По Европе
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  По Европе

Влас Дорошевич

По Европе

Glagoslav E-Publications

“По Европе”

Влас Дорошевич

© 2014, Glagoslav Publications, United Kingdom

Glagoslav Publications Ltd

88-90 Hatton Garden

EC1N 8PN London

United Kingdom

www.glagoslav.com

ISBN: 978-1-78437-120-3 (Epub)

ISBN: 978-1-78437-121-0 (Mobi)

Эта книга охраняется авторским правом. Никакая часть данной публикации не может быть воспроизведена, сохранена в поисковой системе или передана в любой форме или любыми способами без предварительного письменного согласия издателя, а также не может быть распространена любым другим образом в любой другой форме переплета или с обложкой, отличной от той, в которой была издана, без наложения аналогичного условия, включая данное условие, на последующего покупателя.

Содержание

Завоевание Москвы

В XX веке

Немцы и Франция

Первый дебют (Закулисные сценки)

Grand Prix

Поэт с Монмартра (Парижский тип)

«Парижская Газета»

Театр преступления (Из парижских впечатлений)

Мистерия

Времена меняются

Эмбер (Интервью с Парижем)

Перед смертной казнью

Ницца

Карнавал

День в Монте-Карло

Конгресс в вертепе

Рим

Ватикан

«25 лет владычества над миром» (Юбилей папы)

Папа

В стороне от большого света (Сицилия)

Мафия и бандиты

Духовенство и администрация

История кавалера Спано

Эпилог

Король гор

Шайка разбойников

Испания (Заметки туриста)

Гладиаторы (Из поездки по Испании)

Игра жизнью

Святая неделя в Севилье

Триана

Примечания

Завоевание Москвы

Почти всю прошлую зиму я прожил в Германии.

— Провёл в стане врагов! — как сказал бы я, если бы был военным или фабрикантом.

(Ещё вопрос, кто нынче воинственнее: военный или русский фабрикант).

Я жил в Висбадене, шумном и весёлом летом, тихом и немножко печальном зимою.

Когда я уставал от его гор, зимою словно золотистым плюшем покрытых пожелтевшею травою, от его серебряных аллей из покрытых инеем деревьев, — я уезжал во Франкфурт-на-Майне.

В богатый Франкфурт, застроенный колоссальными магазинами, настоящими дворцами из железа и стекла, — в старый Франкфурт, где сохранились ещё во всей неприкосновенности узенькие, кривые средневековые полутёмные улички и закоулки.

Во Франкфурт, где родился Гёте. Во Франкфурт, где родился Ротшильд. В родной город Берне, в родной город Шопенгауэра. Где стоит памятник Гуттенбергу и, словно святыня какая-то, хранится дом, в котором родился «первый Ротшильд», — или Ротшильд I, как вам будет угодно.

После театра я сидел в пивной Allemania, ел франкфуртские сосиски, читал шестое, вечернее, издание «Франкфуртской Газеты», пил со знакомыми немцами чудное пильзенское пиво и торжественно произносил:

— Prosit![1]

Среди моих добрых знакомых был некто Мюллер, учитель гимназии. Случайно, разболтавшись, мне пришлось узнать его историю, и с этой минуты герр Мюллер и его семья захватили всё моё внимание.

Передо мной была, типичная современная немецкая семья.

В то время университетский вопрос волновал всю Россию, и я как-то сказал, что очень хотел бы познакомиться с жизнью знаменитейшего германского университета — гейдельбергского.

— А! Гейдельберг! Вы должны отправиться туда весною! Как хорошо там! Как чудно хорошо! — воскликнул седой Мюллер.

И всё лицо его, всегда немножко печальное и угрюмое, просияло.

— Если бы вы знали, как там хорошо!

— А вы гейдельбергского университета?

— Да. Я из Гейдельберга!

И он улыбнулся доброй и радостной улыбкой, какой улыбаются хорошие старики своей счастливой юности.

— Мы из Гейдельберга, — подтвердила и фрау Елизабет, жена Мюллера.

Они чокнулись, и Мюллер кивнул мне головою:

— Мы из Гейдельберга! Мы из университета!

Имя Гейдельберга наполнило их сердца нежностью, нахлынули хорошие воспоминания, захотелось откровенности, и дорогой, когда я провожал их до дома, старики рассказали мне свою историю.

— Фрау Елизабет, — тогда белокурая Лизхен, — была дочерью профессора германской литературы.

— Это был великий человек! Большой и благородный ум! Какие широкие идеи носились в его голове!

Но профессор с широкими идеями всё же мечтал для хорошенькой Лизхен не иначе, как об очень хорошей партии.

Бедняк-студент и будущий «несчастный учитель» не входил в его планы.

Когда Лизхен заикнулась отцу о своей любви к буршу Мюллеру, — старик просто и кротко сказал:

— Глупости!

Но однажды, после студенческой пирушки, на которую в качестве почётного гостя был приглашён и старый профессор германской литературы, случилось неожиданное происшествие.

Кругом молодые голоса пели старые студенческие песни. И старик, вдохновлённый, взволнованный, подтягивал им своим дребезжащим голосом. Для него эти песни звучали, как гимн, как молитвы молодости.

В профессоре проснулся старый студент.

Было поздно. Мюллер пошёл провожать его домой.

Старик шёл молча. Вдруг остановился, повернул Мюллера так, чтоб ему в лицо светила луна, и сказал:

— Мальчишка! Ты и Лизхен любите друг друга?

Дрожащий Мюллер отвечал ему:

— Да!

— Идём ко мне. Я благословлю тебя и мою дочь!

«Глаза старика горели, как звёзды», говорит Мюллер.

— Мне не надо зятя торгаша-богача.

Моя жена пошла в своё время за такого же бедняка, как ты! Во имя моей молодости благословляю вас!

«Голос старика звучал торжественно, как голос жреца», говорит Мюллер.

— Мюллер! Но ты должен дать мне за это клятву. Клянись, что ты никогда не будешь торгашом, всегда останешься учителем.

«Это было ночью, кругом было тихо, как в церкви, звёзды горели, — говорит Мюллер, — и при свете их я встал перед стариком на колени и, подняв руку к великому, святому небу, твёрдо и громко сказал ему:

— Клянусь!»

— С тех пор мы с Лизхен прожили тридцать пять лет — и сохранили завет великого наставника. Сколько мне ни предлагали афер, я остался учителем! — закончил свой рассказ Мюллер.

Такова была ещё недавняя, романтическая Германия, где клялись при свете звёзд на коленях пред носителями «широких идей».

— А ваши дети? — спросил я.

Мюллер помолчал.

— Они занимаются коммерцией…

Больше во всю дорогу мы не сказали ни слова.

Через несколько дней разговор возобновил сам Мюллер.

— Мой дед был учителем, мой отец был учителем, — я всю жизнь учитель. Мой тесть был профессором, и только одну клятву взял с меня: никогда не быть торгашом. А мои дети занимаются торговлей.

Это, очевидно, была вечно живая рана в сердце старика.

— Что ж поделаешь? Мы, немцы, — переживаем перепроизводство интеллигенции. Наши университеты, словно гигантские фабрики, переполняют рынок этим товаром. Товар упал в цене, предложение превысило спрос.

Вы знаете, в какой нищете живут наши, немецкие, учителя? Это вечная тема для сатирических журналов.

А наши молодые адвокаты? Пришлось бы пересажать в тюрьму весь мир, чтоб дать им достаточно практики! А доктора! В каждом доме, в каждом этаже их по несколько.

Практики никакой! Одна надежда, благодаря диплому, жениться и взять хорошее приданое. Продать себя. А изо всех видов торговли, это — уж худшая!

И вот мне, внуку учителя, сыну учителя, зятю учителя, учителю, приходится пускать своих детей по коммерческой части! Как счастлива должна быть интеллигенция вашей страны, где для интеллигенции ещё непочатый угол интеллигентного труда! Мой старший сын в России.

— Да?!

— В Москве он служит…

Мюллер назвал мне один из миллиона московских немецких торговых домов.

— Приходится экспортировать немцев за границу. Что делать! Наши торговые дома переполнены неудачниками-юристами, пошедшими в приказчики, докторами без практики, которые обрадовались, найдя место конторщиками, учителями, отмеривающими дамам шёлковые материи… Надо посылать избыток за границу… Что ж! Мы, учителя, — как говорят про нас, — «победили при Садовой». Посмотрим как наша молодёжь победит весь мир!

— И что же, ваш сын доволен Россией, Москвой?

— Он-то очень доволен. Но меня убило его последнее письмо. Он больше никогда не увидит нашего Рейна… Впрочем, я как-нибудь покажу вам его письма. Я стар. Старость — болтлива. И мне нужно с кем-нибудь поделиться своим горем. Заходите ко мне. Прошу вас.

И вот как-то вечером в скромном кабинете, убранном бюстами Шиллера, Гёте, украшенном библиотечными шкафами с книгами великих немецких писателей, при свете лампы под зелёным абажуром, старик-учитель читал мне письма торговца-сына.

В письмах из Москвы сын сначала просто только жаловался на грубость здешней жизни.

