При истоках вод
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  При истоках вод

Ирина Шаманаева

При истоках вод

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


В оформлении обложки использован фрагмент картины Жана-Франсуа Раффаэлли «Порт, залитый светом солнца»


Редактор Мария Тимофеева

Корректор Светлана Кузнецова





16+

Глава первая
РОЖДЕННЫЙ В НЕПОГОДУ

Дни Рождества и первые дни нового 1833 года принесли в дом пастора Жана-Мишеля Декарта не радость, а только новые заботы. Конец декабря и начало января в Ла-Рошели, старинном портовом городе на атлантическом побережье Франции, выдались в этом году непохожими на обычные мягкие здешние зимы. Холодно и теперь не было, но таким мрачным этот город пастор еще не видел. Который день солнце почти не показывалось из-за плотных облаков, море штормило, от сырости не сохло выстиранное белье, в комнатах, которые давно не отапливали, стоял запах тления. Хуже всего был ветер, и даже не сам ветер, а его постоянный вой и свист. Обычно узкие извилистые улицы глушили порывы ветра, если он дул в каком-то определенном направлении, но в этот раз он как будто обрушивался на город сверху. По ночам его вой не давал уснуть, а днем горожане из-за него ходили нервные, возбужденные, готовые сорваться по любому пустяку и наговорить своим ближним и дальним такого, о чем бы потом пожалели.

Жене пастора, двадцатитрехлетней Амели Декарт, урожденной Шендельс, вот-вот предстояло родить. Утром пятого января она села на постели и откинула влажные простыни, которые к утру, когда камин остывал, набирали в себя вязкий туман, висящий над городом и морем. Амели нащупала отечными ногами домашние туфли, поднялась с кровати, набросила на свою ночную рубашку широкий темно-синий халат из дамасского атласа и тяжело вздохнула, потому что этот подарок родителей к ее первой беременности теперь на ней не сходился. Через несколько минут она появилась на пороге кухни. Служанка Жюстина за кухонным столом в это время пыталась дать хоть немного кашицы из шпината Мюриэль, первому ребенку пасторской четы. Пюре было, разумеется, очень полезным, но по виду и запаху не слишком приятным. Мюриэль уворачивалась от ложки и колотила пятками по деревянной перекладине своего высокого стульчика.

— О, мадам, — воскликнула служанка, с трудом разгибая спину, — вам сегодня лучше?

Амели что-то неопределенно промычала. Ее немедленно замутило от затхловатого запаха еды.

— Славно, что вы встали на ноги, ведь завтра Богоявление! Я как раз хотела уточнить, по какому рецепту вам больше нравится королевская галета — такая, как делают на севере, тяжелая и сытная, или по рецепту южан, сухая и воздушная?

Жюстина работала в доме пастора Декарта всего полгода, но, как и все в городе, знала, что пасторша приехала сюда из далеких северных земель, покрытых болотами и хвойными лесами, прочерченных медлительными холодными реками. Церкви там огромные, как дворцы, и сложены из темно-красного кирпича, а не из белого песчаника. Перед Рождеством там часто идет снег. На необъятной рыночной площади («Да, Жюстина, она раз в десять больше, чем здесь, в Ла-Рошели, я вас не обманываю!») дети играют в снежки между прилавками, где их румяные, тепло укутанные родители пьют специальное рождественское пиво и сладкое горячее вино. Сказки какие-то. Но приходится верить на слово: за свою семнадцатилетнюю жизнь Жюстина ни разу не видела снега. Название родины мадам Амели — Бранденбург — было очень трудно выговорить новым землякам, привыкшим к более плавной и певучей речи. Город, где жила семья пасторши, назывался чуть-чуть проще: Потсдам. Жюстина слышала от пастора, что после гонений на гугенотов именно там нашли приют многие беженцы из Франции, и бранденбургские протестанты-лютеране приняли их как братьев. Французы-кальвинисты там стали не только многочисленны — немало жителей Потсдама и Берлина до сих пор носят французские фамилии, — но и влиятельны. В этой вере одно время, задолго до унии с лютеранами, даже воспитывались наследники курфюрстов, то есть князей Бранденбурга. А вот католиков в этой стране до сих пор немного, можно сказать, почти нет. «Вы шутите, господин пастор!» — воскликнула девушка, которая не могла себе представить страну, где нет католиков. Жан-Мишель Декарт улыбнулся и начал было объяснять про договор между германскими князьями, утвердивший принцип cuius regio eius religio («Чья власть, того и вера»), но из соседней комнаты раздался громкий призывающий голос мадам Амели, и урок истории пришлось прекратить.

О том, что сам пастор тоже приехал из Потсдама, все давно позабыли. До женитьбы он успел прожить здесь почти три года и стал для общины ла-рошельских протестантов своим. Иному чужаку, может, не удалось бы так скоро войти в доверие к горожанам, среди которых немало богатых и влиятельных людей из семей, чье богатство создавалось веками. Ла-Рошель — город непростой. Давным-давно миновал ее расцвет, а здесь до сих пор помнят о кораблях, нагруженных солью и вином, которые уплывали на запад и возвращались, нагруженные теперь уже золотом, пряностями, драгоценным эбеновым деревом и слоновой костью, а в более поздние времена — сахаром и кофе. И как не помнить, если это баснословное богатство не осело потом в сундуках, нет, оно превратилось в прекрасные дома с аркадами и богатые лавки, в мощеные улицы, в величественные церкви и неприступные городские стены, в новые корабли, которые снова и снова уплывали за удачей и неизменно с удачей возвращались, — в родной деревне Жюстины, Сен-Ксандре, все говорили, что Бог за что-то полюбил Ла-Рошель.

