автордың кітабын онлайн тегін оқу Иван Грозный. Книга 2. Море
Валентин Костылев
Иван Грозный
Книга 2
Море
«Памятники исторической литературы» — новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.
В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей. Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.
Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.
«Иван Грозный. Книга 2. Море» — вторая часть знаменитой трилогии русского прозаика Валентина Ивановича Костылева (1884–1950).
Могучие крепости, построенные на берегах Балтики, не давали покоя извечным соперникам Руси — татарским и сибирским ханам. Вслед за покорением Балтийского побережья России удается подчинить себе Астрахань и Казань, а также усмирить непокорную Ногайскую орду, издавна таившую угрозу для северных рубежей…
От Издателя
«Памятники исторической литературы» — новая серия электронных книг Мультимедийного Издательства Стрельбицкого.
В эту серию вошли произведения самых различных жанров: исторические романы и повести, научные труды по истории, научно-популярные очерки и эссе, летописи, биографии, мемуары, и даже сочинения русских царей.
Объединяет их то, что практически каждая книга стала вехой, событием или неотъемлемой частью самой истории.
Это серия для тех, кто склонен не переписывать историю, а осмысливать ее, пользуясь первоисточниками без купюр и трактовок.
Пробудить живой интерес к истории, научить соотносить события прошлого и настоящего, открыть забытые имена, расширить исторический кругозор у читателей — вот миссия, которую несет читателям книжная серия «Памятники исторической литературы».
Читатели «Памятников исторической литературы» смогут прочесть произведения таких выдающихся российских и зарубежных историков и литераторов, как К. Биркин, К. Валишевский, Н. Гейнце, Н. Карамзин, Карл фон Клаузевиц, В. Ключевский, Д. Мережковский, Г. Сенкевич, С. Соловьев, Ф. Шиллер и др.
Книги этой серии будут полезны и интересны не только историкам, но и тем, кто любит читать исторические произведения, желает заполнить пробелы в знаниях или только собирается углубиться в изучение истории.
Часть первая
I
Звездные ночи, тихие, робкие…
У московских застав караульные всадники чутко прислушиваются к каждому шороху, зорко вглядываясь в темноту. В голове — тревожные мысли.
Война! Король Сигизмунд своих бродяг засылает сманивать из Москвы людей служилых («мол, все одно не победите!») — озлоблять народ против царя… Шныряют они по кабакам, по базарам; в храмы Божии, в монастыри, и туда залезают… втихомолку сеют смуту.
Известно издавна: черт бессилен, а батрак его силен!
Народ неустойчивый уже появился, бегут в Польшу, к ворогам… Дивное дело! Не бедняк бежит от помещичьего ярма, а знатные вельможи, служилые люди… Чего им-то не хватает? Чудно! И куда бегут! К кому!
Простой воин, стрелец, себе того в толк взять не может: как это так? Из своей родной земли в чужую землю убежать, да еще в неприятельскую?..
Но что бы там ни было, стрелец свое дело знает. Попадись ему вельможный беглец либо соглядатай — пощады не жди! Недаром государь-батюшка милостив к стрельцам. Спасибо ему! Да и то сказать: без столбов и забор не стоит. Как царю-то без верных слуг?!
Попробуй-ка, проберись незаметно в Москву!
В одну из таких ночей к московской заставе, хоронясь в оврагах и кустарниках, прокрадывался пришелец с берегов Балтийского моря, датчанин Керстен[1] Роде. Дорогою он много всего наслушался про строгость московских обычаев, узнал и о королевских происках в Московском государстве и об изменах… Попасть в руки сторожей, не добравшись до дворца московского государя, — значит надолго засесть в темницу. Датские купцы, побывавшие в России, уверяли, будто царь благосклонен к иноземцам, особенно к мореходам, но что есть бояре и всякие чиновные люди, которые против того и пускаются на хитрости, чтобы стать между царем и его иноземными гостями. Правда или нет — осторожность не мешает.
Керстен Роде безмерно высок, худ для своего роста. Одет в короткий жупан из невиданного в Москве белого в желтых яблоках меха. Движения его плавно-неторопливы, размашисты, словно не идет он, а плывет, разбивая руками воду.
И вот этот морской бродяга, привыкший к опасностям, вдруг в испуге нырнул в кустарники.
Совсем недалеко от него, будто из камня высеченный, на громадном косматом коне грузный, страшный бородач.
Пришлось поглубже уткнуться в ельник.
Лишь бы не учуяли псы. Они в этой стране чересчур сердиты. Не раз приходилось отбиваться от них дубиною. Не любят чужих людей.
На бугре, рядом с бородачом, появились еще два всадника в больших косматых шапках, толстые, круглые, плечистые. Сколько в них силы и самоуверенности!
«Любуйся, корсар Роде! Вот бы тебе таких молодцов на море! Керстен Роде тогда стал бы королем корсаров! Перед силой корсар всегда готов преклониться. Однако… пока еще рано, даже и ради любопытства, попасть в руки этих загадочных богатырей. Ах, как хочется еще пожить и погрешить на белом свете!»
Впереди — высокий, выпирающий из сугробов вал, а на нем опутанный еловыми ветвями частокол.
Поодаль, за этою преградою, бревенчатые вышки церквей; на их остроконечных шатрах, как и повсюду в этой стране, мирно сияют освещенные луной кресты.
Московиты тоже христиане, а в Европе прославили их язычниками. А впрочем, пират, приговоренный в трех странах к смертной казни, не должен быть разборчивым. Ну что же, если и язычники? В этом ли дело? Мало ли всяких бродяг из западных стран потянулось в Москву! Убытка от того им не было. Возвращаются домой, не раскаиваясь, с толстым брюшком и деньгами. И многие из них, пожив у себя дома, опять бегут в Московию. Что-то их тянет сюда. Нашлись и такие хитрецы, — сами липнут к России, а других пугают, царя изображают каким-то чудовищем, дракону подобным… Теперь уж этому и верить не стали… Он, Керстен Роде, знает, что делает. Лишь бы до царя добраться.
«О Боже! Не причисляй меня прежде времени к лику райских праведников! Помоги смиренному скитальцу своим заступничеством, умудри его благополучно перелезть через этот проклятый вал!»
В нарядных хоромах на берегу оснеженной Неглинки, рядом с уютной церковкою преподобного Сергия, что в Пушкарях, — скрип половиц, тихий, ласковый голос. То хозяйка дома, супруга царского слуги и любимца, Василия Грязного, Феоктиста Ивановна, подымает с постели своих сенных девушек Аксинью и Ольгу. Вскочили, щурясь от огонька свечки, давай неистово чесаться. С чего это матушка Феоктиста Ивановна по дому ни свет ни заря бродит да спящих сенных девок будит?! Уж не приехал ли, спаси Бог, в хмельном виде сам батюшко Василий Григорьевич со своими товарищами, разудалыми молодчиками, — тогда берегись! Беда! Угроза девической чести. Озорники они, Бог их прости!
— Полно, глупые! Чего испужались? — Тихо приговаривая, касается хозяйка своею рукой теплого, гладкого тела то одной, то другой девушки. — Вставайте! Сердечко щемит, милые!.. Соснуть не могу… Чует оно беду, чует!.. Оденьтесь да обуйтесь, проводите меня к вещунье, к тетке Сулоихе… Пожалейте меня одинокую, мужем отринутую!.. Нет ему, чтобы посидеть дома да, как государю в своем доме порядливому, жену доброму делу поучить, постращать ее наедине, наказать, а после того и пожалеть ее, приласкать по-хорошему… Увы, не удостоил меня Господь того счастия… Горюшко-горе, и што поделать… и ума не приложу!
Заспанные, дрожащие от холода, связывая наскоро узлами свои косы, в одних рубахах, заметались Аксинья и Ольга. Накинули на себя стеганые летники и бросились в переднюю горницу, чтобы обрядить в горностаевую шубку свою хозяйку, да и самим одеться потеплее. Не лето — декабрь, и притом сердитый, морозный…
— Полно тебе, наша государыня-матушка, Феоктиста Ивановна! Не убивайся. Стерпится — слюбится. В чистом сердце Бог живет, покорится ему и Василь Григорьич… Личико твое словно яблочко, ручки беленькие, добренькая ты… Бог тебя не оставит!..
Девушки принялись наперебой утешать хозяйку:
— Что уж тут, матушка!.. Время наше лютое, мятежное. В церковь боязно ходить… Народ лихой объявился… Василь Григорьич, батюшко, царское дело справляет… Воров ловит. Ништо, цветик наш, Феоктиста Ивановна, смерть да жена — Богом сужена. Не отступится он от тебя… николи!
Феоктиста Ивановна, слушая девушек, разомлела в слезах:
— Милые вы мои!..
Крепко обняла их, поцеловала по очереди.
Где-то в углу скребется мышь. Свечка озаряет тесовые чисто вымытые стены, железные доспехи на них, бердыши, саблю.
Тихо, перешептываясь, стали прокрадываться на крыльцо.
Кошка прыгнула. Ахнули от страха, прижались к стене. Закрестились. Почудился оборотень. Пригляделись — рыжая Завируха… Видать, мышонка изловила, желтоглазая.
— Ишь ты, дура! Пошла прочь! — толкнула ее ногою Аксинья.
На воле — стужа; огромная, чуткая морозная московская ночь. Месяц небрежно раскидал зеленоватые лучи по крышам приземистых домишек, по надворным постройкам, изгородям и запорошенным кустарникам на побережье.
— Как светло, — молвила, затаив дыхание, Феоктиста Ивановна и, вспомнив, что сегодня день Варвары-великомученицы, добавила: — «Царствуй, девице, со Христом вовеки, Варвара прекрасная».
Фиолетовые искорки в саду — сколько их! Ели в серебряных кокошниках, словно не снег держат они в своих широко раскинутых подолах, а целые россыпи чудесных самоцветов.
Пар исходит от дыхания; холодок забирается под одежду…
Жутко, никого нет. К гадалке два проулка и небольшой овражек. Избенка ее, в одно окошечко, сбоченившаяся, вон там, ютится на самом краю оврага. Будто и недалеко, а страшно.
— Не вернуться ли нам домой, матушка-государыня? — прошептала Аксинья, дрожа всем телом.
— И то правда… — подтвердила Ольга, перекрестившись.
Феоктиста Ивановна тяжело вздохнула:
— Нет, родимые… Не могу!
Аксинья шепотом:
— Теперь самая пора для нечисти, для лихих людей. Целые свадебные выезды они оборачивают в волков, портят они людей, в грех вводят. А гадать грешно! Нечисть потешается, глядя на гадальщиков.
Никакие слова не помогали, Феоктиста Ивановна стояла на своем, хотя в душе и сама боялась всего: и леших, и колдунов, и греха, и наказания божьего. В самом деле, вдруг нечистая сила из-за елей либо из овина, а то из бани, выскочит… Что тогда делать? Тетка Устинья только вчера видела своими глазами жердяя… Предлинный он, и худой, и любит бродить ночью по улицам. Ходит, заглядывает в окна, греет руки в трубах домов, любит пугать людей… Он осужден на вечное шатанье по белу свету, без толку, без дела… Не столкнуться бы с ним, спаси Бог!
Так и этак — обсудили — идти!.. Феоктиста Ивановна набралась смелости, передернула плечами: «Ничего не боюсь!» — пошла первая, впереди всех.
И вдруг… свят, свят, что такое?
В ужасе вскрикнула, вцепилась в девушек. Те ахнули, уткнулись лицом ей в грудь: «Оборони, Господи!»