«Мне жутко в этих кривых, азиатских улицах. Страшно среди этих мрачных людей, которые только для того и раскрывают рот, чтобы ругаться. Тут все ругают, толкают, — чуть что, бьют друг друга. Так и кажется, что из-за угла сейчас выедут татары и примутся давить народ. До такой степени чем-то татарским веет от Москвы».

Но правнук, внук, сын учителя всё-таки сказывался:

«Привить им европейскую культуру, — какая великая задача для нас, для европейцев!»

Мюллер прервал чтение.

— Мой тесть, его дед, был солнцем. И мальчишка всё-таки грелся в его лучах!

Дальше о «великих задачах» уж не упоминалось, зато много говорилось о ресторанах и биргалле.

«Оказывается, — писал молодой человек, — здесь можно жить! Даже привыкнувши к немецкому складу жизни. Немцев тут так много, что явилось выгодным открыть массу немецких ресторанов и биргалле. Ты скажешь: это пустяки! Я тебе скажу: нет! Видя массу маркитантов, я говорю себе: значит здесь большая и многочисленная армия! Если выучиться читать по-русски, то на каждом шагу ты увидишь вывески с немецкими фамилиями. Немецкие фирмы полны немецкими служащими. Нас много. Есть немецкие общества, немецкие кружки. Право, иной раз выходишь на улицу, и здешние узкие, извилистые улицы кажутся совсем узкими, тесными, извилистыми средневековыми улицами Франкфурта-на-Майне». Чем дальше, тем всё больше и больше молодой конторист сживался с Москвой.

«Да, мы ведём войну. Ты думаешь, это — неприятно? Ничуть. Война ведётся без всякого ожесточения и с той и с другой стороны. Всё происходит тихо, спокойно, вполне культурно. Мы входим дольщиками в русские предприятия, чтобы расширить эти предприятия, даём денег, оказываем кредит. Затем, когда предприятие достаточно задолжало, — мы говорим: „Вы не в состоянии нам заплатить долга, — значит, оно наше“. Всё вполне культурно. Так постепенно мы расширяем территорию наших завоеваний. Нам становится просторнее, свободнее и вольней».

И, наконец, последнее письмо, которое убило моего бедного старика:

«Дорогой отец! Не огорчайся, читая это письмо. Через несколько дней все хлопоты будут кончены, и я стану русским подданным. Одним из тысяч русских Мюллеров, которые наполняют своими фамилиями телефонные книжки и украшают улицы своими вывесками „по-русски“. Ты не должен на меня сердиться. Подумай! Было время, — мы, немцы, налетали сюда, как хищники. Брали добычу и увозили её в Германию, к себе.

„К себе“, значит здесь мы были не у себя! Эта страна не была завоёвана. Теперь мы остаёмся здесь. Пойми! Остаёмся, как остаются завоеватели в стране, которая принадлежит им. Зачем я поеду отсюда, если эта страна моя, этот город — мой. Куда я поеду „домой“, если здесь я у себя, дома! Не говори, что я изменил нашему германскому отечеству. Нет! Оставаясь здесь, на завоёванном месте, каждый из нас только увеличивает территорию нашего германского отечества! Мы, немцы, завоевали это место, и мы удерживаем его за собой! Не отступаем и не удаляемся! Ты, отец, всегда был немножко философ. Это у тебя от Гейдельберга! Подумай же над тем, что я тебе говорю. Над этим стоит подумать. Приезжай-ка лучше сюда и делайся русским. И тебе найдётся занятие по торговой части!»

— Он больше не увидит Рейна! — с горем, с печалью воскликнул, скорее простонал, бедный учитель-старик, дочитав письмо московского коммерсанта Мюллера.

Я шёл от Мюллеров по узеньким улицам Франкфурта, и одна фраза из писем «московского коммерсанта» не давала мне покоя:

— Много маркитантов, — значит, здесь большая армия.

В 1612 году на Москву налетели поляки. Но туча тучей из Нижнего двинулась Русь и под её градом исчезли враги.

Русскою стала Москва.

В 1812 году Наполеон взял Москву. Взял совсем.

Но словно свечка, вспыхнула Москва и огнём очистилась.

И словно феникс, из пепла русскою встала Москва.

Что будет в 1912 году?

Что будет при этой армии молодых интеллигентных немцев, которые, вместо пушек, везут с собою гроссбухи, у которых пороховые ящики набиты нашими векселями?

От военных бед спасаясь, справится ли Москва с этим мирным завоеванием?

«Тихим, спокойным, культурным»… Вот вам забавный урок по истории.

Маленькая задача по отечествоведению.

1 Prosit — обычный тост при употреблении алкогольных напитков.

В XX веке

Немцы, которые «никого не боятся, кроме Бога», боятся маленького мальчика, когда он молится по-польски.

Можно подумать, что они разделяют трогательную и наивную веру познанских крестьян:

— Господь Бог и все святые говорят по-польски.

И опасаются, что Господь Бог, услышав польскую молитву маленького мальчика, вспомнит о Познани.

И немцам тогда придётся «бояться Бога».

Отсюда эта война, которая ведётся против женщин, и поражения, которые наносятся детям.

И блестящие реляции:

— Женщины разбиты на голову.

— Дети потерпели страшный урон.

Немецким газетам, требующим репрессалий, репрессалий и репрессалий для Познани, остаётся завести корреспонденции с театра военных действий.

— 10-летний неприятель не сдаётся. Но его надеются взять голодом, для чего матери взяты в плен и посажены в тюрьму.

— Захвачена ещё одна, страшно опасная, — но тринадцатилетняя девочка.

Будущий историк с изумлением остановится на этих реляциях:

— Что это за упорный «десятилетний» противник?

— Ему отроду десять лет!

У Германии есть свой Трансвааль, с десятилетними бурами.

Мучительство матерей, мучительство детей.

И всё это после стольких веков христианства, после стольких великих людей и учителей, после стольких успехов знания и морали.

Интересен разговор, который ведут между собой две нации.

Одна, которая считается самой культурной, и другая, которая считается самой философской.

Самая философская говорит самой культурной:

— Негодяи! Разбойники! Палачи! Это казнь, а не война. Вы расстреливаете людей, которые виновны только в том, что защищают свою родину! На ваших руках кровь, но это не кровь на руках воина. Это кровь на руках палача, совершившего казнь.

Самая культурная нация отвечает самой философской:

— Потише, приятельница! 77-й год не так уж далёк. Ещё живы семьи расстрелянных. Гордо выпятив грудь, украшенную орденами за доблесть, разгуливают ещё «ветераны», расстреливавшие беззащитных.

Лужайки лондонского Гайд-парка, это — трибуна, с которой взывают к справедливости и человечности.

Можно подумать, что эти лужайки ближе к справедливости, как Сион ближе к небесам.

Где бы ни притесняли, кого бы ни притесняли, во имя чего бы ни теснили.

Если на лужайках Гайд-парка не кривляется «Армия спасения», они отдаются на воскресенье под митинги протеста.

И, может быть, в одно из ближайших воскресений в Гайд-парке состоится огромный митинг протеста против немецких изуверств в Познани.

— Преступления против детей! Преступления против женщин!

Немецким газетам останется ответить;

— А заморенные в «концентрационных лагерях» бурские женщины и дети?!

— Палач!

— Сам в палачах был!

— Что детей загубил!

— Сам, брат, ребятишек истязал!

Разговор, достойный сахалинской кандальной.

Так поступают две просвещённейшие нации.

Что ж остаётся прочим?

Культура, прогресс.

Слова — пустые, как звон.

Культура, прогресс.

Самое прочное, что они создали, — пристяжные воротнички.

Всё остальное — вздор. Лак, очень дешёвый и быстро портящийся.

Он не выдерживает первой пробы.

Вспыхивает война в Китае, — массовые, зверские убийства, грабежи, жгут библиотеки, разрушают храмы.

Весь лак, покрывавший варварство Европы, сразу, моментально полопался, сошёл.

Самое совпадение китайских событий с парижской выставкой — ироническая улыбка судьбы.

В то самое время, как в Париже мир праздновал пышный праздник внешней культуры, на другом конце материка он показывал себя таким же грубым, жестоким, варварским, каким был много сот лет тому назад.

Самое выражение «двадцатый век» — анахронизм.

Много ли народу живёт действительно в XX веке?

Горсть учёных, мыслителей, теоретиков, далёких от жизни, поэтов, мечтателей.

Всё остальное только носит фо-коли XX столетия.

Век, когда, ведя войну, состязаются в варварстве и зверстве, когда мучение женщин и детей составляет государственное дело, — почему это двадцатый, а не один из самых мрачных, зверских, затхлых и удушливых средних веков?

Вот задача для философа истории:

— На основании фактов китайской войны, на основании действий англичан в Трансваале и подвигов немцев в Познани, определить, в каком столетии умственно и нравственно живёт сейчас Европа?

Немцы и Франция

В Париже, поздно ночью, я возвращался домой, — в Grand-Hôtel[.

Швейцар долго не отворял, и в ожидании я услышал за собой женский голос. Слабый и усталый.

Мне делалось «соблазнительное предложение».

Я промолчал.

— В таком случае, дайте мне хоть на извозчика! — сказал через несколько секунд женский голос.

