Искусство терять
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Искусство терять

Alice Zeniter

L’ART DE PERDRE


Cet ouvrage, publié dans le cadre du Programme d’aide
à la publication Pouchkine, a bénéficié du soutien
de l’Institut français près l’Ambassade de France en Russie.

Алис Зенитер

ИСКУССТВО ТЕРЯТЬ

Роман

Перевод с французского Нины Хотинской

Издание осуществлено в рамках программы содействия издательскому делу «Пушкин» при поддержке Французского института при Посольстве Франции в России.

Москва
2022

Пролог

Вот уже несколько лет Наима осваивается с новой бедой: с той, что теперь всегда приходит с похмельем. Нет, не просто болит голова, сохнет во рту, крутит и не работает желудок. Когда она открывает глаза наутро после вечеринки, где было слишком много выпито (пить теперь приходится реже, не дай бог, чтобы беда настигала ее раз в неделю, тем более два), ее первая мысль:

У меня не получится.

Поначалу она недоумевала, что это за ожидающий ее неминуемый провал. Фраза могла означать, что стыд наконец станет нестерпимым — ибо ей каждый раз стыдно за вчерашнее (ты слишком громко разговариваешь, врешь напропалую, ищешь всеобщего внимания, ты вульгарна), или сожаление — столько пьет и не знает меры (это ведь ты крикнула: «Эй, да вы что, не пойдем же мы баиньки, еще рано!»). Или фраза напоминала о ее физическом недомогании, ломоте… А потом она поняла.

В эти дни похмелья она как никогда чувствует, до чего ей трудно быть живой — обычно усилием воли удается это скрывать.

У меня не получится.

Глобально. Подниматься каждое утро. Есть три раза в день. Любить. Больше не любить. Расчесывать волосы. Думать. Двигаться. Дышать. Смеяться.

 

Бывает, что она не может этого скрыть, и признание вырывается, стоит ей войти в галерею.

— Как самочувствие?

— У меня не получится.

Камель и Элиза смеются или пожимают плечами. Они не понимают. Наима смотрит, как они снуют по выставочному залу, чуть медленнее двигаясь из-за вчерашних излишеств, — им незнакомо это раздавившее ее откровение: повседневная жизнь — спортивная дисциплина высокого уровня, и ее только что дисквалифицировали.

 

Ничего не получается, и в дни похмелья ничем заниматься нельзя. Хорошее в них может только испортиться, а плохое, не встретив никакого сопротивления, разрушит все изнутри.

Единственное, что могут стерпеть дни похмелья, это тарелки макарон с кусочком масла и солью: отвальное количество и нейтральный, почти неощущаемый вкус. И еще телесериалы. Критики много говорили в последние годы о том, что на наших глазах произошла необычайная метаморфоза. Что телесериал-де возвысился до ранга произведения искусства. И это поразительно.

Может быть. Но никто не разубедит Наиму, что на самом деле телесериалы существуют для ее похмельных воскресений, которые надо ухитриться заполнить не выходя из дома.

 

Назавтра каждый раз происходит чудо. Возвращается кураж, и можно жить. И кажется, что ты на что-то способен. Словно заново рождаешься. Наверно потому, что это завтра есть, она все еще пьет.

Есть завтра после попойки — бездна.

И есть завтра после завтра — счастье.

Из их чередования проистекает хрупкость, с которой приходится без конца бороться, — это и есть жизнь Наимы.

Сегодня утром она по обыкновению ждет следующего утра и, как козочка господина Сегена, не чает дождаться восхода солнца.

 

Время от времени козочка господина Сегена смотрела на звездный хоровод в светлеющем небе и думала: «Ах, только бы продержаться до рассвета…» [1]

 

А потом, когда взгляд ее погасших глаз теряется в черноте кофе, в котором отражается потолочный светильник, вторая мысль проклевывается рядом с этой привычной мыслью — со злым паразитом: «У меня не получится». Это прореха, в каком-то смысле перпендикулярная первой.

Сначала мысль мелькает так быстро, что Наима не успевает ее распознать. Но в дальнейшем она начинает яснее различать слова:

«…знаешь, что делают ваши дочери в больших городах…»

Откуда взялся этот обрывок фразы, отчего он так настойчиво крутится у нее в голове?

Она уходит на работу. Днем другие слова налипают на первый фрагмент:

«носят брюки»,

«пьют спиртное»,

«ведут себя как шлюхи».

«Чем, по-вашему, они занимаются, когда говорят, что учатся?»

И если Наима отчаянно пытается доискаться, как она связана с этой сценой (в ее ли присутствии были сказаны эти слова? или она слышала их по телевизору?), все, что ей удается извлечь на поверхность больной памяти, это сердитое лицо ее отца Хамида — брови сдвинуты, губы сжались, удерживая крик.

«Ваши дочери носят брюки»,

«ведут себя как шлюхи»,

«они забыли, откуда родом».

Лицо Хамида, застывшее маской гнева, накладывается на фотографии шведского художника, висящие в галерее вокруг Наимы, и каждый раз, куда ни повернет голову, она видит его — парящим на фоне белой стены, в ничего не отражающих стеклах, которыми прикрыты экспонаты.

 

— Это Мохамед сказал на свадьбе Фатихи, — сообщает ей по телефону сестра в тот же вечер. — Ты не помнишь?

— И он говорил о нас?

— Не о тебе, нет. Ты была маленькая, кажется, еще ходила в коллеж. Он говорил обо мне и двоюродных сестрах. Самое смешное…

Мирием смеется, и ее хихиканье смешивается с потрескиванием в трубке на междугородней линии.

— Что?

— Самое смешное, что он был в стельку пьян, когда решил дать нам всем серьезный урок мусульманской морали. Ты правда ничего не помнишь?

Наима роется в памяти, терпеливо и ожесточенно, и ей удается извлечь фрагменты картинок: бело-розовое платье Фатихи из блестящей синтетической ткани, палатка в саду банкетного зала, где наливали вино, портрет президента Миттерана в мэрии (он слишком стар для этого, подумалось ей тогда), слова песни Мишеля Дельпеша [2] про Луар-и-Шер, зардевшееся лицо матери (Кларисса краснеет от бровей, ее детей это всегда смешило), лицо отца, мучительно искаженное, и, наконец, слова Мохамеда — теперь она видит его, пошатывающегося среди гостей белым днем, в бежевом костюме, который его старил.

 

Что, по-вашему, делают ваши дочери в больших городах? Они говорят, будто уезжают учиться. Но посмотрите на них: они носят брюки, курят, пьют, ведут себя как шлюхи. Они забыли, откуда родом.

 

Уже много лет Наима не видела Мохамеда на семейных трапезах. Она никогда не связывала отсутствие дяди с этой сценой, вдруг всплывшей в памяти. Она просто думала, что он наконец начал взрослую жизнь. Он долго жил в родительской квартире, этакий силуэт великовозрастного подростка — в бейсболке, в флуоресцентной тренировочной куртке, безработный и разочарованный. Смерть Али, его отца, дала ему прекрасный повод продолжать в том же духе. Мать и сестры звали его первым слогом имени, растянутым до бесконечности, крича из комнаты в комнату или из окна кухни, когда он ошивался на скамейках у спортивной площадки:

— Мооооооооооооо!

Наима помнит, что, когда она была маленькой, он иногда проводил у них уик-энд.

— У него сердечные неурядицы, — объясняла Кларисса дочерям с почти медицинским сочувствием человека, живущего в такой долгой и безоблачной любви, что стерлись, кажется, даже воспоминания о сердечных неурядицах.

Мо, в пестрой одежде и высоких кроссовках, всегда казался Наиме и ее сестрам немного смешным, когда гулял по большому родительскому саду или сидел в беседке со старшим братом. Теперь, вспоминая его — и сама не зная, что придумывает сейчас, восполняя пробелы в памяти, а что придумала тогда, в отместку за то, что ее не допускали к взрослым разговорам, — она понимает, что ему было плохо не из-за несчастной любви, а по совсем другим причинам. Ей кажется, будто она слышит, как он говорит про свою загубленную юность, про пиво и дурь. Слышит, как он говорит, что ему нельзя было бросать лицей, а может быть, это Хамид или Кларисса позволяют себе судить задним числом. Еще он говорит своему брату, что их пригород в 1980-е годы уже не имел ничего общего с тем, который помнил Хамид, и нельзя осуждать его за то, что он не поверил в перспективы. Наима, кажется, видела, как он плакал под темными цветами ломоносов, а Хамид и Кларисса шептали что-то, успокаивая его, но она ни в чем не уверена. Много лет она не думала о Мохамеде (ей часто случается составлять про себя список своих дядей и тетей, исключительно чтобы удостовериться, что она никого не забыла, но иной раз такое бывает, и это ее расстраивает). Насколько она помнит, он всегда был печальным. В какой же момент он решил, что его горе ростом с утраченную родину и потерянную религию?

