автордың кітабын онлайн тегін оқу Царские забавы
Евгений Сухов
Царские забавы
Часть первая
Глава 1
Государь возвратился в Москву в лютень. Самое время, чтобы лежать на печи и греть бока. Этот зимний месяц переменчив – то опалит стужей, а то вдруг без ведомой причины закружится метель и, балуясь, швырнет охапку снега в слюдяные оконца.
Опришнина – вдовья доля.
Не бывало на Руси такого, чтобы делилась государева вотчина на две половины.
Граница пролегла даже через дворы и приказы, а в Сытном, Кормовом и Хлебенном дворцах государь повелел назначить особых ключников, поваров и сытников, которым доверялась великая честь – верой и правдой служить царю.
Поделил государь даже стрелецкие полки и большую часть новиков приписал в земщину.
Ветер напоминал старика-ворчуна, который без конца сердится невесть на что, кряхтит, а то, собравшись с силами, вдруг завьюжит и вознесется под самое небо, смеясь и злорадствуя.
Лютень был каверзным забавником и шутил обилием снега, который бывал настолько глубок, что заваливал дороги, лошадей заставлял тонуть по самое брюхо, а пешим и вовсе не было пути. Распотешившись, лютень мог сговориться с солнцем, и тогда через снег пробивались, синея, первые подснежники. Улыбнутся цветы – и спрячутся под толстым слоем снега до неблизкой весны.
Иван Васильевич возвращался в Москву в оттепель, полозья саней давили поднявшиеся цветы. Колоколов не слыхать, тишина без конца, тревожит ее лишь веселая задиристая капель.
Едва успела столкнуться весна с зимой, а глухари уже весело токуют, как будто тепло обещает быть безвозвратным. У кромки леса государь увидел двух огромных тетеревов, цокающих друг на друга; они пыжились, наседали грудью и без конца поглядывали на молоденькую самочку, а потом, заприметив опасность, взлетели на багряную рябину.
Еще в дороге государь объявил опалу многим именитым боярам, которые отныне обязаны отращивать длинные волосья и жить подалее от царской милости.
В числе первых опальных был Александр Горбатый-Шуйский.
Трудно было поверить, что совсем недавно он был первейшим боярином.
Опальных бояр Иван Васильевич определил в земщину и отгородился от ослушников множеством телохранителей; теперь нельзя было подходить им к московскому двору ближе трех верст.
Бояре гурьбой жались у Спасских ворот, однако нарушить наказ самодержца не смели: потопчутся малость, пожалятся на судьбинушку и расходятся по хоромам, подалее от государева гнева. А ведь совсем недавно каждый из них мог запросто перешагивать порог передней государя без доклада и появляться во дворце не только когда соизволит царь, но и по собственной прихоти.
Бывало, что и раньше объявлял Иван Васильевич опалу неугодным боярам, но чтобы вот так… двум дюжинам сразу! Не припоминалось такого. Отгородился Иван Васильевич от прежних слуг дворцовой челядью, а вместо родовитых бояр нагнал в Думу пришлых, отцов которых прежде даже на Постельное крыльцо не пускали.
Опришниной издавна называли лучшее блюдо на пирах, которым великий государь обыкновенно делится с именитыми гостями. Сейчас, по новому уложению, опришниной он называл города и волости, что взял под свою великокняжескую опеку. Государь придумал даже наряд для своих слуг – черный кафтан и метлу у пояса. Темный наряд – это печалование об измене великой на русской земле, а метла означает, что выметать нужно эту крамолу подалее от царского двора.
В ожидании присмирели и тати, озираясь на небывалое нововведение. Новые слуги царя совсем не напоминали страждущую братию и больше походили на ораву разбойников, ищущих легкую поживу. Необычен был даже их внешний облик. К седлу опришники привязывали головы собак, которые так свирепо колотились о бока лошадей, что животные совсем не нуждались в понукании.
Едва ли не каждый день государь терпеливо расширял опришнину, включая в нее дальние уделы. И князья северных волостей, не ведавшие ранее государевой службы, ломали свою гордыню и шли к Ивану Васильевичу на поклон, признав в нем первого господина.
У Челобитного приказа выстраивалась очередь: ходоки из дальних уделов били челом самодержцу, чтобы быть принятыми в опришнину и стоять за честь государеву.
В гордыне пребывали только родовитые бояре, среди которых был Александр Горбатый.
* * *
Александр Горбатый-Шуйский, попав в опалу, отрастил длиннющие волосья, которые седыми лохмами спадали ему на грудь и спину. Уподобившись сирым и юродивым, князь стал носить на шее тяжелые вериги, и непокорная голова боярина согнулась только под тяжестью железа.
Горбатый пришел на великокняжеский двор и стал просить великой милости, чтобы предстать перед царскими очами. Но Иван Васильевич повелел гнать князя со двора.
– Вот видишь метлу, боярин? – ткнул пальцем себе в пояс молоденький опришник. – Она для таких супостатов, как ты. Не пройдет и полгода, как государь повелит весь сор из Москвы повымести.
Отстраненный от двора, последний из старших Шуйских, оставшихся в живых, он ходил по домам и жалился на государя. А «доброхоты» уже передали Ивану, что непокорный и горделивый Александр Борисович всюду называет царя «смердячим псом» и «отрыжкой блевотной».
Не ведал Горбатый-Шуйский о том, что, призывая Ивана на царствие, сам себе подготавливал опалу и бесславную кончину.
– Вот от таких лиходеев, как Горбатый Алексашка, и надо тебе освобождаться, Иван Васильевич, – нашептывал государю Малюта Скуратов. – Ты и ранее от них кручину терпел, а теперь и вовсе никакого сладу с ними не стало. Это где же видано такое, чтобы холопы царю перечили?! Лукавый боярин погибели твоей желает. Он и других бояр подговорит, чтобы с царствия тебя извести.
От Скуратова-Бельского пахло подземельем, а колючие глаза, словно кусочки ночи, вспыхивали таким холодом, что колодезная вода в сравнении с ними казалась парным молоком.
– Взгляд у тебя бесовский, Гриша, – проговорил Иван Васильевич.
Припомнилось государю, как однажды, плутая с отроками по лабиринтам подземных тайников, которые длиною едва ли не превосходили все московские улочки, натолкнулся в одном из колодцев на воинника в доспехах. Ратник сидел на сухом дне, опершись спиной о дверцу, с которой начинался подземный лаз. На широких плечах чешуйчатая броня; вместо глаз темные бездонные впадины, отчего мерещилось, будто бы отрок смотрит на вошедших пристальным немигающим взором.
Иван Васильевич знал, что почивший воин является хранителем и стражем подземного дворца.
Малюта Скуратов казался царю живым воплощением сгинувшего дружинника: глаза у него такие же бездонные и огромные.
И в один из долгих вечеров Иван Васильевич уступил настойчивому просителю.
– Забирай Горбатого к себе, Григорий Лукьянович. Может, так оно и лучше будет.
– Быть по твоему, Иван Васильевич, – поклонился в благодарность «князь тьмы», прибирая себе на откуп новую душу.
* * *
Ранним мартовским днем истопники стали свозить на Красную площадь дрова. Укладывали печники их аккуратно, связывая в большие поленницы, а когда возвышение стало переваливать за вторую сажень, мастеровые укрепили на самой вершине огромную сковороду. Горожане, поглядывая на величественное сооружение, усмехались в бороды и злословили о том, что царь надумал полакомиться оладушками. Сковорода была такого размера, что одним блином можно было бы накормить половину стрелецкой слободы.
К обеду все приготовления были закончены: поленницы обложили трескучим хворостом, расчистили площадь от завалов снега, и зеваки стали ожидать появления дворовых Сытного приказа. Они известные мастера замешивать тесто! Но вместо пекарей на площадь вышли стрельцы в черных кафтанах и объявили о воле самодержца:
– За измену государю царю и великому князю всея Руси Ивану Васильевичу лишить живота душегубца известного и пса мерзкого, крамольника лихого и клятвоотступника Алексашку Горбатого-Шуйского.
На площадь все прибывал народ, предвещая небывалое зрелище, а часом позже из чрева Никольской башни показался тюремный сиделец князь и боярин Александр Борисович Горбатый. Позади и впереди шествовали стрельцы с топорами на плечах, и, если бы не пудовые цепи на руках узника, можно было бы предположить, что боярин вышел к торговым рядам для того, чтобы примериться к ценам. Горбатый-Шуйский никогда не ходил один, не по чину ближнему боярину шествовать без дворовых людей. Потому он любил окружать себя челядью даже тогда, когда выходил по нужде. И сейчас, в последнем своем пути, не изменил устоявшимся привычкам, а потому окружил себя свитой стрельцов, которые, звеня саблями и громыхая пищалями, двигались рядышком.
– Господи Иисусе! – хотел было поднести длань ко лбу боярин, но рука бессильно опустилась.
В десяти саженях от поленниц мастера установили помост, на котором поставили трон и лавку.
– Никак ли царь-батюшка появиться должен? – переглядывались москвичи.
– Идет он! Идет! А следом за ним князь Вяземский и Федька Басманов! – закричали в толпе.
Царь сел, а челобитию на площади не видно было конца: если бояре кланялись государю до тридцати раз, то смерды не считали за труд сгибать спину до ста раз кряду, и самодержец терпеливо наблюдал за чинопочитанием, которое волной разливалось по площади и убегало далеко за торговые лавки.
Царь махнул рукой и велел Малюте начинать.
Григорий Лукьянович подошел к опальному боярину и заговорил с ложным участием:
– Александр Борисович, да ты никак продрог на мартовском морозце. Раздет, разут, сердешный, не печешься ты, боярин, о своем здоровьице. Охо-хо! Ну ничего, зато мы с государем страсть как о тебе заботимся, если тебе вдруг занедужится, то нам с Иваном Васильевичем горести оттого только прибавится. Вот мы и решили с государем согреть тебя малость, а вот эта сковорода в самый раз для твоего зада будет. Эй, стрельцы, ведите боярина на железо, пусть он свои пяточки погреет!
– Злыдень ты, Гришка! Убивец! Попомнишь мои слова, помирать тебе в мучениях.
– В худших, чем ты, не придется, – посмел усомниться Скуратов-Бельский. – Чего стоите?! Ведите клятвоотступника на сковороду, пусть на этом свете познает, каково в аду быть зажаренным чертями!
Александр Борисович грузно поднимался по лестнице. У самого верха ступенька надломилась, и, не поддержи стрельцы Шуйского под руки, сломал бы боярин шею раньше, чем перешагнул край жаровни. Шуйского повалили и прикрутили цепи к огромным скобам, и он, распятый, замер на железном дне.
– Господи Иисусе, помилуй нашего государя Ивана Васильевича, – молился опальный боярин. – Спаси его и смилуйся над ним, не поминай его грехов тяжких в Судный день. – Громовой голос боярина стучался в высокие борта жаровни и почти колокольным эхом расходился по площади. – Не вини его, а сделай так, чтобы жизнь его протекала в блажестве. Прости ему распутство и блуд, безвинно убиенных христиан и животную похоть!
Поджигать кострище доверялось тем, кто сумел заслужить эту честь неистощимым усердием во благо государевой крепости. Сейчас этим избранцем оказался Никифор Вороное Око, прославившийся тем, что наябедничал на своего хозяина, Андрея Курбского. А Вороным Оком Никифора прозвали потому, что имел он дурной глаз – глянет на человека, и приберет молодца нечистая сила.
Рядом стояла небольшая группа людей, которые сумели дослужиться до того, что им доверено было подкладывать хворост в слабый огонь. Позади них стояло полторы дюжины мастеровых, которым было доверено подкладывать в пламя смоленые щепы и березовую кору.
Малюта Скуратов распалил факел и протянул его Никифору Вороное Око. Тот принял его достойно, так ратоборец берет в руки чудотворную икону, чтобы попросить у нее милости и жизни перед тем, как сразиться в смертном поединке на виду у многочисленного воинства. Подержал Никифор факел над головой, словно ожидал чудесного знамения, а потом сунул огонь в рубленый хворост.
Пекло заговорило сухим треском, после чего поленница загудела, словно добротно сложенная печь. Перекрестился Малюта, подумав, что сюда, видно, дьявол явился, чтобы забрать в ад проклятую душу.
Сковорода накалилась, прожигала бока боярину, а он, пытаясь порвать гремучие путы, бился о раскаленное железо. Горбатый-Шуйский вперемежку с воплями и стонами продолжал свое:
– Господи, спаси и помилуй раба твоего и неверного сына царя и государя Ивана Васильевича. По недомыслию и скудоумию мучит он своих верных холопов, по наговору вражьему казнит их и предает огню.
Голос его, подобно набату, звучал на самой верхней ноте и срывался в толпу дребезжащим звоном. Пламя было настолько плотным, что спрятало от глаз онемевшей толпы вздрагивающее тело.
– Спаси и помилуй!..
Потом тело боярина затрещало и с шипением разлилось на чугуне ядовитым смердящим соком. То, что еще недавно было Александром Борисовичем Горбатым-Шуйским, на виду у народа быстро уменьшалось в размерах, изливалось вонючим жиром и превращалось в коптящую шкварку. И совсем скоро от тучного тела боярина остались только обугленные кости.
Царь ушел первым.
Иван оказался победителем в этой долгой непримиримой вражде со старшими Шуйскими. Последний из них, распятый цепями и зажаренный заживо, оттого вдвойне умерщвленный, покоился на груде спаленных бревен.
Вслед за государем с площади потянулся прочий люд, и только несколько юродивых не решались уходить – грелись в мартовский холод от раскаленной жаровни.
Нелегко далась победа: Иван Васильевич не мог сомкнуть глаз два дня. Помаявшись изрядно, государь поставил свечу за упокой и уснул праведником.