Улицу перебежал кто-то худой, длинный, ну, словно бес. Бежит крадучись, вприпрыжку, как будто заигрывает с ними… хочет их рассмешить… «Ах, окаянный!»
— Милые мои, видите? — прошептала Феоктиста Ивановна. — Нечистая сила… Жердяй!
Бросились с визгом обратно домой. Вбежав в сени, накрепко замкнулись, наставили мелом кресты на всех дверях. Поднялась суматоха. Конюх Ерема, долговязый парень с громадными кулачищами, и тот заорал спросонья, полез в запечье, сбил с ног Аксинью. «Ну, ты, Потап-раскоряка!» — огрызнулась девка, стукнув конюха по потной спине. Тут еще прибежала в одной рубахе старая ключница Авдотья, плюхнулась на пол, не разобрав, в чем дело. «Прочь, прочь, окаянное лихо! Не мешай Богу служить!» — причитала она.
И вот при этом-то общем испуге послышалось игривое постукивание в наружную дверь, словно камешком либо косточкой: тик-так, тик-так!
«Ой! Ой! Ой! Жердяй!»
Похолодело сердце у Феоктисты Ивановны, язык отнялся, — хочет крикнуть и не может.
Никто не тронулся с места.
Но игривое постукивание продолжалось недолго: вскоре весь дом содрогнулся от сильного стука в дверь и послышался знакомый голос.
— Господин наш, Василь Григорьич! Отворяйте! — придя в себя, крикнула хозяйка.
Старая Авдотья оказалась куда смелее молодых. Закряхтела, заворчала, а все же поднялась с пола и торопливо поплелась, прихрамывая, в прихожую.
— Ты ли это, батюшка наш Василий Григорьевич? — спросила она, подойдя к двери.
Все ясно услышали сердитый голос хозяина. Засуетились.
Отлегло у всех на сердце: «Слава тебе Господи! Не жердяй!»
Феоктиста Ивановна заторопилась навстречу мужу.
Вместе с густыми клубами ледяного холода, хлынувшими в переднюю горницу, вошел сам хозяин дома, Василий Григорьевич Грязной. Его пышные черные кудри заиндевели, усы и небольшая бородка побелели, щеки разрумянились. Цыганские озорные глаза оглядели всех насмешливо:
— Ага! Испужались? То-то!
Развязывая кушак и снимая саблю, он весело сказал:
— Гостя привел. Хотел нас обмануть… Нет, брат, шалишь! Не тут-то было. Попался голубчик.
Он указал жене рукой на длинного, худого человека, чудно одетого. Его держали за руки двое дюжих стражников. Незнакомец бормотал что-то на непонятном никому языке. Бороды нет — одни усищи. За ним, громко смеясь, вошли со двора дворянин Кусков, ближний друг Грязного, постоянно сопутствовавший ему в ночных объездах Москвы, и еще двое дворян.
— Вот, гляди, какого я зверя взял, — продолжал Грязной, обращаясь к жене. — Пропустили мы его через засеку да и облаву учинили. Мой жеребец не такой бегун, как эта образина… Выпустите его. Не держите… Спас я его. Ладно ко мне попал, а не к боярину Челяднину, а то бы сидеть ему в темнице.
Освободившись от своих провожатых, чужеземец размял руки, вытянулся, окинул ястребиным взглядом окружающих, снял шапку и холодно, пренебрежительно поклонился жене Грязного. Он еще не отдышался после бега.
— Ишь ты, как дышит, ровно лошадь, — усмехнулся Грязной. — А человек, видать, забавный… Надобно узнать, кто он. Эй, Павел! Сбегай позови толмача Алехина.
Самый молодой из спутников Грязного, одетый в стрелецкий кафтан юноша с едва пробивавшимися усиками, быстро исчез за дверью.
Василий Грязной и его друзья помолились на иконы и расселись на скамьях вдоль стены.
— Будто и не враг, не соглядатай, а харя разбойничья… по всему видать — немчин…
— Королю нетрудно и немчина подослать… Немца купить дешевле онучи… Торгуют они собой, будто распутные девки. Где богаче заплатят, туда и идут! — брезгливо проговорил Кусков, зло оглядев с головы до ног незнакомца. — Нанимаются.
— А прозвище тех людей — кнехты, по-нашему же…
Грязной произнес неудоборекомое слово.
— А вдруг, жена моя, государыня Феоктиста Ивановна, полонили мы и впрямь королевского языка?! Нам это на руку.
Феоктиста Ивановна недовольно покачала головой и вздохнула:
— Не след бы тебе, батюшка, сударь мой Василий Григорьевич, сию гадину в дом к нам приводить… Поганые они, немцы-то!.. Грешно их в избу пущать…
Грязной насупился.
— Не соромь царского слугу, глупая! Уж лучше молчи… Грешно было бы упустить сего басурмана. Служат они нашему врагу — королю Жигимонду. Али забыли мы, как за немцев лифляндских заступился он да на города наши нападал? Немалый убыток понесли мы от сего бесчестия. Изловить королевского соглядатая, что ли, грешно? И коли то грешно, принимаю сей грех на себя. Приму. Приму сполна! Царским слугам, что служат правдою царю, все одно не пировать в раю. И монахи то предсказывают, и заволжские старцы. Одни, по их словам, бояре в рай попадут. А докудова што будет — ставь вино. Немчина напоить надо, будь с ним ласкова; и ты, Кусков, глазищами не пиявь его… Пускай простаками нас считает. Царь-батюшка любит, когда иной раз иноземцы так думают. Так им весело, а нам выгодно.
Грязновские друзья оживились, стали приветливее с заморским гостем.
— Соблюдем, Феоктиста, обычай!.. Поклонимся гостям по старине. Починай с немчина…
Феоктиста Ивановна побледнела, в ужасе перекрестилась:
— Уволь, батюшка, господин мой. Боюсь! Да и срам.
— Н-ну! — грозно покосился на нее Василий, сдвинув брови. — Для виду-то. Невзаправду.
Супруги стали среди горницы.
— Бьем челом, дорогие гости! — отвесив общий поклон, нараспев сказал Грязной. — Не взыщите, коль скудным покажется вам угощенье наше. Ну-те, облобызайте супругу мою, как то нам из роду в род заповедано, коли гостей принимаем.
Гуськом стали подходить все к Феоктисте Ивановне, отвешивая ей низкий поклон, а затем, обтерев рукавом усы и бороду, прикладывались к ее губам. Отходя, тоже кланялись.
Феоктиста Ивановна знала, что ее супруг во хмелю любит озорничать, любит посмеяться над ней, и все же она никак не ожидала, чтобы он позволил лобызать ее какому-то нехристю, бродяге, — ведь грешно!
Грязной насильно подтолкнул к ней растерявшегося от неожиданности чужеземца, крикнув настойчиво: «Целуй, целуй! Не обижай нас!»
С отвращением Феоктиста Ивановна приняла поцелуй иноземца. После того вышла за дверь, плюнула, прополоскала и перекрестила рот: «Чур, чур меня!» Всплакнула.
Грязной усадил за стол чужеземца: «Бес с ним! Пускай сидит». Феоктиста Ивановна вновь вышла к столу — блещущая здоровьем московская красавица; разрумянилась от волнения и от досады на мужа. Стройная, полногрудая. Чужеземец украдкой покосился в ее сторону. Вздохнул.
— Ну, ты, матушка! — крикнул Грязной. — Потчуй гостей. Развеселись. Гостьбу блюсти — не коров пасти.
Хозяйка скрылась в дверях и тотчас же вернулась в горницу, сопровождаемая сенными девушками, которые, потупив взоры, несли на серебряных подносах вино, хлебы, рыбу, жареное мясо, грибы соленые, капусту квашеную.
Дворянин Кусков, первым получивший чарку, согласно обычаю, передал ее Грязному, тот передал жене. Она, пригубив, отдала чарку мужу. Тот залпом выпил вино.
Начался пир горой.
Уже когда свечи стали отекать, а гости хмелеть, явился толмач Михаил Алехин, дьяк Посольского приказа, длинноволосый, черный, с мясистым красным носом человек.
— Мишка! Михаил! Будь гостем! Приобщись! — крикнул Грязной, протянув ему чарку. — Испей винца зеленчатого.
Дьяк наскоро перекрестился, отвесил порывистые поклоны хозяину и гостям и, как-то легко, ловким взмахом руки опрокинув в рот чарку, обтер усы, повертел в руках чарку, вежливо улыбнулся.
— Што? Мало? — расхохотался Грязной. — Хлебни, когда так, еще!
Дьяк деловито, с угрюмым добродушием, принял от хозяина новую чарку и с тем же широким, мягким разворотом руки выпил и это вино. Опять вежливо улыбнулся и опять стал игриво вертеть в руке чарку.
— Ну, буде! — произнес Грязной. — Устреми свой взор сюды, на эту образину. Кто она, откуда, чья? Не королевский ли соглядатай? Да спроси этого сукина сына, как его звать. Распознай, разведай.
Грязной властно ткнул пальцем в сторону чужеземца, усердно жевавшего мясо.
Алехин почесал бороду, покосился на бражный стол и как-то нехотя, лениво стал опрашивать чужеземца, которому Грязной снова подлил вина.
Чужеземец привстал, приложил ладонь правой руки к груди и с пьяной улыбкой ответил на вопросы дьяка.
— Гляди, какая дылда, — усмехнулся Грязной. — Под самый потолок. Им бы ворота подпирать.
— Слушай! — кивнул ему дьяк. — Полно глумиться. Звать сего верзилу Керстен Роде… Дацкий человек… Бывалый.
Грязной и все гости оживились.
— Ну, слава Богу! — облегченно вздохнул Грязной. — А мы думали — немец. Сыты уж мы немцами, устали колотить их, окаянных, в Ливонии. Дацкий, стало быть? Батюшка-государь с дацкими милостив. А пошто пожаловал к нам?
— С человеком нашим повстречался он в Антропе[2]. С купцом. И сказал тот ему: царю-де надобны мореходного дела мастера. Вот детина и побрел в Москву… Мореходец он. Корсар.
Грязной вскочил с места, обнял Алехина.
— Корсар? Ну, Мишка, удружил! Напою тебя до полусмерти!.. Чай, на царском дворе токмо и разговоров што о корсарах. Спасибо купчине! Надоумил сего лыцаря. Скажи ему: завтра же доложим о нем батюшке-царю. Государь сказал — с морскими разбойниками надобно бороться разбойнику ж.
Алехин перевел слова Грязного датчанину. Тот через силу поднялся и поклонился…
— Сразу видать вора… — самодовольно произнес Грязной. — Спроси, кто у него царь. И почто покинул свою родину. От нас убегают в чужие земли токмо изменники.
В ответ на расспросы толмача Керстен сказал:
— Я сын океана. Родился на корабле и умру на корабле. Мой король скучает обо мне не меньше, чем польский и шведский… Если ваш царь меня не повесит, он полезное для себя дело сделает… Я могу быть ему верным слугой. На виселицу народ найдется и без меня. Я могу вам пригодиться.
Василий Грязной и его гости громко расхохотались. Грязной очень доволен остался ответом чужеземца. Похлопал его по плечу и снова налил ему вина.
— Отчаянная голова, видать, сей проходимец, — весело промолвил Кусков. — Обождите. Все узнаем.
— Наш государь, Иван Васильевич, обрадуется. На морях нам шведы да королевские пираты ходу не дают. Пуская послужит батюшке великому князю. Короли не гнушаются разбоем… Живут им. По всем морям ходят их разбойничьи корабли… Опять наших купцов полонили! Чего же ради нам быть голубями? Станем и мы такими же. На воров и мы будем воры.