И жители были под стать своему городу: цену себе хорошо знали, чужих близко не подпускали. Но было у этого правила одно исключение. Для протестантов Ла-Рошели все единоверцы считались братьями и сестрами, и они могли здесь рассчитывать на самый сердечный прием. Тем более это касалось потомков тех граждан Ла-Рошели, кто бежал в свое время в другие страны от ужасов контрреформации. Пастор был как раз из таких. Достаточно было на него посмотреть, чтобы понять, что он говорит правду. Жан-Мишель Декарт говорил по-французски не как образованный иностранец, а как настоящий француз, непринужденно употребляя словечки и обороты, которым не учат в школе. Со своим узким лицом, темными волнистыми волосами, серыми удлиненного разреза глазами и крупным, выдающимся вперед носом он являл собой распространенный на французском юго-западе тип внешности. Его фамилия Картен, с ударением на последнем слоге, тоже была совсем не немецкой. Когда он объявил, что его предок — гугенот по имени Антуан Декарт, бежавший со всей семьей в 1685 году из Ла-Рошели в Женеву, а затем в Бранденбург, у новых соотечественников Жана-Мишеля не возникло на этот счет никаких сомнений. Здесь смутно помнили эту фамилию местных уроженцев, состоятельных буржуа, которые одними из первых поддержали Реформацию. Ла-рошельские Декарты не имели никакого отношения к философу и математику Рене Декарту — как известно, уроженцу Турени, католику и дворянину. Они были как минимум в двух поколениях врачами, жили где-то в районе улицы Кордуан, и бесследно исчезли из Ла-Рошели в семнадцатом столетии. В начале девятнадцатого века о том, что Декарты когда-то существовали, напоминали только записи в муниципальных архивах, связанные с ликвидацией старого протестантского кладбища на улице Эскаль.

Жан-Мишель Декарт, едва поселившись в Ла-Рошели, повел себя так, будто никуда отсюда и не уезжал. А вот пасторша за почти три года, проведенные в этом городе, не только не старалась стать своей, но наоборот, постоянно подчеркивала, насколько все здесь для нее чужое и чуждое. На французском она объяснялась довольно сносно, если не считать сильного акцента, но с мужем и дочерью все равно говорила только по-немецки. Она пела Мюриэль немецкие песенки, пыталась учить Жюстину готовить немецкие блюда, строго соблюдала день святого Сильвестра и придавала ему, кажется, не меньшее значение, чем Рождеству. Традиционную ель для Сильвестра здесь было не найти, поэтому она с первой своей зимы в Ла-Рошели ставила в гостиной маленький кипарис в горшке и украшала его свечами, позолоченными орехами и испанскими апельсинами. Праздники, которые особенно почитались во Франции, такого энтузиазма у нее не вызывали.

— Так как же быть с королевской галетой, мадам? — повторила Жюстина.

Амели подошла и коснулась губами шейки дочери. Она даже не попыталась сменить угрюмое выражение лица на более светское. Ее распирало от желания сказать, до какой степени ей плевать на королевскую галету, хоть бы она вообще сгорела. По какому бы рецепту Жюстина ее ни испекла, Амели к ней не притронется. У нее не просто нет аппетита, ее снова начало тошнить, как в начале беременности. Похоже, этот ребенок отравил ей всю кровь до капли. Если муж будет докучать ей просьбой съесть хотя бы один кусочек, она выбросит этот пирог за окно. Жаль, — мысленно добавила Амели к своему внутреннему монологу, — что нельзя туда же выбросить всех этих французов с их идиотскими затеями.

Жюстина сочувственно промолчала и решила, что поставит для пирога легкое тесто на дрожжах и молоке, как делает ее мать. Так она потратит совсем немного масла. Хотя бы это мадам должно понравиться.

Служанка сейчас особенно сильно жалела свою хозяйку, не могла забыть, как плохо ей было после рождественского ужина. Деревенская девушка, дочь фермера успела многое повидать в своей жизни, но чтобы беременная женщина так мучилась — не видела еще никогда. Мадам Декарт ела за столом ничем не приправленный рис и кое-как справлялась, однако стоило ей посмотреть на мужа, с аппетитом обгладывающего утиную ножку, как ее вывернуло. А потом еще раз, и еще. Всю ночь ее худенькое тело с огромным животом содрогалось от рвотных спазмов. Жюстина была уверена, что к утру госпожа пасторша родит. На всякий случай она поставила на плиту кастрюлю с водой и предложила хозяину сбегать за доктором. Протестантский госпиталь был рядом, на углу улиц Амло и Сен-Луи. Даже в Рождество там мог дежурить врач, а не только сиделки. Пастор сбегал сам и привел дежурную акушерку мадам Лагранж. Та похвалила Жюстину за бдительность и расторопность, но после осмотра Амели только покачала головой: нет, еще рано, ребенок на свет пока не торопится.

Она оказалась права. Еще десять дней после Рождества Амели вставала, кое-как одевалась и вперевалку ковыляла по дому. Жена пастора мучилась от собственной праздности, ей казалось, что все вокруг ее за это порицают, но у нее просто не было сил ничем заняться. Мюриэль, которой был уже год и восемь месяцев, досталась ей легко, и от второй беременности Амели не ждала ничего особенного. Увы, второй раз ей не удалось выиграть в ту же лотерею. Мучительная тошнота и обмороки, которые начались уже в первые недели, сначала ее разозлили, потом напугали, а потом погрузили в унылое оцепенение, из которого она так и не выходила, ожидая со своим воспитанным реформатской верой фатализмом хоть какого-то, все равно какого, но конца.

Несчастная пасторша мечтала только об одном — оказаться в это время, как и в первый раз, рядом со своей матерью. Фридерика Шендельс, Фритци, как звала ее вся семья, умная и энергичная жена аптекаря, умеющая приготовить по рецепту врача самое сложное лекарство и знающая не хуже акушерки, как помочь роженице, не смогла приехать из Потсдама в Ла-Рошель, когда дочь написала ей о своей второй беременности. В Европе свирепствовала холера. По слухам, которые долетали до французской глубинки, она не пощадила даже великого философа Георга Гегеля. В Берлине и Потсдаме к 1832 году она уже почти сошла на нет, однако в марте эпидемия охватила Францию. Большие города опустели, на всех въездах и выездах стояли санитарные кордоны, транспортное сообщение почти прекратилось, а если дилижансы и ходили, было слишком мало желающих пуститься в дальний путь, навстречу опасности. Фрау Шендельс все равно начала собирать дорожный саквояж со словами: «Холера — это не чума, надо только чаще мыть руки, не пить сырой воды, не есть сырых овощей и по возможности не пользоваться общественными уборными!» Но ее муж решительно встал в дверях и сказал: «Вот именно, Фритци. Наша дочь может последовать этим разумным советам и без тебя!» Господин Шендельс просто не хотел лишиться своей незаменимой помощницы в такое время, когда фармацевты делали состояния на продажах всевозможных очистительных и слабительных снадобий.