* * *
Понемногу жители московские стали привыкать к опришнине: опасаясь расправы, кланялись каждому отроку в черном кафтане, а если он был при метле, так уж тут до самой земли! Не переставали удивляться только послы-латиняне, которые не могли уяснить чудачества великого государя и всякий раз не забывали спрашивать при встрече:
– Цезарь Иван, а правда ли, что ты разделил свои земли на две половины?
Иван Васильевич перестал хмуриться на этот вопрос и научился отвечать ровным тоном:
– Неправда! Эти небылицы распускают мои вороги, которых на царствии моем великое множество. Как правил я единолично русской землей, так и далее хозяином буду.
В русском царстве собрались иноземцы с лукавым умом, и с тем же вопросом послы обращались ко многим государевым слугам, но бояре, напуганные предупреждением царя-батюшки, твердили единодушно:
– В нашем отечестве все едино! Опришнина, глаголите? Орден свой государь создал? Все не так. Это царь приблизил к себе достойных. Такое и в вашем государстве имеется. А так живем мы по-старому, как при отцах наших и при дедах живали. Казнит, говорите? Так это только изменников, такое и раньше случалось.
Послы-латиняне долго грызли кончики гусиных перьев, прежде чем решались отписать королям послание. Запутано все в русской земле, не поймешь, кто кем правит. Есть у них опришнина, есть у них земщина, и в каждой из них своя Дума с приказами. Прежние родовитые бояре ныне не в чести, и во дворце много пришлых отроков с дальних вотчин, которые принимают поклоны так же бесстрастно, как будто всю жизнь ведали дворами. А больше всего полюбилось в Москве черное сукно, из которого даже бабы стали шить сарафаны, а потому в лавках оно не залеживается, и раскупают его горожане так же охотно, как свежевыпеченный хлеб. Видно, тайну о разодранном отечестве москвичи держат так же крепко, как о Пушечном дворе самодержца.
Москва как будто жила прежним обычаем.
Как и в былые времена, слаженно работали приказы, голосисты были дьяки и подьячии, суды карали мятежников, а князья гордились перед иноземными гостями своим местничеством. И все-таки была в стольной какая-то значительная перемена, неприметная с первого погляда, но становилась более отчетливой при ближайшем рассмотрении.
Государство, разорванное на две половины, напоминало двух сводных братьев, которые не ладили. Земщина напоминала младшего брата с тихим покладистым характером, другое дело опришнина – любимый старший сын, отцовский баловень. Вот потому растет он нахальным и без конца проказничает, знает наверняка, что заслужит снисхождение перед крутым характером батеньки.
Иван Васильевич, вернувшись в Москву, часто проводил время на пирах, которые, как и раньше, отличались многошумностью и обильным хлебосолом, и, глядя на одинаковые одежды царских вельмож, иноземные послы только разводили руками, пытаясь разобрать чин каждого из присутствующих. Верной оставалась только одна примета – чин позначительнее имел необъятное чрево, а у пояса, как правило, висела серебряная ложка. Итальянские купцы вспоминали невинные обычаи родины, где знатный вельможа, не отличаясь одеждой от простолюдинов, имел носки башмаков неимоверных размеров, это обстоятельство заметно затрудняло ходьбу, но добавляло фигуре статности. И чем длиннее носок башмака, тем значительнее вельможа.
Ежедневно Малюта Скуратов являлся к государю с докладом и сообщал об изменах, которые, как он уверял, увеличивались, подобно накипи на грязном вареве. Малюта жег смутьянов железом, топил в реке, рвал клещами плоть, но ряды недовольных продолжали множиться. Казалось, заговор захватил не только Москву, но и дальние вотчины. Выбрался ураганным ветром далеко на простор, чтобы застудить государя и заморить его до смерти.
Иван Васильевич теперь совсем не покидал дворцовых палат, окружил себя множеством опришников, которые шныряли по дворцу темными тенями и всюду разглядывали измену.
Но Малюта Скуратов все нашептывал:
– Ты бы, Иван Васильевич, поберег себя, третьего дня опять супротив твоей милости злой умысел раскрыли.
– Так… Слушаю я тебя, Гришенька.
– Тут одна баба, что белошвеей во дворце служила, бесов хотела на твою голову накликать. Книга у нее черная имеется, по которой нечистых может вызвать. Вот она все и нашептывала.
– Каких же бесов призывала баба? – полюбопытствовал Иван.
– Народила и Сатанаила, – живо отозвался Малюта. – А зналась она с гулящими людьми и прочими разбойниками, которые тебя, государь Иван Васильевич, хотели со света извести. Мы ее от знакомства с бесами хотели отвести, да она ни в какую не соглашается. Так и говорит, злыдня, что будто бы сатана посильнее Христа будет. Никитка-палач ей одну пятку подпалил, по другой прутами бил, так баба все твердила, что поклоняется только одному сатане, который принял облик Циклопа Гордея.
– Циклопа Гордея? – подивился Иван.
– Циклопа Гордея, батюшка. Я тут у людишек порасспрашивал, оказывается, он в Москве вместо тебя служил, когда ты, государь, на бояр опалился. Требовал от них, чтобы шапки перед ним скидывали. И сымали ведь!
– Вот как, волосья свои перед разбойником обнажали?
Малюта глянул на царя и увидел, что Ивану было сладко думать о том, что родовитые бояре низко кланялись татю.
– Гордей Циклоп на шестерках разъезжал, и, заприметив его лошадей, бояре у обочины в поклоне становились.
– Ишь ты, какой удалец, – весело вымолвил царь, – чего же это он государевы покои не занял?
Услышав государев смешок, Григорий Лукьянович догадался, что ближние бояре для царя куда пострашнее безродного Циклопа.
– Удалец-то удалец, батюшка, а только окружил он себя такой охраной, что ежели надумаем его брать, так без пролитой кровушки не обойтись. Повелел всем ближним называть себя по имени и отчеству, а чтобы прочие величали не иначе как батюшкой-государем.
Малюта когда-то просчитался, думая, что два великих татя – Яшка и Гордей – побьют друг друга до смерти. Григорий Лукьянович никак не мог предположить, что Циклоп утвердит свое величие на разрушенном царствовании Хромца, укрепив свое могущество его бойцами.
– Чего еще глаголят в моем царствии? – глухо поинтересовался Иван Васильевич.
– Дознавался я тут с пристрастием у одной девицы… у той, что в светлице у царицы сиживает. Не любят они матушку, государь!
– Вот как?
– Истинный бог! Девкой-чертовкой называют. Паскудой кликают. А сенная девка с воровскими людьми знается. Ближние боярыни видели, как она над кореньями волхвовала, от которых дух смердячий исходит. Видно, татям неугодна наша матушка, вот они ее со света и хотят сжить.
– Кто поручителем у девки был? – сердито вопрошал Иван Васильевич.
– Горбатый-Шуйский, государь.
– Здесь тати ни при чем, Гришенька, бояре ближние повинны. А запись Шуйского у меня и теперь хранится, так и писал – «наши поручиковы головы вместо ее головы». Свершилось возмездие. А до царицы мне дела никакого нет. Хоть и красивая баба, а пакостная, – заметил Иван Васильевич. – На цветок она с шипами похожа: и прижать хочется, и боязно, того и гляди, что ранишься до кровушки. Ошибся я, Гришенька, что в жены ее взял, мне бы бабу попроще надо, из наших, такую, чтобы на Анастасию Романовну во всем похожа была. А эта, бестия, только глазищами сверкает и старух богомольных своим сатанинским видом пугает. Я уже стал подумывать о том, а не запереть ли ее в монастырь строгий? Хотя, думаю, с ней и там сладу никакого не будет, – махнул государь рукой. – А может, от женушки моей лихо идет, Гришенька? Может, она вместо меня на царствие сесть хочет?
– Нет, государь, слаба она для того. Без родовитых бояр ей не обойтись, да таких во дворце мало осталось – кого ты отдалил, а кого в ссылку отправил.
– Боюсь я здесь оставаться, Гришенька. Весь город изменой дышит. Если бы не твое старание, давно бы меня лиходеи живота лишили. Хорошо мне только в Александровской слободе, вот где легко дышится! Как ты думаешь, Григорий Лукьянович, может, мне и вправду с Москвы съехать?
Малюта Скуратов виделся с царицей вчерашним вечером на царской даче в Рождественском селе, где кроме них были еще две молодые черкешенки, которые совсем не понимали по-русски, но если бы даже и разумели, не вырвать у них тайны даже Никитке-палачу. В красоте они не намного уступали самой царице. Девушки в полном молчании прислуживали государыне и гостю, и если бы Малюта не слышал их речь раньше, то мог бы подумать о том, что рядом порхают безголосые создания.
– Все я делаю, матушка, как ты говоришь: царя совсем запугал, и не сегодня-завтра он в Александровскую слободу съедет, – щедро расплачивался за царицыны ласки Григорий Лукьянович. – Давеча так его напугал, что он и к блюдам притрагиваться не пожелал. Только тогда решился, когда мы все из его тарелки откушали.
Григорий Лукьянович глотал слюну, представляя, как скоро освободит царицу от тесного кавказского наряда и возьмет ее с мужицкой страстью в Спальной комнате под тяжелым бордовым балдахином.
– А не боишься, что государь о тебе узнать может? – вдруг лукаво улыбнулась царица.
Поперхнулся Малюта.
– Неужно расскажешь?
– Могу и рассказать. Мне-то Иван ничего не сделает. Не посмеет! Ну, разве что в монастырь отправить может, – пожала плечами государыня, – а вот тебя, Григорий Лукьянович… осудит!
– Что же ты такое говоришь, матушка?! Господь с тобой! Придушит меня тогда царь, как щенка безродного, а потом повелит в канаву выбросить.
– Так вот, если хочешь со мной в мире жить, Гришенька, постращай еще царя. А если он надумает в слободу ехать, не удерживай его. Нашей любви многие завидуют, Гришенька, а если ты государя подалее от города увезешь, тогда никто нашей любви не помешает. – Царица стала расстегивать платье.
А Иван Васильевич продолжал:
– Всеми я предан, Гришенька. Только ленивая собака на меня сейчас не брешет. Такие люди, как ты, и есть для меня надежа. Ими и держится мое царствие.
Малюту Скуратова распирала радость:
– Верно, государь, только в Александровской слободе тебе будет спокойно. А как я с крамолой посчитаюсь, так и вернешься. Окружишь себя в слободе верными людьми, а они для тебя покрепче будут, чем кремлевские стены. Ни одного ворога не допустят!
– Так и сделаю, Гришенька, съеду из Москвы, а земщина пускай своими землями правит.
– А если что не так, государь, так мы на них быстро управу найдем.
– Никуда от государя не денутся, будут в слободу с докладами приезжать. А видеть их всех сразу моченьки моей нет. Столько они мне лиха сделали, что только под замком их и держать. Иной бы государь сгреб бы их всех разом да на плаху отправил, а я милостив, Гриша.
– Ничего, государь, пускай собаками беспризорными по Москве побегают без хозяина.
* * *
Неделей позже государь съезжал с Москвы. У Красного крыльца, как и прежде, оставались незадачливые бояре и робко пытались удержать царя. Настойчивее всех был боярин Морозов, который без конца говорил:
– Обождал бы ты, Иван Васильевич, в самую распутицу едешь. Не ровен час, в грязище засесть можешь.
– Это лучше, чем среди вас, душегубцев, жить, – отвечал Иван Васильевич. – Если не зельем отравите, так нечисть лихую на меня нагоните. Живите себе в земщине, а я со своим двором отъеду.
Царь Иван долго пытался уговорить царицу уехать вместе с ним, но это оказалось так же трудно, как преодолеть сопротивление укрепленного детинца, и, махнув на долгую осаду, Иван Васильевич отступил перед ее каменным упрямством.
Царица была единственным человеком во всем царстве, не боявшимся перечить Ивану. Государыня знала, что самое большое наказание, которому мог подвергнуть свою жену самодержец, – это запретить ей выезжать в город верхом.
…В этот год зима была снежной как никогда. Снегу навьюжило до самых крыш, огромные сугробы закупорили двери и ставни, и молодцы частенько выбирались на двор через чердак, чтобы разгрести белую напасть. А потому весна ожидалась теплой и полноводной.
Так и случилось.
С первым жарким солнцем схлынул из оврагов паводок, который был такой силы, что сумел оттащить к устью огромные валуны, где и похоронил их под песком и илом. Созерцая обилие воды, каждый из отроков думал о том, что божье многотерпение истощилось и на грешников обрушены многие воды, чтобы утопить их во Вселенском потопе.
Однако через неделю паводок притомился и уже вливался в успокоившиеся реки небольшими голосистыми ручейками.
Именно таковой была любовь государя к Марии, которая сначала напоминала всепобеждающий водоток, способный сокрушить на своем пути любую преграду, а со временем переродилась в едва пробивающийся родничок, который будет засыпан более сильными страстями.
Схлынула былая любовь, оставив взамен грязные разводы сожалений и печаль.
Иван Васильевич любил дорогу и порой, удивляя ближних людей, мог шествовать на богомолье пешим, досаждая своей волчьей выносливостью тучным боярам, которым не полагалось отстать от государя даже на шаг. Худой, долговязый, он походил на огромного сохатого, который гигантскими шагами двигался по тропе. Государь словно задался целью промерить расстояние от Кремля до всех главных соборов митрополии. Порой эта ходьба походила на самоистязание, но государь с упрямством инока отказывался от всякой помощи. Он преодолевал топкую грязь с той радостью, с какой паломник спешит к святым местам. Его не удерживали ни чавканье под ногами, ни весенняя топь, которая грозила засосать его по самое горло.
Апрель – это самое время для очистительного похода, а для истинного богомольца грязь не преграда. Она вышла из-под снега запахом слежавшегося навоза, прелым сеном, истлевшими корневищами, которые без конца заграждали дорогу и норовили ухватить сани за полозья. Дорога в это время напоминает разбойника, который если не убьет, так обязательно перевернет повозку. Нет ничего хуже, чем выбираться из теплых саней и гуртом растаскивать по сторонам каменья. А сами дороги напоминали переправу, где вода так велика, что без конца заливает лежанки, а то и вовсе умывает с головой.