Феоктиста Ивановна незаметно удалилась из горницы, спряталась за дверью, с дрожью прислушивалась к беседе толмача с чужеземцем. Услыхав, что у них в доме сидит «морской разбойник», она едва не упала в обморок.
Алехин угрюмо покачал головою:
— Уволь. Не хочу толмачить. Здесь не царев приказ. Наше дело — не для посмешища… Наше дело осторожное.
— Обиделся? На, на, пей! — Грязной начал усердно угощать его. — Ты, Михаил, нос не задирай! Спесь до добра не доведет. Государево дело вершим не токмо в приказах, а повсюду. И в кабаках, и за чаркой вина, и в развеселой беседе… Понимай!
Черные игривые глаза Грязного подозрительно сощурились.
— Не мне спесивиться, Василь Григорьич… Дьяк Посольского приказа я — и только. Однако уволь… толмачить не стану.
— Знаем мы вас, посольских дьяков!.. Вон Сафронов Петька умнее себя никого не знал, а што толмачил? — Гришка Жаден говорит: врал он все, говорил не то, што слышал… Обманывал. За то и в темнице сидит. А кого уж более-то балует государь, как не вас?
— Не Гришка Жаден, а Генрих Штаден! — усмехнулся Алехин.
Грязной недолюбливал дьяков Посольского приказа. Они слишком много времени отнимают у государя. Зазнаются. Постоянно с иноземцами, а многие из них и за рубежами побывали, в иных государствах, много видели, много слышали. Не чета дьякам Разрядного, Поместного или других государевых приказов… Хвальбишки!
— Ну-ка, Миша, спроси — есть у него жена? — сказал Кусков. — Ладно. Не спесивься.
Алехин покачал головою и с усмешкой задал этот вопрос Керстену Роде. Тот, мечтательно закатив глаза, торжественно произнес:
— Я люблю рвать розы, когда они цветут, а жена — увы! — растение, которое цветет только один раз.
— Батюшки! — весело воскликнул Грязной. — Он и впрямь занятный. Ивану Васильевичу будет чем позабавиться. Остер на язык… Слышите? Жена цветет один раз. Ха, ха, ха!..
Василий Грязной в припадке пьяного веселья принялся еще настойчивее спаивать своих гостей.
Да и кто же из московских добрых хозяев отпустит из своего дома гостя, не напоив его до беспамятства? А если такой сквалыга и объявится — вечный позор ему и посрамление.
Грязной особенно усердно ублажал толмача:
— Друг за друга, Бог за всех, Миша… Понял ли? — говорил он, неустанно наполняя его чарку. — Дурень ты, Мишка! — вдруг хлопнул он по спине Алехина, обтиравшего в задумчивости усы и бороду. — Не иди против нас. Помни: рука руку моет, и обе белы бывают.
Толмач, поморщившись, хмуро подставил свою чарку.
— Э-эх, Миша!.. — наполнив ее, проговорил Грязной. — Будь я царь, — боярином бы тебя сделал… Знаю: верный ты царю слуга.
— Не хочу быть боярином. Не обижай, — промычал Алехин. — Боюсь.
— Ловок, Мишка! Мою мыслю слопал. Да и сам бы я от того чину упрятался… Вон Малюта… «Выше дворянского звания, — говорит, — ничего не знаю». Не надо! Што толку в том, коли залетит ворона в царские хоромы… Все одно ворона! Ха, ха, ха!.. — Грязной расхохотался. — Полету много, а почету нет! Мы с Малютой не гонимся за боярским званием… Не надо нам его. Дело нам надобно, государево дело!.. Пожалуй, дураку дай честь — он не знает, где и сесть. Вон Прокофьев потянулся за боярами, да и расстался с амбарами…
Очнувшись, Алехин вдруг вскочил:
— Апостол Петр… изрек…
— Ну, ну, говори!.. — крикнул Грязной.
Собравшись с духом, дьяк громко провозгласил:
— Гордым Бог про… ти… вится… А смиренным дает бла-а…дать!..
Степенно опустился на скамью, мотая головой.
— Оставайся, Миша, ночевать… Ты уж, кажись, того…
— Не!.. Ночь пропью… всю ночь… а не ночую… Боюсь! Тебя боюсь!
Способные еще понимать что-нибудь рассмеялись. Толмач сидел бука букой, ни на кого не глядя, бурча себе под нос.
Грязной шепнул Кускову на ухо:
— Сукин сын! Притворяется. Хитрый боров. Что-то есть у него на уме. Скрывается. Все они, посольские, такие… Говорят не то, что думают. Даже короли иноземные то приметили. Хитрее наших посольских дьяков токмо черти.
Грязной разошелся вовсю:
— Пейте, братчики! Гулять — не устать, а дней у Бога впереди много. Обождите, не то увидите.
Феоктиста Ивановна побежала в девичью. Замахала руками на девушек, зашикала на них, велела поскорее одеться и спрятаться на чердаке.
А какие дни! Василий знает, он уверен, что в государстве наступают иные времена… Ему, Василию Грязному, верному царскому слуге, дует попутный ветер… Для многих этот бродяга, которого угощает он в своем доме наравне с друзьями, — разбойник заморский, а для него, Грязного, нужный государю человек. Надо знать и понимать, что к чему. Бояре, выпестовавшие царя на своих руках, седобородые мудрецы, хуже знают царя, чем он, дворянин Грязной, — они не могут понять Ивана Васильевича.
Вскоре кое-кто уже задремал за столом… Иные, отдуваясь, морщась, мотая головой, пытались подняться со скамьи, но, увы, напрасно! Некоторые и вовсе сползли со скамьи под стол. Дьяк Алехин поднялся, помолился на иконы, распрощался с хозяевами и, пошатываясь, побрел домой.
Крепче всех на вино оказались Грязной и датчанин. Они молча продолжали пить.
Утром, проводив гостей из дому, Феоктиста Ивановна приказала девушкам выскоблить ножами пол, вымыть его, особенно в том месте, где сидел иноземец. Святою водою побрызгала она там.
Даже образа, стоявшие на полках в массивных киотах, обложенные серебром с гривнами, с жемчугом, с камением, она с благоговеньем обтерла смоченным во святой воде полотенцем.
Чужеземец без бороды — «чур-чур, проклятая поганая латынская харя!» В Москве все с бородами, и у многих она долгая, густая, а у того нехристя голый подбородок, словно у бесов, что жгут грешников на картине Страшного суда. Феоктиста Ивановна, как и все московские люди, верила в бесов, постоянно вела с ними борьбу.
Всякое дело Феоктиста Ивановна выполняла с молитвою, в робком молчании. Постоянно ходила под опасением сказать лишнее слово. Роптание, смех, «песни бесовские» она старалась изгнать из дома. Супруг ее, Василий Григорьевич, к ее великому ужасу, то и дело нарушал благочиние, особенно во хмелю. Соседи диву давались, сколь разные люди были Грязной и его супруга.
В доме ее отца, старого стрелецкого сотника, царила монастырская тишина, изредка можно было услышать слово, да и то произносимое осторожно, без смеха, без улыбок.
«Ангелы, — внушал ей отец, — помогают только тогда во всем людям, когда дом тихий, благочестивый, и бесы в ту пору бегут от человека. Тишина давит их. Пустошные же разговоры веселят бесов».
Но хозяин дома, муж ее, Василий Грязной, постоянно доставляет радость нечестивому бесу. Так и жди, что ангелы отступятся от них, и тогда будет горе обоим! Как она будет жить дальше со своим мужем? — Об этом постоянно со страхом думала Феоктиста.
2
Антверпен.
1
Христиан.
II
По дороге от Смоленска к Москве и от Москвы к Смоленску, из конца в конец, скачут на взмыленных конях гонцы. Ни морозы, ни вьюги — ничто не останавливает лихих наездников. Исполняют государев приказ.
Смоленский воевода, Михаил Яковлевич Морозов, вдруг получил от короля Сигизмунда Августа «память»: в Москву отбывает великомочное королевское посольство. Король желает мира. Это ли не событие?
В Посольской избе день и ночь скрипят гусиные перья. Духота. Народищу толпится разного уйма. Пишутся указы: «опасные» грамоты рассылаются в попутные города и села воеводам, старостам, приставам, стрелецким начальникам.
Чудеса! Король, сам напавший на Русь, поклявшийся изгнать московское войско из ливонских городов, вдруг заговорил о мире. Не он ли бесчестно липнет, как смола, к московским границам? Не он ли всем королям уши прокричал о «московской опасности?»
Кто же откажется от мира? Добро пожаловать!
Царь Иван Васильевич радостно встретил это известие.
В храме Архангела Михаила, что на Кремлевской площади, среди гробниц царственных предков, вознес он усердную молитву. Видит Бог: желал ли он войны с королем Сигизмундом! У польско-литовского короля есть изрядное пристанище на Балтийском море — Данциг. Мало ему этого. Он яростно восстает против выхода к морю Московской державы!
Английские купцы докладывали на днях Ивану Васильевичу, — Сигизмунд слишком слушает советов аламанского императора[3] Максимилиана. Немцы сами не сильны вступить в единоборство с Москвою, подбивают других на войну с Россией.
Служил молебен у святого Михаила, обрадованный вестью о мирных переговорах, недужный митрополит Макарий. Через силу поднялся владыко со своего ложа, чтобы идти в церковь. Старенький, сгорбленный, прошел он в храм среди народа, поддерживаемый двумя чернецами. Молебен служил взволнованно, с жаром воздевая руки перед престолом.
По окончании молебна благословил царя, пожелав ему утвердиться не только на суше, но и на морях.
— Западное море и «дюк»[4] Иван не дают спать нашим соседям! — тихо молвил ему государь. — Настала пора учинить дружбу с моим братом Жигимондом.
Митрополит, покосившись в сторону бояр, тихо сказал:
— Буде имя Господне благословенно отныне и вовеки!
Государь знает, что у митрополита нет разномыслия с царем. Макарий благословил его и на Ливонскую войну, и на «нарвское плавание»…
Царь смиренно облобызал сначала крест в дрожащей руке митрополита, а затем и самого первосвятителя.
После службы велено было созвать приставов и дьяков в рабочую палату царя.
Царь сидит за рабочим столом, склонившись над картой, привезенной ему дьяками из Кракова, с обозначением городов и сел смоленского тракта на Литву. Искусно сшитый, в талию, темно-коричневый кафтан красиво облекает стан царя. Волосы, тщательно расчесанные на пробор, густо смазаны розовым маслом. В переднем углу, перед иконами, в золотой чаше медленно тлеют купленные в Греции благовония. Приятный, бодрящий дымок сгустился под сводчатым, расписанным зеленью и киноварью, потолком. На массивной золотой цепи шестисвечное паникадило. Персидские ковры на скамьях и на полу, чистот и тепло сообщают особый уют царевой горнице. Лицо царя приветливое, добродушное.
— Порадуемся же дружбе брата моего, короля Жигимонда. Встретим желание его жить с нами в мире с подобающим русскому царю достоинством; пускай знают: держу я твердо в одной руке скипетр, в другой — меч. Приготовимся требовать и отвергать, как то укажет нам любовь к родной земле.
Иван Васильевич обвел холодным взглядом толпу своих слуг. Висковатый громко докладывал: «А идут к Москве польских людей при послах триста шестьдесят человек, а лошадей при них — пятьсот тридцать две».