Ещё несколько секунд молчания.

— Хоть несколько су на стакан пива!

У меня не было мелких, — ничего, кроме золотых, в кармане.

— Не дадите нескольких су?!

Женщина, задыхаясь, крикнула:

— Prussien!.. Saucisson!..[2]

В этом крике было столько ненависти, что я оглянулся.

— Я не немец.

При свете фонаря я увидел мёртвое лицо.

Настоящее мёртвое, восковое лицо с обострившимся носом, подбородком, скулами.

Глаза еле мерцали.

Женщина едва стояла на ногах.

— Что с вами?

— Я из больницы… два дня не ела…

Я сунул ей золотой.

Швейцар отворил дверь, и я не знаю, какое впечатление произвело это на женщину.

Полуумирающая от голода женщина, желая вылить всю злобу, всю ненависть, оскорбить как только можно сильнее, крикнула:

— Пруссак… Колбаса!

Это было каких-нибудь 8–9 лет тому назад.

В то время один из магазинов на больших бульварах вздумал написать на огромном зеркальном окне:

— Говорят по-немецки!

На следующий же день огромное зеркальное окно было разбито камнем.

Теперь нельзя себе представить мало-мальски порядочного отеля, ресторана, большого магазина, где бы не говорили обязательно по-немецки.

На каждом шагу на зеркальных окнах надписи:

— Man spriecht deutsch.[3]

И если бы кто-нибудь где-нибудь вздумал выругаться «немцем», — на него оглянулись бы с негодованием с десяток настоящих прусских лиц с настоящими бранденбургскими усами.

До того Франция переполнена немцами.

Как это случилось?

Медленно, исподволь, систематически, неизбежно — как судьба.

Император Вильгельм не пропускал ни одной оказии, чтоб не засвидетельствовать Франции «соответствующие чувства» немецкого народа.

Юбилей, общественное несчастье, открытие памятника, потеря какого-нибудь замечательного деятеля, — первое поздравление или соболезнование приходило всегда от императора Вильгельма.

Известен эпизод, как Феликс Фор узнал о смерти Жюля Симона от германского императора.

Когда умер Жюль Симон, — у президента был какой-то торжественный приём.

Нигде так не царит этикет, как в Елисейском дворце.

Президент французской республики — раб «протокола».

«Всякий француз может быть президентом республики», а потому, чтоб этот «всякий француз» не наделал каких-нибудь бестактностей, каждый его шаг размерен, определён и назначен «протоколом».

Согласно этикету, адъютант не имел права доложить президенту о смерти Жюля Симона во время торжественного приёма.

Приём затянулся.

В это время президенту подали телеграмму от германского императора.

Телеграммы августейших особ по этикету не задерживаются ни на секунду и передаются президенту немедленно.

Президент вскрыл телеграмму.

Император Вильгельм выражал своё глубокое соболезнование Франции по поводу кончины Жюля Симона.

Феликс Фор «сделал большие глаза»:

— Разве Жюль Симон…

— Скончался час тому назад.

В течение этого часа германское посольство успело протелеграфировать в Берлин, а германский император послать красноречивую и эффектную телеграмму.

Пользующийся тоже всяким случаем, но только чтоб обругать правительство, Рошфор писал тогда:

— Скоро г. Феликс Фор будет осведомляться у германского императора: «Да существую ли я сам?» И успокаиваться, только получивши утешительный ответ из Берлина.

Так, медленно, постепенно, из Берлина растаивали лёд взаимных отношений.

И в 1900-м году, во время всемирной выставки, лёд был взломан, и немцы залили Францию.

«Чтоб засвидетельствовать свои симпатии великой нации», немцы изо всех наций, приняли «в празднике Франции», во всемирной выставке, самое большое участие.

Немецкий отдел на парижской выставке 1900 года был грандиозен, ослепителен по роскоши, великолепен по составу.

Этим немцы сразу убили двух зайцев.

И симпатии засвидетельствовали, и всему миру, явившемуся на выставку, показали:

— Смотрите, как мы, немцы, хорошо и, главное, дёшево работаем!

Только потом французские фабриканты схватились за голову:

— Да ведь это была немецкая выставка! Кто от неё выиграл, — немецкая промышленность! Какую рекламу на весь мир они у нас устроили!

Немцы впервые после 1870 года осмелились явиться в Париж в таком количестве и так открыто.

Кто был на выставке в Париже, тот помнит странную картину, которую тогда представлял этот «немецкий город».

Идя по большим бульварам, вы могли вообразить себя где угодно.

В Берлине, в Вене, но только не в Париже.

Немецкий язык слышался всюду. Ничего не слышалось, кроме немецкого языка.

— И каштаны больших бульваров кажутся мне «липами»! — говорил мне один француз.

До того Париж тогда «оберлинился».

С тех пор немцы облюбовали Францию.

В Париже есть десятка два немецких ресторанов.

«Saucissons de Francfort»[4] и «Kartoffeln-Salat»[5] — неизбежные блюда в карточке любого, самого французского ресторана.

Все кафе — немецкие биргалле, потому что во всех мюнхенское пиво.

Проезжая по французским железным дорогам, вы на каждой станции встречаете огромные, по-немецки прочно, навек сколоченные вагоны светло-жёлтого цвета с огромными чёрными надписями:

— Zum Spattenbräu.[6]

— Augustiner-Bier.[7]

В Wagons lits[8] прислуга обращается к вам по-немецки.

— Was wollen Sie speisen, mein Herr?[9]

Раз иностранец едет по Франции, — кому же быть как не немцу??

И когда я вошёл в отель, управляющий обратился ко мне по-немецки, как раньше всего заговаривали по-английски.

— Да что вы, господа?! Всех приезжих считаете за немцев!

Он только улыбнулся в ответ и показал на карту квартирантов.

Каждая фамилия начиналась с «von».

Я не говорю уже о магазинах. Мало-мальски крупный, — на окнах обязательная надпись:

— Man spriecht deutsch.

Маленькие лавчонки в Ницце, и те обзаводятся приказчиками, умеющими говорить по-немецки.

Зная один только немецкий язык, — ни слова ни звука по-французски, — вы можете проехать Францию вдоль и поперёк, — вы получите все нужные справки, вас не обдерут в отеле, вы будете сыты, выкупите, закажете себе всё, что вам нужно.

Приехав из Вены в Ниццу, я не заметил никакой особенной перемены.

Если сесть в кафе на avenue de la Gare и закрыть глаза, — вы представляете себя на Kaertnerstrasse.

Немецкая речь, отчётливая, ясная, как барабанный бой, гремит всюду. На улицах, в отелях, в ресторанах, в магазинах, на bataille des fleurs.[10]

Когда вы бросаете букетиком цветов в белокурую «парижанку», она взвизгивает, как настоящая Гретхен.

Улицы полны крепкими, здоровенными, как немецкие вагоны, словно навек сколоченными людьми с такими усами, — словно это не усы, а какие-то орудия для разламыванья стен, — и прочными дамами, прочно одетыми и на редкость прочно обутыми, словно в железные ботинки.

Всё это гуляет, так отбивая ногами, словно они маршируют.

И в воздухе пахнет скверными сигарами.

Прежде в отелях мы, несчастные, на всё согласные, русские подчинялись английскому режиму.

«Под англичан» было всё устроено.

Англичане диктовали нам:

— Вставайте тогда-то. Ешьте то-то. Гуляйте столько-то.

И мы ели по утрам дыню, пили в шестом часу дня чай и гуляли в одних пиджаках, когда хотелось завернуться в два одеяла и спать.

Теперь вдруг нам сделана поблажка.

Фруктов по утрам есть не заставляют, к водке подают Kartoffeln-Salat, холодными, как лёд, душами не обливают.

И гулять можно в пальто.

Мы чувствуем себя «ganz gemütlich»[11], как где-нибудь во Франкфурте-на-Майне.

Гуляешь утром, выпивши кофе с булкой, как следует, а не с какими-то английскими галетами, — и вдруг сосисок хочется.

Ну, смерть!

Задумаешься:

— Чего это у меня желудок так германо-философствует?

Потянешь носом, — понятно.

Немецкой кухней запахло.

Оглянешься — ресторан; и крупными буквами на стекле написано:

— Man spriecht deutsch.[

И камней на мостовой много, и ничего.

А придёшь в отель, метрдотель:

— Вы Zwieback-Brod[12] любите?

— Ем.

— Ну, вот вам завтра к кофе этого хлеба дадут.

И вы чувствуете, как тут веет… Нет, не веет. Как со всех сторон на вас тут дует немцем.

Вам не должно казаться это ни мелочным ни придирчивым.

Абсолютно мирных времён, — это всякому младенцу известно, — нет. В самое мирное время нации ведут самую ожесточённую войну. Когда люди не бьют друг друга по шее, бьют по карману.

Экономические войны идут беспрерывно.

И я только по количеству провианта сужу о численности армии.

Немец всюду везёт с собой свои привычки, свою еду, своё питьё. Никто так не устойчив по части склада жизни, как немец.

И если в воздухе, куда ни повернись, запахло пивом и франкфуртскими «Würstchen»[13] и кругом всё заговорило по-немецки, — значит, немцев в стране много.