Слова флуоресцентного дядюшки кружатся у нее в голове, как неотвязная музыка карусели, стоящей прямо под окнами.

 

Неужели она забыла, откуда родом?

Когда Мохамед сказал эти слова, он говорил об Алжире. Он злился на сестер Наимы и их кузин: они забыли страну, которой никогда не знали. Да и сам он тоже не знал, ведь он родился в пригороде Пон-Ферон. Что тут забывать?

Конечно, пиши я историю Наимы, не начала бы с Алжира. Она родилась в Нормандии. Вот о чем надо было рассказать. Четыре дочери Хамида и Клариссы играют в саду. Улочки Алансона. Каникулы на Котантене.

Однако, если верить Наиме, Алжир всегда был где-то рядом. Это была сумма составляющих: ее имя, смуглая кожа и черные волосы, воскресенья у Йемы. Это и есть Алжир, который она никогда не могла забыть, потому что носила его внутри и на лице. Скажи ей кто угодно: то, о чем ты, — вовсе не Алжир, нет, это просто пометы магрибинской иммиграции во Францию, которую ты представляешь во втором поколении (как будто иммиграция никогда не кончается, как будто она сама в вечном движении), а есть Алжир, реальная, физически существующая страна, по ту сторону Средиземного моря, — Наима, наверно, призадумалась бы на минутку и признала, что да, правда, другой Алжир, страна, начал существовать для нее лишь много позже, в год ее двадцатидевятилетия.

Для этого потребуется совершить путешествие. Увидеть Алжир вдали, стоя на палубе парома, чтобы страна всплыла из безмолвия, которое скрывало ее лучше самого густого тумана.

Долгое это дело — извлечь страну из безмолвия, особенно Алжир. Его площадь 2 381 741 квадратный километр, это десятая по величине страна мира, самая большая на африканском континенте и в арабском мире; 80 % этой площади занимает Сахара. Это Наима знает из Википедии, не из семейных преданий и не из личного опыта. Когда приходится искать в Википедии сведения о стране, из которой, говорят, ты родом, то, наверно, у тебя проблема. Мохамед, возможно, прав. Так что мы начнем не с Алжира.

Или все-таки с Алжира — но, пожалуй, не с Наимы.

[1] Цитата из сказки Альфонса Доде «Козочка господина Сегена», повествующей о том, как домашняя козочка рвалась в горы, на свободу, и убежала, несмотря на уговоры доброго хозяина господина Сегена; всю ночь она дралась там с волком, думая про себя: «Ах, только бы продержаться до рассвета…» — и на рассвете волк съел ее. — Здесь и далее примеч. ред.

[2] Мишель Дельпеш (1946–2016) — французский певец, композитор и актер.

Часть первая
ПАПИН АЛЖИР

«Все это вылилось в тотальное потрясение основ, из которого старый порядок мог выйти лишь обескровленным, расколотым, живым анахронизмом».
АБДЕЛЬМАЛЕК САЯД [3].
«Двойное отсутствие»

«Папин Алжир умер».
ШАРЛЬ ДЕ ГОЛЛЬ

. . .

Предлог прост: алжирский дей [4] в минуту гнева стукнул французского консула веером — или это была мухобойка, версии разнятся, — вот так завоевание Алжира французской армией и началось в 1830 году, в начале лета, в гнетущей жаре, которая будет еще усиливаться. Если признать, что речь шла о мухобойке, придется, представляя себе всю сцену, добавить к свинцовому солнцу гудение иссиня-черных насекомых, кружащих вокруг солдатских лиц. Если же склониться к вееру — это уже образ в восточном вкусе: жестокий и изнеженный дей был, наверно, лишь жалким оправданием масштабной военной операции — как и удар по голове консула, и совсем не важно, чем именно. Предлоги для объявления войны бывают разные, и от такого, должна признать, веет даже какой-то поэзией, которая чарует меня — особенно в версии с веером.

Завоевание прошло в несколько этапов, потому что требовало покорения нескольких алжиров, прежде всего — регента столицы, затем — эмира Абделькадера [5], Кабилии [6] и, наконец, полвека спустя, Сахары и Южных территорий, как их зовут в метрополии, — и это название одновременно таинственно и банально. Эти многочисленные алжиры французы сделали департаментами Франции. Аннексировали их. Присвоили. Они уже знали, что такое национальная история, официальная история, попросту говоря, большое брюхо, способное заглотить и переварить обширные земли, лишь бы те согласились, чтобы им присвоили дату рождения. Когда вновь прибывшие мечутся внутри большого брюха, История Франции тревожится не больше, чем тот, у кого урчит в желудке. Она знает, что процесс пищеварения может занять время. История Франции рука об руку с французской армией. Они всегда вместе. История — Дон Кихот с его мечтами о величии; армия — Санчо Панса, трусит себе рядом и делает грязную работу.

Алжир лета 1830-го — страна клановая. У него не одна история. А между тем, когда История употребляется во множественном числе, она начинает флиртовать со сказкой и легендой. Сопротивление Абделькадера и его присных, кочевое поселение, словно парящее в пустыне, сабли, бурнусы и лошади — все как будто прямиком из «Тысячи и одной ночи», если смотреть через море из метрополии. Экзотика — вот прелесть, почти невольно бормочут парижане, складывая прочитанные газеты. И в этом слове — «прелесть», — разумеется, слышится, что это не серьезно. Множественная История Алжира не имеет весомости официальной Истории, той, что объединяет. И вот книги французов поглощают Алжир с его сказками и превращают их в несколько страниц своей Истории, той, что выглядит размеренным движением между заученными наизусть вехами и датами, в которых воплощен внезапный прогресс, кристаллизуясь и сияя. Столетие колонизации в 1930-м стало церемонией поглощения, в которой арабы — просто статисты, декоративные фигуры, вроде колоннады из прошлых эпох, римских развалин или плантации старых экзотических деревьев.

И уже звучат голоса с обеих сторон Средиземного моря, ратуя за то, чтобы Алжир не был только главой книги, которую не имел права написать. Пока, похоже, никто их не слышит. Иные с радостью приемлют официальные версии и соревнуются в риторике, восхваляя цивилизаторскую миссию, делающую свое дело. Другие молчат, потому что думают, что История происходит не в их — нет, — а в параллельном мире, мире королей и воинов, в котором им нет места и не сыграть роли.

Али — тот считает, что История уже написана, и по мере своего движения она лишь проявляется, как переводная картинка. Все деяния совершаются не ради перемен, которые невозможны; все, что можно, — лишь снятие покровов. Мектуб, все написано. Он толком не знает, где написано, может быть, в облаках, может быть, в линиях руки или где-то в теле крошечными буковками, а может быть, в зенице Бога. Он верит в мектуб удовольствия ради, потому что ему нравится, что не надо ничего решать самому. Верит он в мектуб и потому, что незадолго до тридцати лет на него свалилось богатство, буквально случайно, и, думая, что так было написано, он не чувствует вины за свое везение.

Но, возможно, в этом-то Али и не повезло (скажет себе Наима позже, когда попытается представить себе жизнь деда): удача повернулась к нему лицом, а он был вовсе ни при чем, сбылись его надежды, а ему не надо было даже и пальцем о палец ударить. Чудо вошло в его жизнь, и от этого чуда — как и от всего, что оно влечет за собою, — потом отделаться трудно. Удача дробит камни, говорят иногда там, в горах. Это она и сделала для Али.

В 1930-х годах он — всего лишь бедный юноша из Кабилии. Подобно многим парням из его деревни, ему не хочется ни гнуть спину на клочках семейной земли, крошечных и сухих, как песок, ни утруждать себя обработкой земель поселенцев-колонов или крестьян побогаче его, нет желания и податься в город, в Палестро, чтоб наняться там в разнорабочие. Порывался он на шахты в Бу-Медран — его не взяли. Вроде бы старый франкауи, с которым он говорил, потерял отца во время восстания 1871 года [7], и не хочет терпеть рядом местных.