Царь удивленно вздернул бровями, покачал головой.
— Ты, Григорий, не медля скачи с приставами в Смоленск к Морозову… — перебив Висковатого, сказал он Григорию Годунову, курчавому, румяному юноше, которому очень шла к лицу серебристая с синим отливом кольчуга. — Скажи, чтобы вели пристава посольскую орду неспешно. В Дорогобуже велели бы им передневать, а в Вязьме бы простоять до указа. Надобно нам тем временем здесь приготовиться. Много их. Однако не забывайте — король учинил немалую обиду мне, напав на нас бесчестно. Он же дал приют и моим холопам-изменникам. Следите, чтоб наши люди не снизились до раболепства и всуе не услуживали бы польским послам.
К столу приблизились другие любимцы царя: Григорий Ростопчин и Дружина Кречетников. Оба тоже в кольчугах, рослые бравые молодцы. На лицах написано: «За тебя, государь в огонь и в воду!» Царь выбрал для встречи королевских послов самых расторопных и красивых своих приставов.
Ростопчину и Кречетникову был дан наказ провожать послов от Смоленска к Дорогомилову. Иван Васильевич научил их, как и о чем вести тайные разговора с польскими людьми.
— Не докучая расспросами, вызнайте, ведомо ли тем людям, кои при послах, в какой мере ныне король с турецким султаном, и как с крымским царем, и как с угорским, и с дацким, свейским, и с чешским королями, и волошским, и о том обо всем говорите, как я вам приказываю. А если, буде, посольские люди что-либо спросят про Крым: в каких мерах царь и великий князь с крымским царем, отвечайте: царь и великий князь с крымским царем в дружбе и посла своего Афанасия Нагого к нему отправил. Спросят про Казань — молвите: в Казани ныне государь поставил церкви и посадил архиепископа, да и по казанским уездам государь церкви многие поставил, и многие русские люди живут в городе и по селам. А когда государь приказывает казанским людям куда по своему делу ходить, то они на государеву службу охотно, до ста тысяч ходят, и этою зимой под Полоцком многие казанские люди воевали. А если спросят про Астрахань, говорите: в Астрахани-де живут государевы воеводы; церкви многие там поставлены, и русских людей немало в Астрахани; на цареву службу астраханские люди тоже ходят. А нечто спросят про ногаев — отвечайте: ногайские мурзы государю послушны.
Царь предупреждал, чтобы пристава были особенно осторожны в разговорах с королевскими людьми о шведских и турецких делах.
— Коли спросят про свейского короля, — поучал царь, — молвите: у государя нашего свейские послы были, а о чем их челобитье — нам неведомо, малые мы люди. Спросят про турецкого посланника, с чем он пришел, отвечай, Григорий: «Яз у государя человек не близкий, и мне то почему ведать?!» И скажи им: «У государя нигде недругов нет!»
Иван Васильевич объявил приставам и посольским дьякам, чтобы литовские послы и их люди дорогою ни с кем посторонним ничего не говорили и к ним бы тоже никто не подходил. Если же будет замечено, что к ним кто-то хочет подойти и завести с ними разговор, тех людей хватать для сыска, сдавать Малюте Скуратову.
Корм и иное довольствие послам, их людям и коням приказано давать щедро, без скупости.
В пояс кланялись пристава и дьяки, слушая слова государя.
Иван Васильевич подозвал к себе пристава Григория Нагого, наказал ему торжественно встретить послов при въезде их в Дорогомилово.
Царь учил приставов и дьяков, как им держаться с послами при встречах и повседневно, что говорить, как спрашивать о здоровье короля, о здоровье самих послов, в какие подворья поместить польских гостей, кого с кем, какую охрану поставить. И еще и еще раз Иван Васильевич повторил, чтоб «с пословыми людьми на улицах и на подворьях не говорил никто: следить за тем накрепко», а потому пословым людям поить коней своих из колодцев около подворьев, а на реку коней не водить. Сказать им, что «колодезная вода лучше речной».
И вообще чтобы посольские люди от своих подворий не удалялись, среди многолюдства не шатались бы.
На дорогах, по которым проезжали послы, было, однако, не так уж безлюдно, как думали пристава и стрельцы.
Правда, тихо, недвижно стояли высокие, в белоснежных космах, прямехонькие сосны, ели и кустарники, украшенные жемчугом льдинок. В голову не могло никому прийти, что за кустарниками и деревьями прячутся люди: выжидают удобного случая приблизиться к польско-литовским послам, обменяться с ними хотя бы несколькими словами, узнать, как там, в Литве, живется отъехавшим московским приказным, — честит ли их король, жалует ли их казною и землями и нет ли тайных пересылок из Польши от тех служилых людей к боярам и дворянам московским.
На дорогу, около Можайска, выскочили из леса четверо, подкрались к важному, усатому заиндевелому пану, ехавшему в возке, прицепились с расспросами, а тот не понял, в чем дело, да и навел на них пистолет. Думал: разбойники!
А какие же это разбойники?! Обыкновенные дьяки: двое Колыметов, Кайсаров да Нефедов. Любопытство мучило, покоя людям не давало: как, мол, там живут перебежчики-то в Польше?! Нет ли каких пересылок?
Слух о приезде в Москву польско-литовского посольства нарушил душевный покой не у одних этих дьяков, но и у князей и бояр и у всякого иного звания служилых людей. Кто повыше, познатнее, того мучила мысль: выдаст король или нет отъехавших от царя в Литву московских князей и бояр? Спаси Бог, если выдаст! Тогда Ивану Васильевичу станет известно многое, чего он и знать не должен. А коли узнает, не сносить тогда головы кое-кому из ближних бояр. Эти мысли нагоняли уныние, заставляли задумываться о судьбе семей, делать тайные распоряжения домашним на случай, «если»… Кто помельче, раскидывал умом, какие выгоды могут быть от измены. Что может она сулить малому чину? Колыметы, Кайсаров, Нефедов и другие, им подобные, дьяческого и подьяческого чина, из кожи лезли, горя желанием узнать обо всем этом поподробнее… Им очень хотелось, чтобы между царем и польским королем никакого мира не было, но чтобы раздор между Москвою и Польшею продолжался. Они рассуждали: «Пускай Польша и Литва побьют царские войска. Пускай они отнимут у царя Ливонию. Сигизмунд Август не признает его царем, и не надо! Бог с ним! Пускай остается «великим князем». Кому нужен его царский титул? Честолюбец! Хорошо, что хоть нашлась сила, которая может унизить его. В Московском государстве ползают перед ним на коленях, превозносят его до небес, а в Литве смеются над ним. Так и надо! Хоть бы краем уха послушать, как его там честят! Кажись, все бы отдал за это».
Злые, полные ненависти к царю, мысли и чувства одолевали этих людей. Особенно тех, кто возвысился при Сильвестре и Адашеве и унизился после них и кого тайно и явно поддерживал двоюродный брат царя, князь Владимир Андреевич Старицкий. Недобрые мысли роились и в головах людей, обиженных службою, местническими счетами.
Так и не удалось в лесу Колыметам, Кайсарову и Нефедову пристроиться к посольским людям и поговорить с ними. Пристава бдительно выполняли царский наказ. До самой Москвы ползали дьяки по сугробам, хоронились за кустарниками, четырех коней попусту уходили в гоньбе за послами в объезд.
А в Доромилове уже поздно!..
Нагой да еще четверо царских приставов, а с ними Василий и Григорий Грязные, обскакали все кругом, вплотную оцепили стрелецкою стражею посольских обоз. Заяц — и тот не проскочил бы.
Неудачливые четыре дьяка видели, как послы выходили из саней и слышали речь к ним Нагого:
— Божией милостью, великий государь, царь и великий князь всея Руси Иван Васильевич велел вам поклониться и велел вас о здоровье спросить: здоровы ли дорогою ехали? Великий государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич велел нам у вас быть и подворье указать!
Каждое слово было на счету у Нагого. Произнес эту речь, а дальше будто воды в рот набрал. Молча, деловито повел послов на подворья, не ожидая ответа их на свое приветствие.
— Погожий ясный день шестого декабря обрадовал пристава Григория Нагого. Москва показалась ему краше яблочка наливного. Пускай полюбуются польские гости русскою столицей!
Красное лучистое солнце покрыло густым румянцем Кремль; просветлели самые глухие проулки между узорчатыми хоромами дворцов и храмами, оживляя глянцевые следы полозьев на крепком белоснежном насте. Купола и кресты церквей горели алым цветом, словно приветствуя наступление высокознаменательного дня переговоров о мире. Война утомила народ. Все радовались приезду польских послов.
Нагой с приставом Олферьевым готовили им пышную встречу.
Оба они удостоились великой чести находиться при послах и обо всем докладывать лично самому государю. Они всегда думали, что для верного царского слуги добрая слава дороже богатства, ибо хорошую, заслуженную славу ничто не поколеблет. Несмотря на морозный день, у обоих приставов исподние рубахи были мокры от пота — хлопот не оберешься, а главное — глаза да глаза! Лиходеи не спят, чуть зазевался — что-нибудь и предадут литовским людям, а тех ведь вон сколько! Говорили — триста шестьдесят, а прибыло триста девяносто четыре, да, кроме того, немалое число купцов и мещан; другой и гроша не стоит, а глядит рублем. И за всеми ухаживай, всех оберегай, всех ублажай. Царев приказ. Чужого-де не хай, своего не хвали. Кто больше царя-то должен ненавидеть Сигизмунда? Но все знают, как скрытен, непроницаем царь. Государь ни одним словом не выдаст себя, даже перед своими людьми. Желает доброго мира с Польшею и Литвою, вот и все!
Пристава держат ухо востро, ухаживая за польскими людьми, следя за каждым своим словом, ибо «от искры пожар бывает». Да не только польских, но и своих приказных людей и кремлевских обывателей не лишне было остерегаться. Лезут, болтуны, с расспросами: кто и што? А какое им дело? Ради чего спрос? Царский слуга Григорий Лукьяныч Малюта Скуратов велел записывать выспрашивателей, беречься их болтливости — дело государево! Иной боярин либо дьяк смирен-смирен, а палец в рот не клади. Так уж, видно, Богом положено: дружи, да камень за пазухой держи, чтобы впросак не попасть, особенно после того, как неверные царские слуги утекать за рубеж стали.
Пристав Нагой попросил Василия Грязного пошире расчистить от народа площадь перед дворцом и церковью Михаила Архангела. Конные и пешие стрельцы в новеньких красных теплых охабнях с секирами в руках начали теснить кремлевских обывателей, не обращая внимания на их ропот и ругань, сам Грязной так и напирает конем на людей.
Но вот наступила тишина.
Послышался отдаленный топот множества конских копыт. То послы со своею свитою двинулись к царскому дворцу.
Впереди всех на громадных, стройных аргамаках, в золотой сбруе, гарцевали одетые в нарядные теплые кафтаны, с позументом и меховой опушкой, царские пристава Нагой и Олферьев, грозным взглядом окидывая толпу кремлевских зевак.
За ними в один ряд стройно следовали королевские послы: Юрий Хоткевич, Григорий Волович и Михаил Гарабурда. У всех одинаковые белые кони, обряженные в богатую сбрую. Красиво развевались на конских головах султаны из разноцветных перьев.
Хоткевич, ловко сидевший в седле осанистый пан, с улыбкой кланялся направо и налево толпе жителей. Все три посла были одеты в серые венгерки с черными поперечными шнурами на груди. Через одно плечо наискось ниспадали опушенные белым мехом накидки из малинового бархата. Большие серебряные шпоры блестели на каблуках. Оружия при послах не было.