Шесть холерных месяцев Амели дрожала от страха за Мюриэль и еще не родившегося ребенка. Когда в сентябре объявили, что опасность миновала, Фритци снова собралась в дорогу, но тут господин Шендельс опять не дал ей уехать — уже без всякого умысла. Он свалился с лестницы и сломал ногу. Что же оставалось делать его жене? Конечно, пришлось сдать обратно билет на дилижанс, потому что кроме нее и лежачего мужа дома оставался только сын Карл-Антон, восемнадцатилетний студент, уже умудрившийся попасть под полицейский надзор. Оставь аптеку на него — и он завтра же устроит там собрание карбонариев!

Теперь Амели могла рассчитывать на приезд матери ближе к концу января. К этому времени ребенок уже родится, если на то будет Божья воля. Ну, а если нет… Тогда они оба, Амели и младенец, упокоятся на погосте святого Элоа, в наспех вырытой могиле где-нибудь на дальнем участке кладбища. У Жана-Мишеля нет семейного склепа, он ведь пришлый. Здесь он живет уже шестой год, три года как натурализовался и взял фамилию Декарт вместо Картен, но когда тебе нет и тридцати, покупка склепа для себя и своих потомков — согласитесь, не то, о чем думается в первую очередь.

«Что ж, — вздохнула Амели, — мама, по крайней мере, увезет Мюриэль в Потсдам и избавит Жана-Мишеля от забот о малышке». Через год пастор Декарт утешится и женится на ком захочет. А Мюриэль вырастет в Потсдаме, в промытых до блеска комнатах над аптекой, на немецких песенках и сказках, на здоровой немецкой еде, с ласковой и строгой бабушкой, которая так ловко управляется со склянками и пузырьками в своих чистейших белых полотняных нарукавниках. Она вырастет среди нормальных людей — соседей и друзей старых Шендельсов. Если только девочку не захотят забрать к себе Картены. Тогда невелика будет разница с Ла-Рошелью: во-первых, старый Картен — француз, и со своими домочадцами он говорит по-французски. А во-вторых, Картенов уж точно не назовешь нормальными…

— Кто знает, в чем твоя судьба, Мюриэль, — вздохнула Амели и погладила по черноволосой головке свою дочь, которая сосредоточенно откручивала руку у фарфоровой куклы. Ничего страшного, Жюстина или сама Амели потом ее пришьют. Зато малышка занята делом и не теребит мать, которая сейчас не в состоянии заниматься своими обязанностями.

По правде, раз Фритци не смогла приехать прямо к родам, Амели сейчас устроило бы даже общество свекрови, Софии-Вильгельмины Картен, урожденной Сарториус. «Даже» — потому что эта ученая особа, дочь профессора Берлинского университета, известного на всю Германию поборника женского образования, смотрела на Шендельсов свысока. Богатство владельцев самой большой аптеки во Французском квартале Потсдама не внушало ей почтения, она и сама была из небедной семьи, а ученость Шендельсов, слишком практическая и прикладная, стояла на ее шкале гораздо ниже, чем умение комментировать «Энеиду» или читать в оригинале труды византийских историков. Когда реформатский пастор и профессор богословия Мишель Картен и фармацевт Фридрих Шендельс устроили брак своих детей, София-Вильгельмина единственная была против. Она говорила, что упорная, трудолюбивая, но начисто лишенная воображения Амалия не пара Жану-Мишелю, что сын будет с ней несчастен, что не надо ему жениться прямо сейчас, да и пастором становиться не надо, раз ум его влечет совсем не к этому. Но старый Картен заявил, что именно такая жена и нужна их первенцу, чтобы тот наконец повзрослел и выбросил из головы дурь про каких-то бабочек и мух, и свадьба состоялась. София-Вильгельмина приняла невестку так, как принимала все остальные невзгоды в своей жизни: с выпрямленной спиной, с застывшим взглядом и с едва заметной усмешкой, которая угадывалась в уголках тонких, плотно сжатых губ. И она держалась своего мнения все три года брака Жана-Мишеля и Амели. Жена ее второго сына, Райнера, смешливая коротышка Адель, дочь учителя из Пфальца, явно пользуется у нее гораздо большей симпатией!

Амели всегда платила свекрови тем же отчуждением и той же неприязнью. Но сейчас она была бы ей рада. С ней можно было бы поговорить на немецком языке! София-Вильгельмина знала французский, испанский, итальянский, шведский, а также латынь и греческий, и все-таки она почувствовала бы нынешнюю боль своей невестки, ее страх и мысли о смерти, она поняла бы, что для нее сейчас родной язык — все равно что протянутая через сотни миль ласковая рука матери. И она не стала бы, как ее сын, который бездушием пошел в отца, на вопросы, заданные по-немецки, демонстративно отвечать Амели по-французски!

Но свекровь не смогла бы приехать, даже если б Амели ее попросила. Она была тяжело больна. Подробностей муж не рассказывал, только очевидно было, что дело плохо, и если не дни, то недели ее сочтены. Еще не старая, пятидесятилетняя женщина все-таки надеялась дожить до рождения сразу двух своих внуков — Адель объявила о своей беременности через месяц после Амели. А вот увидеть ей, очевидно, суждено было только одного — того, кто родится на соседней улице, в сотне шагов от дома Картенов в Потсдаме…

«Наверное, для маленького лучше, что он никогда не встретится со своей странной бабушкой», — подумала Амели.

Думая о своем втором ребенке, она всегда мысленно называла его «он» — почему-то не сомневалась, что это мальчик. В первый раз она не сомневалась, что будет девочка, и оказалась права — почему бы ей не быть правой и на этот раз? Интересно, кто будет у Адели и Райнера. Смешно получится — кузены родятся с разницей в месяц, но один из них Декарт, а второй Картен, один — француз, а второй — немец. Какие же удивительные мысли лезут ей в голову…