Сегодня им потребовалось уже соединить Берлин с Парижем телефоном, — так много у Берлина оказалось дел с Парижем. Завтра им для чего-то нужна в Париже своя газета: они скупают акции Figaro.

Послезавтра они вкладывают деньги в предприятие.

И в один день вы оглядываетесь, все акции на ваше отечество в кармане у соседа.

2 Пруссак!.. Колбаса!.. (фр.)

3 Здесь говорят по-немецки (нем).

4 Франкфуртские колбасы (фр.).

5 Картофельный салат, одно из национальных немецких блюд.

6 На Шпатенбрау. Шпатенбрау — известный немецкий пивоваренный завод в Мюнхене

7 Августинское пиво. Августинцы — один из монашеских орденов.

8 Спальный вагон (фр.).

9 Что Вы желаете поесть, мой господин? (нем)

10 Битва цветов (фр.).

11 Совершенно уютно (нем).

12 Сухарный хлеб (нем).

13 Колбасками (нем.).

Первый дебют (Закулисные сценки)

Палата, так сказать, левша.

Четыре партии левой — союз демократов, радикалы, радикал-социалисты и социалисты соединились вместе и составляют «le bloc republicain».[14]

Он и будет править Францией эти четыре года.

У них большинство голосов.

Следовательно, министерства будут только радикальные.

Реформ следует ожидать широких демократических.

Будет установлен подоходный налог.

Смерть всему клерикальному, ретроградному! Смерть также умеренному и постепенному, медлительному!

Такой показала себя новая палата при первом дебюте.

Избрание Буржуа и поражение Дешанеля, это — программа, это — марка, которую положила на себя палата.

Она открыла карты:

— Вот каковы мы будем!

Показала свою силу и свой радикализм.

Это — спектакль для публики. Мы с вами пройдём за кулисы.

— Messieurs, faites vos jeux![15]

Половина второго. Кулуары палаты напоминают кулуар большого и шикарного клуба в дни «больших сражений»: когда какой-нибудь американец закладывает стотысячный банк.

Всё возбуждено.

«Делают игру».

— Сто франков за Буржуа! — предлагает кто-то.

— Держу только двадцать!

— Сто!

— Двадцать!

— Чёрт знает, что такое! Не могу найти человека, который поставил бы сто франков за Дешанеля!

Через полчаса выборы.

Все «демарши» сделаны. Остаётся последний — сплетня.

Сплетня, которая распространена в Париже больше, чем в Царёвококшайске. Сплетня, которая могущественнее в Париже, чем в Карасубазаре.

— Вы видели Дешанеля? Смотрите! Видите? Суетится, бегает! Ко всем подбегает, улыбается, жмёт руки, заискивает! Фи!

— Позор! Позор!

— Это что! Вы знаете, всю эту неделю он делал визиты всем вновь избранным кандидатам!

— А театральные билеты!

— Какие театральные билеты?

— А как же! Он рассылает театральные билеты!

«Дорогой коллега! Сегодня жена не совсем здорова, и мы не можем ехать в театр. Позвольте предложить вам нашу ложу».

— Если выберут Дешанеля, это будет успех его повара!

— Повара?

— А его знаменитые завтраки? Еженедельные завтраки, на которые он приглашает всех, направо и налево!

— Какой же он Поль Дешанель? Это — Paul Dejeunel![16]

— M-lle Humbert!

Тут завязывается спор.

— Позвольте! Позвольте! — вмешивается сторонник Дешанеля. — Поль Дешанель никогда не думал жениться на m-lle Humbert! Это m-me Humbert выдумала, чтобы прибавить себе кредита!

— А я вам говорю, что хотел! Хотел! Хотел!

— Никогда! Никогда! Никогда! А! Вы верите всему что рассказывала madame Humbert?! Тогда вам остаётся верить и в сто миллионов.

— А я вам говорю, что Поль Дешанель…

Спор становится горячим.

— Если выберут Буржуа, это решительно ничего не доказывает! — ораторствует в другом месте сторонник Дешанеля. — Это вопрос личных симпатий. Им нравится Буржуа! Вот и всё!

— Ну, да! — язвит сторонник Буржуа. — Им захотелось президента с бородой!

— Почему нет? Видеть четыре года перед собой одно и то же лицо! Захочется переменить! Вот и всё! Вот и всё! Нет, пусть бы выпустили против него Бриссона! Бриссон строг! Бриссона не любят! Бриссона забаллотировали бы! А Буржуа, — он всем симпатичен. Это только вопрос личных симпатий, как видите! У него много личных друзей в палате!

— У Буржуа много личных друзей даже среди правой, — шипит кто-то, — они будут вотировать за него по дружбе.

— Буржуа, если и выберут, то выберут только по знакомству.

— Позвольте, если выберут Дешанеля, что это значит? — провозглашает кто-то. — Его выберут, потому что он прощает штрафы!

— Как штрафы?

— Штрафы, которые накладываются всякий раз, как президент палаты призывает депутата к порядку со внесением в протокол. Штраф на полумесячное жалованье. Дешанель потом вычёркивает штраф, — Бриссон никогда. Оттого и в прошлый раз выбрали не Бриссона, а Дешанеля. Это просто! Это ясно! Депутаты рассуждают: «ну, её к чёрту, и политику, если это стоит 375 франков!»

— Позвольте! Что такое Дешанель? Арривист! Карьерист!

— Академик!

— Написал каких-то десять книжонок!

— Две! Только две! Я сам видел, — только две!

— Да и тех никто не читает!

— Читают из уважения к его отцу!

Право, даже не подумаешь, что находишься среди депутатов. Совершенные кумушки из Торжка.

Я встречаю одного из ближайших друзей Дешанеля.

— Как дела?

У него удручённый вид.

— Нам не везёт. Только что узнал, что мы теряем два голоса. Икс, оказывается, никогда не приходит на первое заседание палаты!

— Почему?

— Представьте! Боится какого-нибудь происшествия! Говорит: «такой тревожный день». Такая у него примета. Смешно! Законодатель и приметы! А Игрек третьего дня вывихнул себе руку. Верный был голос, но упал с извозчика. И что за охота людям в такую скверную погоду выезжать из дома!

Сторонник Дешанеля с отчаянием пожимает плечами.

Но:

— Le jeu est fait![17]

Все сплетни пущены.

— Rien ne va plus.[18]

Барабаны грохнули «поход». Все сняли шляпы. Построенные в две шеренги, солдаты берут на караул.

Барабаны гремят в «зале Лаокоона», так что цилиндры дрожат в руках.

Между двумя шеренгами солдат проходит старший по возрасту депутат, Ролин, чтобы председательствовать во время выборов.

80-летний старик розовый и выхоленный, с седыми бакенбардами, с самой чиновничьей физиономией. Совсем председатель суда.

Впереди два пристава.

По бокам у Ролина два офицера с саблями наголо.

За ним опять два пристава.

Барабаны грохочут. Шествие тянется медленно.

Словно беднягу ведут на эшафот.

За ним идут его помощники в этом заседании, — четыре самых молодых депутата.

Словно его четыре сына, которые сейчас останутся сиротами.

Старичок поднимается на президентскую трибуну, звонит и читает по тетрадке свою речь.

Старичка никто не слушает, старичка никто не слышит, но старичку все аплодируют.

Старичок никакой гадости не скажет.

— Палата приступает к выборам…

— Избран Леон Буржуа!

Вся левая разражается громом аплодисментов.

— Vive la republique! Vive la republique!

На правой поднимается длинная-длинная фигура Мильвуа, редактора националистской газеты «La Patrie».

— Республика ни при чём в таких выборах! — кричит он.

— Сейчас вскочит Бодри д’Ассон! — предвкушают все.

— Это вы, националисты, не имеете ничего общего с республикой! — кричат с левой.

— Vive Bourgeois!

— Долой клерикалов!

И Бодри д’Ассон вскакивает на скамейку.

Маленький старик с огромной седой бородой, — Бодри д’Ассон одна из самых интересных фигур парламента.

В частной жизни, это — тихий, мирный, добрый старичок, весь ушедший в дела благотворительности.

В палате, это — «зверь». Это l’enfant terrible[19] палаты депутатов.

«Рыцарь короля».

Он вечный представитель Сабль-д’Олонн.

В доброй Сабль-д’Олонн, «верной своему королю», имеют о Франции своё, особое, представление.

Столетие пронеслось над миром, не коснувшись Сабль-д’Олонн, защищённой дремучими сосновыми лесами.

В доброй Сабль-д’Олонн, где носят «старые французские шляпы» с лихо загнутым бортом, предполагают, что Францией «временно правят якобинцы», но верят, что вот-вот придёт король и всех прогонит.

В Сабль-д’Олонн никто не посмеет сунуться поставить свою кандидатуру против Бодри д’Ассона.

Сабль-д’Олонн верно старику Бодри д’Ассону, который верен своему королю.

Бодри д’Ассон, несомненно, самый искренний из депутатов.

В то время, как другие находят возможным смеяться, шутить, Бодри д’Ассон принимает всё не иначе, как серьёзно.

Он болезненный старик. У него падучая.