Вслед за послами, немного поодаль, нестройною толпою двигались верхами посольские люди всех возрастов и званий, одетые пестро, богато…
Иван Васильевич, окруженный ближними боярами, дожидался послов на троне в Брусяной избе[5].
Навстречу послам вышли ясельничий[6] Петр Зайцев, строгий, богатырского сложения седовласый старец; глава Посольского приказа и «печатник»[7], грузный волосатый толстяк Иван Михайлович Висковатый да дьяк Посольского приказа Яков Григорьев. В сопровождении их послы, почтительно склонив головы, вошли в Брусяную избу, а за ними последовали и королевские дворяне.
К трону подвел их обладатель самого почетного придворного звания — окольничьего — высокий, статный, Афанасий Андреевич Бутурлин.
Низко поклонились послы царю.
Юрий Хоткевич громким голосом в глубокой тишине прокричал государю поклон короля Сигизмунда Августа.
Царь неторопливо приподнялся, держа в одной руке скипетр, в другой — державу, как-то сразу вытянулся во весь свой громадный рост и замер на месте, сверкнув широко раскрытыми глазами.
— Брат мой Жигимонд Август здоров ли? — спросил он, глядя сверху вниз на послов.
Хоткевич ответил по-русски:
— Божиею милостью, мы поехали от своего государя, а он был здоров.
Иван Васильевич приветливо кивнул головой, допустив послов к своей руке. Послы подали ему королевскую грамоту. Царь тут же передал ее своему самому приближенному дьяку Андрею Васильеву.
Хоткевич, Волович и Гарабурда по очереди доложили царю то, о чем им было наказано их королем. Иван Васильевич, внимательно выслушав, спросил, все ли они сказали. Тогда Хоткевич подал царю письменный посольский доклад. Не читая, царь передал и его тому же дьяку Васильеву, стоявшему около трона.
Послов усадили на приготовленные для них места.
Один из дьяков принялся громко выкрикивать по списку имена посольских дворян, удостоенных лобызания царской руки.
Когда церемония окончилась, царь сказал:
— Юрий, Григорий, Михайла, будьте при нас, у стола!
Послы встали и низко поклонились.
Дьяк прокричал имена польско-литовских дворян, приглашенных к царскому столу.
Обед состоялся в Набережной избе, в простой обстановке.
Во время трапезы царь тихо, как бы между прочим, сказал Хоткевичу:
— Лифляндская земля — извечная вотчина князей русских и ни в которых перемирных грамотах за братом нашим не писана… а Нарва — старинный русский город Ругодив… Берем свое, а не чужое.
Дьяк Висковатый в то же время нашептывал в ухо охмелевшему Гарабурде:
— Лифляндская земля — вотчина нашего государя, ибо в лето шесть тысяч пятьсот тридцать восьмое прародитель его, великий государь Юрий Владимирович[8], самодержец Киевской и всея Руси и многим землям государь, ходил на тоё землю ратью и пленил ее, и в свое имя град Юрьев поставил, и тоё землю взял на себя, и от тех мест и до сих пор та земля русскому царству принадлежит.
Хоткевич слушал царя с растерянной улыбкой, молча.
Гарабурда тоже не противоречил Висковатому.
А поодаль от царева места гудел в ухо пану Воловичу преданнейший царю слуга Бутурлин:
— Государь будет требовать, чтобы выдал король изменников-перебежчиков… без того не может быть и перемирной грамоты… Изменники всяких стран — враги мира и дружбы между государями.
Пенилось вино. Играли гусельники. Хмелели паны и их слуги, а слово «Нарва» то тут, то там вдруг проскальзывало в хмельных речах ближних к царю бояр и воевод и звучало оно грозно, каленым острием касаясь слуха польских панов.
…Много дней совещались польско-литовские послы с московскими посольскими людьми и ни к чему не пришли. Для передачи королю Сигизмунду была вручена грамота, в которой царь требовал «не вмешиваться Польше в государевы прибалтийские дела»; далее он требовал признания польско-литовским королем за Иваном Васильевичем царского титула, затем выдачи ему перебежчиков-изменников, чтобы совершить им строгий допрос и наказать их. Царь требовал также запрещения польским пиратам нападать на торговые суда, уходившие в море из Нарвы, и иноземные корабли, шедшие в Нарву.
По окончании бесед с послами Иван Васильевич с грустью сказал своим посольским дьякам:
— Надежи немного на короля. Коль он из рук панов власть получил и умом их живет да императора немецкого слушает, какой же он есть владыка в своем государстве? Государю надлежит быть независимым… Никаким королям он верить, а тем паче унижаться перед ними не должен. Своя страна ему ближе жены и детей его…
Послухи Малюты Скуратова вызнали тайно у посольских слуг, будто Сигизмунд хитрит — на тайном совете с немецкими князьями в Вильне будто бы он поклялся положить конец «нарвскому плаванию» и пиратов он не только не сократит, а умножит.
Однако государь после отъезда послов сказал боярам:
— А все же Нарва была и будет нашей. Так предуказано нам самим Богом и завещано предками! Не в наши-то времена, так в иные, но… будет!
8
Князь Ярославич Владимиров (Ярослав Мудрый) имел христианское имя Юрий (Георгий).
3
Германский (аламанский) император, именовавшийся в те времена «римским кесарем».
4
Князь.
6
Управляющий Конюшенным приказом.
7
Хранитель государственной печати.
5
Брусяной дворец.
III
В сводчатом овале горницы, именуемой «угловой», сумрачно.
Вокруг лампады колышется сотканное из зеленоватых нитей воздушное кружево; серебряные цепи ниспадают с потолка струйками изумрудной капели.
Минута сурового молчанья, того молчанья, когда мысли значительнее, крупнее слов.
Два мужественных, неподвижных лица освещены отблеском лампады. То царь Иван Васильевич и только что прибывший из Пскова князь Андрей Михайлович Курбский.
— Уставать я стал, князь, уставать! — тихо говорил царь. — Литовские послы утомили. Много дней сходились мы, но, когда правды нет в сердце, слова пусты… Король лукавит. Пошто держит он у себя моих холопов, изменников? На что ему Тимоха Тетерин, Телятьев, Павшин? Чего ради держит он подлых иуд?! Выходит, они ему друзья, а царь нет?! Стало быть, на языке у него мир, а в сердце война. Требовал я выдачи изменников не ради казни, но чтоб испытать дружбу Жигимонда… Кабы он был мне друг и брат, не променял бы он меня на моих неверных слуг! Ныне мне открылось его коварство… И я знаю, куда наши кони ступят.
Курбский недоверчиво покачал головою.
— Так ли? Молва идет, что-де Жигимонд томит в железах, в подземелье, тех твоих неверных слуг и обиды им чинит великие, пытки лютые…
— От кого слыхал ты? — тихо спросил, разглядывая перстень на своем пальце, Иван Васильевич.
— Странник один, чернец, побывал у нас во Пскове.
— Схватить бы надобно такого!.. Лжет он!.. Взяли вы его?
— Архипастыри псковские его приютили. В Новгород будто бы ушел…
Иван Васильевич промолчал.
— Я пытался его схватить, да святые отца не дали… — немного помолчав, как бы оправдываясь, произнес Курбский.
— Святые отцы живут небесами… А воевода повинен жить землею. Митрополит Даниил писал о жизни: «Вся — паутина, вся дым, и трава, и цвет травный, и сень, и сон…» Бывают дни, князь, поддаюсь и я той скорби… Поп Сильвестр внушал мне: «Житие-де сие прелестное, яко сон, мимо грядет…» Но царю ли быть слабым? Нет, князь, жизнь — не сон! Проспать жизнь медведю и тому не дано… А царю и его воеводам — и вовсе… «Яко сон», «Яко сон»… Пустошные слова!..
Царь с усмешкой махнул рукой.
— Великий государь! Сильвестру недаром жизнь чудилась сном. Незнатный, малый человек, он стал первым вельможею у царя. Это ли не сон?! Столь чудесная перемена, государь, казалась ему сном. Не будем судить его! Не будем поминать ни Сильвестра, ни Адашева. Скажу нелицеприятно: твоя государева мудрость, твоя царская прозорливость не без пользы приблизили к тебе обоих; честно послужили они тебе, государь, в иные времена… Боюсь греха осуждать их в угождение тебе, как то делают льстецы!
— Ты говоришь: не будем поминать… А я говорю: помянем усопшего Алексея… Бог ему судья! — громко, с сердцем, произнес Иван Васильевич и быстро поднялся с своего места, а за ним и Курбский. Царь прочитал вслух молитву. Оба усердно помолились об умершем в дерптской тюрьме бывшем царском советнике Алексее Адашеве.
— Глупый да малый могут думать, будто хотел я зла Алексею! Я не хотел того, но иного исхода Господь не указал мне.
Царь нахмурился, молча сел в кресло.
Курбский тоже сел в кресло, хмурый, задумчивый.
— Ну, что же ты приуныл, Андрей Михайлович?
— Дозволь, государь, молвить слово.
— Говори.
— У каждого правителя, у военачальника и даже у холопа — свои пути в жизни. Не суждено, батюшка Иван Васильевич, всем людям быть по едину образу. Можно ли за то их осуждать и казнить? Звезды блестящие, небесные светила, и те разным движением обращаются, и не сам ли творец мира определил им так?
Внимательно вслушивался царь в каждое слово князя Курбского. После недолгой разлуки с князем теперь царю были не только не под душе суждения его, Курбского, но и показались они ему какими-то устарелыми, нудными. Да разве он — царь всея Руси — судит и казнит своих слуг за то, что они инако мыслят? Курбский лучше кого-либо должен знать, что нет. Нет! Не за это царь положил опалу и на Сильвестра и на Адашева. Князь Курбский, опытный воевода, знает, что ливонский город Ринген был взят немцами на глазах у стоявших сложа руки воевод-князей Михаила Репнина и Дмитрия Курлятева. Защитники города были истреблены немцами на глазах у царских воевод. Как это назвать?! Курбский понимал, что повинны в падении Рингена Репнин и Курлятев, а когда он, царь, положил на них опалу, тот же Курбский заступился за них. Царь внял его голосу и простил неверных воевод. Так было! И после того князь учит царя, что не надо-де казнить инакомыслящих?
Курбский умеет говорить умно и красиво. Царь это знает. Он речист, любит, чтобы его слушали и восхваляли. Друзья, товарищи славословят его за красноречие. Но можно ли тешиться царю красноречием своего слуги, когда говорят пушки и звенят мечи! Сам он, царь, любит говорить, любит и слушать, но не того ждет от воевод государь ныне, когда царству угрожают четыре державы. Вот и теперь: «разные пути небесных блещущих светил…» Что это? У московского царя один путь — путь к морю! И все его воеводы, и холопы, и весь народ должны идти этим же путем.
— Звезды блестящие не всуе блестят. Они радуют взор не токмо царя, но и черносошника-бедняка, и злосчастного бродяги, и всякой твари… — закончил свою речь Курбский.
— Знаю, князь, словоохотлив ты, однако не всех радуют блестящие звезды, не радуют они ночного татя. Вору небесные светила не нужны… И скипетродержатели не по сердцу худым людям. Не всем во здравие моя власть… Ворам и предателям она в тягость, а царству на пользу. Не так ли? — стряхнув сбившиеся на лоб волосы, тихо рассмеялся царь.
— Истинно, государь-батюшка Иван Васильевич!.. Воры света боятся… а царство твое единою властью крепко!
