предлагали опыты, стажи, знания, пассивность, сочувствие и лояльность. Одного лишь им не из чего было предложить: жизни. А на жизнь-то и был главный спрос.
жизнь, взятая в зажимы, окандаленная, вогнанная в мертвый, однообразно отсчитывавший дни механизм, была как будто бы в пользу мертвых. Они были удобнее для тогдашнего устоя и уклада.
только недавно овладели техникой изготовления полной пустоты, так называемого жесткого вакуума.
Да. И у меня наступал момент, когда я, запрятав мысль внутрь ломкого дутыша, включился в жесткий вакуум
Оказывалось, что в языке жителей Фиджийских островов совершенно отсутствует слово „я“. Дикари умеют обходиться без этого столь важного для нас знака, заменяя его чем-то подобным нашему „мне“.
Я чувствовал себя человеком, сделавшим важное практическое открытие. А что, если уж с „я“ у меня сорвалось, что, если попробовать жить в дательном падеже?
Mне: хлеба
самку
покоя
и царствьица б небесного. Если есть. И можно…
Под бухгалтерию смерти теперь шла вся типографская краска, смерть превращалась в программную правительственно рекомендуемую идею.
Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в „я“ опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: „я“ и „я“ — полу-„я“, еле „я“, чуть-чуть „я“ — стаяло.
Пушки сначала били где-то там и по каким-то тем. Потом стали стучать тут и по этим. А когда пушки отстучали, начали стучать штемпельные приборы. От работы жерл вокруг тел образовывались круглые черные воронки. Штемпеля не били по людям: только по их именам. Но все равно: и вокруг имен, как вокруг битых тел, круглились синие и черные пятна.
И родные, и знакомые, и даже друзья чрезвычайно слабо разбираются в неочевидностях: пока им не подадут человека в гробу — в виде этакого cadaver vulgaris[3] под трехгранью крышки, с двумя пятаками поверх глаз, — они все еще будут с тупым упрямством лезть к нему со своими соболезнованиями, расспросами и традиционными „как поживаете?“.
подалее от глаз всех этих плохих математиков, не умеющих отличить реальное от мнимого, мертвое от живого.
однажды в канун смены властей во время очередного пересмотра вороха старых и новых удостоверений личности я обнаружил пропажу… личности.
Удостоверений — кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Сначала мысль: так, случайный просмотр.
Но и после вторичной тщательной проверки — бумажонка за бумажонкой — всего исштемпелеванного хлама личность так и не была обнаружена. Я ждал этого: чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе: старая полузабытая было болезнь, психоррея, растревоженная ударами штемпелей, возвращалась опять. Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновские строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее становился я к своей „действительности“, тем острее чувствовал в себе и такого и этакого. Понемногу намечалась, росла и крепла страсть: хотелось еще и еще исштемпелеванных листков, и сколько бы их ни накоплялось, достоверности все было мало. Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в „я“ опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: „я“ и „я“ — полу-„я“, еле „я“, чуть-чуть „я“ — стаяло.
Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. „Вот лежит оно, — думалось мне, — мое стылое и мертвое имя. Было живо — а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть“.