Амели взяла корзинку с вязанием и вошла в кабинет мужа, где стояло широкое удобное кресло. Плотнее закуталась в халат, села, подоткнула себе под спину жесткую гобеленовую подушку, ноги поставила на маленькую скамейку. У нее было много времени закончить детское приданое, она уже перехаживала, как сказала мадам Лагранж, — но кто виноват, что нынешняя беременность сделала из нее совсем другого человека? Истинная дочь своей матери, которая минуты не могла провести с ничем не занятыми руками, теперь превратилась в какую-то корову или ослицу, которой впору лежать на зеленом лугу, в бархатной траве, мягкой, будто в раю до грехопадения, под нежарким предвечерним солнцем, глядеть на проплывающие облака и не думать о времени. Сколько дней Амели не видела солнца? Будь проклята вечная сырость от моря и болот, которые здесь повсюду за городскими стенами, будьте прокляты простыни и скатерти, издающие тонкий, едва уловимый, но отвратительный запах плесени. Будь проклят ветер, который уже не первый день насквозь продувает этот богатый и надменный город, где она должна прожить всю свою жизнь и умереть…

Она подняла глаза от детского чепчика и, будто в первый раз, уперлась взглядом в рамку с огромной тропической бабочкой с острова Таити, висевшую на противоположной стене. На столе у Жана-Мишеля лупа, пинцет, энтомологические булавки, коробочки с еще не определенными насекомыми, пробирки, непонятные таблицы, карты… Хорош пастор, нечего сказать! Едва приехал в Ла-Рошель, сразу свел компанию с местными натуралистами, и даже после того, как принял священнический сан, все свободное время по-прежнему проводит в секции естественной истории городской Королевской академии изящной словесности, в обществе этих стариков, свихнувшихся на своих минералах, раковинах и гербариях — Флерио де Бельвю, д’Орбиньи, Бонплана, Фромантена. Любое их слово для Жана-Мишеля важнее, чем все, что говорит Амели. Самая ничтожная их похвала делает его таким счастливым, каким не в состоянии сделать ни жена, ни ребенок. Господи, прости, пожалуйста, нельзя так думать и говорить. Амели это прекрасно понимает. Но как же она их всех ненавидит! Она не желает им зла, вовсе нет. Просто ей хочется, чтобы они со своей Академией и каким-то музеем, о котором только и слышно разговоров, остались в Ла-Рошели, а она с Жаном-Мишелем вернулась бы в Потсдам. Жили бы, растили детей, как все люди. Их звали бы Иоганном и Амалией, и он был бы помощником пастора, а она играла бы в церкви на органе. В Потсдаме она была бы ему хоть чуточку нужнее, чем здесь, потому что там его не отвлекали бы разные глупости. И может быть, они с Жаном-Мишелем со временем тоже стали бы как ее Vati и Mutti. Старый Шендельс до сих пор шагу не может ступить без своей жены, с утра до вечера только и слышно: «Фритци, дорогая…» Амели была воспитана материнским и отцовским примером и так же представляла собственную семейную жизнь, поэтому ей стало очень больно, когда она убедилась, что ее муж прекрасно без нее обходится. Она ему только мешает. Если она завтра умрет — он погрустит чуть-чуть для вида и вздохнет с облегчением. Наверное, таким людям, как Жан-Мишель, вообще незачем жениться. Он бы и не женился, если бы отец его не заставил. Но все же мог бы не забывать так скоро о своей клятве перед алтарем…

Будущая мать расправила чепчик, провела пальцами по внутренней стороне, там, где вязаное полотно будет касаться детской головки. А если она не сможет любить этого ребенка? Вдруг он будет ежедневно самим своим существованием напоминать ей о последних мучительных, изматывающих днях беременности, о том, как она отвержена и несчастна? Нет, нет, — Амели даже сделала резкое стряхивающее движение руками, будто отгоняя от себя это предположение. Все забудется, как только малыш родится, и она станет для него примерной матерью. А Жан-Мишель… он станет таким отцом, каким сможет. Все они в руках Божьих. Их жизни предопределены, изменить это нельзя. Амели выпала именно такая судьба, и она должна быть за нее благодарна Господу — могло ведь выпасть и что-то похуже.

Она встала, отодвинула скамейку, потерла ноющую поясницу. На нее опять навалилась сонливость. Пожалуй, греха не будет, если она вздремнет до вечера. Проходя мимо кухни, она сказала: «Не беспокойте меня пару часов, Жюстина», и не успела служанка ей ответить, Амели уже брела дальше, несла свои распухшие ноги к постели, на ходу сбрасывала туфли, закрывала глаза, погружалась в глубокий тяжелый сон…


— Вы бы что-нибудь поели, мадам, — Жюстина вошла в комнату Амели. — Вы проспали почти целые сутки, но нельзя столько времени лежать голодной, это вредно для вас и ребеночка.

— Чем это пахнет? — принюхалась Амели.

— Я только что вынула пирог из печи. Простите, мадам, но я его все-таки испекла. Таков французский обычай. Господину пастору не понравится, если мы сегодня вечером не подадим этот пирог.

— Делайте как знаете, Жюстина. А пахнет вкусно. Пожалуй, и я съем кусочек. Мой муж еще не пришел?

— Нет, мадам, — опустила голову служанка.

Она знала, что богослужение давно закончилось, и осуждала пастора за невнимание к беременной жене и малышке-дочери. Он, конечно, сидит сейчас в церковной библиотеке и что-нибудь читает или разбирает свои коллекции жуков. Нашел повод и время, чтобы не торопиться домой! Жюстина не одобряла скаредности и угрюмого нрава госпожи пасторши, но считала, что раз уж господин пастор из всех знакомых девушек выбрал в жены именно ее, следует быть с ней подобрее. Вряд ли его привели в церковь в кандалах, и уж наверняка он не был прикован к алтарю якорной цепью, пока пастор соединял им руки и благословлял на счастливое супружество!

Жан-Мишель пришел через час, хмурый и озабоченный. Равнодушно потрепал по щеке дочку, когда она подбежала к нему.

— Почему Мюриэль все еще не спит, Жюстина?

— Она ждет свой кусочек галеты, господин пастор. А вдруг корона попадется именно ей?

— Ну хорошо, — буркнул Жан-Мишель, — давайте будем пировать.

Это слово совершенно не вязалось с его недовольным тоном.

— Мадам Амели хорошо себя чувствует? — спросил он следом.

— Не думаю, господин пастор. Но она обещала выйти к столу. Как прошло богослужение?

— Превосходно, — ответил пастор. Чтобы не пускаться в объяснения, ему пришлось покривить душой. — Жаль, что из моих домашних никто не явился.