Совсем скоро последняя капель разбудит задремавшую землю, и она разродится в расщелинах и оврагах первым весенним цветом.
Иван Васильевич заехал на ближнюю дачу в селе Дьяково, где прятал двух своих зазноб. Для каждой из них государь повелел выстроить по огромному дому, в которых им прислуживала челядь из царского двора, а потому полюбовницы держались боярынями. Царские утешительницы носили высокие лисьи шапки, шеи украсили жемчужными и бобровыми ожерельями, даже поступь у них была такой же важной, как у верхних боярынь.
Первой из них была Рада, дочь дьяка Разрядного приказа. Иван заприметил ее, когда она явилась во дворец за царским гостинцем. Перегородил государь молодухе дорогу, да так и оставил при себе.
Второй была Калина – вдовая баба двадцати двух лет. Судьба ее вдовья. Муж не вернулся с Ливонской войны, и томиться бы ей до конца дней в женском монастыре, если бы бабу однажды не увидел царь, когда она с коромыслами на плечах спускалась к реке.
Тайна села Дьяково не укрылась от внимательных глаз Марии Темрюковны. И она хохотала на весь терем, когда узнала о соперничестве двух государевых избранниц: в желании заполучить Ивана к себе каждая из них натирала свое тело ромашковым настоем, совсем не подозревая о том, что этот запах вызывал у царя дурноту.
Иван Васильевич и сам не без интереса наблюдал за соперничеством девиц и с ухмылкой встречал их частые просьбы о подарках. Не желая обидеть ни одну из них, Иван Васильевич обряжал избранниц одинаково. Они ходили в одних и тех же шубках и платьях и очень напоминали близнецов, даже украшения царские любимицы носили одни и те же.
Молодки и вправду очень походили одна на другую: одного возраста, обе розовощекие, даже брови подводили в скобу, отчего их взгляд казался удивленным.
Рада была замужней, однако это обстоятельство совсем не смущало государя, и он частенько забирал женушку своего подданного, когда уезжал к святым местам. «Обманутый муж», распивая брагу в корчме, не без гордости похвалялся перед приятелями о том, что его жену царь-государь любит куда больше собственной. Царское милосердие не обошло стороной и недотепу-мужа, который, не ведая о кириллице, сделался подьячим Разбойного приказа, а позже, по особой милости, был взят стольником в Большой дворец.
Молодухи к государеву расположению привыкли быстро. Царь без конца одаривал их милостями, серебром и золотыми серьгами, а они уже подумывали об именьицах неподалеку от стольного града.
Иван Васильевич любил бывать в их обществе; молодухи, несмотря на лютую ненависть друг к другу, созерцали друг дружку с таким обожанием, как если бы были сестрами. Иван Васильевич не уставал дразнить их и во время молодецких пиров одну сажал рядом с собой, в то время как другая следила за соперницей из дальнего угла.
Иван Васильевич не сомневался в том, что если он оставит девок наедине, то они тотчас позабудут про степенность и бросятся друг на друга со свирепостью рассерженных кошек.
* * *
Мария Темрюковна быстро проследовала мимо караула, и два молодца даже не успели опустить голов и со страхом и восхищением созерцали лицо царицы: кожа смугла, брови черны настолько, будто вымазаны углем, губы горели алым цветом и заставляли думать о грехе. Царица в отличие от русских девок не признавала белил, и над ее верхней губой темнел густой пушок. Мария была красивой и дикой, какой может быть только роза, выросшая на самой вершине скалы. Она была так же коварна, как отвесный склон – ступил на него и полетел головой вниз…
Царица Мария не признавала ни убрусов, ни богатых шубок, ходила по дворцу в черкесском костюме, который был к ее фигуре настолько ладен, что броско и выгодно выставлял прелестные места. И бояре, никогда до того не видевшие подобного великолепия, смотрели на царицу как на голую.
Мария Темрюковна в черкесском костюме выглядела настолько созревшей, что, казалось, тронь ее пальцем, и она брызнет алым соком. Налитое тело царицы своим великолепием наводило молодцов на грешные мысли, и каждый из караульщиков, провожая взглядом удаляющуюся фигуру, видел Марию совсем не государыней, а обыкновенной бабой для утехи. Царица казалась до того соблазнительной, что вызывала плотские видения даже у тех бояр, которые уже давно были лишены сладости греха. Можно было только предполагать, с какой отчаянной страстью они набрасывались на своих старух после каждой нечаянной встречи с государыней.
Даже престарелый князь Мещерский не сумел удержаться от восторга, когда царица случайно коснулась его руки, проходя мимо.
Мария Темрюковна была первая царица, которую бояре разглядывали так же откровенно, как престарелый свекор созерцает в семейной бане спелую невестку. Своей ладной фигурой и несхожестью с остальными бабами она собирала все взгляды точно так же, как статная лошадь, гарцующая на ярмарке, приковывает внимание всякого гуляки. Она походила на дорогую вещь и ожидала купца с огромной мошной, который отважился бы купить ее целиком.
Бояре без конца шептались о том, что царица обращала внимание то на одного, то на другого отрока. И нравились будто бы ей точно такие же чернявые и бедовые, как она сама. Греховно-сладкой молвой полнились все окрестности Москвы, но люди московские, привыкшие к целомудренности цариц, слухам не доверяли, а только все больше ругали бояр-хулителей.
Иван Васильевич наведывался в столицу ненадолго: оглядит строгим взором неровный строй бояр, которые склонялись перед ним низко, а потом буркнет в сердцах невесело:
– Чего, крамольники, шеи повытягивали? Видно, опять худое супротив государя надумали!
– Государь-батюшка, да как же можно? – отвечал обычно за всех Морозов. – Погибнем мы без твоего присмотра.
Остановится на секунду Иван Васильевич, а потом обронит едкое словцо:
– А может, оно и к лучшему.
И пойдет дальше государь, не обернувшись на перепуганных бояр.
– Ты бы, жена, не позорила меня, как-никак государыня! – иной раз укорял Марию царь. – Простоволосая ходишь, а у нас это позором считается. Платье на тебе обтянуто, все титьки видать! – дернул Иван жену за одежду. – Бояр в смущение вводишь, а отроков о грехе заставляешь думать. Пялятся они на тебя, как похотливые петушки.
Побранившись малость с женой и взяв ее почти силком на многоаршинной постели, Иван Васильевич поздним вечером уезжал обратно в Александровскую слободу. А Мария Темрюковна продолжала жить в Москве точно так же, как если бы этот дворец принадлежал ее батюшке.
От молодых стольников, дежуривших у нее в дверях, не ускользнуло то, что дважды у Марии в покоях побывал красивый отрок осемнадцати лет, прозванный Пирожком за гладкую, почти девичью кожу да за румянец во все лицо. Оба раза царица продержала молодца до самого утра, и за несколько часов он изрядно похудел.
Даже в своих покоях царица поменяла девок на отроков, которые во время купанья меняли ей блюда, а в ранний час подавали одежду. И единственное, чего царица не требовала от отроков, так это появляться в исподнем.
Скоро царица совсем отказалась от сопровождения девиц, и даже на воскресное богомолье она выезжала в сопровождении трех дюжин юношей, которые звонкими голосами предупреждали всю Москву:
– Дорогу, люди московские! Дорогу давай! Государыня царица едет!
Стар и мал спешили наклонить голову, чтобы не разглядеть бесстыдства на лице молодой черкешенки.
Оставшись хозяйкой во дворце, Мария Темрюковна не спешила проводить время в рукоделии, чем славились русские царицы; не пряла пряжу и не вышивала золотыми и серебряными нитями рушники. Она со смехом вспоминала мамок и ближних боярынь, которые еще вчера досаждали ей нудными советами и учили держать в руках спицы, теперь же старались подлаживаться под государыню и стягивали себя поясами так, что через ворох платья бесстыдно выпирали рыхлые животы. Боярыни всюду старались поспевать за Марией Темрюковной, которая, позабыв про степенность, носилась по лестницам дворца так, как будто это были горные тропы. Особую радость доставляла царице неловкость служанок, когда одна из баб, не выдержав гонки, неловко срывалась со ступеней и ушибалась при падении.
Девицы и боярышни старались подражать матушке во всем: каждая из них сумела заполучить в свои покои статного молодца из царской челяди, который, подобно татю, каждую ночь крался в девичьи покои. И до утра женская половина дворца стонала и охала. А утром, собравшись за трапезой, девицы, ободренные вниманием государыни, рассказывали во всеуслышание о сладостных мгновениях прошедшей ночи. Девки, испорченные откровенностью Марии Темрюковны, без стеснения обсуждали достоинства каждого из отроков и по-дружески рекомендовали друг дружке добиться благосклонности того или иного богатыря. Более всех преуспела любимица государя Фекла, которая была похотлива, как крольчиха, и не проходило дня, чтобы она не увлекла в свои покои очередного молодца. Счет познанным мужам девица вела по зарубкам, которые оставляла на прялках, и не без гордости сообщала подругам о том, что их уже многие десятки, помеченных прялок набрался целых короб. Фекла была искушена в плотских утехах не меньше, чем жрица любви античного храма. А однажды по секрету поведала мастерицам о том, что по велению государыни провела в ее покоях целую ночь, в то время, когда ее навестил красавец Вяземский. Боярышни завидовали Фекле и желали хотя бы одним глазком увидеть государыню, стонущую под мужским телом.
Государыня не ведала удержу ни в чем, и в этом самом она не отставала он Ивана Васильевича, который был такой же весельчак и сладострастный разбойник.
По Москве гулял слух о том, что царица настолько бесстыдная, что расхаживает по дворцу нагая и позволяет каждому караульщику щипать себя за смуглые ляжки.
Мария Темрюковна ведала о том, что говорят о ней в Москве, и, казалось, всем своим поведением желала подтвердить наговоры, а потому совсем не признавала бесформенного платья и выставляла напоказ распущенные волосья, и, глядя на простоволосую царицу, москвичи крестились неистово, как будто сталкивались в ночи с ведьмой.
Последним завоеванием Марии Темрюковны был конюший Иван Федоров-Челяднин – выходец из наиболее почитаемого московского боярского рода, предки которого были избалованы близким сидением к государеву трону на заседаниях Думы. Боярин всегда был рядом с царем, и когда Иван Васильевич определил Федорова в земщину, тот не мог скрыть обиду. Иван Петрович по-прежнему был боярином Конюшенного приказа, как и прежде, до самой земли ему кланялись московиты, узнавая его стать. Но все-таки он был не так могущественен, как в начале Иванова царствования: оттеснили знатнейшего вельможу безродные людишки, отгородили царя от Думы и вместо него надумали государством править.
Если кто и мог возразить Ивану, так это жена-черкешенка, которая собрала вокруг себя едва ли не всех опальных бояр, и Федоров-Челяднин был среди них заглавным.
Мария Темрюковна и раньше присматривалась к Федорову: боярин был необычайно честолюбив, и эта главная черта его характера не могла укрыться ни за спокойным взглядом, ни за степенностью рассуждения. Делами конюший считал себя куда выше многих мужей, а потому новоявленных любимцев царя Ивана не желал называть иначе, чем Федька или Гришка.
Сглатывая злобу, государевы любимцы терпеливо сносили хулу.
Иван Федоров был именно тот человек, на чье плечо могла опереться молодая царица. Как ни знатен был князь Вяземский, как ни пригож ликом, но только отсутствовала в нем та крепость, какой отличался конюший. Федоров-Челяднин даже по виду напоминал тяглового жеребца, которому под силу вытянуть стопудовый камень, а Московское царствие для него и вовсе окажется пустяком.
В одну из майских ночей Мария Темрюковна так крепко приголубила конюшего, это у Ивана Петровича едва хватило сил доплестись до дома. А когда отошел, то словно большая оглушенная рыба кружил по двору, вспоминая умелые и горячие руки царицы. «Эх, лебедушка, – думал Иван Федоров о жене, – если бы твои ласки были бы так же остры, как у царицы… разве опоганился бы?! А так преснота одна», – оправдывал себя конюший.
Федоров чувствовал, что с каждым днем царица становится ему все необходимее. А Мария, оставаясь наедине с боярином, нашептывала:
– Опостылел мне мой суженый. Совсем невмоготу с Иваном жить стало. Груб он! А ты ласков, видно, бабы тебя за это очень любят. Ты меня ласкай, Иван Петрович, тешь свою царицу, а я тебя за это только крепче любить стану.
– Красивая ты баба, – заглядывал в лицо царицы конюший, – впервой у меня такая любава. И ведь не просто девица какая, а сама царица!
– А хочешь государем быть? – спросила однажды Мария Темрюковна Федорова и осторожно положила длань конюшего себе на живот.
– Царем?! – охнул боярин.
– Ты не ослышался, Иван Петрович, царем! Многие из бояр моим муженьком недовольны, только и дожидаются того дня, когда он себе шею свернет где-нибудь на колокольне. Вот тогда только и посмеют выбрать кого-нибудь из старших Рюриковичей.
– А как же сын его… Иван Иванович?
– Не дорос еще царевич до государевых дел.
– Вот как!
– Как царя Ивана Васильевича не станет, так я боярам на тебя укажу.
Иван Петрович Федоров привык к близкому созерцанию трона. Ему всегда казалась, что протяни только руку, и она коснется алого бархата подлокотников. Однако московский государь всегда был выше самого родовитого Рюриковича на целых три ступени, а именно они вели к царскому трону. Вот оттого и гнут бояре перед самодержцем шею.
Перед смертью отец наказывал Федорову:
– Почитай царя пуще батьки родного. А не пожелаешь, так он тебе шею мигом свернет. Вся их московская порода такая! Нам, боярам, до самодержавного стола далековато.