Не имея стабильного ремесла, Али занимается всем понемногу — этакий бродячий крестьянин, летучий, можно сказать, крестьянин, и на деньги, которые он приносит, вместе с заработанными отцом вполне можно кормить семью. Он даже отложил кое-что для женитьбы. Когда ему исполнилось девятнадцать, он женился на одной из своих кузин, совсем юной девушке с красивым меланхоличным лицом. В этом браке у него родились две дочери — эх, как жаль, строго рассудила родня у постели роженицы, и та умерла, не снеся позора. В доме, где нет матери, говорит кабильская пословица, даже когда горит лампа, темно. Юный Али терпит темноту, как терпел бедность, говоря себе, что и это написано и что для Аллаха, который все видит, жизнь имеет высший смысл даже в горестях.

В начале 1940-х шаткое экономическое равновесие семьи рухнуло, когда умер отец: он сорвался со скалы, пытаясь поймать убежавшую козу. Тогда Али завербовался во французскую армию, которая как раз возрождалась из пепла, соединившись с батальонами Союзников, призванных отвоевать Европу. Ему двадцать два года. Он оставляет на мать братьев и сестер и двух своих дочурок.

По возвращении (тут в моем рассказе пробел, как и в рассказе Али, как и в воспоминаниях Хамида, потом Наимы: о войне он никогда не скажет больше этого слова, «война», и оно одно заполнит два года) он застал в доме нищету, которую, правда, облегчила его пенсия.

Следующей весной он повел своих младших братьев купаться в уэде [8], вздувшемся от таяния снегов. Течение так сильно, что надо держаться за камни и пучки травы на берегу, чтобы не унесло. Джамелю, самому хилому из троих, страшно. Двое других хохочут-заливаются, насмехаются над трусишкой, играючи тянут его за ноги, а Джамелю кажется, что это река подхватила его, он плачет и молится. И вдруг:

— Смотрите!

Что-то большое и темное несется прямо на них. К плеску и стуку камней добавился скрежет странного судна, оно плывет вниз по течению, ударяясь о скалы. Джамель и Хамза кинулись вон из воды, но Али и с места не двинулся, только съежился за большим валуном, схватившись за него. Плавсредство врезается в его импровизированный щит, ненадолго замирает, качается, заваливается набок, вот-вот его снова подхватит течение. Али выбирается из укрытия и, присев на камне, пытается удержать на месте то, что принес поток: механизм обезоруживающей простоты, огромный винт из темного дерева в тяжелой раме, которую бурное течение еще не успело разломать.

— Помогите мне! — кричит Али братьям.

Дальнейшее он всегда будет рассказывать в семье как волшебную сказку. Обычными фразами без прикрас. Легкими и гибкими, требующими простого прошедшего времени, чисто литературного: «И тогда они достали пресс из воды, привели его в порядок и установили у себя в саду. Не важно было теперь, что их скудная землица бесплодна, потому что люди приходили к ним с оливками со своих наделов, а они выжимали масло. Вскоре и они достаточно разбогатели, чтобы купить свою землю. Али смог жениться и женить двух братьев. Старуха-мать умерла через несколько лет счастливой и умиротворенной».

Али не смеет верить, что заслужил свою судьбу или сам заложил основы своего богатства. Он по-прежнему полагает, что это удача и бурная река принесли ему пресс, потом поля, маленькую лавочку в горах, потом большое по местным меркам торговое предприятие, а главное — машину и квартиру в городе, ни с чем несравнимые знаки преуспеяния, которые будут позже. Поэтому он думает, что, когда приходит беда, ничьей вины в этом нет. Как если бы бурная река вышла из берегов и смыла пресс посреди двора. По этой причине, когда Али слышит, как люди (немногие, еще мало кто) в кафе Палестро или Алжира говорят, что хозяева создают условия для нищеты, в которой живет большинство их рабочих и работников, и что возможна другая экономическая система — где тот, кто работает, тоже имеет право на прибыли на равных, или почти, с тем, кто владеет землей или машиной, — он улыбается и говорит: «Надо быть безумцем, чтобы идти против течения бурной реки». Мектуб. Жизнь — необратимый рок, а не обратимые исторические акты.

Будущее Али (уже далекое прошлое для Наимы сейчас, когда я пишу эту историю) не изменит его взгляда на мир. Он так и не сможет включить в рассказ о своей жизни различные исторические составляющие — или, может быть, политические, социологические, а то еще и экономические, — которые придали бы его рассказу масштабность саги о положении колониальной страны или хотя бы — чтобы не требовать слишком многого — о положении крестьян в колониальной стране.

Вот почему эта часть истории для Наимы, как и для меня, похожа на ряд лубочных картинок (пресс, осел, вершины гор, бурнус, оливковая роща, горная речка, белые домики, прилепившиеся к камням и кедрам, точно скопище клещей), перемежаемых поговорками, будто старик пересыпал редкие рассказы подарочными открытками из Алжира, а его дети их повторяли, кое-где меняя слова, а потом воображение внуков еще добавило от себя, увеличило и перерисовало, чтобы на них предстали страна и история семьи.

Вот почему без вымысла никак нельзя — как и без поисков, ведь только они и остаются, чтобы заполнить пробелы, которые зияют между картинками, передающимися из поколения в поколение.

. . .

Рост хозяйства Али и его братьев облегчается тем, что семьи, которые делят с ними территории горного хребта, не знают, как быть с крошечными разрозненными наделами, оставшимися им после многих лет экспроприации и секвестров. Земля поделена, раздроблена до нищеты. То, что раньше принадлежало всем и переходило от отцов к детям без нужды ни в бумагах, ни в словах, колониальные власти разгородили деревянными и железными колышками, насадив яркие разноцветные наконечники, размещение которых определялось метрической системой, а не тем, где лучше выжить. Трудно возделывать эти участки, но и в мыслях нет продать их французам: если собственность уйдет из семьи, это будет позор на всю жизнь. Тяжелые времена заставляют крестьян шире понимать идею семьи, сначала в нее включаются самые дальние родственники, потом все жители деревни, горы и даже противоположного склона. Короче, все, кто не французы. Многие фермеры не только готовы продать свои земли Али, но и благодарят его за спасение от другой, позорной продажи, которая навсегда исключила бы их из общины. Будь благословен, сын мой. Али покупает. Объединяет. Разрастается. В начале 50-х годов он уже картограф и может решать судьбу земель на бумаге.

Они с братьями строят новые дома вокруг старой глинобитной мазанки. Домашние переходят из одного в другой, дети спят везде, а по вечерам, когда все собираются в большой комнате старого дома, они как будто забывают о том, как разрослось их жилье. Расширяются, но не отдаляются друг от друга. В деревне с ними раскланиваются как со знатью. Видят их издалека: Али и два его брата стали большими и толстыми; Джамель и тот раздался, а ведь его раньше сравнивали с тощей козой. Они похожи на гигантов горы. Особенно поражает лицо Али, теперь это почти идеальный круг. Луноликий.

— Если у тебя есть деньги, не прячь их.

Так говорят здесь, и высоко в горах, и внизу. И это странная заповедь, потому что деньги, чтобы выставить их напоказ, надо тратить. Показывая, что ты богат, становишься беднее. Ни Али, ни его братьям не приходит в голову откладывать деньги, чтобы они «работали», или для детей и внуков, даже на черный день. Есть деньги — надо их тратить. Они превращаются в лоснящиеся щеки, круглый живот, пестрые ткани, в драгоценности, чьи размеры и вес завораживают европейцев — те выставляют их в витринах, вместо того чтобы носить. Деньги сами по себе ничто. Они — все, только когда их последовательно превращают в вещи, все больше и больше вещей.

В семье Али передают из уст в уста одну историю, ей несколько сотен лет, и она доказывает, что так поступать мудро, а бережливость, милая сердцу французов, — безумие. Ее рассказывают так, будто она случилась только что, потому что в доме Али и в тех, что вокруг, считают, что страна легенд начинается, стоит только выйти за дверь или задуть лампу. Это история про Крима, бедного феллаха, который умер в пустыне рядом с найденной им овечьей шкурой, набитой золотыми монетами. Деньги не поешь. Их не выпьешь. Они не прикроют тело, не защитят его ни от холода, ни от жары. Что же это за добро? Что за господа такие?

По древней кабильской традиции не принято считать щедрот Аллаха. Не считают мужчин, собравшихся за столом. Не считают яйца под несушкой. Не считают семена в большом глиняном кувшине. В иной горной глуши и вовсе запрещено произносить числа. Когда французы пришли произвести перепись жителей деревни, они натолкнулись на глухое молчание стариков: сколько у тебя детей? Сколько живут с тобой? Сколько человек спит в этой комнате? Сколько, сколько, сколько… Руми, христиане, не понимают, что считать — значит ограничить будущее, это плевок в лицо Аллаху.