В действительности он был неудовлетворен собой еще больше, чем обычно. Проповедь по случаю всеми любимого праздника получилась слабой, он сам это знал, как знал и то, что прихожане сегодня ждали от него больше эмоций и меньше рассуждений, меньше экскурсов в историю Палестины и больше поучительной житейской мудрости. К счастью, всех дома ждали доброе вино и блестящие от масла теплые ароматные галеты с миндальной начинкой. Поэтому предвкушение праздника заставило их забыть о возможных упреках сразу же, как только отзвучал орган и пастор спустился в церковный зал, а его место занял староста с объявлениями.

— Жан-Мишель, это ты? — послышался слабый голос из спальни.

Пастор толкнул тяжелую дверь. Он ожидал увидеть жену лежащей в постели, но Амели стояла перед зеркалом и причесывалась. Волосы у нее были густые, светло-каштановые, красивые даже сейчас, когда в ней самой ничего красивого не осталось. Он заметил, когда она подняла руку с гребнем, как глубоко врезалось в отекший палец ее обручальное кольцо. Наверное, передавило кровоток и причиняет боль, а снять его ни с мылом, ни с гусиным жиром теперь не получится.

— Жюстина сказала, что тебе нехорошо. Что тебя беспокоит?

— У меня ничего не болит, — ответила жена. — Я просто боюсь. От этого иногда умирают, если вдруг ты не знаешь.

— Что ты выдумываешь, дорогая? Умирают роженицы, которым вовремя не оказали медицинскую помощь. А у нас в паре кварталов отличный госпиталь. Доктор Дювоссель и мадам Лагранж просили меня не стесняться и звать их в любое время дня и ночи. Ты в хороших руках.

— Тебе-то, конечно, легко говорить, — проворчала Амели.

— Но надо бы заранее показать тебя доктору Дювосселю. Мне не нравятся твои отеки, — он показал на ее кольцо на пальце, который надулся как резиновый. — Такого быть не должно.

— С Мюриэль тоже под конец началось, но мама стала давать мне какое-то лекарство, и все прошло. Не помню, как оно называется.

— Я тоже приносил тебе порошки из аптеки на улице Августинцев. Почему ты их не принимаешь?

— Это не те порошки! — в голосе Амели появились слезы. — Они мне совсем не помогают! Все идет не так! И даже мама до сих пор не приехала!

— Пойдем за стол, это немного тебя отвлечет, — сказал Жан-Мишель. — И я уверен, что фрау Шендельс уже садится в почтовую карету, а может, даже едет по Бадену или по Вестфалии. Ты ведь знаешь, что отправлять письмо бессмысленно — и письмо, и сама Фритци будут здесь в один день.

Амели молча усмехнулась. Отвлечет! Только человек, никогда не испытавший страха близкой смерти, способен думать, что каким-то пирогом с глупой бумажной короной можно прогнать этот страх! Но она заплела волосы, уложила их в прическу, воткнула шпильки и оправила на себе шелковый халат. Нечего распускаться. Она и так за последние недели слишком часто теряла лицо перед мужем и служанкой. Ее мать даже в такой момент была бы подтянутой, здравомыслящей и невозмутимой. Амалия Шендельс тоже не посрамит бранденбургскую честь.


Пирог был разрезан. Пастор и его жена надкусили свои кусочки — фарфоровой фигурки волхва там не оказалось. Мюриэль раскрошила свой — и у нее было пусто. «Еще по одному?» — предложила служанка. «Нет, Жюстина, вы сами еще не брали, теперь вы», — возразил Жан-Мишель. Девушка смутилась, оглядела золотистую поверхность галеты, пытаясь понять, не приподнялся ли над «секретом» чуть заметный бугорок теста, изучила срезы, взяла кусочек, показавшийся ей безопаснее других, и надо же — фигурка оказалась именно там. Она лежала в толстом слое миндального крема, никак не обозначая своего присутствия.

— Выбирайте короля! Выбирайте короля! — закричал Жан-Мишель.

Во всем доме мужчина был только один — сам господин пастор. Именно этого хотелось избежать Жюстине, знающей, как ревнива госпожа пасторша.

— Я отдам свой кусок Мюриэль, пусть она выбирает, — прошептала служанка.

— Нет, нет! Корона ваша! Вы королева. Выбирайте короля!

Жюстина, вспотевшая от смущения, протянула боб Жану-Мишелю.

— Ну давайте же, поцелуйтесь, — процедила Амели.

— Это вовсе не обязательно, — пролепетала Жюстина.

— Не лгите, Жюстина. Думаете, я не знаю французских обычаев? Давайте же! Король пьет! Королева пьет!

Пастор выпил, деликатно коснулся губами щеки служанки и тут же не без сожаления отодвинулся. «Какая милая девушка, добрая, славная, — подумал он. — И к тому же хорошенькая…» Одернул себя: Амели уж точно не виновата в том, что во время беременности она так подурнела. Ее внешность в ту пору, когда их сосватали родители, не вызывала у него никаких возражений. Зато характер невесты, склад ума, убеждения были противоположны его собственным, и он сразу понял, что они способны превратить его семейную жизнь в ад.

У Амели тоже раскраснелось лицо, хотя она пила только воду. От стыда за свою вспышку, от раскаяния, от жалости к себе, обреченной жить среди всего этого, от горького осознания, что ее муж гораздо больше француз, чем немец, и куда ближе к этим странным людям, чем к ней, Амели застонала. В гробовой тишине за столом ее слабый стон прозвучал громко и горестно.

— Что с вами, мадам? Вам плохо? — вскочила со своего места Жюстина.

— Я хочу лечь. Меня снова тошнит.

— Вам просто тяжело сидеть, мадам, конечно, надо поскорее лечь. Давайте я доведу вас до спальни.

— Уложите Мюриэль, Жюстина. У меня пока еще есть муж, и хоть немного позаботиться о жене — его обязанность.

— Да, мадам. Конечно, мадам.


— А теперь уходи, — объявила Амели Жану-Мишелю, когда он с трудом довел ее до кровати. — Лучше тебе сегодня спать в кабинете. Не хочу стать для тебя еще противнее, чем всегда.

— Какие глупости! Вдруг тебе понадобится помощь?

— Позвоню Жюстине, а она разбудит тебя, если будет нужно. Это случится завтра или послезавтра, я чувствую.