И сейчас, услышав слова государыни, Иван Петрович первый раз усомнился в справедливости батюшкиных слов. А царица, заприметив смятение на лице конюшего, продолжала, прибавив к своим словам пыл:
– Пошла бы тебе к лицу шапка Мономаха, Иван Петрович. Если и бармы еще великокняжеские нацепишь, так никто из бояр и не усомнится, что перед ними царь сидит. А еще я тебя своей властью поддержу.
– Как бы мне в одиночестве не остаться, ежели я на трон сяду, – посмел усомниться Иван Федоров.
– Ты, Иван Петрович, не горячись, если по-моему сделаешь, так тебя и остальные бояре поддержат. А князья Воротынские, Горенские, Куракины за тебя горой встанут!
– Неужто все они хотят меня на царствии видеть? – выпятил от удивления губу боярин.
– А разве конюший не первый человек во всем царствии после государя?
– Так-то оно так… Видно, так тому и случиться. – А потом, указав на икону, посмел пристыдить царицу: – Ты бы хоть Христа Распятого тряпицей прикрыла, каково ему совокупление зреть.
Утром Иван Петрович возвращался от царицы шальным и, приходя мимо стольников, стоящих на Спальном крыльце, не отвесил обычного поклона. «Хм, это надо же представить такое… царь и государь всея Руси Иван Петрович Федоров!» – не переставал думать боярин.
* * *
На невнимание государыни не мог пожаловаться и князь Вяземский, который приезжал в Москву каждую неделю и, передав волю московского самодержца боярам, тотчас являлся к царице. Мария встречала гостя так, как если бы князь был ее господином, и две дюжины девок сгибались до самой земли, когда он проходил в женские покои.
Она отдавала себя до донышка и требовала от князя такой же чувственной любви. Мария млела под умелыми пальцами Вяземского и требовала ласк так же жадно, как пересохшая земля требует животворящих капель. Мария выпивала князя до капли, и богатырь, каким всегда был Афанасий, представлял собой высушенное мочало. Князю Вяземскому царица напоминала рысь, готовую показать и коготки-кинжалы, но она могла быть и разнеженной кошкой, которая выставила вперед острую мордочку и распустила пушистый хвост в ожидании хозяйского прикосновения.
Любвеобильная Мария Темрюковна была куда интереснее целомудренных русских баб, которые целовались с молодцами пресно, как будто видели перед собой краюху хлеба, а Мария вопьется в рот так, что и не отодрать.
Афанасий Вяземский знал, что, оставшись одна, царица не скучает, ведал и о том, что у порога ее дежурят три пары молодцев, которых Мария одного за другим призывает к себе каждую ночь. Однако это только сильнее распаляло его любовь. Знал князь и о том, что царица не уступала Ивану в разгуле и пиры на женской половине являлись обычным делом. Гостями царицы были стольники и московские дворяне, а когда они отбывали с царем, то их успешно заменяли дворцовые истопники, которые так крепко прижимали девок, что радостным визгом наполнялся весь терем. В это время частенько можно было услышать в темных уголках двора напористое домогание бравых молодцев, и редко какая из девок могла устоять перед усердным обхаживанием.
Мария Темрюковна сумела объединить вокруг себя всех бояр, недовольных Иваном, с той терпеливостью, с какой Иван Васильевич выживал их из московского удела. Едва ли не каждый из них побывал на мягких царицыных перинах, слушая ее гортанную кавказскую речь.
Ночные развлечения напоминали некое посвящение в рыцари, к которому частенько прибегают знатнейшие матроны при королевских дворах, и они связывают куда крепче, чем церемониальное касание королевской шпаги. «Орден царицы» крепчал и увеличивался с каждым днем, а влияние государыни сумело распространиться дальше Белого города. Каждый из воевод, вызванный царем в Москву, непременно оказывался в постели государыни и, слушая ее ночное воркование, спешил заверить вольнодумицу в своей преданности.
Мария Темрюковна теперь только дожидалась случая, чтобы крутануть шею самодержцу до хруста в позвонках; теперь она уже не сомневалась в том, что сил у нее для этого предостаточно.
* * *
Скуратов-Бельский ревновал царицу.
Разве мог он думать о том, что сейчас, нажив с годами мошну и седые волосы, он будет ждать встречи с Марией так же нетерпеливо, как когда-то в далекой молодости воровского свидания с гулящей бабой. В первую их ночь думный дворянин напоминал орла, терзающего сладкое и нежное тельце лебедушки.
Мария.
Царица.
Теперь Мария не походила на прежнюю разлюбезную, а на прошлой неделе дала понять, что не желает видеть Малюту совсем. А когда он однажды без спроса пожаловал во дворец, повелела продержать его на крыльце, как последнего просителя из дальней волости. Потом, смилостивившись, передала ему яхонтовый перстень и спровадила со двора. Однако Скуратов-Бельский ничего не мог с собой поделать: образ царицы был так же навязчив, как колокольный звон перед рассветом.
Малюта Скуратов с ревностью наблюдал за всеми отроками, пользующимися благосклонностью царицы, и первым из многих был конюший Иван Федоров-Челяднин. Скуратов знал о том, что боярин сумел оттеснить от царицы ее давнюю и крепкую привязанность – князя Афанасия Вяземского. Если и ласкал оружничий царицу своими пепельными кудрями, так это случалось так же редко, как снег в мае.
Малюта ревновал царицу к стольникам, печникам, которые, казалось, поселились в женской половине дворца и задались целью не вылезать из покоев Марии до тех самых пор, пока не испакостят последнюю деваху. А девок они охмуряли так же умело и с душой, как заставляли столы многими яствами или как складывали печи.
Григорий Лукьянович знал и о том, что бояре, которым посчастливилось побывать в постели у царицы, с восхищением делились пережитыми впечатлениями, говорили о том, насколько крепко и порочно ее тело. Каждый из вельмож, будь его воля, с удовольствием поменял бы свою благочинную женушку на темпераментную черкешенку.
Малюту сжигала ревность.
Она казалась настолько яркой, что могла спалить его дотла. Некоторое время Григорий Лукьянович боролся с собой, а потом решил пойти к царю.
Глава 2
Иван Васильевич и раньше тяготел к монашеской жизни, а тут, съехав в Александровскую слободу, решил совсем отойти от мирской скудности. Собрав многочисленную челядь во дворе, государь, наморщив подбородок, обходил ряды опришников. Дворовые люди, зная о пристрастии государя к веселым забавам, угадывали в этом новую потеху и жмурились от удовольствия. Иван Васильевич, тыча перстом в грудь приглянувшегося отрока, коротко изрекал:
– Ты!.. Ты!..
– Благодарствую, государь, – трясли густыми чубами отроки.
Царь отобрал молодцев триста, таких же рослых, каким был сам. Под стать самому государю, высоченные, с литыми плечами, они посматривали друг на друга, ожидая, что сейчас предстоит им сойтись в кулачном бою на потеху самодержцу и боярам. Каждый из них был охоч до забав и не без удовольствия показывал свое искусство на базарах и ярмарках, и вот сейчас предстояло подивить самого царя.
Но Иван Васильевич вдруг неожиданно объявил:
– Тяжел мне городской дух, устал я от мирской суеты и потому решил уйти в братию. Вот отсюда, из-за этих стен, и буду я повелевать царством. Более вы не челядь для меня, а иноки, – посмотрел Иван Васильевич на отобранных молодцов, – я же вам игумен. Князя Вяземского назначаю келарем, пускай церковную утварь стережет… а Григорий Скуратов будет параклесиархом.
– Как скажешь, государь, – отвечали молодцы.
– Опять против меня бояре недоброе надумали, только божье покровительство и ваше заступничество способно меня спасти от лиходеев. Вижу, как бояре над моей головой топор держат, того и гляди опустят его на царскую шею. Только вы, братия, и можете его из рук лиходеев вырвать. Не веселиться я сюда прибыл, господа, а грехи замаливать.
– Куда ты, государь, туда и мы. Некуда нам без тебя идти.
Следующего дня из Москвы прибыло четыре воза, груженные шитьем, и к вечерне все триста опришников надели на себя рясы и скуфьи, поменяв дворовый чин на скромное звание – чернец.
Иван Васильевич в игуменстве проявил небывалое усердие, показывая пример избалованной братии, он подолгу стоял на коленях и клал поклоны так неистово, что лоб его без конца кровоточил и изнывал от заноз. Поменяв царствие на игуменство, Иван Васильевич сумел сделаться крепким наставником, и земские бояре злословили о том, что царь своим подвижничеством надумал затмить славу Сергия Радонежского. В царе шевелился духовный бунт, последствия которого опришники сполна ощутили на своих коленях. Иван Васильевич был неутомим в молитвах и такой же страсти требовал от опришников. Молодцам по душе было пройтись по слободе, девки здесь дюже красные и глазами водят так, что дух от счастья замирает. Уже давно остыли сеновалы, на которых добрые отроки прели с красными девками. И совсем недавно выезд государева поезда опришники воспринимали как разудалое веселье в тихой глубинной Руси, когда можно было отдаться безудержству и сполна разогнать застоявшуюся кровь.
А тут в монастыре что ни день, так каша постная и совсем не в радость долгое стояние на коленях. Можно было бы стерпеть и эти неудобства, если бы не долгое воздержание от похоти, а потому молодцы тайком покидали гостеприимный храм и спешили на дальние заимки лобызаться с красавицами.
Поначалу Иван не гневался, а только хмуро посматривал на провинности новоявленных чернецов, а потом стал накладывать епитимью за непослушание. Первым, кого наказал царь, был тонколицый красавец Вяземский, сумевший добиться благосклонности от дочки старосты.
Иван Васильевич скосил глаза на любимца, а после обычной молитвы повелел запереть его на неделю без пищи в сыром подвале. Позднее Иван Васильевич наказание сделал более суровым, и за малейшую провинность опришники могли лишиться причастия. Теперь они уже не опаздывали на молитвы и с первым ударом колокола покидали кельи с такой резвостью, какую не встретишь даже у ретивых схимников. Опришники откладывали поклоны так рьяно, что могло показаться, будто бы в своем боголюбии они хотят переусердствовать самого государя. Молитва и пост были единственным средством, чтобы унять молодую кровь, а еще нужно было суметь пересидеть государя, он-то уж точно не сможет обойтись без бабьей ласки, а тогда сумеют натешиться и все остальные.
Однако государь проявлял завидное терпение и вместо молодецких прогулок по слободам предпочитал залезать высоко на звонницу и бить в колокола. Царь звонил всегда так рьяно, что можно было бы подумать о том, будто он намеревался лишить их голоса, вырвав с корнем громогласные многопудовые языки.
Бесконечный пост не украсил царя, лицо его выглядело высохшим, и он напоминал пустынника, питающегося одними кореньями.
* * *
Малюта Скуратов явился к государю после обедни, переступил порог его небольшой кельи и замер в недоумении. Отринул от себя царь былое великолепие и надумал извести плоть среди темных камней и стылого воздуха. Если что и напоминало о государевом чине обитателя кельи, так это икона Владимирской Богоматери, висевшая у самого изголовья.
– С чем явился, Гришенька? – повернул изможденное лицо к гостю царь.
– Я к тебе, государь, вот с каким делом… Про царицу Марию Темрюковну разное во дворце толкуют, – начал осторожно думный дворянин.
– А ты рассказывай, Гришенька, не робей, – весело подбодрил любимца царь, присаживаясь на сундук.
– Уж и не знаю, с чего и начинать, государь Иван Васильевич… Во дворце я верных людей оставил, чтобы за земщиной крамольной присматривали, не ровен час, измена какая может выйти. Вот эти люди про государыню разное несут, будто бы она пиры на своей половине устраивает, а на это веселье конюхов и печников со всего двора сзывает. Те как напьются, так все по закоулкам расползаются, и такое там бесстыдство творится, что и произнести боязно.
– Так, Гришенька, рассказывай дальше, – спокойно повелел Иван Васильевич.
– Не знаю, государь, как дальше продолжить. Слов от стыда не нахожу.
– В храме ты святом, а в нем любой стыд помрет.
– А еще царица держит подле себя отроков, которых меняет чуть не каждую ночь, а если государыне очень приспичит, так по трое молодцов за вечер без сил может оставить.
– Это похоже на государыню, – охотно соглашался Иван Васильевич, – баба она в теле и падкая на отроков, такая будет требовать своего, пока не насытится. Ты далее говори, Гришенька, этим ты меня не удивишь, да и не новость это уже!
– Окружила государыня себя мужами, Иван Васильевич, они даже платье исподнее надевать ей помогают. Так смело ведут себя, государь, будто и царя вовсе нет.
– А чего им меня опасаться, если они в царице большую силу видят. И царица на меня управу нашла, что не так – сразу в петлю кидается! Твоя женушка, Гришенька, покладистая баба?
– Точно так, Иван Васильевич, а если что не по мне, так я ее розгами наставляю. Задеру платье до головы и отстегаю ивовыми прутьями, ежели их еще на соли настоять, так оно больнее будет. Однако стараюсь, чтобы кожа не расползлась, иначе баба и присесть не сможет.
– Разумно, Григорий Лукьянович, только с царицы ведь другой спрос, а ты продолжай, слушаю я тебя.
– Грешно мне продолжать, если бы не государская воля, то умолк бы на веки вечные. А еще царица на пиру раздевается, последнее исподнее с себя снимает, а затем среди гостей нагой ходит.
– Кровь у Марии горячая, вот, видно, и не выдерживает комнатной духоты. Тело ее простора требует! Что ж, и в этом я узнаю царицу. Спасибо тебе, Григорий Лукьянович, за службу. А ты следи за государыней и все мне без утайки докладывай. Это такая баба, что за ней в оба ока смотреть нужно. Пускай себе тешится, Малюта, – ласково говорил государь, – а мы о ее душе попечемся, молиться крепче прежнего станем.
Постоял малость Григорий Лукьянович, потоптался с ноги на ногу, а государь о нем уже позабыл – сполз с сундука и подставил в молении спину под строгий взгляд холопа.
– Вот еще, Григорий Лукьянович, – обернулся государь.