 

Богатство Али и его братьев — благословение, пролившееся на куда более широкий круг родичей и друзей. Оно обязало их к солидарности, широкой, концентрической, и сплотило вокруг них часть деревни, которая им благодарна. Но не все счастливы. Нарушено былое главенство другой семьи, Амрушей, о которых говорят, что они были богаты еще в ту пору, когда водились львы. Они живут ниже на склоне, французы лукаво зовут это место «центром» череды семи мехта, фермочек, расположенных на гребне горы одна за другой, как рассыпанные жемчужины слишком длинного ожерелья. На самом деле нет никакого центра, нет середины, вокруг которой гуртовались бы эти гроздья домов, даже соединяющая их узенькая дорога — всего лишь иллюзия: каждая мехта — это маленький мир под защитой своих деревьев и своих стен, а французская администрация слила эти крошечные мирки в административный округ, дуар, существующий только для нее. Амруши сначала посмеивались над усилиями Али, Джамеля и Хамзы. Каркали, что у них ничего не получится: крестьянину-бедняку никогда не стать хорошим хозяином, у него попросту умишка не хватит. Счастье или несчастье каждого, говорили они, написано у него на лбу с рождения. От успеха предприятия Али их перекосило. В конце концов они смирились или сделали вид, будто смирились, со вздохом признав, что Аллах милостив.

И для них тоже тратит и хвалится заработанными деньгами Али. Их успехи перекликаются, их хозяйства тоже. Один расширяет свой сарай — другой пристраивает этаж к своему. Один приобретает пресс — другой покупает мельницу. Нужно ли все это, полезно ли — сомнительно. Но и Али, и Амрушам плевать: не к земле обращены их покупки — они сами это знают, — а к семье напротив. Разве богатство не измеряется досадой соседа?

Соперничество двух семей вносит раскол между ними и между всеми жителями деревни: каждый состоит в чьем-нибудь клане. Оно, однако, не сопровождается ни ненавистью, ни гневом. В первое время это лишь вопрос престижа, вопрос чести. Ниф — это понятие здесь значит почти все.

 

Когда Али оглядывается на прошедшие годы, ему кажется, что небо даровало ему написанную судьбу каких мало, и он улыбается, скрестив руки на животе. Да, все это сущая сказка.

И кстати, как часто бывает в сказках, лишь одно омрачает счастье маленького королевства: у короля нет сына. Вторая жена Али после года с лишним в его постели так и не подарила ему дитя. Две дочери от первого брака подрастают, и каждый день их тонкие голосочки напоминают Али, что они не мальчики. Он больше не может выносить шуточек братьев — оба они уже стали отцами и позволяют себе намеки на его мужские способности. Если честно, он и жену больше не выносит — когда он входит в нее, ему чудится ненормальная сухость, и ее чрево представляется увядшим, выжженным солнцем садом. В конце концов он развелся с ней — тут он в своем праве. Она плакала и умоляла. Ее родители пришли к Али и тоже умоляли и плакали. Мать обещала, что будет кормить дочь травками, которые-де творят чудеса, что отведет ее помолиться на могиле святого, который помогает в таких случаях. Она ссылалась на такую-то и такую-то, которые после многих лет пустоты были вознаграждены непорожним чревом. Говорила, что Али не может знать: возможно, дитя уже сейчас спит в утробе ее дочери и проснется позже, в сезон сбора урожая или даже на будущий год, такое бывало. Но Али непреклонен. Ему невыносимо, что у Хамзы уже родился сын, а у него нет.

Молодая женщина вернулась к своим родителям. Там она и останется на всю жизнь. По традиции теперь Али, а не ее отец должен запросить сумму, необходимую, чтобы отдать ее замуж. Он не хочет за нее денег. Он отдал бы ее за меру ячменной муки. Но случай так и не подвернулся: ни один мужчина не возьмет в жены сухое чрево.

. . .

Ее черные глаза тревожно бегают, глядя то на родителей, то на мужчину, которого она никогда не видела, — он представился посланцем ее будущего супруга. В его лице она пытается угадать черты другого, того, кому ее отдает (иногда говорят: продает, это честнее, и никто не обижается) отец.

Между отцом и гостем лежит ковер, на котором разложены подарки ее будущего мужа, диорама женской жизни, супружеской жизни, той, что ее ждет.

Чтобы быть красивой: хна, квасцы, чернильные орешки, розовый камень, который называют эль хабала, потому что он может свести с ума и служит для приготовления косметики и любовных напитков, индиго для окраски, но еще и для татуировок, серебряные украшения — и дорогие, и медные: эти ничего не стоят, зато красиво блестят.

Чтобы хорошо пахнуть: мускус, жасминовая эссенция, розовая эссенция, ядрышки вишневых косточек и почки гвоздики, она растолчет их все вместе и сделает душистую пасту, — а еще сушеная лаванда, цибетин.

Чтобы быть здоровой: бензойная смола, кора корня орешника для лечения десен, стафизагрия, отгоняющая вшей, корень солодки, сера, которой лечат чесотку, каменная соль и сулема, врачующая язвы.

Для телесных утех: камфара — говорят, она препятствует зачатию, — сассапариль — его настой помогает от сифилиса, — порошок из шпанской мухи — афродизиак, который вызывает эрекцию, раздражая уретру.

Для услады рта: тмин, имбирь, черный перец, мускатный орех, укроп, шафран.

Для борьбы со злыми чарами: желтая глина, красная охра, стираксовое дерево, чтобы отгонять злых духов, древесина кедра и пучки травы, аккуратно связанные шерстяной ниткой, чтобы жечь их под заклинания.

Она захлопала бы в ладоши перед этим множеством всякой всячины — чего тут только нет, и все такое чудесное! — перед этим базаром в миниатюре, который принесли к ней в дом и разложили на ковре — о, что за разнообразие цветов и форм! — и упивалась бы крепкими ароматами, не будь ей так страшно. Ей четырнадцать лет, и ее выдают замуж за Али, незнакомца на двадцать лет ее старше. Она не протестовала, когда ей сказали, — но хотелось бы знать, каков он собой. Может быть, она уже встречала его, сама того не зная, когда ходила за водой? Ей тяжко — почти невыносимо, — стоит лишь подумать об этом человеке перед сном, произнести его имя и не представить себе лица.

Когда ее сажают на мула, застывшую, задрапированную в ткани, увешанную украшениями, на миг ей кажется, что она сейчас потеряет сознание. Она почти желает этого. Но кортеж трогается под радостные возгласы, пение флейт и звон бубнов. Она встречает взгляд матери, в нем смесь гордости и тревоги (ее мать никогда не смотрела на своих детей иначе). И вот, чтобы ее не разочаровывать, она приосанилась на муле и удаляется от дома отца, не показывая страха.

Она сама не знает, длинна ли дорога по горам или слишком коротка. Пахари и пастухи на пути кортежа тоже присоединяются к выражениям радости, но ненадолго, и скоро возвращаются к своим занятиям. Она думает — может быть, — что ей хотелось бы стать как они, что она предпочла бы быть мужчиной или даже скотиной.

Вот и дом Али, и она наконец видит его: он стоит на пороге меж двух своих братьев. Ей сразу легче: на ее взгляд, он хорош собой. Конечно, значительно старше ее — и намного выше ростом, и она вдруг бессознательно думает, что человек, говорят, растет всю жизнь, и она тоже через двадцать лет дорастет почти до двух метров, — но держится он очень прямо, у него круглое добродушное лицо, мощная челюсть и нет гнилых зубов. Если рассудить здраво — вряд ли она могла надеяться на большее. Мужчины начинают бузить, выпуская в воздух первый залп в честь прибытия новобрачной, — у большинства так и остались охотничьи ружья, невзирая на запрет французов. У нее кружится голова от острого и веселящего запаха пороха, она улыбается, думая, что ей повезло, и, улыбаясь, надевает на лодыжку массивный серебряный хальхаль, символизирующий брачные узы.