И старик до такой степени близко принимает к сердцу всё, что происходит в палате, что доводит себя до припадков.

Он никогда ничего не говорит, — на это у старика не хватает спокойствия.

Но он считает своею обязанностью вскочить на скамейку и крикнуть в лицо всей палате:

— Vive la roi![20]

И часто падает в корчах, среди невообразимого гама и улюлюканья, крича свой боевой клич:

— Vive la roi!

К этому надо добавить, что обыкновенно Бодри д’Ассон кричит это в самые неподходящие минуты.

Но это ничего не значит!

По мнению Бодри д’Ассона, всегда хорошо крикнуть:

— Да здравствует король!

Для него весь мир делится на две неравные половины. «Le roi», Бодри д’Ассон и Сабль-д’Олонн. Всё остальное — жиды и франкмасоны.

Он заслышал боевой клич врагов:

— Vive la republique!

Он вскочил на скамейку. Его седая борода развевается. Он машет руками.

Он кричит благим матом, громовым голосом:

— Долой жидов! Долой франкмасонов!

Палата хохочет.

Даже правая не может сдержать улыбки. Левая вопит:

— У-у-у! У-лю-лю!

— A bas la calotte.[21]

— Vive la republique!

Лицо Бодри д’Ассона начинает дёргаться.

— Vive la roi!

Соседи и единомышленники стаскивают старика за фалды со скамейки.

Но он скрестил на груди руки и вопит навстречу всем улюлюканьям и крикам в упор:

— Vive la roi!

Итак, Поль Дешанель пал.

Скажу словами Козьмы Пруткова:

— И всё, что было в нём приятного, исчезло вместе с ним!

А это был молодой человек, приятный во всех отношениях.

Я не знаю, какой скульптор шил ему фраки. Но фрак Поля Дешанеля, как Акрополь, поражал гармонией своих линий.

Парижане говорят:

— На свете нет более прямой линии, чем пробор Поля Дешанеля!

Говорят, что его причёсывали математики, определяя пробор при помощи геометрических инструментов.

Он был законодателем мод.

И по поводу его свадьбы возник мировой вопрос:

— Можно ли венчаться в сюртуке?

Поль Дешанель венчался в сюртуке. Значит, можно. Значит, должно.

Об этом писали газеты всего цивилизованного мира. Даже Японии! Не было ничего только в китайских!

Его цилиндр блестел, как ничей. Он один знает секрет заставлять цилиндр так ослепительно блестеть.

И как он надевал цилиндр в знак того, что объявляет заседание прерванным!

Парижане говорили, что депутаты нарочно затевают шум в палате, чтоб лишний раз взглянуть:

— Как Поль Дешанель наденет цилиндр!

И «взять фасон».

Когда, стиснутый между двумя офицерами с саблями наголо, он проходил по залу Лаокоона между двумя шеренгами солдат, — в воздухе, потрясённом барабанным грохотом, разливался неизречённый аромат.

Он проходил, а в воздухе всё ещё пахло ландышами, фиалками, резедой и гвоздикой.

Если б тут была корова, она съела бы Поля Дешанеля, приняв его за букет цветов!

Съела бы раньше, чем его съели радикалы!

Ах, эти духи Поля Дешанеля! Говорят, из-за них произошла целая трагедия.

Один молодой офицер, красивый как Аполлон, женатый, — он был влюблён и любим.

Однажды после караула в палате он влетел к своей жене.

Прекрасная блондинка, с волосами, как золотая спелая нива, с глазами, как васильки, кинулась ему навстречу.

И… отшатнулась.

Лицо её исказилось неимоверным страданьем.

Глаза были полны ужаса, словно она увидала перед собой мышь или льва.

Она крикнула только:

— Прочь!

И как была, не надев даже шляпки, кинулась из дома.

Офицер бросился за ней, но она вскочила у подъезда на единственного извозчика и исчезла.

Страшная мысль пронизала голову несчастного:

— Помешалась!

Он побежал искать её по всему городу и, конечно, первым долгом бросился к её родным.

Старик-тесть встретил его, суровый и мрачный, со зловеще сжатыми губами, на пороге своей гостиной:

— Ни шагу дальше, нечестивец.

И побледнел, как покойник.

«Они помешались всей семьёй! Это фамильное!» решил офицер.

В эту минуту вошёл комиссар полиции.

— Представитель закона! — обратился к нему старик-тесть. — Я просил вас за тем, чтобы констатировать супружескую неверность мужа моей дочери!

Офицер зашатался:

— Мою? Неверность?!

— Доказательства налицо! — продолжал тесть. — Мой зять… мне мерзко произносить это слово… этот господин явился к своей жене… к моей несчастной дочери… прямо после свидания, не потрудившись даже переодеть мундира! Какой цинизм! Понюхайте этого господина, г. комиссар! И скажите нам своё мнение.

— Я был на карауле… в палате… — лепетал несчастный.

Но комиссар понюхал его, по-видимому, с удовольствием, — понюхал ещё раз, ещё. Хитро подмигнул и сказал:

— Хе-хе! Это пахнет не палатой! Я должен вам сказать, что дама, о которой идёт речь, душится великолепными духами. Mes compliments!

— Достаточное это доказательство измены? — тревожно спросил тесть.

— О, совершенно! — успокоил его комиссар полиции и развернул портфель, чтобы писать протокол.

Тут только несчастный сообразил в чём дело.

— Да поймите вы! — крикнул он. — Я… я шёл рядом с Полем Дешанелем!

Тогда всё объяснилось.

Хорошо пахнул Поль Дешанель!

Это был баловень судьбы.

В сорок лет академик, президент палаты депутатов, будущий…

Он уже произнёс своим избирателям речь «о правах и обязанностях президента республики» так, как их понимает он, Поль Дешанель.

Я бродил в кулуарах среди депутатов, журналистов.

— Бедный Дешанель!

— Кончен!

— Ну, что ж! — храбрился кто-то из сторонников. — Не президент палаты, будущий президент совета одного из министерств!

— При радикальной-то палате?! — улыбались ему в ответ.

— Есть и другие посты в республике! — храбрился другой.

Ему отвечали тоже улыбкой:

— Три с половиной года осталось Лубэ, а потом семь лет будет Вальдек-Руссо. До Елисейского дворца очень далеко!

И мне вспоминалось, как в прошлом году я был на процессе Веры Жело.

— Но судят не её! — говорили в коридорах. — Доказывают, что не виновен Эмиль Дешанель. Только и всего

— Это и есть главное! — находили все нормальным. — Речь идёт об отце Поля Дешанеля! Шутка! Будущий президент…

С тех пор прошёл всего год.

Так тонут…

Так прошёл этот «исторический» день.

14 Республиканский блок (фр.).

15 Господа, делайте ваши ставки! (фр.)

16 Игра слов: от фамилии Дешанель и слова déjeuner (фр. завтрак).

17 Ставки сделаны! (фр.)

18 Ставок больше нет. (фр.)

19 Ужасный ребенок (фр.).

20 Да здравствует король!

21 «Долой скуфейки», т. е. «долой клерикалов».

Grand Prix

— «Ссептр»!!

— «Ретц»!!!

Человек, в первый раз попавший в Париж, спросил бы:

— Что здесь происходит? Кто это такие? Кандидаты в президенты?

Лошади. Кандидаты на Grand Prix.

Я не знаю, знакомо ли гг. Полю Дешанелю и Леону Буржуа такое низкое чувство, как зависть.

Если да, — они, вероятно, уже умерли.

Две недели тому назад, когда решался вопрос, — кто будет президентом палаты депутатов, — имена Дешанеля и Буржуа в сотую, в тысячную часть были меньше у всех на устах, чем теперь:

— «Ссептр»! «Ретц»!!!

Отчёты о сегодняшнем дне должны начинаться словами:

— Сегодняшний день есть день величайшего торжества!..

Это был не просто день Grand Prix, это был исторический, это был великий день.

Испокон веков велось, что Grand Prix, это — сражение между английскими и французскими лошадями.

Позвольте превратиться в «Парижского Н. П. Бочарова» и дать историческую справку.

До 1886 года англичане били французов «как хотели». Это были шведы французских конюшен.

1886 год был годом последней победы англичан. С 1887 года ученики начали бить учителей.

И с 1894 года английские лошади исчезли совсем с французского ипподрома.

8 лет Grand Prix не представлял никакого международного интереса.

Французские конюшни дрались между собой. Это была междоусобная война.

И вот в этом году англичане объявили:

— Едем на вас!

Сегодняшний Grand Prix это была уже не скачка, а «война между просвещёнными народами».

Наконец-то! Через пять лет после последнего поражения родилась лошадь, способная поддержать английское имя!

Гениальные лошади, как гениальные люди, родятся не каждое поколение. Только с гениальными лошадями обращаются бережнее, чем с гениальными людьми.

Англия выставила на международный бой кобылу «Ссептр».

Надежды Франции покоились на жеребце «Ретц».

Трёхлеток «Ретц» принадлежит г. Камиллу Блану.

Г. Камилл Блан — сын того знаменитого Блана, который однажды явился к принцу монакскому и предложил:

— Хотите превратить ваше государство просто в государство терпимости?