– Слушаю, Иван Васильевич.
– Принеси мне житие святых, читать буду, – и царь приник лбом к каменному полу.
Иван Васильевич не умел жить вполовину; если куражиться, так от души, чтобы не только в Москве весело было, но и посады от смеха захлебнулись; если гулял царь, так пьяны были не только ближние бояре – половина стольной хлебала сладкий квас. Неистовым Иван был и в молитвах и каялся так, как будто был первым на земле грешником.
Царь словно родился для монастырского самоистязания, и простоять четыре часа в молельном бдении для него было так же просто, как мирянину осенить грешный лоб привычным знамением. И, наблюдая за Иваном Васильевичем, верилось, что в нем дремал строгий праведник; только из великих грешников получаются большие святоши. А Иван Васильевич умел быть одновременно и тем и другим.
Встав у алтаря и укрепив житие на аналое, государь любил читать опришникам о праведных делах святых, и, глядя в серьезные физиономии молодцов, верилось в то, что каждый из них думал о благочестивых подвигах канувших в Лету старцев, а не о прелестях статных молодух, коими переполнена была вся слобода.
Отроки втайне друг от друга наведывались в слободу и с жадностью блудливых котов воровали темные ноченьки у замужних баб и веселых девок, а потом с недосыпу колотили на моленьях лбы о дубовые половицы, что очень походило на усердные молитвы и вызывало одобрительное покрякивание строгого великодержавного пастыря.
* * *
В праведных молитвах проходили месяцы, казалось, государь серьезно надумал своей святостью замерить опришников. И вместо жирного рассольника государевы единомышленники жевали пшенную кашу.
Малюта Скуратов строго следил за царским распоряжением. Его кряжистая фигура действовала на опришников точно так же, как появление на народ мрачного Никитки-палача, и первое, что приходило в голову чернецам, так это искать место поукромнее, которое сумело бы спрятать от его всепроникающих глаз. Однако во всей Александровской слободе нельзя было отыскать более потаенного места, чем собственная келья, и монахи быстро разлетались в стороны, подобно воробьям, спугнутым появлением кошки, как только видели его приближение.
Иван мало походил на живого – эдакая темная тень, которая неторопливо пересекает монастырский двор, чтобы справить нужду или отведать в Трапезной овсяного отвару. Однако эта мысль пропадала сразу, стоило государя увидеть во время молений. В нем было столько старания, что казалось, будто бы Иван и вправду беседует с богом. Иван Васильевич удивлял братию своими видениями, будил колокольным звоном округу и, собрав паству в церкви, говорил о том, что поведал ему господь. Глядя в безумные глаза царя, охотно верилось, что его мятежная душа отрывается во время сна и несется к небесам, чтобы выслушать божье слово.
Однако многие видения совсем не мешали государю приглядывать за строптивой земщиной да и за самой государыней Марией. Иван знал, что царица переживает небывалую любовь к земскому конюшему Ивану Федорову. Ведал и о том, что боярин, не в силах накинуть узду на кавказский темперамент Марии, отхлестал ее ладонью по щекам. Государь подозревал, что Федоров не одну ночь будет замаливать свою провинность, чтобы вернуть расположение царицы.
Московский двор напоминал сироту, просящего милостыню, он поживал так же задорно, как и при великом князе.
Мария Темрюковна не интересовала царя.
Совсем.
И он почти с улыбкой встречал слова Малюты, который буквально шипел от негодования:
– Государь, ты только пожелай, так мы этого Иуду Иванца Челяднина в мгновение ока придушим. Все тихо сделаем, так, что никто и не прознает.
Иван Васильевич равнодушно смотрел на любимца, а потом изрекал, отрыгивая из глубины нутра чесночный дух:
– Не по-божески это. Господь дал ему жизнь, только он и может забрать, Григорий Лукьянович, – объявлял он голосом праведника. – Молиться мы будем, может, господь и отберет у него то, чем каждый муж гордиться должен. Ибо сказано в заповеди: «Не прелюбодействуй!» – И, слушая государя, можно было усомниться в том, что это именно он наведывался к женам бояр, когда те съезжали на дальние дачи. Во власти самодержца было подвесить конюшего за все места сразу, но Иван, уподобившись агнцу, терпеливо наблюдал за прелюбодеянием своей супружницы. – А теперь ступай, Григорий Лукьянович, и помолись за мою грешную женушку.
Месяц прошел в молитвах. Государь малость подустал, в мыслях он все чаще возвращался к Екатерине. Царь Иван распалил лучину и стал писать шведскому королю Эрику послание. С некоторых пор наследник викингов стал понимать его куда лучше, чем собственные бояре. Царь серьезно намеревался отнять у герцога Финляндского жену. Однако герцогиня оказалась на редкость верной женой, и когда шведский король пожелал заточить своего брата за вольнодумство в крепость, Екатерина предпочла разделить участь мужа.
Было время, когда Ивану казалось, что скоро Екатерина станет его женой. Шведские бароны обещали ему, что если герцогиня не пожелает сама прийти к постели русского самодержца, то ее приволокут, как провинившуюся девку.
Иван воспылал к Екатерине страстью, которая никак не подходила к его монашескому обличью. Иван Васильевич пальцами ласкал портрет Екатерины, и делал он это так нежно, как будто неживой картон приобрел плоть. Царь сгорал от страсти, он жаждал ее так горячо, как до этого не желал ни одну женщину. На Руси уже не оставалось ни одной девицы, которая была бы недоступной для него, и совсем неважно, во что она одета: в сарафан крестьянской девки или в дворянскую шубку. Для царя Ивана уже давно не существовало желания, которое бы не исполнилось, прихоти, которая не была бы удовлетворена. И сейчас Иван Васильевич впервые за много лет получил отказ.
Федор Сукин в очередной раз возвратился ни с чем.
Окольничий долго стоял перед воротами, опасаясь накликать на повинную голову опалу, а потом обреченно переступил монастырский двор.
Царя Федор Сукин признал в образе звонаря, который, взявшись обеими руками за каменные перила, с многоаршинной высоты колокольни спокойным взглядом созерцал далекое поле.
Сутулая одинокая фигура в черном.
Федор подумал о том, что на звонницу просто так не подняться и на каждом пролете придется отдыхать по несколько минут. Это молодой царь может прыгать зараз через несколько ступенек, а старость требует степенности.
Пока Федор Сукин забрался на самый верх, страхи улетучились совсем, и он бухнулся в ноги государю.
– Помилуй, государь Иван Васильевич, пожалей мою старость, – причитал Федор Сукин, – не сумел я для тебя Екатерину у Эрика высватать.
– Он что, свои обязательства не помнит?
– Упоминал я про обязательства, государь, и деньги его графьям сулил. Все без толку! Сейчас король и сам на троне не шибко крепко сидит, того и гляди его графья да бароны пинками шуганут.
– Вот как?
– Совсем обезумел Эрик, – приободрился малость окольничий. – Всех казнит, миловать никого не желает, а во дворце такой блуд развел, что и говорить грешно. Всем он осточертел, Иван Васильевич, того и гляди весь дворец разбежится.
– Что с братом его?
– Брата своего он под замком держит. Однако запоры эти не прочны, вельможи шведские освободить его хотят и вместо Эрика поставить.
– Эрик сам разговаривал с герцогиней? – перебил окольничего государь.
– Сам, Иван Васильевич. Если она согласится за тебя замуж пойти, обещал ей большую корысть – замок отдать, сундук каменьев. А как Екатерина упираться стала, то сказал, что казнит ее, а голову на площади для позора выставит. Герцогиня девка оказалась отчаянная, сняла на эти слова с пальца перстень и протянула королю, а на нем надпись: «Ничто, кроме смерти». Дескать, с герцогом Финляндским Иоанном ее только кончина разлучить способна.
– Она и вправду хороша, как о том молва глаголит?
– Хороша, батюшка, страсть как хороша, – глянул окольничий вниз, и голова от увиденного закружилась.
– Может, так оно и лучше, чего мне, чернецу, о плоть женскую поганиться? – резонно заметил Иван Васильевич. – Молиться мне нужно и в целомудрии пребывать. А ты спускайся с колокольни и не смерди в моей братии.
* * *
Мария Темрюковна поживала во дворце госпожой.
Скоро царица всех сенных девок обрядила в черкесские наряды, и боярышни не без удовольствия шастали по двору в новой обнове, выставляя напоказ роскошные телеса. От одного вида выпрыгивающей из платья плоти у отроков першило в горле и сладко кружилась голова.
Царица любила ближние дачи, куда частенько заявлялась в сопровождении большого количества челяди. Три сотни сенных девушек и боярышень ехали верхом на широкогрудых жеребцах, помахивая весело плетеными нагайками, а по бокам государыню берегла суровая стража, которая спешила закричать на всякого нерадивого:
– Куда лезешь?! Ядрит твою!.. Государыня едет! С дороги, холопы! Государыня Мария Темрюковна едет!
Колымаги, ведомые проворными извозчиками, живо спускались на обочину, освобождали дорогу многочисленной страже, которая своим грозным видом больше напоминала военный отряд, чем дворовую челядь. Мария Темрюковна, не стесняясь посторонних глаз, жалась к конюшему так крепко, как поступает бедовая девка на позднем гулянье. Иван Федоров обнимал царицу за плечи, и стоявшая рядом стража была уверена в том, что конюший не ограничивается пухловатыми плечами царицы, а при случае запускает руку в более сокровенные места.
Иван Васильевич, находясь в слободе, казалось, совсем отстранился от дел. Даже послы, прежде чем отъехать в монастырь к государю, старались сначала предстать перед очами русской царицы, которая разбиралась в сложном клубке политических интриг не менее искусно, чем ее печальник муж. И, переговорив с царицей, часто послы уезжали ободренные, как если бы получили поддержку самого Ивана Васильевича.
Царица Мария ведала о том, что Иван Васильевич сватается к Екатерине, и в свою очередь делала все, чтобы помешать предстоящему браку: она пересылала деньги шведским вельможам, обещала северные русские земли за крохотные услуги и беспошлинную торговлю в новгородских землях. Мария Темрюковна умело боролась за свое существование, понимая, что в случае неудачи ее ждут крепкие стены Новодевичьего монастыря.
Мария Темрюковна громко смеялась, когда узнала, что Екатерина предпочла соседство крыс в королевских казематах льстивому предложению Ивана сделаться русской царицей. На радостях царица Мария устроила пир, среди гостей которого были бояре земщины, заморские послы, а самые почетные места позанимали шведские послы – именно они донесли до государыни благую весть. Веселье без устали длилось десять часов, многопитие совершалось при звоне бубенцов разудалых скоморохов, а ближе к утру, когда бояре упились совсем, Мария Темрюковна поманила к себе двух молоденьких княжичей и наказала:
– Проводите меня до спальных покоев, в ногах я слишком слаба стала. Боюсь, что не дойду.
И неслышно уволокла их через боковую дверь в свои покои, откуда уже не выпускала молодцов до самого вечера.
– Ты не позабыл наш разговор? – повернулась государыня к Федорову, который не сводил с шеи царицы глаз.
Боярин не однажды видел эту смуглую шею на белых накрахмаленных простынях, с откинутой назад головой, в эти минуты она казалась неимоверно вытянутой, почти лебединой. И сама царица тогда походила на раненую птицу с разбросанными в обе стороны крыльями. Тело Марии было предназначено для ласк, а еще для того, чтобы носить украшения.
– Как можно, государыня? – собрал лоб в складки Иван Петрович.
Глаза боярина скользнули ниже, где выпирали упругие груди – напрягись они малость, и, кажется, с треском разойдется на спине золотая парча и нежный вызревший плод вывалится наружу.
– Опришнину я отменять не стану, – твердо заявила Мария Темрюковна, – всех бояр при себе оставлю, а самого Ивана взаперти держать стану под присмотром надежных слуг. А если будет характер показывать, так пусть стегают его розгами по плечам, как нечестивца поганого.
– Слушаюсь, государыня, – опустил Федоров глаза, будто бы в почтении. Очи остановились на округлых бедрах царицы, линии такие же плавные, какие бывают на куполах соборов.
Прошлой ночью Иван Федоров шарил пятерней по этим овалам: ласкал он государыню грубо, со всей животной страстью, на какую был способен изголодавшийся мужчина, и чем откровеннее была ласка конюшего, тем большее удовольствие она доставляла царице.
– Про Ивана разное толкуют, – продолжала Мария Темрюковна. Она уже давно отыскала взгляд конюшего, и маленькую радость доставлял ей слегка хрипловатый голос разволновавшегося боярина. Мария была уверена: не будь здесь всевидящей челяди, Иван Петрович давно сорвал бы с нее платье и голодным младенцем припал бы к царицыной груди. Для Марии важно было знать, что она по-прежнему притягательна, что, как и год назад, имеет над конюшим власть. Горные ручьи и снежные вершины родных кавказских гор дали ей столько силы, что царица могла повелевать не только московским двором, но и Русским государством. Руки конюшего были совсем рядом от нее, прошлой ночью он неистовствовал бесом, а сейчас походил на нашкодившего мальчишку, что не смеет глянуть в глаза строгому наставнику. – Мне рассказывали, что в монастыре Федька Басманов у царя вместо бабы и будто бы так государя своего ублажает, что ни одна девица так не сумеет.
– Хм, – только и выдавил из себя Иван Петрович.
– А еще поговаривают, что в опришнину царь отбирает только тех, кто в содомском грехе силен.
– Хм, – не смел возражать царице конюший. – Царь Иван большой греховник, но крест уважал всегда. Бог ему судья, государыня. Вот Христу с царя и спрашивать.
– А после каждой вечерни они в такой грех впадают, что библейские проказники против Ивана Васильевича кажутся святыми.
– Как знать, Мария Темрюковна.
– Если государь так безобразничает, так почему должны страшиться плотского греха его холопы? – И царица уверенно положила жесткую ладонь конюшего себе на колено. – Некуда тебе спешить, Иван Петрович, на дачу мы нынче едем, а там ты у меня с недельку погостишь. Думаю, твоя женушка на государыню московскую обижаться не станет.