Теперь она в доме мужа. У нее новые братья, новые сестры и, даже еще до брачной ночи, новые дети. Она почти ровесница старшей из своих падчериц, тех, что родились от первой жены Али, однако должна вести себя с ней как мать, заставить себя уважать и слушаться. Фатима и Рашида, жены братьев ее мужа, ей не помогают. Они цепляются к ней с тех самых пор, как она переступила порог дома, потому что новобрачная слишком красива (так она будет рассказывать потом в тесной кухоньке своей малогабаритной квартиры). У Фатимы уже трое детей, а у Рашиды двое. Беременности не лучшим образом сказались на их телах, они грузные, расплывшиеся. Им не хочется, чтобы тело молодой девушки, гибкое, округлое, золотистое, подчеркивало их безобразие. Им не нравится стоять рядом с ней на кухне. Они уважают Али как главу семьи, но постоянно ищут возможности принизить его жену, не нарушив этого первостатейного долга. Так и ступают неуверенно, точно по натянутому канату, постепенно смелея: то скажут колкость, то стянут вещь, то откажут в услуге.

 

В четырнадцать лет новобрачная была еще ребенком. В пятнадцать она уже Йема, мать. И в этом тоже она не чаяла такого везения: ее первый ребенок — мальчик. Женщины, окружавшие ее во время родов, тотчас высунулись за дверь с криком: «У Али сын!» Теперь мужнина родня просто обязана выказывать ей больше уважения. Она подарила Али — с первого раза — наследника мужского пола. У ее постели Рашида и Фатима силятся проглотить разочарование и в знак доброй воли утирают пот со лба роженицы, обмывают и пеленают младенца.

Пережив долгие часы схваток и это рождение, которое, как ей показалось, разорвало надвое ее почти детское тело, молодая мать должна принять у своего одра всех членов семьи — они поздравляют ее и осыпают подарками; из круговерти лиц и подношений — крайняя усталость не дает их рассмотреть — вдруг всплывает табзимт, круглая диадема, украшенная красными кораллами и синей и зеленой эмалью, — ее традиционно получает женщина, родившая мальчика. Та, что подарена Йеме, так тяжела, что молодая женщина не может ее носить без головной боли, однако она надевает ее с радостью. Мальчика, родившегося в сезон бобов (то есть весной 1953-го, но настоящую, французскую дату рождения он получит, только когда придется оформлять бумаги, необходимые для бегства), зовут Хамидом. Йема любит своего первого сына страстно, и от этой любви достается и Али. Ей не надо большего, чтобы их брак состоялся.

— Я люблю его за детей, которых он мне подарил, — скажет она много позже Наиме.

И Али любит ее за то же. Теперь ему кажется, что он воздерживался от всяких проявлений чувств к ней, пока не родился мальчик, но с появлением Хамида как будто плотину прорвало в его сердце, и он осыпает жену ласковыми прозвищами, благодарными взглядами и подарками. Этого достаточно им обоим.

Несмотря на обиды, несмотря на ссоры, семья живет как единый организм, сосредоточенный на одной цели — прожить как можно дольше. Она не ищет счастья, разве только лада, и ей это удается. Ритм задают времена года, роды у женщин и у скотины, сбор урожая, сельские праздники. Этот организм живет циклами, без конца повторяющимися, и разные его члены вместе замыкают временные цепочки. Они как одежда в барабане стиральной машины, которая сливается в единую массу текстиля и крутится, крутится снова и снова.

. . .

Сидя в тени на одной из скамеек в таджмаат [9], Али смотрит на деревенских мальчишек — разношерстную стайку, в которой смешались все возрасты, роста и цвета волос. Дети Амрушей щеголяют яркой медью, у малыша Белкади на головке белая пена, у остальных черные как смоль кудри, в том числе и у Омара, сына Хамзы, которого Али недолюбливает, потому что тот имел бестактность родиться на два года раньше Хамида.

 

Они сбились в кружок вокруг Юсефа Таджера, самого старшего из них, — этого подростка только бедность еще удерживает в детстве. Ответственности мужчины он не знает и еще не знал. А ведь он родня Амрушам через бабушку, но те не желают ему помогать и не дают работы: все дело в долге, который его отец так и не вернул. Здесь говорят, что долги лежат у ворот, как сторожевые псы, не давая богатству даже подойти близко. Хотя отец Юсефа умер несколько лет назад, весь его позор перешел на мальчишку — и теперь тому приходится справляться самому в свои четырнадцать лет. Он стал уличным торговцем в Палестро. Как часто говорит Али с презрительной усмешкой: «Никто не знает, чем он торгует и что зарабатывает. Скорее всего, ничего, но чем-то вечно занят по горло». Всегда-то Юсеф то поднимается в горы, то спускается, курсирует между городом и деревней, ловит то автобус, то телегу, спрашивает, кто едет в город, говорит, что ему срочно, по работе, — но при всей этой суете у Юсефа никогда нет ни гроша в кармане.

— Если бы мне платили по часам, — часто говорит он, — я был бы миллионером.

Взрослые мужчины смеются над его бесплодными усилиями, и он предпочитает компанию детей, те его боготворят. В этот день склоненные головки заслоняют центр круга, мальчишки одновременно зал, в котором выступает Юсеф, и публика, которую он покорил. Али недоумевает, что такое они могут прятать за своими маленькими тельцами. Может быть, курят сигареты. Бывает, что Юсеф их им приносит. Однажды Хамза отлупил Омара тростью, потому что, когда тот пришел домой, от него пахло табаком. Али подходит ближе — проверить. Мальчишки пятятся, но не разбегаются — они любят Али и его всегда полные карманы. Просто размыкаются, потому что присутствие взрослого разрывает круг, этот круг мальчишек держится на магии детства и рассыпается, когда старшие хотят к нему приблизиться (от этого иногда щемит сердце у Али, а позже будет и у Хамида: эту границу можно пересечь только единожды и только в одну сторону).

— На что вы там смотрите? — спрашивает он.

Омар, его племянник, показывает маленькую фотокарточку, которую они передают из рук в руки. На ней мужчина с длинной бородой, в европейском костюме и наброшенном поверх бурнусе. На голове феска, должно быть красная, но на черно-белой фотографии она кажется еще темнее бровей. Омар держит карточку в ладони, как святую реликвию или раненую птицу. Юсеф смотрит на него с улыбкой. Его передние зубы сильно раздвинуты, и в эту щель он выпускает дым сигареты. Когда он поднимает глаза на Али, тот видит в них плохо скрытый вызов.

— Ты знаешь, кто это? — спрашивает Омар.

Али кивает:

— Это Мессали Хадж [10].

— Юсеф говорит, что он отец нашего народа, — гордо сообщает один из мальчиков.

— Вот как? А что еще говорит Юсеф?

Подросток не протестует против этого завуалированного допроса. Пусть малышня отвечает.

— Он говорит, что, если бы мог, поехал бы учиться в Египет, чтобы примкнуть к алжирскому восстанию, — заявляет один из Амрушей с откровенным восхищением.

— А ты знаешь, где это — Египет? — спрашивает Али.

В ту же секунду в воздух вздымаются десять рук — но все указывают разные направления.

— Ослики вы мои, — нежно говорит им Али.

Он возвращает детям фотографию и удаляется, ничего больше не сказав. Юсеф окликает его в спину:

— Дядя!

Так уважительно обращаются к старшим в этом обществе, где семья представляет высшую степень связей между людьми, а иерархическая вертикаль колонизаторов (отмеченная многократным повторением слова «сиди», господин) еще не прижилась.

— Независимость, знаешь, не просто сказка для детей, — выпаливает Юсеф. — Даже американцы говорят, что все народы должны быть свободными!

— Америка далеко, — отвечает Али, подумав. — Тебе-то, даже чтобы поехать в Палестро, приходится просить денег у меня.

— Твоя правда, дядя, твоя правда. Кстати… ты случайно не мог бы отвезти меня туда завтра?

Али улыбается ему. Не может удержаться: любит он этого паренька — может быть, просто потому, что его не любят Амруши. А может быть, за веселую удаль Юсефа, которую не сломить даже нищете вдовьего сына. Али говорит себе, что осенью, во время сбора урожая, он предложит ему поучаствовать в уборке или заняться одним из прессов. Надо будет просто последить за парнем, чтобы не слишком приближался к женщинам. Его хорошо подвешенный язык часто и обидно подкалывал и мужей, и отцов, и братьев. Он каждый раз легко отделывался только потому, что всем жаль его мать. И есть за что, стоит произнести ее имя, как кто-нибудь непременно добавит: бедняжка. Почти все так и зовут ее в деревне: Фатима-бедняжка.