Принц монакский, — это был отец теперешнего, — подумал и сказал:

— А сколько вы мне за это дадите?

У г. Камилла Блана великолепная конюшня кровных лошадей.

Я думаю!

Лошади, купленные на монакские деньги, — да не были бы «кровными».

Как-то три года подряд он выигрывал Grand Prix, и про него даже сложилась поговорка:

— Блан абонирован на Grand Prix!

Его трёхлеток «Ретц», французский дербист, быстрая и могучая «скакальная машина».

«Ссептр» объявлена лондонской прессой «королевою английских лошадей».

Её хозяин, мистер Сьевье, один из оригинальнейших людей в Европе.

Его никто не зовёт по фамилии. Он знаменит под псевдонимом «Бобби».

Его зовут «величайшим спорщиком в мире».

Умирая, он будет держать пари, где он очутится:

— В аду или в раю?

Он готов играть, когда угодно, на что угодно. Он никогда не согласен ни с кем. Моментально предлагает:

— Пари!

И оглушает противника суммой.

Это один из знаменитейших европейских игроков и спортсменов.

Он является в Монте-Карло после завтрака и в полчаса рвёт 300,000 франков с банка.

«Фортель», который он проделал два месяца тому назад.

Затем он «гремит» своими выстрелами.

На голубиных садках держит заклады по 50,000 франков — выстрел.

Это было месяц тому назад.

Наконец, в одну неделю выигрывает в Англии на скачках у букмекеров 1.750,000 франков.

Это было всего неделю тому назад.

Таков этот вечно занятый миллионными делами бездельник, как его зовут англичане. Таков этот фрукт буржуазии.

Совершенный персонаж из Жюля Верна.

«Королева английских лошадей» трёхлетка «Ссептр» — «лошадь королевской крови».

Она дочь великого «Персимона», красы и гордости конюшни принца Уэльского, теперешнего короля Эдуарда VII.

«Персимон» взял Эпсомский дерби с невероятной резвостью. Сам принц Уэльский водил его перед трибунами и раскланивался в ответ на безумные овации.

Картина, изображающая этот исторический момент представляет принца Уэльского ведущим «Персимона» под уздцы, без шляпы, с лицом, сияющим счастием спортсмена.

Знаменитый «Персимон» был куплен американцами за 100,000 гиней. Миллион рублей!

«Бобби» заплатил за «Ссептр» 265,000 франков.

«Ссептр» — европейская знаменитость. Вот некоторые подробности её характера. Как их передавали большие политические английские газеты. Консервативные и либеральные.

«Ссептр» — очень нервна.

Одни говорят, что она застенчива. Другие, что она просто держится консервативных убеждений.

По застенчивости или по убеждениям, но она себя отвратительно чувствует каждый раз, как ей приходится скакать на новом ипподроме.

Она оглядывается во все стороны, ко всему присматривается и совершенно забывает, что ей нужно скакать.

Замечено было, что, очутившись в первый раз на Эпсомском ипподроме, на дерби, она во время скачки «больше глядела по сторонам, чем занималась своим делом».

Почему и проиграла этот почётнейший в мире приз.

Легкомысленная и рассеянная юная кобыла, делая глазки направо и налево, пришла четвёртой!

«Бобби» приказал надеть на неё шляпку.

Ей надели соломенную шляпку-«капот».

— Чтоб не глазела по сторонам.

Шляпка придала ей солидности. С боков ничего не видно, и легкомысленная дама сосредоточилась.

Если б шляпки так действовали на женщин.

«Ссептр» в шляпке, на призе «Окс», кинула всех соперников за флагом и пришла к столбу победительницей кэнтером.

Дело в шляпе.

Она выиграла подряд «2,000 гиней» и «1,000 гиней», — два почётнейших приза.

Вся английская пресса пришла в неописуемый восторг:

— Ничего подобного не было со времён знаменитой и великой Шотовер!

Потому её и отправили восстановлять английское имя на континенте.

В Париже страшно интересовались:

— Будет «англичанка» скакать в шляпке или без шляпки?

Спортивные газеты вели по этому поводу целую полемику.

Где ж и надевать шляпку, как не в Париже.

Дамы теперь носят столько цветов на шляпках, что лошадь может с аппетитом заглядеться.

Газеты сообщали ежедневно сведения об «английской опасности».

Чтоб скакать в воскресенье, «Ссептр» приехала в Париж в четверг утром.

С вокзала её отвезли в конюшню в особой карете:

— Её ноги созданы не для того, чтобы ходить пешком по какой-то мостовой.

«Ссептр» приехала со своим сеном и со своим овсом.

— Чтоб перемена пищи не повлияла на неё дурно.

Как один москвич поехал в Париж с солониной, квасом и икрой.

Она привыкла к английской пище!

Тренер не спускал с неё глаз. И чтоб быть при ней ежесекундно, приказал поставить свою кровать у неё в стойле.

Мало ли что может с лошадью ночью случиться. Ей всего три года! Разве можно оставлять спать одно трёхлетнее существо.

И все газеты в один голос объявили:

— «Ссептр» решительно не устала с дороги!

Ну, и слава Богу!

Чтоб показать порядок «королеве лошадей», «Бобби» пригласил к ней в конюшню избранных спортсменов.

Я беру из «Jockey» описание прогулки мисс «Ссептр».

— Мы застали «Ссептр» во дворе. Она прогуливалась в компании с подругой кобылой «Барберстаун».

Вероятно, любимая подруга. Быть может, компаньонка. Быть может, нарочно привезена в Англию, чтоб «Ссептр» не было скучно. Пожилая солидная лошадь, скачущая на препятствия, очевидно, её взяли, чтоб легкомысленная «Ссептр» брала с неё пример и училась хорошим манерам.

— «Ссептр» прогуливалась, сохраняя полнейшее спокойствие, лёгкой и грациозной походкой. Ропот восхищения прошёл среди присутствующих! Тот, кто видел её, не забудет никогда. Её фигура прелестна, а линии тела замечательны. На лебединой шее покоится очаровательная головка. Её лицо очень выразительно (Sic! «La physionomie est très expressive»[22]). Её грудь поражает красотой своей формы, а ноги обещают многое.

Выкиньте досадное словно «кобыла» и скажите, какой придворный льстец описал бы лучше маркизу Помпадур?!

Её объявили «самой изумительной машиной для галопа».

А об её жокее не писали иначе, как:

— «Сопровождать „Ссептр“ на Grand Prix будет её всегдашний кавалер г. Рандоль».

Любезно даже до обидности.

Словно речь идёт не о лошади, а о кокотке!

— «Ссептр»! «Ретц»!! «Ретц»!!

Страсти разгорались с каждым днём.

В Англии заключались огромные пари на «Ссептр». Париж, и на выборах показавший себя националистом, держал за «Ретц».

«La Patrie» и «La Presse», две самых националистских газеты Парижа, писали:

— Все говорят, что «Ссептр» в самом лучшем порядке. Если она будет побеждена, это будет служить доказательством, что наша, французская, лошадь выше английской.

«Бобби» предложил Камиллу Блану пари.

Блан принял блестяще.

Он держал 300,000 франков за своего «Ретц» против 200,000 франков, которые положил «Бобби» за «Ссептр».

«И грянул бой».

Дождливый день. Тяжёлый грунт. Не дорожка, а болото. Земля размочена в грязь восьминедельными дождями.

Льёт, льёт и льёт.

Тем не менее, на Grand Prix столько народу, сколько бывает только 14-го июля, в день национального праздника.

Приезжает президент.

Но если бы не трубы, играющие «поход», и не десяток криков «Vive Loubet» — никто бы этого не заметил.

Сегодня день оваций лошадям, а не людям.

В 4 часа 5 минут перед трибунами пёстрою лентой протягивается шествие. Стартер верхом, за ним конкуренты на один из почётнейших призов в мире.

Из 474 записанных на Grand Prix лошадей явилось одиннадцать скакунов.

— «Ретц»! «Ретц»!

Он проносится, огромный, могучий, упругий, с литыми, стальными формами.

Работает словно машина.

Вдруг что-то замелькало по зелёному полю.

Это «летит как птица», это мчится как заяц «Ссептр».

Она без шляпы!

Она не касается земли. Она проносится, она порхает над землёй.

Видели вы, как ласточка перед дождём стрелой проносится над водою? Вот-вот она коснётся воды и острым крылом оцарапает спокойную, заснувшую, зеркальную гладь.

Но не дрогнет водная гладь. Ласточка взвилась и снова упала и снова стрелой зигзагом пронеслась над самой, над самой водой.

Так проносится над землёю «Ссептр».

Она «англичанка». Но крик восторга вырывается у всех:

— Что за чудное созданье!

— Кобыла Милосская, — в упоении шепчет стоящий рядом со мной московский спортсмен.

В 4 часа 10 минут опустился флаг.

Вперёд стремглав кидается «Оризона» и предлагает безумную скачку.

Дистанция в 3,000 метров (около 3 вёрст) была покрыта в 3 минуты 26 секунд 36 терций!

«Оризона» оторвалась и летит. «Ретц» идёт третьим. «Кизиль-Курган», «Максимум» и «Ссептр» держатся в хвосте.