– Как прикажешь, государыня-царица. Весь я твой, – хрипло пообещал Иван Петрович, припоминая упругое тело государыни.
– И еще вот что хотела тебе сказать, Иван… От одного пакостника надобно бы мне избавиться.
– Кто же это такой, государыня?
– Боярин Мещерский.
– Вот оно как! – ахнул от неожиданности конюший, удивляясь, чем таким мог не угодить царице престарелый безобидный муж.
– Жить не могу, когда думаю о том, что шастает он по дворцу и государю обо мне пакости рассказывает.
– Нашептывает ли, царица? Не пожелал царь взять Мещерского в опришнину, вот он и слоняется по дворцу безо всякой нужды.
– Неспроста Иван во дворце Мещерского оставил, – воспалялась государыня, словно головешка на ветру. – Нужен он царю для того, чтобы за мной подсматривать и доносить обо всем. Ты вот что, Иван Петрович, шепни кому следует, что боярин Мещерский недоброе против государя замыслил, будто бы на смуту земских бояр подбивал.
– Сделаю, как скажешь, государыня.
* * *
Мария Темрюковна за последние три года малость расплылась, но это совсем не портило ее стан, как будто даже наоборот, царица приобрела грацию, какая свойственна женщинам, еще не успевшим перешагнуть тридцатилетний рубеж, в то время как цвет лица у нее оставался по-девичьи свежим и ни одна морщинка не осмелилась поцарапать легкую припухлость смугловатых щек.
Царица Мария походила на цветок, распустившийся в темень, и была такая же порочная, как сама ночь. Даже бусы из красного коралла, что тугой змеей обвивали ее гибкую шею, напоминали о грехе.
– Сегодня ты мой, – словно шелест ночной травы, доходил до конюшего шепот государыни, – ты мой господин и мой искуситель.
* * *
Малюта Скуратов уже неделю пропадал в Москве. Каждый день он слал в слободу к царю скороходов с посланием о том, что боярин Челяднин-Федоров посеял смуту среди вельмож и сейчас самый срок, чтобы наказать крамолу в покинутом отечестве. Скуратов писал о том, будто бы думные чины ропщут и желают видеть на царствии иного государя. Чернь же и вовсе без царской опеки осмелела, скоро в лучших людей начнут бросать камнями, а служивые люди от государевой обязанности уклоняются и недорослей к воеводам вести не желают. А третьего дня Ивашка Висковатый написал письмо, в котором он польского короля Сигизмунда-Августа приглашал на царство.
Иван Васильевич отсылал из слободы любимцу благословения, а с последним вестовым приложил небольшую грамотку: «Поступай, Григорий Лукьянович, так, как сердце твое праведное подсказывает, а я тебе в том преграды чинить не стану».
На следующий день Никитка-палач уже выкручивал руки отступникам на дыбе. В число несчастных попал и престарелый князь Мещерский. Старик терпеливо сносил бесчестие, отказывался от лживых писем, порочивших его, и глухо стонал:
– Не ведаю, о чем спрашиваете, ни в чем не повинен… Знаю, чьих это рук дело, Мария Темрюковна супротив меня недоброе затеяла.
– Так ты еще и на царицу наговариваешь?! – еще более распалялся Малюта Скуратов. – А ну-ка, Никитушка, добрая душа, подними боярину рученьки к самому потолку, а мы тут снизу его кострищем подогреем, чтобы не замерз.
Мещерский орал истошно, выплевывая ругательства, и поносил царицу, называя ее гулящей бабой и нехристем во плоти. Малюта только усмехался, понимая, что каждым неосторожным выкриком боярин приближается к плахе.
– А князь Пронский, сучонок ты эдакий, что к дочке твоей сватался, тоже в твоем заговоре состоит?
Князь Мещерский, подвешенный за руки к самому потолку, только улыбался, с такой высоты можно было бы посмотреть и на царя.
– А ты как думаешь, Григорий?
– Хотел свою дочь за Пронского отдать, а потом государя с престола согнать и своего зятя вместо Ивана Васильевича поставить? Так я говорю?!
Сверху все видится иначе, и Мещерский, превозмогая боль, заговорил:
– Может быть, ты и угадал, Григорий Лукьянович, никудышный у нас царь, если и быть кому на самодержавном троне, так только князю Пронскому. Он породовитее самого царя будет, да еще Челяднин-Федоров, конюший наш. Ума палата, не в пример царю-извергу.
– Никитушка, родимый, спускай стервеца на землю, вот он и признался! Ишь ты, чего удумал, первым хотел быть при самозваном государе. А не было ли среди зачинщиков мужей, что сейчас в окружении государя?
– Были, Григорий Лукьянович, все были! – разговорился Мещерский. – Старший Басманов был, а еще князь Вяземский.
Малюта Скуратов близко стоял к государю, но он всегда помнил о том, что между ними, словно вековые пни, торчали оба Басмановых и князь Вяземский. Видно, приспела пора выкорчевывать с корнем это зловоние.
– Ладно, уведи боярина в темницу, Никитушка, а мне завтра в слободу ехать, с государем о крамоле переговорить надобно.
* * *
В этот день государь набирал молодцев в опришнину.
Добрые отроки, числом сорок человек, стояли перед лучшими людьми опришной Думы и уверяли подозрительного Федора Басманова в ненависти к боярам.
– Я всю земщину люто ненавижу! – сотрясал один из отроков огромными руками, отчего русый чуб веселым бесенком прыгал у него на лбу.
И, глядя на огромные ладони отрока, охотно верилось в то, что, дай молодцу волю, сцепит он огромные ручища на горле у царских вельмож и не найдется силы, что сумела бы отодрать их от государевых обидчиков.
Однако Федька Басманов сомневаться умел:
– Ты из рода Ушатых. Уж не из тех ли земских Ушатых, что гадости государю чинили?
Детина оскорбился:
– Да как можно, Федор Алексеевич, не из князей я! Да и землицы у нас всего лишь сто двадцать четвертей, чего же с князьями ровняться? А Ушатые мы потому, что у прадеда нашего Никодима уши велики были. Ну как у порося! – весело осклабился отрок. – Как растопырит их, так полсела зараз закрывал. Вот с него-то и пошел наш род.
Понимал отрок: признайся он в том, что знается с ярославскими князьями, не бывать ему на московском дворе, а потому как умел открещивался от опасного родства.
Дворян, знавшихся с боярами, с позором изгоняли с Александровской слободы, и мальчишки со смехом науськивали собак на отверженных, пока они не укрывались за околицей.
– А жена твоя с кем из бояр в родстве состоит? – вновь допытывался Басманов, и опришники, сидящие на лавках, так смотрели на отрока, как если бы были всамделишными судьями, и признайся отрок в том, что его любава – внучатая племянница князя Пронского, приговорят тогда к битию палками.
– Да она и князей-то сроду не видывала! – божился яростно отрок. – Из дворян бедных. При Иване Васильевиче, дедушке нынешнего государя, получил ее дед в кормление именьице за ратный подвиг, вот так и поживали. Из глуши я ее приволок в столицу, а если кто и сватался к ней, так только медведь.
– Хорошо, быть тебе в опришниках! – записал Федор Басманов худородного молодца в личный полк государя. – И чтобы служил Ивану Васильевичу честно, с земщиной не знался, крамолу против самодержца выявлял, а если где лихо увидишь… Думе докладывай. Целуй крест на правде.
Отрок радостно прикладывался к кресту и с восторгом думал о том, что каждый день будет видеть самого царя.
Малюта Скуратов едва взглянул на нищих и дремучих мужиков, что в робкой растерянности жались в сенях и совсем скоро должны будут называться государевой опришниной, и прошел в покои к царю.
Григорий Лукьянович был один из немногих людей, кто пользовался правом входить в государевы покои без доклада. Окликнет иной раз дежурного боярина, чтобы тот добудился самодержца, и входит вовнутрь избы, а стража прикрывает за ним дверь.
Так и в этот раз.
Малюта Скуратов прошел в государевы покои своей обычной косолапой походкой, но совсем не так, как это делает хозяин леса, когда пробирается через бурелом или раздвигает лапами валежник, где в каждом шаге исполина чувствуется несокрушимость, а совсем иначе, стушевавшись перед величием двуглавых орлов, что строго глядели на гостя с полуторасаженной высоты дверей.
Думный дворянин знал, что Иван сжигал себя мучительными постами, и, беседуя с самодержцем, Григорию порой чудилось, что ему отвечает мертвец.
– Недовольны бояре опришниной, Иван Васильевич, – заговорил Григорий, едва перешагнув порог.
– Слушаю тебя, Малюта, далее продолжай.
– Бояре промеж себя кучкуются и смуту учинить жаждут.
Государь стоял у окна и смотрел во двор, где молодые опришники привязывали к поясу метлы.
– Вот как!
– Да, государь. Бояре дворян и дьяков на свою сторону привлекают, говорят, что ни к чему эта опришнина. Они во все концы Руси гонцов шлют и союзников ищут.
– Благое дело, Гришенька, что у тебя повсюду верные люди. Кто же среди этих смутьянов главный?
– Не поверишь, государь… Челяднин-Федоров! Как поставил ты его во главе земщины, так он и стал смуту чинить.
– Никогда я боярам не доверял, Малюта.
– На опришнину, государь, опирайся. Не подведут тебя дворяне.
– Знаю я это, Григорий, потому и верю вам. Иное дело бояре, дай им волю, так они всю русскую землю по клочкам к себе на двор перетаскают. Только больно мне слышать это, Малюта. От кого я не ожидал пакости, так это от конюшего земского. Верил я ему, а потому над остальными возвысил, а он, оказывается, всегда мне зла желал. – Государь отошел от окна и подумал о молодых опришниках, что прилаживали к поясу метелки: будет им нынче работа.
Иван Петрович Челяднин-Федоров был одним из самых именитых бояр в русском государстве. Происходил он из старого московского дворянства, на котором всегда держалась власть российских господарей. Челяднины вместе с Кошкиными, Морозовыми и Хромыми были с московскими князьями еще в то далекое время, когда они не помышляли о великодержавии и владимирских господарей почитали, как старших братьев. А потому величие Челядниных не уменьшилось даже после того, как московские цари призвали к себе на службу младших князей.
Боярин держал в своих руках Конюший приказ так же уверенно, как когда-то его предки сиживали рядом с троном московских князей. Но даже близость к трону не отдалила его от московского люда, и он пользовался среди горожан заслуженной любовью. Боярин не стеснялся обнажить голову даже тогда, когда с ним здоровался безродный нищий. И вместе с тем Иван Петрович был так же богат, как и знатен. Его пожертвования в церковь были так велики, что на них можно было содержать все богадельни Москвы. Дума без Челяднина представлялась такой же хилой, как древо, лишенное влаги, а отстранить Ивана Петровича от дворовых дел – это значило позабыть все те услуги, которые старомосковский боярский род столетиями оказывал хозяевам русской земли.
По силам ли, чтобы сковырнуть такую глыбину?
– А еще я узнал, что Ивашка Челяднин к царице хахалем бегает, – хмуро продолжал Малюта Скуратов.
– Вот как? – не очень удивился государь.
– Едва ли не каждый день в ее покоях ночует.
Отмерла у Ивана Васильевича страсть к черкесской княжне, и чувство стало похожим на пожелтевший осенний лист.
Не удивился самодержец и этой новости и отвечал без злобы:
– Сучке всегда кобель требуется, а конюший мужик справный. Ты вот что, Григорий Лукьянович, позорче присматривай за конюшим, я хочу знать все, о чем он замышляет. Хм… думаю, что на уме у него не только царицыны телеса.
– Государь, а что повелишь с остальными изменниками делать?
– Выпороть их палками на рыночной площади, а потом языки укоротить.
* * *
Столица, разделенная на земщину и опришнину, напоминала двух родных братьев, которые колотят друг дружку спьяну на праздники. Даже чернь, уподобившись боярам, поделилась на «опришников» и «земщину». Каждая из сторон посматривала на противоположную так, как если бы другая имела чертову отметину. Мужики, разделенные порознь, лупились с беспощадностью воинников на бранном поле.
Частенько можно было увидеть «опришнину» и «земщину» на берегу Неглинной, закатав рукава под самые плечи, сходились они грудь на грудь – кто во славу самодержца, а кто для почета боярского. Прознав о предстоящей битве, на крутую косу Неглинки частенько приходили и видные люди Москвы, чтобы поглазеть разудалую молодецкую потеху. Каждый из них ратовал за своих холопов со страстью, как будто это была не потешная битва, а всамделишное сражение. Когда разгоряченная кровь, подобно кипящей воде, брызгала через край, бояре отправляли посыльных в свои дворы за подмогой, и тогда безобидная забава превращалась в настоящее побоище: в ход шли не только кулаки, но и колья, вырванные из заборов.
Проигравшая сторона долго потом помнила нанесенную обиду, а выбитые зубы молодцы показывали гордо, совсем как ратники, похваляющиеся раной, полученной в жестоком сражении.
Возвращаться в Кремль Иван Васильевич не пожелал и на опришной стороне, за рекой Неглинкой, воздвиг огромную крепость, которая по размаху лишь немного уступала дворцу московских государей. Детинец был задуман так, чтобы с крутого берега была видна не только опальная сторона града, но и вся земщина. Крепость окружали каменные трехсаженные стены, через которые не сумела бы проникнуть даже самая хитроумная смута. Главные ворота, смотревшие на Кремль, были украшены железным львом, который, раскрыв огромную пасть, прижался к земле, готовый по малейшему знаку Ивана Васильевича броситься на распоясавшуюся земщину. На шпилях крепости, слегка приподняв крылья, застыли двуглавые орлы и с двадцатисаженной высоты наблюдали за мятежной земщиной. Их взгляд, озирающий боярские дворы, был так же суров, как у государя, когда он расспрашивал про измену.