 

Вечером за ужином, когда семьи Али, Хамзы и Джамеля собираются за кускусом, Омар спрашивает мужчин, любят ли они Мессали Хаджа. (Он так и говорит «любят ли», а не «поддерживают» и не «выступают за». Он еще не понимает, что такое политический лидер, для него существует только отец.)

— Нет, — сухо отвечает Али.

У Омара сжимается сердце, ведь ответ дяди разверзает между ним и Юсефом пропасть, она может повлиять на его место в компании мальчишек. Юсеф в ней самый старший, а Омар самый младший, так что Юсеф Омара терпит. Если он передумает, Омару придется сидеть дома с Хамидом, тот-то еще младенец, и учить его играм для малышей, одна другой глупее. Омару грустно, ведь именно ему Юсеф дал фотографию, и он спрятал ее в свой пояс. Но он знает, что теперь, глядя на портрет Мессали Хаджа, всегда будет вспоминать ответ дяди, что это «нет» ляжет пятном на фото, словно перечеркнувшим лицо старика с глазами гневного пророка.

— Почему? — робко спрашивает он.

— Потому что Мессали Хадж не любит кабилов, — Али тоже употребляет глагол «любить», он не говорит «поддерживать движение», «поощрять регионализм», «одобрять требования». — Для него независимость Алжира означает, что мы все станем арабами.

Омар кивает, сделав вид, будто понял. Но ведь семья его говорит в основном по-арабски (только женщины еще прибегают к кабильскому), да и эту фразу Али произнес на арабском, какой же тогда резон вот так сразу разделять возмущение дяди? Он озадаченно смотрит на взрослых, которые согласно кивают, даже женщины, стоя передающие блюда. Мальчик отсчитывает несколько долгих секунд, прежде чем решиться спросить:

— А… почему мы против арабов?

Ему надо удостовериться.

— Они нас не понимают, — отвечает Али и, повернувшись к брату, заговаривает с ним о видах на урожай.

Омар тоже ничего не понимает и засыпает со смутным страхом: ведь это может значить, что он араб.

. . .

«Устраниться от борьбы — преступление».
Из первой листовки Фронта национального освобождения, 1 ноября 1954 г.

С 1949 года Али — вице-президент Ассоциации ветеранов в Палестро. Это мало что значит, там почти ничего не происходит. Ассоциация — прежде всего помещение: зал, предоставленный в их распоряжение французской администрацией. Иногда он пустует. Иногда там собираются люди, играют в карты, в домино, обмениваются новостями. Иной раз приходят с медалями. В этом помещении они ценятся. Там, в горах, это впечатляет разве что детей, которые любят все блестящее, но никто не знает, что означает каждое металлическое украшение, каждая лента.

Для Али это веская причина не возвращаться сразу в горы, закончив работу в долине (представительскую работу, благородную). Он никогда не приводил туда братьев и племянников, а сын еще мал. Ассоциация принадлежит только ему и тем, кто сражался. Такое не делят с семьей.

В тишине и покое этого помещения, только их и ничьего больше, они пьют анисовку. Эту привычку многие вынесли из армии. До 1943 года Али в рот не брал спиртного. Начал он в Италии, во время войны-о-которой-он-никогда-не-говорит (и вот еще что ему здесь нравится: не надо о ней говорить, она и так существует). Это началось как форма протеста, слегка, надо сказать, абсурдная: если армия требует, чтобы солдаты из Северной Африки ели свинину из пайков, поставляемых американцами, — пусть дает им и вино, которого до сих пор они были лишены. Али помнит, что поддержал выдвинувших такое требование вожаков, потому что это были славные парни, а когда оно было удовлетворено, почувствовал себя идиотом перед полным стаканом. Он выпил его, морщась и думая про себя, что речь идет не столько о спиртном, сколько о справедливости. Позже, уже на востоке Франции, были бутылки, спрятанные крестьянами на заброшенных фермах, где они разбивали лагерь, и, главное, такой коварный холод, что без бутылок не обойтись. Али продолжал пить. Даже возвращение в край солнца и ислама не отбило у него вкуса к спиртному. Он знает, что это не нравится Йеме, поэтому пьет только в Ассоциации, раз в неделю, маленькими глоточками, виновато и тем более восхитительно. Некоторые, пристрастившиеся больше, чем он, переходят на спирт для горелок, когда не остается анисовки. А что такого: дешевле и пьянит точно так же. Надо быть руми, чтобы думать, будто спиртное — удовольствие утонченное.

По одному из этимологических толкований слово «буньюль», как пренебрежительно называют североафриканцев, восходит к выражению Бу ньоль, что значит Папаша-Водка, Папаша-Бутылка — так презрительно называют пьяниц. Другое связывает его с приказом Абу ньоль («Принеси водку») — так распоряжались магрибинские солдаты во время Первой мировой войны, а французы сделали из этого кличку. Если этимология верна, то в предоставленном им зале Али и его друзья весело — хоть и по возможности скромно — ведут себя как «буньюль». Но в этом они, чего скрывать, подражают французам.

 

В Ассоциации есть два поколения, которые пересекаются, но не смешиваются: солдаты Первой мировой войны и Второй мировой войны. Старики 1914–1918 годов пережили позиционную войну, а те, кто помоложе, — маневренную. Они продвигались так быстро, что между 1943 и 1945 годом пересекли всю Европу: Францию, Италию, Германию. Они были повсюду. Те, прежние, хоронились в окопе долгие месяцы, после чего переходили в другой. Ничто так не похоже, как два окопа. Старикам хотелось, чтобы молодые признали, что их война была худшей (на самом-то деле это значило — лучшей). А молодым было неинтересно слушать про грязь и Фландрию. Они предпочитали истории про танки и самолеты. И потом, немцы были не совсем немцами, пока не стали нацистами. Вильгельм II — не Гитлер. Между двумя группами установилась определенная дистанция, основанная на взаимном непонимании и соперничестве. Они любезны друг с другом, но общаются мало. Иногда, если два ветерана Первой и Второй мировой оказываются в Ассоциации вдвоем, возникает неловкость, очень легкая, но ощутимая, как будто кто-то из них ошибся дверью.

Председатель Ассоциации — ветеран Первой мировой, старик Акли. Чтобы два поколения чувствовали себя на равных и ни одно не было ущемлено, казалось очевидным, что вице-председатель должен быть ветераном Второй мировой войны. Избрали Али. Акли и Али — звучит. Чаще всего они зовут друг друга «сынок» и «дядя», но иногда на людях кокетничают и обращаются «председатель», «господин вице-председатель», и самим смешно. Армейские чины они уважают, как шрамы на теле солдата. Но все эти гражданские звания ничего для них не значат. Мелкие цацки на уродливой бабе, шутит старый Акли.

Есть и еще преимущества Ассоциации для Али: маленький зал аж вибрирует от информации, которую в деревне не услышишь. Там, наверху, нет радио, только у него одного, и большинство горцев, как и он, неграмотны. Внизу, в долине, новости передаются из уст в уста. В Ассоциации есть люди, умеющие читать и писать, они приносят газеты и обсуждают их. Здесь Али находит национальный информационный бюллетень, который деревня никак не может ему дать.

Здесь, в Ассоциации, он слышит об атаках 1 ноября 1954 года [11] и впервые — о Фронте национального освобождения. В этот день даже различных антенн членов Ассоциации не хватило, чтобы получить достоверную информацию. Никто не знает, откуда взялись эти повстанцы, какими средствами они располагают. Не знают толком, и где они прячутся. Их связи с уже известными национальными лидерами, такими как Мессали Хадж и Ферхат Аббас, туманны для всех ветеранов. Они якобы принадлежат к какой-то третьей линии, но что отличает ее от первой и второй, никому неясно.

Как бы то ни было, несомненно одно: рвануло. Наиболее информированные говорят о десятках нападений, с бомбами и автоматами, на казармы, жандармерии, радиостанцию, бензоколонки. Сожжены фермы колонизаторов, склады пробки и табака в Бордж-Менайеле.

— Еще они убили егеря в Драа-Эль-Мизане.

— И поделом ему, — говорит Моханд.

Егеря никто не защищает, его служба позорна. Пока французы не вздумали сделать леса общественным достоянием, как в метрополии, они были источником дров для всех семей и пастбищами для скотины. Теперь рубка и выпас запрещены, то есть на самом деле лес рубят и скотину пасут, но за это можно схлопотать наказание. Поэтому никто не любит следящих за лесом егерей — те появляются откуда ни возьмись и только и делают, что выписывают штрафы, при этом всем ясно, что часть денег осядет в их карманах. Никто здесь, по правде сказать, не понимает, почему французы так вцепились в ели и кедры, разве что из гордыни, для местных попросту смешной.