— Изменники тоже света боятся… Не так ли?
— Да. Изменники тоже… — добавил Курбский. — Нет худшего греха, нежели измена своему государю и своей отчизне!
— Коли так, слушай, князь! Лифляндия — моя, и скорее государь ваш в гроб сойдет, нежели отдаст литовскому либо свейскому королю ту приморскую землю. Ставлю я тебя воеводою над нашим прадедовским городом, славным Юрьевом. Он — сердце земель лифляндских. Токмо я да ты достойны быть воеводами в том граде. Кому доверю его, кроме тебя? Одному тебе, князь. Из Юрьева мы будем грозить всем врагам на западе. Ты видишь, как верю я тебе, ради твоей прямоты.
Курбский приподнялся и низко поклонился.
— Спасибо, великий государь! Мудростью увиты все дела твои. Крест целую тебе, отец наш, клянусь до гроба служить тебе верою и правдой!
Иван Васильевич в раздумье тихо сказал:
— Эх, князь, как мы с тобой славно Казань воевали! Помню тебя… бесстрашного. Спасибо! Да наградит твое потомство Господь вечною славою за твою верность царю и за службу. С такими воеводами, как ты, Бог поможет нам одолеть врагов. Царство без преданных царю слуг, как чаша без вина. Никогда не гневался я на твои смелые речи и никогда я не возносился гордынею, будто я один, без добрых слуг, обойдусь.
Указав Курбскому на кресло, Иван Васильевич продолжал:
— Дело у меня великое задумано. Сам хочу вести войско в Ливонию… летом… Голову сложу на полях брани, но моря не уступлю… Далекие предки наши ходили по морям и вплоть до Царьграда… Издревле наш народ любил мореходство. Вспомни Олеговы, Святославовы ладьи! Славно справились князья с морскими пустынями. Так нам ли отстать от тех наших предков?
Царь поведал Курбскому о своих переговорах с послами короля Сигизмунда и о тайных своих замыслах: как и куда поведет он свои полки, и о том, что задумано им на севере Эстляндии, близ Ревеля, и на западе, где уже хозяйничают гетманы литовские.
Сильный удар Иван Васильевич готовил нанести Польше со стороны Смоленска, чтобы отвлечь королевские войска от Риги. Сам же намеревался внезапно двинуться против Риги. Он назвал имена тех князей, кому он доверяет, кто будет ему помощниками в походе, и тех, в ком сомневается. Упомянул воевод, которые будут старшими в русском войске, и тех, коих он намерен отозвать в Москву. Рассказал и о привозе в Россию нужных военных изделий через Студеное море, о пристани, сооруженной в Архангельске, и о том, что сделано на Пушечном дворе.
— Ледяное море верно служит нам… Хвала благости Всевышнего! В студеных просторах мы — хозяева! Оттуда мы возьмем корабленников и на Западное море.
Царь порывисто поднялся с своего места.
Он говорил о том, что польские пираты мешают нарвскому плаванию, но что он, царь, на разбойников тоже пустит разбойника… Нашелся такой, которому ведомы все повадки иноземных пиратов. В Европе морской разбой в почете. Особенно в Англии, Испании и Голландии. Короли не гнушаются услугами пиратов.
Курбский, почтительно склонившись, с затаенным дыханием слушал его то громкий, басистый, то тихий, усмешливый голос, а порою и злобный шепот, если речь шла о неприятельских странах. Лицо царя преображалось; могучим размахом руки указывал он в сторону окон, выходящих на запад, когда начинал говорить о предстоящих боях, о славных подвигах, к которым он готовил свое войско.
Царь больше всего был уверен в своем пушечном наряде. Курбскому он приказал побывать на потешных полях у пушкарей. Пускай полюбуется, какие железные чудища отлили московские, ярославские и устюженские литцы-пушкари. Царь велел Курбскому все это держать в тайне.
— Кому не ведомо, батюшка Иван Васильевич, колико печешься ты, государь, о наряде, да и лучшего, что есть в пушках, добиваешься… Добро, государь! Многая польза от того убийственного стреляния учинилась. Великую славу ты обрел, государь, огневою осадою Казани, Нарвы и Дерпта!
Князь хорошо знал, чем угодить царю. Ничто так не радовало Ивана Васильевича, как хвалебные слова о пушечном деле. Вот и теперь… Лицо его сразу повеселело. Он порывисто поднялся с кресла и, потирая руки, принялся быстро ходить по палате, большой, взволнованный.
— Передай там, в Юрьеве, князю Прозоровскому Михаилу. Осмотрел бы он весь свой крепостной наряд, прочистил бы его, ладно ли он к боям готов! Зелья да ядер посылаю вам до трехсот саней. Берегите пуще глаза! От вражеского хищения хороните! Есть изменники и среди моих холопов… Страшитесь их!
Курбский принялся горячо расхваливать своего помощника и зятя, князя Прозоровского. Он назвал его храбрым, преданнейшим царю воеводою.
— Найдется ли, государь, у тебя еще другой такой воевода, сердце коего горело бы столь буйной ненавистью к немцам, как у того князя!
— Люб он мне, Прозоровский. Добро, князь! Брать с него крестоцеловальной записи в неотъезде, как с других, не стану. Передай ему поклон царя. Ты и он — да будете примером чести и верности престолу в столь трудное для нас время. Станем, князь, перед иконами и помолимся о благополучии нашего царства. Тревожные дни наступают!
Опустились на колени — царь и князь Курбский.
Иван Васильевич громко сказал:
— Тебе, убо, сотворим молитву, Господи, молитву мою, понеже Авраам не увиде нас, Исаак не разуме нас, а Израиль не позна нас. Но ты, Господи, Отец наш еси, к тебе прибегаем и милости просим — мир даждь нам! Просвение лицо твое на нас и помилуй нас! Отторги длань врагов от пределов царствия сего! Спаси нас!
Курбский усердно бил лбом о ковер государевой палаты.
Оба высокие, статные, царь и князь Курбский, поднявшись, крепко обнялись и облобызались.
— Андрей! — ласково произнес царь, провожая князя из палаты. — Опять приказываю: держи в тайне мои слова против Жигимонда. Не открывай никому. Даже и князю Прозоровскому. На тайне государево дело могучо!
— Клянусь, государь! Памятью предков своих клянусь тебе в верности!
— Человеку болтливому, — продолжал Иван Васильевич, — молчание есть тягостнейшая скорбь. «Наложи дверь и замки на уста свои, — писал Иисус Сирах, — растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, — пускай взвешивают твое каждое слово!»
— Истинно, батюшка государь! Птица поет — сама себя выдает. Так говорил мой в Бозе почивший родитель, так думаю и я. Могу ли я поступать во вред своему государю?
— Ну, храни тебя Бог!
Иван Васильевич некоторое время стоял неподвижно, прислушиваясь к ровным, твердым, постепенно затихающим шагам князя. Потом помолился и отправился на половину царицы Марии Темрюковны.
Лунный свет пробивался сквозь слюдяные окна длинного темного коридора, бледной, воздушной кисеей ложась на лики апостолов «Тайной вечери», коей украшена была высокая сводчатая стена.
Царь остановился около самого большого окна, оглянулся на стену: «Где Иуда?! Вот он… тянется ко Христу…»
Порывисто отвернулся Иван Васильевич и стал смотреть в окно.
На дворе светло. Полнолуние. Пирамидальные шатры над крыльцами и лестницами и плоские крыши внутри дворцовых галерей и переходов — все освещено.
Три года как скончалась блаженной памяти царица Анастасия Романовна, но каждый раз, когда царь ночью проходит этим коридором, она вновь перед ним, словно живая. Вот и теперь… Ах, лучше не думать!
Отчетливо видны раздутые в боках, похожие на кувшины колонки, на которых покоятся золоченые шатры крылец. Около больших бревенчатых кладовых, среди сугробов, по протоптанной дорожке пустынного двора неторопливо шагают взад и вперед неуклюжие в своих медвежьих тулупах караульные стрельцы.
«Анастасия в ту пору посылала им по чарке вина… — вдруг вспомнил царь Иван. — Жалела!»
Опять?!
Нет! Не надо думать! «Курбский сказал: звезды блестящие, светила небесные — и те разным движением обращаются. Зачем он это сказал? Какие-то свои мысли бродят у него в голове? От былой ясности и следа не осталось. Мутные мысли!»
Иван Васильевич пригнулся, стал вглядываться в небесные знаки, как бы проверяя слова Курбского.
Итальянец-астролог болтал, будто в небе есть овцы, и львы, и медведица… Анастасия не верила ему, смеялась!..
Опять «она»! Опять!.. Вот она стоит в белом, смотрит на него, своего супруга… Она!.. Она!..
Царь схватился за голову: «Господи! Душно!» Прислонился к косяку окна: «Уйди! Не мучай!..» Нет! Нет! Это не она — это ангел в белом одеянии… на стене… у входа в палату… Но глаза? Это ее глаза!
Дрожащими губами пытается царь шептать молитву: «Упокой душу…»
Анастастия! Она приходит к нему по ночам, не хочет расстаться с ним навсегда, она ходит за ним повсюду, она — в звездах, в снегах, в лазури небес, в церковном песнопении, в иконах, в книгах… А вон тот шатер, под которым, скрываясь от солнца, она сыпала на крыльцо голубям зерна. Разве не она указала розмыслам и богомазам, как украсить те шатры?
Курбский? Да. Она не любила Курбского. Почему же она не верила ему? «Анастасия! Что ты видишь, что чуешь ты в нем своим сердцем голубиным, — царица?»
Иван Васильевич выпрямился. Страшно! Даже наедине с самим собою страшно видеть царя жалким, слабым!
Прочь наваждение! Прочь! «Тайную вечерю» на стене надо закрыть занавесью.
Утром надо созвать воевод. Да, надо, надо! Сигизмунд не дал благоприятного ответа, не выдает изменников. Бог ему судья. Царское войско уже село на коней.
То, чему суждено случиться впереди, — ведомо токмо Курбскому, Висковатому, братьям царицы Михаилу и Мастрюку, Челяднину, Басманову Алексею и Малюте Скуратову.
Надо торопиться снарядить новое посольство в Данию и отправить торговых людей за море. Пускай король Фредерик не вмешивается… Пообещать ему остров Эзель… Довольно с него!
Никто не должен мешать Москве! Великие обиды нанесены русскому царю Сигизмундом и немцами; обиды требуют возмездия. Бог того ждет от царя!
— Анастасия! Помолись перед престолом Творца о святой Руси!.. — шепчет царь, робко, спиной удаляясь от окна.
В царицыной опочивальне тихо. Божница прикрыта пологом. Мария позаботилась! Иван Васильевич улыбнулся…
Осторожно, на носках приблизился к ложу супруги, прислушался к ее дыханию. Царица прекрасна. Пышные черные косы, мягкие, как шелк, обвивали ее стан, будто шарфы. Тонка, подвижна, словно горная козочка. Глаза — вишенки.