Под утро Амели проснулась в чем-то мокром. Ей показалось, что это кровь, что ребенок захлебнулся и погиб, и она тоже умирает. Но боли, как ни странно, не было. На звон колокольчика прибежала Жюстина из своей комнаты наверху, зажгла пару свечей, откинула одеяло. Постель пасторши была мокрая, но не окровавленная.

— Да это воды отошли, — догадались обе. — Значит, совсем скоро. Надо бежать за доктором или за мадам Лагранж.

Разбуженный Жан-Мишель второпях оделся, накинул пальто. «Застегнитесь! — сказала Жюстина. — Я выходила на улицу выплеснуть воду и заметила, что с вечера похолодало». «Потом, потом, — отмахнулся пастор. — Надеюсь, доктор Дювоссель не будет меня бранить за то, что я не дал ему поспать сегодня. Уверен, мадам Лагранж и одна бы справилась, но ради спокойствия Амели…»

Внезапно он притянул Жюстину к себе и поцеловал в лоб, к ее огромному изумлению.

— Вы милая девушка, Жюстина. Позаботьтесь о мадам Амели. И молитесь, пожалуйста. Я, видимо, плохо умею…

Затворяя за ним дверь, служанка помедлила. Она закуталась в шаль и вышла на крыльцо. Улица Вильнев сбегала с невысокого холма, где стояла католическая церковь Нотр-Дам. Пастор пошел вниз, в направлении моря, к улице Сен-Луи, а девушка посмотрела в другую сторону, на выступающие из рассветной мглы белые стены и высокий островерхий купол старейшей церкви Ла-Рошели. Жюстина была, конечно, протестанткой уже не сосчитать в каком поколении и не привыкла молиться Деве Марии, но теперь «Ave Maria gratia plena, dominus tecum, benedicta tu in mulieribus…»[1] само слетело у нее с языка.


У доктора Дювосселя и мадам Лагранж лица были немного озадаченные. С Амели ничего не происходило. «Странно, — сказал доктор. — Где же схватки?» «Вы считаете, это я виновата, что схваток нет?» — спросила Амели. — «Нет, но вы должны себе помочь. Ступайте гулять. Не по улице, конечно, а по дому. Только не вздумайте подниматься по чердачной лестнице».

Амели добросовестно описывала круг за кругом: гостиная, столовая, кухня, передняя, кабинет, супружеская спальня, две спальни для гостей, и опять по новой. Результата не было. Жюстина уговаривала ее поесть, и хотя Амели сегодня не тошнило, ей не хотелось есть уже от страха: она чувствовала, что происходящее с ней — ненормально. В конце концов она утомилась и легла на перестеленную кровать. На улице опять завывал ветер, жалобно скрипели ставни. Где-то наверху в одной из четырех спален (в первой от двери спала Мюриэль, в следующей Жюстина, третья была приготовлена для нового малыша, а четвертая стояла пустая) один ставень сорвался с петель и бился о стену с раздражающей неритмичностью.

Так прошел весь день. Доктор написал рецепт и отправил Жюстину в аптеку, а сам ушел к другим больным. Мадам Лагранж осталась с Амели. Однако доктор велел дать ему знать, когда начнутся схватки — при таком продолжительном безводье роды наверняка будут тяжелые, и ребенка, скорее всего, придется спасать. «А что с самой Амели?» — спросил Жан-Мишель. Врач и акушерка переглянулись. «Ваше преподобие, господин пастор, — сказал доктор Дювоссель, — я не буду от вас скрывать, что положение сложное. Как только состояние вашей жены хоть в чем-то изменится, сразу бегите на улицу Сен-Луи, да не в госпиталь, а ко мне домой, и не стесняйтесь барабанить в дверь со всей мочи».

Схватки начались глубокой ночью. Жан-Мишель побежал за доктором, Жюстина, исполняя указания акушерки, поставила на плиту котел с водой и развесила на спинках стульев у очага все самые мягкие и теплые пеленки и одеяла. Мадам Лагранж умело массировала спину и поясницу извивающейся от боли Амели. «Спасибо, — прохрипела роженица, — даже моя мать не помогла бы мне лучше».

Пока все было бесполезно. Амели стонала, кричала, билась на кровати, тужилась изо всех сил, однако ей не удавалось вытолкнуть упрямое существо наружу. Доктор Дювоссель, сам весь красный от натуги, вышел в коридор, где ждал Жан-Мишель. Пастор протянул врачу стакан сидра, и тот жадно выпил.

— Делаем все, что можем, — ответил врач на незаданный вопрос пастора. — Ваша жена держится, хотя ее силы на исходе. Она храбрая и стойкая женщина, но всему есть предел.

Служитель бога, который еще три года назад мечтал поступить в университет на факультет естественных наук, при этих словах опустил голову.

— Сражение не проиграно, господин пастор, — устало возразил врач. — Но дальше ждать невозможно. Будем накладывать жгут, а потом, если понадобится, щипцы. Помогайте нам своими молитвами и будьте неподалеку.

В самый сумеречный час, «между собакой и волком», как называют это время французы, в половине четвертого утра восьмого января 1833 года Амели родила крошечного мальчика. Он был совершенно синий, и когда он первый раз закричал, этот слабый писк услышали только доктор, акушерка и Жюстина. Амели была без сознания. На то, что она еще жива, указывал только сумасшедший стук сердца, готового протолкнуться сквозь ребра и выскочить из груди. Жана-Мишеля в этот момент не было под дверью: наверху заплакала Мюриэль, и пастор в два прыжка перенесся в комнату дочери.

Мюриэль еще не проснулась, просто поняла шестым чувством, что доброй няни Жюстины в соседней комнате нет. Жан-Мишель подоткнул ей одеяло, погладил по спинке, тихо-тихо запел колыбельную: ему казалось диким петь в эту минуту, когда Амели и «плод ее чрева» мучаются, может быть, умирают, может быть, уже умерли… Девочка поворочалась в кроватке и уснула. И тут в ночи раздался крик еще одного младенца. Согретый, укутанный новорожденный закричал уже в полную силу своих легких. Жан-Мишель вскочил на ноги. Кажется, теперь ему понадобился всего один прыжок, чтобы очутиться внизу.

— Слава тебе, Господи! Ребенок! Доктор, он жив? Амели жива? Они выживут? — ворвался в комнату пастор Декарт.

— Разумеется, ваш сын жив и не собирается умирать, — широко улыбнулся доктор Дювоссель. — Дайте-ка нам всем воды или сидра, а еще лучше, сварите кофе.