Камель слышал — и от этой информации все притихли, она попала в больное место: где оно располагается, я не знаю, но, наверно, прячется рядом с печенью, главным органом на кабильском языке, короче, эта информация попала в то самое место, где помещается честь, честь мужчины, честь воина, их часто путают, — что в одной из атак была убита молодая женщина, жена французского учителя, который тоже пал под пулями.

— Ты уверен, что это правда? — спросил Али.

— Я ни в чем не уверен, — ответил Камель.

Они снова умолкли, задумчиво потирая ладонями бороды. Убить женщину — это серьезно. Существует закон предков, по которому воюют только для того, чтобы защитить свой дом — а стало быть, и женщину в нем, ее царстве, ее святилище, — от внешнего мира. Честь мужчины измеряется его способностью держать чужих на расстоянии от своего дома и своей жены. Иными словами, воюют лишь за то, чтобы не допустить войну в свою дверь. Воюют сильные, деятельные, хозяева жизни: мужчины и только мужчины. Сколько раз жаловались они на французов, когда те их оскорбляли, иной раз невольно, войдя к кабилу без приглашения, заговорив с женой хозяина, поручив ей что-то передать о делах, о политике или военных вопросах, короче, обо всем, что может лишь замарать женщину и выволочь ее — символически — из дома? Почему приходится терпеть те же обиды от ФНО? Конечно, они понимают: в спешке возможны ошибки, — но публично признать ответственность за покушения, стоящие жизни слабым, — это дурной знак.

— Если это их выбор, так пусть мне объяснят, — говорит старый Акли. — А если это брехня, то, боюсь, эти парни ослы.

Ветераны кивают. Все более или менее согласны в этот день: пусть-ка им объяснят.

— Что же теперь будет, как вы думаете? — спрашивает Камель.

Будет то, что написано, думает Али, даже если это не сулит ничего хорошего. Всем известно, что бывает, когда Франция гневается. Колониальные власти уж постарались, чтобы их карательная мощь врезалась в память. В мае 1945-го, когда демонстрация в Сетифе обернулась кровавой баней [12], генерал Дюваль — уж этот-то мог оценить, как народ поддерживал его, — заявил правительству: я дал вам десять лет мира. Когда район Константина тонул в хаосе и криках, иные члены Ассоциации шагали по Елисейским Полям под звуки фанфар. По широкому парижскому проспекту они шли строем, чеканя шаг, герои родины. Женщины махали им руками и платочками. А в Сетифе изрешеченные пулями тела лежали в ряд на обочинах дорог, пересчитанные французской армией, которая так и не выдаст их точного числа. Они ничего не забыли. Сетиф — имя наводящего жуть людоеда, который бродит около, всегда слишком близко, в пахнущем порохом плаще с окровавленными полами.

От той резни сегодня осталось, судя по всему, единственное видео (показанное Барбетом Шрёдером в документальном фильме о Жаке Вержесе «Адвокат террора» [13]): это почти абстрактные картины — черно-белые движущиеся пятна покрывают и поглощают друг друга, и иногда в них угадываются человеческие лица, белые квадраты на белом фоне, плакаты на девственно-чистых беленых стенах, стоящий мужчина, очень прямой, с треугольником бурнуса на груди. Но главное — есть звук, голоса, топот, слоганы и крики, потом выстрелы, и изображение проваливается во тьму, ничего больше не видно, никого, но звук остался, автоматные очереди не смолкают, и даже — но что я в этом понимаю? — вдали грохочет миномет.

 

Али выходит из зала Ассоциации и направляется к лавке Клода. В долине у него есть клиенты-французы — хотя и немного, но есть. Эти люди пришли в Ассоциацию, потому что они тоже ветераны. У большинства свои структуры, они не смешиваются с теми, кого зовут туземцами, мусульманами, арабами, а иногда — презрительно — «бико». Бывает, заходят потому, что кого-то ищут, например — солдата, который сражался с ними в одном полку, под их командованием, или им просто хочется поговорить. Клод из их числа: он служил в Африканской армии, Армии В, как ее называли, когда она высадилась в Провансе. Он любит рассказывать, что впервые увидел метрополию благодаря операции «Драгун» [14]. Мелкая ложь, подчеркивающая главное: он считает себя алжирцем.

Клод держит бакалейную лавку в Палестро и, узнав, что Али торгует оливковым маслом, попросил его принести свою продукцию — на пробу. Это один из немногих французов, знакомых Али, который из принципа не покупает у колонов. Клод сохранил в своей повадке что-то детское, сразу вызывающее симпатию: маленького роста, живой и говорливый. Он шаркает ногами, понурив голову, когда чем-то обижен, а когда радуется, расплывается улыбкой до ушей, как будто чья-то большая рука разминает ему лицо.

Французский язык у Али очень и очень приблизителен, а Клод при всем своем желании так и не освоил ни кабильский, ни арабский. Иногда он калечит несколько слов неловкими губами, и Али прячет усмешку, сосредоточенно качая головой. Эти двое толком и не разговаривают. Поначалу бывало неловко: Клод не знал, что делать с великаном-кабилом, который встал посреди лавки и явно не понимает сам, о чем спрашивает, да еще и так смущается, что сам себе отвечает. Он вел торопливый диалог сам с собой, помогая словам взмахами рук, подмигивая и улыбаясь. В тот день, когда Али пришел с Хамидом, Клод забыл о неловкости. Мальчик казался совсем крошечным на огромных ручищах горца. Клоду увиделась в Али отеческая нежность вопреки традиционному мужскому началу — этому своду законов, определяющему статус мужчины там, высоко в горах, этому регламенту, нигде, правда, не опубликованному, так что Клоду негде было бы его прочесть, но который и завораживает и пугает его. В горце он узнал себя, ведь и он отец, исполненный любви. Клод вдовеет уже четыре года — его жена умерла, родив их единственного ребенка. Ее портрет висит на видном месте на стене магазина. Ее незыблемо суровый вид как-то не вяжется с глазами Клода — стоит ему только взглянуть на портрет, и они набухают слезами.

Анни, дочурка лавочника, чуть постарше Хамида. Когда дети вместе, они хором лопочут на несуществующем языке, и Клод мечтает о своем доме, каким бы он был, если бы его жена не умерла так рано и они вдвоем наполнили бы его детьми, похожими на них. Иной раз Али оставляет сына Клоду, когда идет в Ассоциацию, и тот сажает его за прилавок, где Хамид сидит, улыбаясь, невозмутимый, как Будда, пока Анни не потребует с ней поиграть. Али никогда не обсуждал это с лавочником, но он жалеет его, ведь у него есть только дочь, и сына он одалживает ему с великодушным жестом, его собеседнику вряд ли понятным.

. . .

В алеющем жерле глиняной печи Йема печет кесра, круглый хлеб для всей семьи. Хамид хлопает в ладоши, как и каждый раз, когда дом наполняется этим густым и теплым запахом. С тех пор как мальчик перестал сосать материнскую грудь, он ест за двоих, перемазывая личико оливковым маслом, и при виде пищи всегда смеется от радости. Мать твердит ему, что он красавец, ее солнышко, ее свет, ее перепелочка. Он смеется еще громче. Али курит сигарету, краем глаза наблюдая за женой и сыном. Он хотел бы видеть насквозь и посмотреть на ребенка, который родится очень скоро — живот Йемы округлился, натянул ткань платья, и ей приходится низко повязывать полосатый передник, на который она время от времени наступает, беззлобно вздыхая, как будто передник — ребенок и то и дело рвется поиграть, а ей уже не смешно. Али хочет еще мальчика. Одного недостаточно, мало ли что может случиться, вплоть до худшего, — все так хрупко. Мужчина, имеющий только одного сына, ходит на одной ноге. Жены братьев по форме живота предсказывают, что будет девочка. Как бы то ни было, скоро он удостоверится: живот Йемы уже так тяжел, что она, когда может, опирается им на стол.

В дом вбегает маленький Омар.

— Дядя, скорей! Всей деревне пора на площадь — слушать каида.