Лошади скрылись за лесом и вылетают оттуда всё в том же порядке.

«Оризона» ведёт. «Ретц» третьим «Ссептр» в конце.

Поднялись на горку. Летят вниз. Поворот на прямую.

«Ретц», как машина, кидается вперёд.

Три прыжка, и «Оризоны» нет. Он первым вылетает на прямую и в руках летит к призовому столбу.

Словно ветром наподдало разноцветную группу.

Всё ринулось.

— «Ссептр»! «Ссептр».

«Ссептр» делает несколько молниеносных скачков. Только несколько! Тяжкий грунт не по силам лёгкой кобыле.

Всё пронеслось мимо неё.

До призового столба десяток корпусов.

«Ретц» идёт уверенно, в трёх-четырёх корпусах впереди. И вдруг вопль, настоящий вопль потрясает трибуны и круг.

Словно стрела, пущенная из туго натянутого лука, с задних мест вылетает кобыла «Кизиль-Курган».

«Ретц» в бешеном посыле старается вырваться.

С обеих сторон у него полосатые, как у Ильенко, оранжевые с чёрным цвета Сент-Элари, лидер «Оризона» и «Кизиль-Курган».

«Ретц» за флагом. «Кизиль-Курган» в изумительном финише берёт голову. И «Ретца» настигает делающий финиш «Максимум».

Секунда бесполезной борьбы. Обе лошади распластались в воздухе, и голова в голову, нос в нос, пролетают мёртвым гитом мимо призового столба.

«Оризона», сделав своё дело и проведя для «Кизиль-Кургана», отпала на четвёртое место.

«Ссептр», с удивительно интеллигентным лицом и чрезвычайно выразительными глазами, — завяла где-то на предпоследнем месте.

Вероятно, рассматривает дамские шляпки.

Когда победительница проходит среди публики, её встречают неистовыми криками, и мне показалось, что интеллигентная мисс «Ссептр» даже раскланивается.

Она так привыкла к аплодисментам! И принимает их на свой счёт.

Все проигрались на «Ретц».

Все проигрались на «эту проклятую англичанку».

И всё-таки колоссальная овация «Кизиль-Курган».

— Англия побита! Взяла французская лошадь.

«Кизиль-Курган». Это имя, от которого пахнет не то вареньем, не то востоком, — самое популярное слово в Париже.

Кизиль у всех на языке.

Вечером в честь победительницы взвиваются фейерверки в увеселительных садах.

А газеты пишут о патриотическом подвиге французской лошади.

«Кизиль-Курган» отомстила за поражение отца «Омниума», побеждённого когда-то англичанами на Grand Prix.

В заключение несколько цифр.

Г. Сэн-Алари получил за победу «Кизиль-Курган» приз в 300,000 франков.

Г. Блан выиграл с «Бобби» за то, что «Ретц» пришёл впереди «королевы английских лошадей», — 200,000 франков.

Публикой было поставлено в тотализатор на Grand Prix 1.675,145 франков.

Такова, — выражаясь громко, — гекатомба на этом празднике лошадиного культа. И таков культ лошади.

22 Очень выразительное лицо

Поэт с Монмартра (Парижский тип)

Позвольте вас познакомить: Monsieur Пишон.

Да вы его знаете!

Поэт Пишон.

Ну, конечно ж, вы его знаете! Вы никогда не читали его стихов, но если вы просматриваете парижские газеты, вам, вероятно, намозолило глаза это имя. Пишон. Светский поэт Пишон.

— Вчера у графини X… состоялся именитый вечер, — один из самых блестящих в сезоне. Любезная хозяйка приготовила для избранного общества редкий сюрприз: присутствовавший в числе гостей известный поэт Пишон прочёл несколько новых произведений своей музы.

«Редкое» удовольствие! Оно повторяется каждый день. Там, здесь, тут…

— После обеда у маркизы Игрек известный поэт Пишон декламировал свои стихи.

— Приятным экспромтом на балу у княгини Зет был известный поэт Пишон, который по усиленной просьбе гостей согласился прочесть несколько своих стихотворений.

— Украшением артистического вечера у архи-миллионера W… было несколько стихотворений, прочитанных автором, известным светским поэтом г. Пишоном.

Пишон человек лет 45, коротенький, пузатый и жирный. С наружностью свиньи и с душой, в которой есть немного бога. В засаленном фраке и всегда немного. смятой рубашке; от толщины Пишон ужасно потеет.

Утро Пишона начинается приёмами. Квартирная хозяйка — Пишон состоит с ней в интимностях и потому не платит за квартиру, — докладывает ему:

— Лакей графини такой-то.

— Дворецкий герцогини такой-то.

— Чёрт с ним! Пусть войдёт! — разрешает Пишон и короткими, грязными пальцами разрывает длинненький надушенный конверт с гербом.

— Cher maitre! Тогда-то у меня обед. Не будете ли добры украсить его вашим присутствием, чем очень обяжете поклонницу вашего таланта и т. д.

— Хорошо. Кланяйтесь! — говорит Пишон и заносит день на бумажку, которая пришпилена у него над кроватью.

Пишон является, холодно выслушивает комплименты хозяйки и нетерпеливо поглядывает на дверь, в которой должен появиться дворецкий и объявить, что обед готов.

— Когда же, чёрт их возьми, дадут жрать? Пишон ест за двоих, с жадностью и чрезвычайно неаппетитно. Он уничтожает невероятное количество хлеба, кладёт всего по два куска, и когда подходящий лакей докладывает:

— Mouton Rotschild, такого-то года, — Пишон ворчит, прожёвывая:

— Хорошо. Лейте.

Пьёт он всё. И всё с жадностью, как человек, палимый неугасимой жаждой. К концу обеда он красен, глаза слегка мутнеют.

Когда все переходят в столовую, хозяйка дома с льстивой улыбкой обращается к поэту:

— Не будет ли добр cher maitre подарить нам несколько строчек вдохновения своей неувядаемой музы.

Пишон слегка ломается. Проводит рукой по красной лысине, говорит, что он не расположен, что:

— Это, право, не стоит того.

И, наконец, становится в позу у камина.

Всё смолкает.

Дамы слегка наклоняются вперёд, приготовляясь слушать, или мечтательно откидываются к спинке кресла. Кавалеры застывают в живописных позах. Пишон делает шаг вперёд, с отчаянным видом ещё раз проводит рукой по лысине и начинает нараспев, то замирая, то крича своим хриплым голосом.

Я переведу вам несколько стихотворений Пишона. Извините, что в прозе.

«У милой моей вовсе нет сердца.

Ах нет сердца совсем!

У милой моей в груди цветёт роза.

Нет сердца совсем.

Упрёки моей милой шипы этой розы.

Дыханье её, — той розы аромат.

И с каждым поцелуем, знойным и жгучим, распускается новый лепесток розы в груди моей милой.

В тихую полночь, когда звёзды караулят поцелуи, приходи ко мне, милая, — и пусть твоя роза расцветает пышней!

В груди моей милой вовсе нет сердца.

Нет сердца совсем».

— Браво! Браво! — сдержанно раздаётся кругом.

— Ах, сколько тут восточного колорита! — вздыхают дамы.

— Cher maitre! — стонет хозяйка дома. — Ещё что нибудь! Ещё!

Пишон на минуту задумывается и, вскидывая голову, начинает новое стихотворение:

«Увидев Зюлейку, сказал я:

— Аллах всемогущ!

Услышав несколько слов, которые она бросила, смеясь, — я сказал:

— Аллах премудр!

Когда качнулся её стан, я сказал:

— Аллах великий художник!

Когда ветер сорвал с неё покрывало, и я увидал всю её красоту, я воскликнул:

— Аллах, как ты щедр!

И только когда я увидел её ножку, я подумал:

— Аллах очень скуп!»

— Браво! Браво! Браво! — раздаётся кругом. Пишон читает ещё два-три стихотворения и начинает вдруг ужасно торопиться.

Хозяйка его удерживает, но слабо:

— Не смею мешать вашему вдохновению и отнимать время, принадлежащее музам. Быть может, наше скромное общество навеяло вам несколько строф; cher maitre?

Пишон буркает:

— Быть может. Быть может.

Хозяйка провожает его до передней.

— Ещё раз благодарю вас от имени всех наших друзей!

И она незаметно подаёт ему конверт. Пишон суёт конверт в карман и, не сказав даже «спасибо», поворачивается и уходит.

Он садится в омнибус и едет с бесконечными пересадками к себе, на Монмартр.

Там он заходит в кабачок, подсаживается к приятелям, спрашивает себе:

— Un bock[23]!

Распечатывает пакет и разражается ругательствами:

— Скоты! Хамы! Свиньи! Подлецы! Поэт, настоящий поэт, декламирует им свои стихи! Плоды своего вдохновения! А они платят за это! Негодяи! Твари! Платят как извозчику!

Он с осторожностью складывает сто или двести франков. которые имеются в пакете, «глядя по дому», и прячет их в жилетный карман.

— Негодяи! Буржуа! Аристократишки! Зазвать к себе человека в гости и потом заплатить ему! Как подёнщику! Просят, клянчат, умоляют прийти к ним пообедать, — и потом! Платят! Скоты! Мерзавцы! Твари! Encore un bock, s’il vous plait![24]

Выпив пять-шесть «боков», он отправляется домой спать.