Вокруг крепости был вырыт огромный ров, а у каждой стены было выставлено по три дюжины пушек, и полтысячи стрельцов денно и нощно караулили покой государя.
– Измену вижу, Гришенька, – обыкновенно говорил встревоженный царь Скуратову-Бельскому. – Никому доверять нельзя. Боязно! Только ты у меня и остался. Все меня покинули, каждый мне лиха желает, только и дожидаются, когда я в иной мир отойду. Рано они меня со света сживают, не поддамся им я! Матушку с батюшкой бояре заморили, а меня отравить им не удастся. Потому и спрятался я здесь, крамолы боюсь.
– Не дадим тебя, государь, в обиду, – горячо заверял Григорий, – все мы за тебя живот положим.
Польские послы лукаво справлялись об опришнине, надеясь забавными анекдотами о русском царе повеселить двор, а заодно и всю Европу. Но вельможи, помня строжайший наказ Ивана Васильевича, отвечали всегда одинаково:
– Земля русская была единой, таковой и останется. Дружно мы живем и распрей промеж себя не ведаем. Говорите, что государь бояр губит?.. Так это он крамольников наказывает, а смутьянов и в вашем королевстве не жалуют.
Глава 3
Не поладив с царем, сложил с себя митрополичий сан отец Афанасий и удалился в Чудов монастырь, где был радушно принят братией.
Место русского пастыря оставалось свободным, но оно с недавнего времени больше напоминало раскаленные каменья, о которые уже обжегся и казанский архиепископ Герман. Два дня только и пробыл старец на митрополичьем дворе, а когда владыка тихим и кротким словом осудил опришнину, государь повелел выставить его вещи перед крыльцом и отпустил с миром.
Паства без пастыря – это все равно что государство без присмотра, а митрополичий стол уже успел так запылиться, что новый владыка непременно испачкает епитрахиль. Вот потому никто из архиепископов не спешил на зов государя. Каждый из архиереев ссылался на боли в груди да на ломоту в пояснице, а ростовский владыка отписал, что помрет в дороге, коли выйдет из града.
Иван Васильевич почувствовал немое сопротивление иерархов, которое крепчало день ото дня, и он уже стал думать о том, что ему не суждено найти блаженнейшего на митрополичий стол совсем. И вот тогда царь призвал к себе Ивана Петровича Челяднина, брат которого – Федор Степанович Колычев – служил игуменом в Соловецком монастыре.
Братия прозвала его Твердый Филипп.
Более благоразумной кандидатуры Иван Васильевич не мог и пожелать. Отец Филипп был велик не только ростом, но и делами. Происходил монах из знатного московского рода Колычевых, чьи предки давали великим князьям не только сподвижников и воевод, но и духоборцев, чьими праведными делами крепло православие.
Познав почет при московском дворе, Федор Степанович поменял боярскую шапку на клобук чернеца, а скоро своим смирением сумел покорить даже строгих схимников, которые возвысили его над собой, сделав игуменом.
Соловецкий монастырь всегда был местом ссылки опальных чернецов и служивых людей. Природа была скудна – мох и лишайники на камнях и трава у ручьев, едва пробивающаяся между валунами. Отец Филипп оказался добрым хозяином, уже через три года его игуменства монастырь сумел облачиться в каменное одеяние. На огромных площадях острова чернецы устроили теплицы, в которых выращивали петрушку, лук, огурцы. Еще монахи торговали солью, которая шла по весу с серебром. Но самой большой победой в сражении с суровым климатом отец Филипп считал созревшие помидоры, которые прели в огромных парниках.
Монастырь напоминал величественного витязя в непробиваемых доспехах. Он был так могуч, что не страшился каленых стрел ворогов: они непременно разобьются о его булыжную твердь в металлические брызги.
Федор Колычев был независим и характером напоминал удельных князей, которые любили, когда московские господари входят в чужой двор, снимая шапку, и чтобы коней своих непременно оставляли перед вратами. Федор и сам был почти великим князем, а Соловецкий монастырь вобрал в себя столько земли, что мог поспорить с московскими уделами.
Трижды Иван Васильевич отписывал Федору Степановичу наказ, чтоб явился во дворец пред светлые царские очи, и трижды игумен вежливо отговаривался. Отец Филипп ссылался на огромное северное хозяйство и хлопотные монастырские дела. Он был настолько смирен перед богом, что приказ царя земного для него уже давно не имел никакой силы.
Если кто и мог склонить игумена Филиппа явиться в Москву, так это его брат Иван Петрович Челяднин.
* * *
Попав в опалу, Иван Петрович был назначен воеводой в Полоцк и сносился с царем через посыльных, которые наказывали именитому воеводе словами государя:
– Бить литовцев, не жалея живота.
Именно это и делал воевода Челяднин.
Польский король, оценив мужество воеводы, пожелал Челяднина видеть у себя во дворце, суля в награду многие земли и милости. Подумал малость Иван Петрович и отослал королевское послание государю, надеясь за то получить его благосклонность. И когда явился скороход и объявил волю государя видеть Челяднина в Москве, боярин сразу подумал о том, что самодержец хочет снять с него незаслуженную опалу и посмеяться над наивностью короля. Ивану Челяднину хотелось поведать о том, что такие же письма получили и другие воеводы. Им тоже Сигизмунд-Август обещал покровительство и земли. Однако лучшие люди, смеясь над ним, отвечали, что согласятся с его предложением только в том случае, если августейший разделит литовские земли между боярами, а сам перейдет на службу к русскому царю.
Челяднин подумал о том, что государь тоже обожает всякие розыгрыши, только за одну такую шутку способен простить его и опалу поменять на милость. Неужно позабыл царь, что когда-то на его свадьбе он был тысяцким и разъезжал под окнами с саблей наголо, оберегая первую брачную ночь молодых.
Бывший конюший на зов государя явился сразу: и недели не прошло, как он спешился на берегу Неглинки, где гордым витязем высился над посадами опришный замок.
Едва переступил воевода порог Передней комнаты, а Иван Васильевич вместо здравия спросил о Колычеве Федоре:
– Иван Петрович, братца давно не видывал, игумена Филиппа?
Федор заезжал к Челяднину в прошлом месяце. Привез с собой из северной стороны гостинцев: краснощеких помидор и оранжевых апельсинов. Хвалил игумен соловецкие теплицы и все зазывал к себе в гости. Однако Ивану Петровичу было не до веселья – придавила его царская опала, вот и спотыкался он на ровных местах.
– Месяца не прошло, как встречался я с Федором. Аль недоброе чего приключилось с братом, государь? – растерялся малость Иван Петрович.
– Слышал я, что ты очень дружен со своим братом?
Покинул государь свое место и приблизился к воеводе.
– Прощение хочешь получить, Иван Петрович? Желаешь вместо Полоцка в Москве быть и рядом со своим государем, как и прежде, сиживать?
И Челяднин-Федоров с тоской подумал о царице Марии.
– Как же мне не желать такой чести, Иван Васильевич. Душу готов заложить, только чтобы твой гнев умерить.
– Я так много не прошу, – улыбнулся царь. – Вот что, Иван Петрович, уговори братца своего московскую митрополию принять. Будет тебе тогда честь.
* * *
Федор Степанович Колычев отбыл в Москву в благодатный травень, когда отошли холодные ветры и луга стали такими же плодородными, как огород у заботливой хозяйки. Май заявился неожиданно: ворвался в зиму витязем Победоносцем и ковырнул каленым острием остатки сугробов, которые тотчас растопились и ушли холодными ручьями. Трава поднялась высоко, а кроны деревьев сомкнулись между собой плотно, словно плечи исполинов, и прятали от светила мягкие покрывала из благо-уханных трав и цветов.
Кони бежали бойко, яростно срывая копытами бутоны цветов. Федор Степанович думал о братии. В безрадостном настроении он оставил монастырь. Кручина была сродни северному ветру – исхолодило все нутро да подморозило, словно первый подзимок. Расставаться с братией было тяжело. Вопреки обычаю, снял с себя клобук игумен, подставляя северной прохладе лицо, и седые волосья растрепались, а потом, поклонившись молчаливым чернецам, вышедшим проводить владыку до ворот, махнул посохом и наказал молоденькому послушнику:
– Поезжай пока. Я следом пойду.
Владыка стоял на берегу Студеного моря.
Прямой. Гордый. В черной рясе он казался осколком валуна, поросшего темным лишайником.
А потом неторопливо пошел ко двору московского господина.
Не по нутру Федору Степановичу были приглашения царя, оттого и сказывался он всякий раз больным, и только нижайшая просьба любезного брата Ивана Челяднина заставила упрямого игумена оставить обитель и отправиться к Ивану Васильевичу.
Игумен Филипп был один из немногих владык на Руси, кто смел перечить царю. Именно он год назад призвал иерархов отписать Ивану письмо, призвав не мучить русскую землю раздором, и первый поставил свою подпись под сердобольным посланием.
Сердце игумена наполнялось смятением. Впервые он выезжал в Москву без радости, а монахи уже видели в Филиппе будущего блаженнейшего владыку и наказывали строго:
– Отец Филипп, ты уж объясни царю, что негоже отрывать голову от туловища. Скажи Ивану Васильевичу, что нечего делить нашу землю на опришнину и земщину. Нераздельна она должна быть, как и вера.
Если бы не божья правда, так и не надумал бы Федор Колычев оставить паству, а вместе с ней хлопотное монашеское хозяйство.
Государь встречал игумена Соловецкого монастыря ласково. Повелел с посадов к Кремлю согнать всех черных и служивых людей, чтобы держали они кресты и церковные хоругви, а как повозка владыки подъедет к Кремлевскому холму, пусть певчие подивят гостя слаженным песнопением и доброй слезой.
Бояре и челядь, как в праздный день, были одеты в золотые кафтаны и выстроились в два ряда от кремлевских ворот аж до палат государя.
Все было готово к встрече владыки.
Пономарь уже давно взобрался на Архангельский собор и непременно первым хотел заприметить повозку блаженнейшего Филиппа, чтобы поскорее порадовать государя дивным звоном любимого колокола. Повозка игумена двигалась скромно, без пышного сопровождения и могла бы затеряться среди трех дюжин таких же, подъезжавших к Кремлевскому бугру, если бы не белые кресты на бортах.
Потянул пономарь что есть силы за пеньковый канат и отпустил с махом едва подъемный язык, и тотчас воздух сотряс на удивление чистый и звенящий глас. А следом наперегонки засмеялись колокола поменьше.
Не ожидал владыка такого приема.
Вышел из колымаги Филипп, растрогался и, едва не роняя слезу, благословил собравшийся народ на обе стороны. А когда стал подходить к Китайгородской стене, сам царь вышел навстречу и на виду у собравшегося люда поцеловал руку игумена и попросил благословения.
Помолчал малость Филипп, после чего изрек смиренно:
– Живи по-божески, государь.
А песнопение и впрямь было слаженным, словно посадские ежедневно выстаивали службу на клиросе, чтобы сейчас подивить северного владыку дивными голосами и доброй страстью, с какой вытягивалась «здравица».
Бояре сгибались перед владыкой так низко, словно он был уже московский митрополит, а не игумен далекого монастыря, каких только в северной Руси можно было бы насчитать целую дюжину.
И все-таки Филипп был один из тех немногих, о ком ходил слух как о ратоборце веры и рачительном хозяине. Игумен прославился делами и без конца приумножал богатства Соловецкого монастыря, а соль и красную рыбу продавал едва ли не во все королевские дворы Европы. Монахи сумели утеплить стылые земли так добротно, что они давали такой урожай овощей, какого не знала даже черноземная полоса, и, удивляя заезжих купцов, Филипп любил угощать их фруктами, выращенными в парниках. И купцы не без удивления сознавали, что такими плодами они потчевались только на берегах теплых морей.
Соловецкий монастырь – это некое государство, где он, игумен Филипп, – воевода, настоятель и отец. Даже царский дворец может показаться крохой в сравнении с бескрайностью северных земель.
В мирской жизни лучшие люди помнили владыку как Федора Степановича. Боярином он был неугомонным, без конца встревал в речи самого государя, и слова его были подобны плети, что непременно хочет перебить толстое полено. Колычев любил стоять в рост, да так широко, что рядом с собой не терпел никого. Высокомерный с великими, он был необычайно прост в общении с чернью. И бояре осознавали, что такого мужа хорошо иметь в друзьях – краюху от себя оторвет, а ближнего накормит. Язык его был таким острым, что напоминал перец, какой продавали персы на базарах. Федор Степанович ушел в братию потому, что опалился на боярстве, но именно сейчас оно призвало его в Москву, чтобы он, сделавшись булавой, сумел разбить твердь Иванова правления.
Путь от послушника до игумена так же далек, как расстояние от истопника до думного чина, и только немногие способны добраться до самой вершины. Федор Степанович сумел проделать этот путь дважды: в мирской жизни он стал боярином, а в чернецах сделался игуменом. Бояре знали, что Колычев всегда охотно взваливал на свои плечи любой груз, словно проверял на крепость их недюжинную силу.
Филипп заходил в царский дворец неторопливо, шел достойно, будто и вправду был владыка земли русской; во взгляде твердость, которая кричала: «Потеснись, Иван Васильевич, Колычев идет!» И, поднимаясь все выше и выше по Благовещенской лестнице, он уверенно занял то место, какое ему отводили бояре. Явился старшой, духовный наставник русской земли, а уж у него хватит духу, чтобы свернуть шею опришнине.
Иван Васильевич пожелал обедать с владыкой наедине.
Стол уже был заставлен мясом и рыбой, в братинах хмельной квас и заморские вина. А рядышком стояло три десятка стольников, готовых в любую секунду метнуться к дверям, чтобы исполнить любое желание самодержца или именитого гостя.