Удивленный Али поспешно гасит сигарету. Каид бывает здесь нечасто. Он предпочитает сидеть в своем большом доме, ниже, в долине, и чтобы все приходили к нему. Как большинство ему подобных, он контролирует дуар извне, опираясь на отчеты аминов [15] и егерей, чтобы держать руку на пульсе территории, которую поручил ему французский чиновник (лучше будет сказать «сдал внаем», все знают, что каид дорого заплатил за свою должность «сельского комиссара»). Правительственная нота 1954 года напоминает, что ему полагается «информировать, надзирать и предусматривать». Спросить жителей деревни — так он вместо этого карает и ворует, всегда через посредников. Видят его мало, но любят еще меньше. Говорят, что и он никого не любит, только золото и мед. Али тоже не нравится этот человек, но он знает, чем ему обязан: ему никогда не удалось бы поставить свое хозяйство на широкую ногу, воспротивься этому каид. А тот никогда не дал бы своего согласия, не окажись его жена дальней родственницей Али. Он позволил ему купить наделы высоко в горах — его это место не интересовало, — потому что свалившееся с неба богатство этого человека, который — отдаленно, очень отдаленно, — является членом его семьи, позволило ему противостоять амбициям Амрушей, слишком долго не имевших соперников на этих забытых землях. Теперь каид удерживает равновесие, деля милости и поборы между двумя семьями, и ему не требуется для этого тягостный путь наверх — только джипы французских военных могут, не надорвавшись, заехать в горы. Взамен Али дает ему иногда, если позволяет урожай, немного больше, чем требовалось, а Йема готовит для него истекающие медом сладости к каждому празднику.

Омар сучит ногами в дверях. Он уже предупредил отца и Джамеля (а старшего-то не первым, отмечает про себя Али и думает, что мальчик, решительно, плохо воспитан), и те ждут на улице: на деревенскую площадь они пойдут вместе, медленно, величаво, как им положено по статусу и как требует их физическая стать.

Али берет трость с набалдашником из слоновой кости, она вообще-то ему не нужна, но прибавляет солидности. Думает, не надеть ли военную форму, чтобы дать каиду понять, что он не просто разбогатевший крестьянин; но в последнее время китель с трудом застегивается на животе, и что останется от героизма, если вдруг отлетит пуговица?

Три брата выходят на площадь, где все расступаются, пропуская их в первый ряд. Они занимают места напротив Амрушей, приветствуя их сдержанными кивками. Те кивают в ответ.

Каид выходит из машины, только когда все уже собрались — подобно кинозвезде на съемках, до последнего сидящей в гримерной, чтобы заставить всех подождать. Богатство его выставлено напоказ, но строго локализовано в огромном круглом животе, который кажется накладным на этом иссушенном старостью теле и вынуждает его идти и сидеть, откинувшись назад, чтобы толстое брюхо не тянуло к земле. У каида много помощников и слуг, но тут уж бессильны все и вся: каждый шаг — его битва с большим животом, и от этого он всегда в дурном настроении.

— Мой долг как каида этой деревни, — говорит каид, и по рядам жителей сразу пробегает шепоток, где насмешливый, где гневный, — предостеречь вас против событий, произошедших в нашей области, о которых вы, возможно, слышали. Занимая столь важный пост в администрации, я особенно хорошо информирован, поэтому прошу вас верить мне и тому, что я вам скажу. Разграблены и сожжены фермы. Взорваны мосты. Эти фермы давали работу феллахам. Эти мосты позволяли им ходить на работу. Теперь многие семьи живут в бедности, не понимая почему, а их кормят листовками. Те, кто это сделал, — бандиты, преступники, и полиция уже идет по их следу. Через несколько недель, самое большее несколько месяцев, они будут арестованы и брошены в тюрьму, где закончат свои дни. Если ваши пути пересекутся, вы ни в коем случае не должны им помогать, кормить их или прятать. Они опасны и могут причинить вам много зла. Эти люди без чести и совести — убивают женщин и детей. Иные из них, наверно, скажут вам, что они муджахиды и сражаются за независимость нашей страны. Не верьте им. Они ничего не знают об Алжире. Ими манипулируют коммунисты из России и Египет. Это предатели, готовые впустить к нам иностранцев, якобы затем, чтобы бить французов. Чего они хотят? Коммунисты будут хуже французов. Они заберут то немногое, что оставили вам руми, потому что не признают собственности. Не признают они и веры. Они захотят отнять у вас ислам. Там, в России, они рушили церкви. Тут сделают то же самое с мечетями. И главное, говорю вам, если вы поможете этим преступным элементам, никто не защитит вас от кары французской армии. Эта деревня станет новым Сетифом…

Каид тоже знает, что это — имя кровожадного людоеда. Он употребляет его, не задумываясь. И головы крестьян едва заметно втягиваются в плечи, спины сутулятся, все боятся призраков, которых приносят с собой эти два слога.

— И Франция вас накажет, — продолжает каид, притоптывая ногой. — А бандиты, которые навлекли на вас громы и молнии, уйдут себе спокойно в подполье, где они прячутся как преступники — а они преступники и есть, — и оставят вас расплачиваться за них. Я как каид поручился за вас перед французской администрацией. Я пообещал, что не будет никаких беспорядков, заверил, что мы люди порядочные и честные, не бандиты какие-нибудь. Мне удалось предотвратить обыски в домах, которые уже собиралась провести французская армия, — тут, конечно, каид врет: французская армия никогда и не думала наведываться в деревню, за километры от Драа-Эль-Мизана и Бордж-Менайеля, где случились теракты. Но он любит, коль скоро История на сей раз дала ему случай, строить из себя героя: это он-де защищает народ, который платит ему подати и штрафы много лет. — Но я не смогу защищать вас всегда. Так что послушайте меня, не прислушивайтесь к пропаганде бандитов. Защищайте себя сами.

С этими словами он, окруженный подручными, рассекает толпу и садится в машину, которую мальчишки осматривают, осваивают и гладят с тех самых пор, как он раскрыл рот.

После его отъезда круг разбивается: друзья, сторонники и должники Амрушей группируются вокруг них, а друзья, сторонники и должники Али и его братьев подтягиваются к ним. Между двумя толпами остаются люди, не приверженные никому, либо — редчайший случай — те, что хорошо ладят с обеими семьями, либо с обеими в ссоре. Жители деревни обсуждают речь каида — этого продажного и заносчивого пса. Поскольку Амруши знают о родственных узах (очень тонких и отдаленных), связывающих с ним Али, они исходят из посылки, что вся речь — ложь. Поскольку Али знает, что Амруши разделают речь под орех, он чувствует себя обязанным ее защитить. (Много лет спустя Наима задумается, осознавал ли он, какие колоссальные и пагубные последствия повлечет за собой это стихийное соперничество, и случалось ли ему заново переживать эту сцену, принимая иную точку зрения, или он навсегда увяз в понятиях мектуб и ниф, как в крепкой паутине.)

Чего Али хочет сейчас — просто сохранить, что нажил. Будущее интересует его лишь как продолжение настоящего. Как будто он несет на вытянутых руках свой мир, семью, хозяйство, затаив дыхание, чтобы, не дай бог, не опрокинуть, не сдвинуть что-нибудь. Он сумел сделать свой бедный дом домом-полной-чашей и хочет, чтобы это длилось вечно. За границами его владений мир кажется слишком туманным, чтобы формулировать желания от своего имени. Ему случалось мечтать, чтобы его дом-полная-чаша вдруг очутился в независимой стране (он хоть и понятия не имеет о чудесном путешествии Дороти, когда смерч унес ее вместе с родным домиком в страну Оз, но представляет себе это событие как-то похоже), то есть в стране, где ему больше не придется вставать и приветствовать каждого проходящего руми, а стало быть, не столько в независимой, сколько в стране, где он сам будет свободен, — а значит, мечта Али и здесь не выходит за рамки его мирка. То, что происходит в горах, важнее всего и нуждается в защите. Нельзя, чтобы французские солдаты поднялись сюда и отняли у горцев то немногое, что им принадлежит, их счастье, принесенное бурной рекой. Иными словами, французы внушают ненависть, французы внушают страх, и поэтому их так необходимо успокоить.

— Как вы думаете, они поймают партизан? — спрашивает кто-то.

— Конечно, — без колебаний отвечает Али.

Он сражался во французской армии, на его глазах она выигрывала, казалось бы, невозможные бои. Уж перед горсткой мятежников она точно не спасует. И тени — как бывает каждый раз, когда он вспоминает о том, что было там, в Европе, — вдруг пробегают по его лицу, и вот уж ввалились щеки, и на лице десять разных гримас, и ни одной застывшей. Тряхнув головой, чтобы прогнать накопившиеся внутри воспоминания, он бросает коротко:

— О

...