Мария не похожа на русских женщин. Ей чужды покорливость, смирение, слепая подчиненность супругу. Домострой не для нее. В нежных, томных глазах ее наивная уверенность в своей красоте, избалованность, привычка к поколонению. Этого не могут, да и не хотят скрыть густые бархатные ресницы. Она требовательна и капризна; каждый вечер завешивает пологом иконы, ожидая ласк царя. Она постоянно недовольна тем, что он, Иван Васильевич, мало бывает с ней. Да, сегодня он ушел, не дослушав до конца ее упреки. Он не в силах был возражать ей, — так властно сверкал ее взгляд, так гневно и вместе страстно звучал ее голос. Ему хотелось схватить ее, сжать в крепких, горячих объятьях… Блеск ее прекрасных глаз привел его в крайнее возбуждение… Страсть, неукротимая, бешеная, ударила в голову. Можно все забыть! И то, что ты царь, что ты муж, супруг, а не бесчестный любовник, тайно прокравшийся к чужому очагу. Смуглое, подвижное тело ее притягивало к себе… Оно создано для ласк и греха… Оно — стихия, безумие…
Но Иван Васильевич подавил охватившие его чувства и, молча выслушав жену, вышел из опочивальни. Надо было видеться с Курбским. Назначив время для встречи, царь должен быть верен своему слову. Тем не менее он чувствовал себя теперь провинившимся перед царицей.
— Прости! — прошептал он, припав губами к ее теплой, пышной груди. — Мария! Бог послал мне тебя, чтоб успокоить мою душу… Ты — дар пресветлый… небесный подарок царю… Бог видит мои страдания.
Царица открыла глаза, погладила его по голове, прошептав:
— Не говори о Боге. Ложись!.. Сокол мой… Жду тебя!
Крепко поцеловала его в щеку.
— Ты — царь? Ты мой… Зачем ушел? Зачем обидел? Худо так! Скушно мне. Я тебя почти не вижу…
— Посольский приказ… Литва… Дьяки уезжают… — оправдываясь, ласково произнес он, зная, что царица ненавидит Курбского, а потому и не поминая его имени.
— Не надо никого!.. Прогони их всех. Убей! Ну их! Ты, ты один!.. Ты — мой! Останься!..
— Останусь! — с кроткой решимостью в голосе сказал Иван Васильевич. — Злая ты, Мария. Злая, — рассмеялся он, готовясь ко сну. — И чудная! Тебе не к лицу тяжелые мантии царицы. Кошка!.. Загрызешь меня?
— Зачем обижаешь?
— Не обижаю, государыня!.. Нет. Русский царь взял тебя в царицы, ибо достойнее не нашел украшения своему трону… Только в той солнечной стране нашлась достойная.
И в ту минуту, когда он прильнул к ее груди, вдруг в голову ударило: «Анастасия!»
Невольный вздох, вырвавшийся у него, смутил Марию.
— Государь! Вздыхаешь?!
Прошептав молитву, Иван Васильевич лег в постель.
— Нет, ты не злая! — дрожа всем телом, сказал он. — Мои враги, неверники, клевещут на тебя… В ту ночь, завтра, ты пошлешь в чарках вино нашим сторожам, которые оберегают нас… возьмешь лукошко с зерном и станешь с крыльца кормить голубей… На паперти, в соборе, оделяй нищих лептою из своей казны… Таков наш обычай. Будь доброй!..
— Ну их всех!.. — крепко прижавшись к мужу, по-мальчишески крикнула Мария. — Не хочу их!.. Одного… тебя одного хочу!.. Забудь Москву! Люби меня, одну меня!
Она обвила руками шею царя и с силою притянула его лицо к себе.
— Задушишь, — прошептал Иван Васильевич, покрывая ее лицо поцелуями.
А караульные стрельцы и не чуяли, что за ними следил сам царь…
— Гляди, штой-то там! Будто дрова развалились?.. — указал копьем в сторону дровяника один из них.
— Так то и было, — лениво зевнув, ответил другой.
— Кто же то сделал? — сердито спросил третий.
— Эх ты, дурило!.. Вот разобью тебе рыло, да и скажу, што так было… — рассердился его товарищ.
— Буде. Угомонись!
— Ну, а чего ж ты пристал? Чай, мы с тобой дров у царя не воровали…
— На нашей душе греха нет. То верно.
— Спаси Бог! Мы с тобой не бояре. Нам бегать от царя неча. Слыхал?
— Не. А што?
— Будто Сильвестра-попа из монастыря дальше угнали.
— Куды?
— Закудыкал! На Студеное море… В Соловки… Бояре, слыхать, того более осерчали… К королю бегут…
— Бедняги мы, братец, с тобой, а гони меня теперича в какое хошь царство, силом тащи — не пойду. Ни за што. Истинный Бог! Нечего мне там делать!
— То-то и оно: правда светлее солнца.
— Што и говорить! Все одно — беги не беги, а от правды никуда не денешься. Завали ее золотом, затопчи ее в грязь, — она все наружу выйдет.
— Государь наш батюшка лют стал, гневен… Исхудал…
— Адашевские, вишь, прихлебатели изводят.
— Бог их знает! Кто их там разберет! Они на царя, царь на них, тока нашему-то брату не легче.
— И што боярам надобно?
— Все царями хотят быть… Скушно!
— Видать, уж такой у них норов. А норов, как говорится, — не клетка, его не переставить. Вот и бегут. Позавчерась Антон Богданов, да Карачаров, да Марк Сарыгозин утекли в Польшу, а ныне, гляди, Верейские князья да Белозерские… Беды!
— Одначе морозит. Бывало, винца выносили… Теперь уж нет… Эх, эх! Скушно!
— Снежку бы!.. Он согревает.
— Господня воля… может, и пойдет. А што приставов-то везде понагнали, страх! Ни конному, ни пешему проходу нет… Хватают кого попало, да все не тех… Грех один!
— Тут-ко человека едва не изрубили на засеке, а он будто царский же гонец. Беда!
— Мало ль народу похватали зря да и пытке предали…
— Теперь у царя новых усердных слуг много… Вон Малюта кого хочешь порешит… Сгубит — и не узнает никто: где, и когда, и кого… Просто! Тайный человек у царя. Перелобанил уже немало вельмож.
— В таких статьях люди напролом идут — голов не жалеют. Чья возьмет.
— А ты думаешь — чья возьмет?
Наступило молчание.
— Бог каждому путь указует. Народа токмо жаль! Измучились люди. Война разорила.
— Дай Бог нам терпенья!.. Страшно, коль подкосимся. Страшно. Пропадет Москва. Тяжко, брат, на душе, тяжко! Народ терпит… Ждет все… чего-то ждет…
— Так уж Бог создал: у каждого званья своя мысля… И-их, Господи! Дождаться бы светлых деньков… Видать, так и умрем… Измучили мужика, уж и смерть не страшит его.
IV
Царский постельничий, бравый молодчик Вешняков, обнажившись по пояс, стоял утром на дворцовом крыльце и усердно растирал себе снегом грудь, шею, руки, чтобы прийти в себя после вчерашнего.
Всю ночь пировали большой пир у царя. Уйма выпито, горы всего поедено, — а теперь тяжесть в голове. Да и во всем теле противная какая-то ломота. Под утро разошлись. Еще не все и разошлись-то! Кое-кто и сдвинуться с места не смог, остался заночевать на царевом дворе.
— Эй ты, друг, где ты? — слыхал за своей спиной приветливый оклик Вешняков.
Вздрогнул. Оглянулся. Тяжело грохая сапогами, кто-то спускается вниз по лестнице.
— Ба! Малюта, чего не спишь?
— Эй, брат! Позавидуешь тебе, — рассмеялся Малюта. — Дай-ка и я. — Перекрестившись, он снял с себя кафтан и рубаху. — Гоже, гоже!
— Холодно! Зуб на зуб, Григорь Лукьяныч, не попадает… — бормотал Вешняков, напяливая на себя рубаху. — Видать, старость приходит…
— Не лукавь, парень. Будешь лукавить — черт задавит… — погрозился на него пальцем Малюта, прищурив мутные с похмелья глаза.
— Полно, Лукьяныч… Кабы я кривил душой — у царя-батюшки в слугах не был бы… Три десятка уже на свете прожил, немало…
— Оно так. Ну, ладно, иди, иди, не остынь, мотри, застудиться недолго.
Громко отдуваясь, начал растирать себя снегом бородатый, лобастый Малюта. Его волосатая грудь стала красной, могучие мускулы вздулись от напряжения. Сложения он был крепкого — невысок ростом, плотный, плечистый. Лицо скуластое, монгольское: при улыбке серые глаза, прикрытые чуть заметными ресницами, скрывались в складках кожи; в едва заметных щелках остро чернели зрачки.
Малюта имел привычку, насторожившись, втягивать шею в плечи, подаваться лицом вперед, словно обнюхивая воздух…
На царев двор въехали дровни, окруженные всадниками, во главе которых гарцевали Василий и Григорий Грязные.
Проворным движением Малюта надел рубаху, накинул кафтан, поспешно заглянул в сани.
— Ба! Василий! Кого это тебе Господь Бог послал?
Грязной важно, сверху вниз, взглянул на Малюту, усмехнулся:
— Орел мух не ловит. Везу царю знатный подарок.
Малюта с любопытством осмотрел со всех сторон дюжего детину, старавшегося укрыть лицо в тулупе. Виден был только длинный красный нос.
— Гляди, сколь сух и нелеп.
— Не человек, а колокольня.
— Сказывай, кто?
— Ладно, узнаешь… Иноземец… Тайное дело… государево.
— Веди покудова в подклеть… Там тепло… Пущай обогреется, — произнес Малюта, с деловым видом еще раз осмотрев незнакомца, отвернулся, брезгливо плюнул: «Господи, што же это такое?»
— Не плюй, Малюта, любопытный это человек.
Неторопливо, вразвалку стал подниматься Малюта по лестнице во дворец.
Вешняков сидел в своей горнице и тянул из чаши теплое сусло.
— Милости просим! Помогай! — приветливо улыбнулся он, указывая на скамью около себя.
— Благодарствую!.. Помолюсь сначала.
Малюта помолился, сел, чинно принял из руки Вешнякова чашу с суслом.
— Приволок царю гостинец наш друг, Василий Григорьевич…
— Знаю. И царю ведомо. Дацкий мореход.
— Видать, не худо у нас, — идут к нам? Шлитте, Крузе, Таубе, Штаден… Со всех сторон, стервецы, тянутся.
— Отщепенцы. Королям своим плохо служили.
— Ой, не верю! Не верю, штоб за свой труд человек угодил в хомут. Неспроста, ой, неспроста лезут к нам!.. Своему королю плохо служили, а чужому будут служить лучше? Время не такое, штоб всем верить. Бешеное время! Все короли когти выпустили, людишек своих засылают в иные страны… Поживы ищут. Словно псы голодные, по кусочкам разрывают землю Божию.
Малюта задумчиво погладил своей большой, веснушчатой рукой лоб. Вздохнул.
— Чего уж тут иноземцы? Своим ныне веры не стало. Вона дьяк Самойла… Што старая лиса, — мордой землю втихомолку рыл, а хвостом заметал… Из царевой казны деньги царевым ворогам пересылал, за рубеж… Опальным людям, изменникам помогал… Есть такое слово: не всяк спит, кто храпит. Не верь никому, друже! Я никому не верю.
— Страшно так-то! Бывал я во всех походах с государем Иваном Васильевичем. Видел много разных людей, и будто…
Вешняков вдруг замолчал.
Малюта нахмурился.
— Што «будто»? — сердито переспросил он.
— Будто не приходилось видеть злоумышления…
— Перекрестись! Што ты? Того и не думай, и не говори. Бывал и я в царевых походах, но злых людей немало видывал в войске. А ныне и вовсе. Вон дьяк Самойла показал, будто деньги своровали у него лихие люди… А пойманный нами на засеке чернец под пыткою покаялся, что-де пятьсот ефимков, найденных у него, получены от Самойлы, штоб передать их в Вильне беглому боярину Повале Митриеву… Вот и думай!.. Чудом и царя-то Бог уберег, — враги-бояре, знать, убоялись всенародства… Рука не поднялась… А заговор был. Сам знаешь.