А на завтра снова обед в аристократическом или просто богатом, — теперь это одно и то же, — доме. Пишон опять читает стихи и потом опять ругательски ругается за то, что его оскорбили, заплативши.

Так оскорбляют Пишона каждый день. Впрочем, что ж это я рассказываю всё в настоящем времени? Это было. Этого больше нет.

В прошлом году я встретил Пишона в одном аристократическом кабачке на Монмартре.

Он был, как всегда, красный, потный, полупьяный, в лоснящемся фраке и взъерошенном цилиндре.

— Вы не на вечере, cher maitre! Или уже ушли, получивши оскорбление?

— К чёрту! — отвечал он. — Я бросил этих скотов, мерзавцев, негодяев, ничего не понимающих в поэзии! Довольно с меня этих свиней.

— Как, maitre? Вы больше не ведёте светской жизни?

— Иногда… бываю… в избранных домах…

«Избранными домами» Пишон называет те, где платят не менее трёхсот франков.

— Тоже скоты… Но сноснее!

— Чем же вы теперь занимаетесь, cher maitre?

Пишон посмотрел на меня величественно:

— Театром!

— А? Вы драматический автор? Поздравляю, cher maitre, от всей души поздравляю. Для какого театра работаете? Для комедии? Для одеона? Для какого-нибудь из больших бульварных?

— К чёрту! Ерунда! Мякина! «Комедия» — рутина, пошлость, старьё. Одеон — выставка туалетов. Gymnase — дрянь. Бульварные вздор, плоскость, мещанство. Выставка кокоток. Тряпки. Ерунда. Я работаю для Grand-Guignol. На Монмартре. Вот театр. Работал ещё для реального театра. Вы знаете директора? Maitre Ширак. Вот голова. Он теперь в тюрьме.

— В тюрьме? За что в тюрьме?

— Полиция посадила в тюрьму. Реакционеры, твари, дурачьё! За сцену адюльтера. В моей пьесе. Муж застаёт жену en flagrant délit[25]. Но вы понимаете: настоящий! Со всем реализмом! Ново! Смело! Великолепно! В тюрьму. Его в тюрьму. Я выскочил. Рутинёры, скоты, низменная тварь, — им бы всё на сахарной водичке. Не понимают. Ширака в тюрьму, театр закрыли. Работаю теперь для Grand-Guignol. Успех колоссальный. Сборы битком.

— Что-нибудь в стихах?

— Проза. Один акт. К чёрту стихи! Проза. Реализм. Действие в Кайенне. Два каторжника. Бежали. Убили третьего. Едят мясо.

— Его мясо?

— Его.

— Бррр…

— Сходите. Это интересно. Сначала боятся друг друга. «Убьёт и съест». Убит третий, — конец. Жарят, едят. На сытый желудок полны благодушия. Доверие друг к другу. Наскребают табаку. Курят. Разваливаются около огня. Шутят. Смеются. Рассказывают анекдоты. Переходят к высоким разговорам. Даже впадают в сентиментализм. Совсем как буржуа после обеда. Скоты. Мерзавцы. Твари. Нравятся?

— О, чрезвычайно, cher maitre! Чрезвычайно!

— Всем нравится. Высшее общество. Ложи по сто франков. Расписаны всегда за неделю. Сидят в закрытых ложах. Смотрят. Подлецы. Мерзавцы. Негодяи. Как человека едят. Не скоты?

— Как? На сцене едят?

— Едят. Телятину жрут. Актёры нарочно. Целый день не жрут. Телятина немножко не дожарена. Кровь. Иллюзия полная. Многих тошнит. Подлецы.

И maitre продолжал тянуть «бок» за «боком» и ругательски-ругать и анафематствовать публику, которая смотрит такие спектакли:

— Ужинать потом едут. Жрать. Не скоты? Не твари?

— Имеете ещё что-нибудь в голове cher maitre, в этом роде?

— Имею. Почище.

В этом году, зайдя в кабачок, где в полночь всегда можно застать Пишона, я его не нашёл в числе других maitre’ов.

— А наш Пишон? Неужели помер?

— Пишон?!

Один из «maitre’ов» только свистнул.

— Пишон держит теперь кабачок!

И мне назвали один из известнейших кабачков на Монмартре.

— Купил по случаю. Прежний хозяин спился сам в своём кабачке и обанкротился!

— Но такая же участь ждёт и Пишона!

— Пишона? Никогда! Пишон знает, в чём штука. Он, говорят, пьёт каждый вечер, перед началом торговли, рюмку прованского масла, — чтоб не опьянеть. Ну, а потом уж льёт в себя, как в бочку. Всё кругом спаивает, а сам ни в одном глазу.

— Молодчинище! Ну, а стихи?

— Пишет по-прежнему. Грязь такая, что слушать тошно. Понятно, ходят слушать. Артистов подобрал, как один! Во весь вечер ни одного слова, кроме грязи, не услышите. Весь вечер сплошь из одних ругательств. Даже плакат вывешен: «Разговаривать разрешается исключительно на языке Мазаса». Любой сутенёр, — и то бы глаза вытаращил, — такие словечки!

Надо было посмотреть Пишона в новой роли.

Он был теперь в пиджаке с продранными локтями, в засаленном берете, ещё более толстый, ещё более потный, ещё более грязный.

— А-а-а! Русский журналист! — приветствовал он меня. — Садитесь! Великолепно! Deux bocks![26]

И, предоставив мне платить за оба «бока», он подлетел к какому-то скромному юноше, по-видимому, иностранцу, который зашёл, скромненько сев недалеко от входа, и спросил:

— Donnez moi un bock, s’il vous plait![27]

Пишон подскочил к нему и треснул своим мясистым кулаком по столу.

— Что? Тебе «бок»? Тварь! Тебя повесить надо! Колесовать! Четвертовать!

Молодой человек вскочил, глядел с изумлением, с испугом.

— «Бок» ему! — ревел Пишон. — Грязный буржуа! Негодяй! Тварь! С какой виселицы ты сорвался?

Посетители умирали от хохота. Монмартрские девицы визжали, стонали.

— Вот я покажу тебе «бок»!

Юноша бросился к двери.

— Держите его! Вешать его! — завопил Пишон.

Всё заулюлюкало.

Юноша как бомба вылетел за дверь.

— Bravo, papa Pichon! — закричали девицы.

«Зал» разразился рукоплесканиями.

Пишон подскочил к одному из столов:

— Сколько вас? Восемь? Шестнадцать «боков»!

Подскочил к другому:

— Вас сколько? Четверо! Двенадцать боков им!

Подскочил ко мне:

— Дать ему три бока! Ловко я его?

— Да за что? За что? Кто это такой?

— Чёрт его знает. Не знаю. Так. Человек. Посетитель.

— Да за что же?

— Трюк. Публике нравится. Подлецы. Скоты. Свиньи.

И он завопил:

— Начинать! Вниманье! Тишина, чёрт возьми! Настоящая поэзия! Не академические твари! Без сиропа! Сама жизнь!

Около пианино появилась артистка с выкрашенными в огненный цвет волосами и запела о том, как уличная женщина в больнице, придя в сентиментальное настроение, с любовью вспоминает все ругательства, которыми награждал её сутенёр.

На днях утром я гулял в Булонском лесу.

У дорожки остановился великолепный английский фаэтон, запряжённый парой кровных серых; господин, правивший сам, бросил вожжи груму, сошёл с фаэтона и пошёл по дорожке навстречу мне.

Это был невысокий, очень полный господин, щёгольски одетый.

Только встретившись нос с носом, я невольно вскрикнул:

— Пишон?! Cher maitre! Вас ли я вижу?

— Каждый день. По утрам. В лесу. Правлю. Заменяет гимнастику.

— Cher maitre, ради Бога! Собственные лошади?

— Мои. Недурны? 20 тысяч пара.

— Ого-го-го! Позвольте, впрочем, я что-то слышал. Но не обратил внимания, — думал, что клевета… Что-то про отель.

Пишон самодовольно улыбнулся.

— И отель. И лошади. Всё. Что ж? Одним буржуа? Скотам? Свиньям? А честному труженику? Артисту? Пешком? К чёрту!

— Как же так? Утром лес, пара — вечером кабачок?

Пишон пожал плечами, насколько позволяла его толщина.

— Ремесло. Как и другие!

— Но всё-таки, cher maitre… Простите моё непонимание. Вы всегда так были против буржуа, аристократии, — и вдруг…

Пишон посмотрел на меня величественно.

— Что ж? Могу сказать? Жизнь прожил! Артистом. Всех ругал. Скоты. Подлецы. Гордым артистом.

В это время мимо нас проходил какой-то господин. Пишон с приятнейшей улыбкой поднял шляпу и раскланялся.

Господин с величайшей приветливостью ответил на поклон.

Пишон почтительно сказал, указывая мне глазами:

— Министр.

Неужели он метит в депутаты?

23 Кружку!

24 Еще кружку, пожалуйста!

25 За явной изменой.

26 Две кружки!

27 Дайте одну кружку, пожалуйста!