— Я сейчас сделаю! — заторопилась сияющая Жюстина.

— Ребенок… Где ребенок? — прохрипела Амели, медленно возвращаясь в сознание.

— Мадам Декарт, у вас чудесный сын. Все плохое уже закончилось, — голос акушерки, как и Фритци Шендельс, был способен разогнать любые тревоги.

— Дайте его мне… Я должна… убедиться…

Мадам Лагранж положила обтертого и укутанного младенца рядом с матерью. Пастор присел на корточки возле кровати и в порыве раскаяния и запоздалой нежности поцеловал жену в висок.

— Он красивый, да? — прошептала мать.

— По правде говоря, сейчас о нем нельзя этого сказать, — улыбнулся отец. — Он весь багрово-синий, это не опасно, доктор?

— Лучше бы он был просто багровым, как все здоровые младенцы, — ответила за доктора мадам Лагранж. — Синее лицо — оттого, что он чуть не задохнулся. Но теперь, видите, уже розовеет. А волосики черные и немного вьются, как у Мюриэль. Наверное, тоже станет похож на вас. Вот радость будет у Мюриэль, когда завтра она познакомится со своим маленьким братом! Кстати, имя вы уже приготовили?

Жан-Мишель Декарт и его жена озадаченно переглянулись. Каждый из них, конечно, думал об имени и для мальчика, и для девочки, но между собой они почему-то ни разу это не обсуждали.

— Может, Жан-Франсуа? ­– неуверенно предложил отец. — Или Анри? Максимилиан?

— Если ты не против, я хочу назвать его Фредериком, — сказала мать.

И оттого, что она сказала это по-французски, а не по-немецки, а может, и оттого, что после всех мучений, вынесенных из-за этого ребенка, она имела полное право оставить последнее слово за собой, Жан-Мишель сразу согласился и не стал настаивать на собственных вариантах.

— Это в честь господина Шендельса? — только и спросил он.

— И мамы. Она будет его крестной, когда приедет, она просила об этом в письме.

— Хорошо, что мы не в Потсдаме, — засмеялся Жан-Мишель, обращаясь к доктору и акушерке. — У немцев это имя слишком популярно, особенно там, откуда родом мы с женой. Моих тестя и тещу зовут одинаково, и это не такой редкий случай, как можно подумать. Не знаю, как теперь будет выкручиваться мой младший брат, если у него тоже родится мальчишка. Назовет, должно быть, Карлом или Иоганном. А девочка, конечно, будет Софией… Ну, добро пожаловать в этот мир, Фредерик Декарт.

Он осторожно взял теплый сверток со спящим младенцем, который ведать не ведал о том, что живет на земле первый день из отпущенных ему лет. В ответ на встревоженный взгляд мадам Лагранж пастор показал, что прекрасно знает, что новорожденным надо поддерживать головку.

— У нас ведь уже есть Мюриэль, — с улыбкой напомнил он пожилой даме. — И мне то и дело приходится брать младенцев у родителей во время крещения, так что не сомневайтесь, я умею с ними обращаться. А кто же будет крестным у нашего сына? Доктор Дювоссель, я бы хотел попросить вас об этой чести, потому что вам и мадам Лагранж он обязан своим спасением.

— Я согласен, — ответил доктор. — Но раньше, чем через неделю, я его крестить не рекомендую. Он еще очень слаб, а в церкви слишком холодно.

— Верно, — закивала мадам Лагранж, — и в следующий раз напомните-ка, господин пастор, этой бестолочи Шарпантье, нашему сторожу и истопнику, что в январе угля надо сыпать больше, чем в октябре или в марте. Пол-общины с Рождества ходят простуженные. А уж перед крестинами он просто обязан будет хорошенько протопить баптистерий. Мадам Шендельс, я думаю, не даст провести обряд, если найдет церковь слишком выстуженной. Во всяком случае, если бы крестили моего внука, я бы так и поступила.

Амели благодарно улыбнулась. Жан-Мишель тоже улыбнулся, хоть и более принужденно.

— Малыш немного окрепнет, закончится непогода, тогда и повеселимся, — примирительно подытожил доктор. — Посветите-ка мне на стол, я заполню свидетельство для мэрии.

Жюстина принесла кофейник, молочник и чашки на подносе. Акушерка помогла молодой матери приложить младенца к груди. Амели склонилась к нему и пощекотала носом его головку. Она еще не была до конца уверена в том, что выживет сама, не уверена была даже в том, что хочет выжить — слишком она устала, и сейчас, когда у нее больше ничего не болело, умереть ей казалось легко и приятно — куда легче, чем продолжать жить. Но мысль, что сын оказался в безопасности, выбравшись из ее ненадежного тела, принесла ей облегчение. И она прошептала в крошечное ухо самые ласковые немецкие слова, какие только пришли ей в голову: «Mein Knabelein! Mein Sönnchen! Mein liebes, liebes Kindlein, Gott behüte dich!»[2]

Доктор, акушерка, пастор и Жюстина пили кофе за маленьким круглым столом, на котором обычно лежала Библия. Амели пришлось приподнять голову и осторожно влить в рот немного светло-коричневой жидкости: полчашки подогретого молока, чуть-чуть кофе. «Больше сейчас не нужно, — сказал доктор, — пусть она поспит». И она действительно скоро уснула. Жюстина осторожно забрала у нее младенца и положила в колыбель, выстланную заранее согретыми пеленками.