Послышался стук в дверь.
Вошел Василий Грязной.
— Мир сиденью вашему!
— Бог спасет, Василь Григорьич!.. Аль замерз?
— Когда батюшка государь примет нас?
— Сказывал батюшка государь: сидел бы ты и дожидался. Хлебни сусло! Теплое, душу греет, сердце радует. Да уж и то сказать: света Божьего не видит государь: либо послов принимает, либо грамоты королям отписывает…
— Редку неделю не гостит и на Пушечном, — сказал Малюта.
— И скоро ль у нас война кончится?.. — вздохнул Вешняков.
— Не нашего ума то дело, — угрюмо хлопнул ладонью по столу Малюта. — Не вздыхай. Государю от вздыхальщиков и без тебя проходу нет.
— Деревня опустела, обеднела, — продолжал Вешняков. — В середу был я в Мазилове, спрашиваю одного старика: «Как дела, дед?», — а он зубы оскалил, смеется: «Живем хорошо, колос от колосу — не слыхать голосу; копна от копны — три дня езды!» Передал я царю его слова.
— Ну, а царь што?
— Винит приказы. Плохо-де вотчинам дозор чинят. Землю-де мало боронят, не радеют о хлебе бояре…
— А бояре болтают невесть что про царя. Винят его: людей, мол, не жалеет… — вставил свое слово и Василий Грязной. — Народ-де заморил…
— Слыхал и я тоже, будто этак, — сказал Вешняков. — Войне наперекор идут. Мешают.
— Войне помешать — стало быть, Русь потерять… Того и нужно Жигимонду, того он и добивается… Кто не уразумел сего, — горе тому! Лучше бы он не родился на белый свет. А который уразумел, да идет против — того на плаху… голову рубить! — стукнув кулаком по столу, прорычал Малюта.
И Вешняков и Грязной, взглянув на него, испугались его звериных щелок-глаз… Стиснутые скулами, откуда-то издалека, словно прицеливаясь, смотрели глаза Малюты. Подавшееся вперед лицо покрылось бледностью, челюсти застучали, как в лихорадке. Он вскочил со скамьи и, отвернувшись от собеседников, стал молча глядеть в окно, поводя носом, как бы обнюхивая воздух и к чему-то прислушиваясь.
Вешняков и Грязной в страхе переглянулись.
Керстен Роде предстал перед царем.
Иван Васильевич до этого окропил «святой водой» ту горницу, в которой он тайно принимал бродягу-чужестранца, закрыл занавесками иконы, что бывало при совершении самых грешных дел.
Корсара сопровождали Грязной, Малюта и толмач Михаил Алехин.
Керстен Роде не привык унижаться. Соблюдая изысканную учтивость, Роде любил втайне рассматривать королей и всяких земных владык как своих данников. Самого себя мнил он королем из королей, владыкою человеческих жизней и полновластным хозяином чужого добра. При взгляде на какого-либо короля или вельможу ему было небезынтересно, сколько он, Керстен Роде, мог бы получить выкупа за оную персону, кабы она попала ему в руки.
Царь с усмешливым недоумением осмотрел корсара с ног до головы. Ему понравился бравый, могучий вид морского разбойника.
Толмач по приказу Ивана Васильевича спросил Керстена Роде, кто он.
— Кто я, где родился, кто мой отец — не ведаю. Знаю одно: морская бездна — мать моя; море — мои кости, мое сердце, мое тело, моя кровь, и думается мне, что море станет и моей могилой. Если мирно дышит ветер и волны тихо перешептываются — я постоянно слышу одно и то же: «Когда же ты, Керстен, наконец послужишь и морскому царю?»
Ответ корсара понравился Ивану Васильевичу. Он рассмеялся, переглянувшись с Малютой, которому Керстен также пришелся по душе.
— Спроси его, пошто бежал он в Москву.
Толмач перевел вопрос царя. Корсар низко поклонился, приложив ладонь правой руки к сердцу.
Своею заморскою учтивостью Керстен, обтянутый в черный бархат, с золотым ожерельем на шее, с руками в драгоценных перстнях, с золотой серьгой в виде полумесяца в правом ухе, напомнил царю иностранных именитых гостей, посещавших Москву. И показалось Ивану Васильевичу смешным, что разбойник с виду мало чем отличается от них.
Ответ корсара был кроток и почтителен:
— Прежде морского царя хочу послужить его величеству московскому государю.
Царь, совсем повеселевший, велел спросить корсара: не был ли он в родстве с каким-нибудь королевским домом.
Керстен ответил:
— Да, был, ваше величество.
Иван Васильевич расхохотался. Малюта и Грязной зажали рты рукой, чтобы тоже не расхохотаться в присутствии царя.
— Пускай поведает о том, как то было, — кивнул царь толмачу.
— На далеком, горячем море есть остров. Там люди черные, эфиопы… С ними я подружился, и король их почел великою честью для себя иметь такого благородного зятя, как я… Морские бури разлучили меня с моей королевой… Увы, великий государь, больше уже мне не суждено вернуться в то царство! И королевич эфиопский так и не увидит своего отца.
Иван Васильевич, слегка улыбаясь, со вниманием выслушал рассказ Керстена и шепнул на ухо Грязному, чтобы поместили его на Посольском дворе в особой палате и держали бы с почетом, не как обыкновенного иноземца, да присматривали бы: не было бы опасности его жизни от ворогов царевых. Да и за самим корсаром присмотреть не лишне.
— Беру тебя на свою, государеву, службу. Но должен ты крест целовать в верности московскому царю и грамоту цареву выполнять совестливо.
Алехин перевел ему слова Ивана Васильевича.
Керстен Роде низко поклонился.
Царь сказал:
— Мои корабли по пути в аглицкое и другие государства терпят постоянные обиды от польских, свейских и аламанских пиратов. Те разбойники грабят неповинных, вольных купцов из многих христианских государств, убивают, и корабли их и все товары в полон берут, и злодейским способом мучают, и убытки им и нашему царскому величеству причиняют многие. Того ради будь нашим корабленником, защитником наших и дружественных нам иноземных мореплавателей. Будешь ли? Тебе ведомы разбойничьи повадки, и ты сумеешь побить тех пиратов.
Керстен Роде, подняв правую руку, поклялся, что он принимает как ниспосланный ему самим Вседержителем дар служение на море такому великому и славному государю. Весь мир почитает московского великого князя Ивана Васильевича, ибо он прямой наследник достохвальных римских кесарей.
Василий Грязной чуть было не прищелкнул языком от восторга: «Ах, мошенник! Твои речи да Богу в уши! Сам Николай-угодник не угодил бы царю лучше этого морского разбойника!»
Иван Васильевич с видимым удовольствием и царственно снисходительной улыбкой выслушал речь Керстена Роде, допустив его даже облобызать свою царскую руку.
— Василий, накажи Басманову — отписал бы он с Висковатым жалованную грамоту сему корабленнику и чтобы допрежь того явился ко мне для совета.
Грязной стал на колени, поклонился царю.
В сопровождении Грязного, толмача Алехина корсар удалился из царевой палаты.
После его ухода царь велел поскорее принести кувшин для омовения рук и тщательно вымыл ту руку, которую облобызал корсар.
Малюту Иван Васильевич оставил в палате.
— Ну, Григорий Лукьяныч, что молвишь?
— Твоя воля священна, государь!.. — поклонившись, ответил Малюта. — Однако не могу о том промолчать, батюшка Иван Васильевич, не надежен он, да и все немцы, што льнут к нам, скрытую корысть имеют, и не верю я им.
— Не верю и я им, Лукьяныч. Но государю не столь прискорбно терпеть обман от чужеземцев, сколь от своих вельмож. Подбери-ка корабленнику надежных людей. Не худо бы со Студеного моря своих мореходов ему в помощь дать. Они бы нашу снасть оберегали и были бы нашим глазом при нем. Пушкарей поставить вельми искусных в стрелянии. Да следи, чтобы все в тайне было. Не болтали бы о кораблях и об атамане… Пускай Жигимонд ничего не знает о том. Королева Елизавета имеет своих корсаров, испанский король також, и свейский, и аламанский, — почто нам в загоне быть? Позаботься там…
— Слушаю, великий государь!..
На следующий день Малюта держал тайный совет со своим другом боярином Алексеем Даниловичем Басмановым, прославившимся под стенами Казани, Нарвы и Полоцка.
Дело предстояло решить нелегкое.
Царь всему миру объявил:
— Море мы отвоевали. Оно наше, и Нарвы никому не отдадим. Плавали мы по морям с древних пор, будем плавать и впредь.
Надо поставить на корабли таких людей, которые бы смогли богатырствовать на море, оружием защищать суда как свои, так и чужеземные, ведущие торговлю с Москвой. Эти люди должны быть преданными своему государю, отважными, ловкими в бою, хорошими матросами и пушкарями.
Керстен Роде обещал найти в Нарве нужных людей из чужеземцев, привычных к плаванию на море, но царь пожелал, чтобы на московских кораблях было побольше его подданных.
Хлопот было много.
Иван Михайлович Висковатый и Алехин составили на имя Керстена Роде обширную грамоту. Московский великий князь и царь всея Руси Иван Васильевич жаловал «дацкого» морехода Керстена Роде «атаманской» властью над московскими кораблями; в грамоте были перечислены те обиды и утеснения, что претерпело «нарвское плавание» от литовских, немецких и свейских каперов на Балтийском море.
В этой грамоте говорилось:
«…Наше царское приказание атаману Керстен Роде и его товарищам и помощникам силою врагов взять, поймать, убить или в полоне держать, а их корабли огнем и мечом сыскать, зацеплять и истреблять, согласно нашего царского величества грамоты… А нашим воеводам и всяким приказным людям и иным всяким, кто бы ни был, того нашего атамана Керстена Роде и его скиперов-товарищей и помощников в наши пристанища, где ни буди, — на море и на земле, — в береженье и чести держать, запасу или что и надобно, без зацепки, как торг подымет, продать и не обидеть».
Царь Иван велел написать, что Керстен Роде отныне не разбойник и не вор, а его, царского величества, слуга, доверенный человек, взятый на службу царем не для «морского разбоя», но для доброго береженья послов и торговых людей, «кои из заморских городов в Нарву плывут и из нее уплывают в свою землю».
Снарядить и оснастись корабли для Керстена Роде велено было боярину Лыкову. Человек бывалый, Лыков изъездил Европу из конца в конец. Воеводе нарвскому, а также строителю пристанищ Шастунову наказано было присмотр за отправкою кораблей иметь.
Висковатый посетил Курбского накануне его отъезда в Дерпт.
Андрей Михайлович подробно расспросил его о переговорах царя с польско-литовскими послами. Он от души смеялся над упорством Ивана Васильевича, сотни раз повторявшего, что «Лифляндская земля — извечная вотчина его прародителей, русских князей». Курбскому казалось «несусветным чудачеством» и требование его о признании королем Сигизмундом за ним царского титула.
— Великий князь он, а не царь, — холодно произнес Курбский. — Чего ради возвеличиваться, да и от других требовать, чтобы возвеличивали?! Сигизмунд горд и политичен.
Мужественное, открытое лицо Курбского, по природе слегка насмешливое, покрылось пятнами от волненья, когда Висковатый рассказал, как настойчиво требует царь выдачи отъ