Мяса владыка отведывать не стал: почти брезгливо посмотрел на огромную свиную голову, которая заняла чуть не половину стола, и, ковырнув квашеную капусту, заметил:
– Не могу я, Иван Васильевич, пищу эту принять. Коли ведаешь, схимник я. Бога гневить не стану, а вот кваску твоего отведаю, знаю, что настаиваешь ты его отменно.
Квас Федор Степанович пил от души, как приложился к братине, больше напоминающей ведро, так и осушил ее наполовину. Могло показаться, что будто бы всю дорогу владыка специально не пил, а только дожидался царского стола, чтобы сполна утолить жажду. А когда наконец насытился, спросил:
– Говори, Иван Васильевич, чего ты меня из монастыря призвал?
Государь в отличие от владыки постом себя не терзал, а потому ел мяса и рыбы столько, сколько вмещала утроба; потом отрезал у свиной головы губы, зажевал их с аппетитом.
– Вот что я хотел тебе сказать, Федор Степанович, осиротела митрополия без поводыря. Блуд всюду! Воровство! Убивства! Только ты и способен на праведный путь нас, нечестивцев, вывести. Прими в руки скипетр духовный, – хмелел самодержец.
– Чем же, государь, архиепископ Герман не угоден тебе был? – поинтересовался невесело игумен.
Вот он Колычев, вся его мятежная порода выпирает в этом вопросе. Едва слышно спросил, а слова прозвучали так громко, как будто с амвона проорал. Под самый дых ударил.
– Не тот он человек, Федор Степанович, не нужен он царствию. Поучает меня как мальца малого, а ведь я не безродное дите. Да и из пеленок уже давно вырос. Не место ему подле государя, потому и отвадил его со двора.
– А может, потому это случилось, государь, что ближние твои люди услышали, как Герман опришнину не хвалил и дал владыкам слово отговорить тебя от нее.
– Не желаю я ссориться с тобой, Федор Степанович, и так уже на меня иерархи зло глядят, а если еще и тебя прогоню, так благословения высочайшего получить не от кого будет. Слезно прошу тебя, владыка Филипп, возьми московскую митрополию в свои руки.
– Не отказываюсь я, Иван Васильевич, от митрополичьего сана. Всей душой хочу послужить тебе, государь, и пастве православной, только отступись ты от опришнины, не ломай Русь надвое. Будь же всякому, как и прежде, господином!
Вечером Федора посетил Челяднин. Угрюмым пришел брат, не таков он бывал прежде, иной раз звонким гоготанием сотрясал яруса, и казалось, что дворец мог рассыпаться по камешку от громыхания.
Тяжелой ношей была государева нелюбовь.
Бывало, как разговорятся братья, даже дня не хватало, а сейчас, хоть и не виделись давно, только по два слова и сказали друг другу:
– Здравствуй, Федор.
– Рад видеть тебя, Иван.
Будто и обмолвиться нечем.
Посидев малость на табурете, поскрипев половицами, Челяднин признался:
– Пропадем мы без тебя, Федор. Раздавит нас царь, как яичную скорлупу, и такой треск по Руси пойдет, что во всех ее уголках слышно будет. Сумеешь ты государя образумить? Только на тебя одного надежда осталась.
– Чем же я могу помочь вам? Далек я от мирской жизни.
– Умом ты велик, да и хитрости тебе не занимать. Согласись митрополитом стать. Обещай царю в дела его опришные не встревать, а там, может быть, по-другому все обернется.
– Как же я один царя могу угомонить?
– Заблуждаешься, брат, не один ты будешь. Все мы заединщики! Если ты не согласишься московским владыкой быть, то Иван на митрополичий стол другого посадит, кто попокладистее. Не оставь нас, Федор, всели надежду. Мы тут всем миром хотим собраться, отсылаем гонцов во все концы. Ищем таких, кто с царем не согласен. А там посмотрим, может быть, господь и подскажет нам мудрое решение. А такой человек, как ты, укрепит нас своей силой.
– Чего же вы все-таки дальше думаете делать?
– Дальше? – помедлил малость Иван Челяднин, словно призадумался. – Не буду от тебя скрывать, брат, много мы думаем об этом. Ночи порой не сплю! Думается нам, что вместо Ивана брата его двоюродного на престол надобно ставить, князя Старицкого. Он-то уж старины не порушит. Мы тут вестового к нему посылали, так князь Владимир обещал править так, как при прадедах наших бывало.
– Что же ты такое говоришь, Ванюша! Окстись! Мятеж это, супротив государя идти.
– Не отступлюсь, Федор. Только иноземный ворог мог сказать, что повыдергает с корнем все старейшие боярские роды. Воюет с нами царь Иван, как с нечестивым племенем. Пахарем хочет государь пройтись по боярскому полю, и что не по его – с борозды прочь!.. И в сторону. Не боишься, что когда-нибудь на краю поля и твоя голова оказаться может? Ты хоть человек духовный, но все-таки тоже старого боярского рода. Если бы пять лет назад худое кто о царе молвил, так я бы его самолично придушил, а сейчас, прости меня, смерти государю желаю… Ладно, пойду я, брат, засиделся у тебя, а на дворе ночь уже давно. Подле моего дома государь надсмотрщиков тайных поставил, каждый мой шаг ему сообщают. Как бы не догадались о нашем сговоре, тогда и тебя опала не минует.
Приобняв на прощание брата, Иван ушел.
Владыка мучился в бессоннице до самых петухов, а когда прокричал последний и самый истошный, он крепко уснул, приняв окончательное решение.
Была пятница – день докладов государю, первым обещался говорить владыка Соловецкого монастыря Филипп. Бояре расселись по породе, локтями отодвинули от себя низшие чины и сидели настолько свободно, что места хватило бы еще на троих.
Владыка Филипп занял место среди князей, впереди многих старейших бояр, и никто не смел возразить Колычеву, зная, что некогда здесь сиживал его батюшка.
Бояре всегда ревностно относились к местничеству и драли с позором за волосья всякого, кто осмеливался сесть рядышком с именитыми боярскими родами, а тут подошел не спеша Федор Степанович, посмотрел хмуро на всех лучших людей сверху вниз и сказал невесело Басманову:
– Ну-ка, подвинься! Не по чину расселся. Никогда Колычевы ниже Басмановых не сиживали, – и отодвинул зараз всех.
При появлении государя думные чины поднялись и наперегонки стали отбивать поклоны. Челобитие выходило таким шибким, будто лучшие люди задались себе целью переколотить лбы. Один Филипп осмелился поприветствовать Ивана Васильевича легким поклоном, да тут же распрямился верстовым столбом. Владыка стоял среди гнущихся бояр, словно великий дуб среди луговой травы. Если кому и служил игумен Филипп, так это богу, а потому подбородок его торчал строптиво и очень напоминал фигу, выставленную напоказ.
Улыбнулся едва Иван Васильевич, но сердиться по пустяшному делу не стал.
– Что же ты скажешь нам сегодня, Федор Степанович? Надумал московским митрополитом быть… или все-таки решил в паству свою вернуться?
– Не вернусь, государь. Согласен я быть духовником московским, – отвечал Филипп.
– А ты дальше молви, Федор Степанович, у нас с тобой договор не только об этом был.
– Не забыл я, государь… помню! Крест целую, что не буду вступаться в дела опришные.
– Верно молвил, Федор Степанович, что же ты все-таки позабыл?
– Митрополию из-за опришнины не оставлю.
– Ну, вот мы с тобой и поладили, владыка, – поднялся с царского места Иван Васильевич, чтобы обнять несговорчивого игумена.
– Только вот что я хочу добавить, государь…
– Так, говори, что ты там еще надумал, – нахмурился самодержец.
– В дела опришные вступаться не буду, но вот печаловаться за людей православных – это мой долг перед паствой. Не обессудь, государь, для этого я церковью приставлен, чтобы отцом духовным им быть.
Замерли государевы объятия в пяди от владыки. Крякнул с досады Иван Васильевич, но не пожелал более сделать навстречу и шагу.
Глава 4
Государь был порывист во всем, а усердное бдение менялось на желание и страсть так же быстро, как уходящее лето рождает осень.
Скоро царя изрядно утомил строгий монашеский устав, и он все чаще стал приглашать в Александровскую слободу гусельников и прочих затейников, а потом и вовсе повелел выделить им отдельные покои, распорядился выдать рясы и собственноручно положил каждому из них на голову скуфью и принял с честью в опришнину.
Теперь между молитвами можно было услышать слаженное пение музыкантов, которые, как умели, скрашивали невыразительную жизнь чернецов. А когда, по подсказке Вяземского, государь велел привести и девиц, радости монахов-опришников не было предела.
«Чернецы» сами вызвались отобрать для государева ужина девиц. Старшим среди них был поставлен Афанасий Вяземский, который как никто умел ценить девичью красу и ведал, каких баб государь предпочитает. А потому с Александровской слободы были собраны девицы не старше осемнадцати годков: длинноногие и грудастые, у которых седалище напоминало сдобные караваи.
Опришники с пьяным весельем объезжали даже дальние деревеньки и, ссылаясь на государево слово, уводили из-под родительского крова самых красивых девиц; тешили покой родителей нехитрым обманом:
– Ну чего вы ревете, господа?! К государеву двору девку забираем. И нечего вой поднимать, в почете девица жить станет. Сам государь целовать ее будет. Ха-ха-ха! На вот тебе золотой, – совал Афанасий Вяземский в руки хозяина монету, – все-таки не щенка забираю, а дщерь!
И, посадив девку на телегу, чернецы увозили ее в монастырь.
Девицам в божьей обители и впрямь было раздольно. Поначалу-то боязно, слишком много худого слышно об опришниках в округе, а как переступили монашеский двор, как узрели молодца-государя, так и языка лишились. А еще царские детины в монастыре дюже ласковые: доброе словечко на ушко шепнут, ожерелья яхонтовые дарят.
И в первую же ночь половина прибывших девок лишалась невинности. Такой истошный ор стоял в монастыре, что святые, запечатленные на фресках, затыкали уши, а мощи праведников, покоившиеся в крепких домовинах, не знали, куда деваться.
Молитвы опришников теперь зазвучали куда звонче, чем ранее, и братия уже не сомневалась в том, что от такого усердия их слова наверняка достигнут ушей господа. Они научились простаивать по несколько часов кряду в бдении и в страстных молитвах поразбивали головы. Расквашенными лбами опришники хвастались друг перед другом с той охотой, с какой рыцари гордятся ранами, полученными на ристалище. Эти кровавые мозоли на лбу больше походили на знаки отличия, которыми государь частенько награждает особо приближенных. Полученные шишки как бы приобщали их к некому единству, которое называется государевой дружиной.
Опришники старались не отстать от государя всея Руси даже в малом: если они замечали на рясе у Ивана махонькую дырочку, то тут же надрывали одеяние в том же самом месте; если видели, что государь облачался в поношенное исподнее, то старались раздобыть такое же. В неистовстве опришники старались превзойти государя, а когда пели на клиросе, то можно было не сомневаться в том, что господь пожимает плечами, слушая луженые и охрипшие глотки сподвижников Ивана Васильевича. Монастырь стал походить на веселый балаганчик, где место было и задорному веселью, и неистовому греху.
Не чуждался всеобщего веселья и царь-государь. Он вдруг почувствовал, что мужеское желание за усердным челобитием начинает помалу угасать, и, опасаясь, что оно может исчезнуть совсем, самодержец решил воскресить его куда более земными делами, чем обращением к небесному создателю. Иван решился осмотреть всех девок, доставленных в Александровскую слободу.
Царь повелел раздеть девок до исподней рубахи, а потом важно прохаживался вдоль смущенного строя, не стесняясь, стягивал узенькие тесемочки на плечиках и заглядывал под самый низ, с улыбкой удовольствия созерцая крепость девичьего тела. А потом остановился напротив одной из них, которая возвышалась в сравнении с другими вавилонской башней, изрек, поджав губу:
– А ты велика!.. Экая громадина! Не бывало у меня еще таковых. Прыгать нужно, чтобы поцеловать. Видать, молока много пьешь, девица?
– Пью, государь.
– В нашем монастыре никто тебя еще не испортил? – полюбопытствовал царь.
– Не успели покудова, Иван Васильевич.
– Вот и славно.
И пошел дальше.
А ближние люди уже окружили девку заботой. Накинули на плечи парчовое платье, а стольники уже держат обувку с пряжками и шубу нагольную.
Иван Васильевич вполглаза подсматривал за Оттоманской Портой и оттого, по подобию султана, держал подле себя стольников, которые успешно справлялись с ролью евнухов. Им также запрещалось касаться царских избранниц; в чем они не могли себе отказать, так эта в подглядывании через дверные щели за переодеванием царских любав, и редкий муж в эти минуты мог сдержать восторженный вздох.
Потешно жилось Ивану Васильевичу в монастыре, а когда много грешишь, то и каяться надо по-особому: рьяно, с громогласными причитаниями, как будто на замаливание грехов господом богом отводилось всего лишь мгновение. Когда прегрешения были особенно велики, Иван Васильевич носил власяницу и, презирая неудобства, мог спать на твердом ложе.
Мария не интересовала Ивана. Совсем. А когда Малюта в очередной раз заводил разговор о том, что царица опять поменяла полюбовника и появляется со своими обожателями в открытых колымагах и совсем не прячет лица, государь только отмахивался от надоедливого и твердил:
– Пускай делает все, что пожелает, а нам в монастыре живется без нее не худо.
Иван Васильевич вправду тужить не любил. Он повелевал облачаться опришникам в золотую парчу, и слуги с радостью исполняли распоряжение государя и представали перед девицами во всем великолепии воскресных нарядов.
Иван Васильевич усаживал девок на колени и приговаривал ласково:
– Девоньки вы мои! Сокровища мои. Как же я без вас? Ежели расстанусь с вами, то белый свет мне не мил станет!
Девки весело хихикали и поглядывали на государя плутоватыми глазами: одно дело – на гулянье иной раз парень приобнимет, и совсем другое, когда у государя на коленях сиживать. Жеманницы уже слыхали про то, что