Рассвет медленно вступал в комнату, и ночь, переходящая в утро, теперь сама напоминала крепкий кофе, в который кто-то щедро лил молоко и не мог остановиться. Жан-Мишель Декарт не помнил, как ушли доктор и акушерка, как ускользнула наверх Жюстина — вот-вот должна была проснуться Мюриэль, а самой Жюстине теперь уже не сомкнуть глаза до вечера. Пастор обнаружил себя только за письменным столом в кабинете, в окружении своих книг и энтомологических инструментов. И теперь, когда измученное лицо жены и мокрая макушка новорожденного сына отодвинулись из его памяти куда-то далеко, снова вернулась мысль, которая не давала ему покоя: вот он пастор, муж, отец уже двоих детей, и это окончательно и навсегда, дорога назад для него отрезана…


Фридерика Шендельс приехала через три дня, как всегда, спокойная и деловитая, и Жан-Мишель поймал себя на неприязненном чувстве к теще, хотя обычно хорошо с ней ладил. Он рассказал, что ее дочь едва не погибла в родах, и мстительно отметил, как ее хваленая невозмутимость несколько омрачилась беспокойством. Но следом за этим пришлось помрачнеть уже ему самому. Перед отъездом во Францию Фридерика навестила старых Картенов и привезла Жану-Мишелю последние новости о здоровье его матери. Как раз в канун Богоявления Софии-Вильгельмине резко стало хуже, морфин теперь помогает совсем ненадолго, она превратилась в комок боли, и самое плохое, что при этом она остается в полном сознании. Фридерика держала ее руки, гладила высохшие кисти с желтыми ногтями и говорила, что едет к ее старшему сыну и невестке и обязательно передаст им привет и напутствие от госпожи Картен. София-Вильгельмина смотрела куда-то сквозь нее и молчала. Только когда Фритци уже собралась уходить, больная разжала губы и прошептала: «За чертой ничего нет… Ничего нет…» Бредит, наверное… Еще перед Рождеством доктора давали ей срок в три-четыре месяца, но теперь сомневаются даже в том, что она доживет до конца января и увидит своего второго внука. Адель Фридерика тоже видела, с ней как будто все в порядке, беременность она переносит легко. Но плачет каждый день, видя, как тяжело сейчас ее мужу Райнеру — он ведь так привязан к матери… Жан-Мишель почувствовал благодарность теще за то, что она не сказала «был».

Он спросил про отца, хотя не сомневался, каким будет ответ.

— Старается держаться стойко, — сказала Фритци.

— Это не так уж трудно, если умираешь не ты, — ехидно заметил Жан-Мишель.

Мать Амели поежилась под его взглядом. Она не любила закрывать глаза на правду, даже самую неприятную, однако от такого проявления сыновней непочтительности, если не сказать враждебности, ей стало не по себе.

— Вы ведь знаете, что ваш отец предпринял все, чтобы если не вылечить госпожу Картен, то хотя бы избавить ее от лишних страданий. При вашей матери постоянно находится сиделка, каждый день бывает доктор, у госпожи Картен есть все, в чем она сейчас она нуждается. Если это не забота, то я не знаю, что назвать заботой, дорогой Иоганн.

Жан-Мишель промолчал, предпочел не уточнять, что за лекарствами для матери отец, конечно же, посылает в аптеку Шендельсов, и хотя тесть и теща по-родственному делают ему хорошую скидку, сами тоже остаются не в накладе. Думать об этом не хотелось. Он многое бы отдал, чтобы оказаться сейчас в Потсдаме. Жан-Мишель не любил ни родной город, ни страну, где родился, но мать всегда была его лучшим другом и понимала его с полуслова. Только ее не хватало ему в Ла-Рошели. Жаль, три года назад у них двоих не хватило воли и авторитета, чтобы сорвать план отца сделать его пастором и женить на Амалии Шендельс. Но и после его женитьбы мать ему безмолвно сочувствовала и во всем его поддерживала. Может быть, от бессилия ему помочь она и заболела? Правды все равно никогда не узнать.

— Вы что же, не хотите увидеть внука? — спросил он, чтобы переменить тему. Фридерика с готовностью встала. Она все еще была в дорожном саржевом платье в полоску, с простым белым воротником, и в дорожном чепце на седых косах, уложенных двумя толстыми кренделями, и должна была сначала переодеться. Когда она только вошла в дом, Жюстина сообщила, что мадам Амели еще спит, и Фритци не стала ее тревожить. Она лишь обняла Мюриэль, вручила ей набор кубиков Фребеля[3] — она уже давно была поклонницей его воспитательных идей, — и пообещала внучке, что после завтрака с ней поиграет. Все равно сначала ей нужно было обсудить с Жаном-Мишелем печальные события, чтобы потом перейти к радостным.

— А как поживает Карл-Антон? — спросил пастор Декарт. — Все так же интересуется природой землетрясений? Он, конечно, читал труды Александра фон Гумбольдта[4]? А может быть, даже успел лично встретиться с этим необыкновенным человеком, ведь в прошлом году он вернулся, как я слышал, из Парижа в Берлин? Пусть напишет мне, я его познакомлю с людьми, которые занимаются сейсмологией и вулканологией прямо здесь, в Ла-Рошели.

Госпожа Шендельс тяжело вздохнула.

— К сожалению, теперь его интересуют другие потрясения, социальные. Боюсь, что он вот-вот бросит университет — или его исключат… Ну что ж, пора будить Амалию. И я хочу скорее увидеть маленького Фредерика. Не могу поверить, что вы решили назвать его этим именем.

— Так захотела Амели.

— Понятно. — Госпожа Шендельс чуть-чуть улыбнулась. — А все-таки, Иоганн, объясните мне, ради всего святого, почему вдруг вы из Картена стали Декартом? Разве ваша фамилия была недостаточно французской? Не могу поверить, что ваш отец не знает точно, как звали вашего предка, который в пору гонений на гугенотов приехал в Бранденбург из Франции.

— Это любопытная история. Если вам действительно интересно, при случае расскажу, — ответил Жан-Мишель.

Его раздражение чуть-чуть отступило. Как ни чуждо ему было все потсдамское и особенно чужды Шендельсы, воплощающие сам дух Потсдама, Фритци была, по крайней мере, рассудительна и неглупа. Ей можно было рассказать о письме, которое он нашел в старом молитвеннике в библиотеке реформатской церкви Ла-Рошели, — письме, отправленном из Женевы в год издания эдикта Фонтенбло и подписанном именем «Антуан Декарт». А заодно и о другой находке, которую Жан-Мишель обнаружил еще в родительском доме в Потсдаме. Это были «Размышления о христианской вере» Жана Кальвина, отпечатанные в Ла-Рошели в те годы, когда она была столицей гугенотов французского юго-запада. На форзаце этой книги тем же самым почерком было выведено то же имя — Антуан Декарт.

— Но в том, чтобы поменять фамилию, нет ничего странного, — продолжал пастор. — Мой коллега по секции естественной истории в Академии, доктор Бонплан, врач и ботаник, однажды рассказал, что его отец от рождения носил фамилию Гужо. Однако в год, когда родился его старший сын, он посадил небольшой виноградник и, довольный делом рук своих, принял

...