Производство присутствия: чего не может передать значение
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Производство присутствия: чего не может передать значение

 

Hans Ulrich Gumbrecht

Production of Presence

What Meaning Cannot Convey

 

 

Stanford University Press
2004

Интеллектуальная история

 

 

Ханс Ульрих Гумбрехт

Производство присутствия

Чего не может передать значение

 

 

Новое литературное обозрение
Москва
2024

УДК 009

ББК 60

Г94

Редакторы серии «Интеллектуальная история»

Т. Атнашев и М. Велижев

 

Перевод c английского С. Зенкина

 

Ханс Ульрих Гумбрехт

Производство присутствия: Чего не может передать значение / Ханс Ульрих Гумбрехт. — 2-е  изд. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — (Серия «Интеллектуальная история»).

«Производство присутствия» — одна из последних книг замечательного независимостью своего мышления ученого, профессора Стэнфордского университета Ханса Ульриха Гумбрехта. Автор предлагает оригинальный взгляд на интеллектуальную практику гуманитарных наук, сочетающий ревизию теоретического наследия последних тридцати лет с прогнозом будущего развития гуманитарного знания. Основной эпистемологический пафос книги направлен на реабилитацию эффектов чувственного, телесного присутствия, игнорирование которых делает наш опыт восприятия культуры в лучшем случае неполным, а в худшем — несостоятельным.

 

 

ISBN 978-5-4448-2452-8

 

Эта книга посвящается

Лауре Тересе,

чье присутствие

каждое утро

говорит мне, что я жив

 

БЛАГОДАРНОСТИ

Гуманитарии, пожалуй, охотнее, чем ученые других кланов, жалуются на институциональные условия своей работы. Не притязаю составить исключение из этого почтенного правила — однако же сегодня мне хотелось бы с самой теплой признательностью добавить, что работа над этой книгой позволяла мне сознавать себя живущим в лучшем из возможных интеллектуальных миров, одновременно и в Стэнфордском университете, и в мировой Республике словесности. Действительно, в обдумывании, написании и даже вычитке этой небольшой книжки мне активно помогали так много коллег и друзей, что просто по соображениям пространства и пропорции я смогу поблагодарить здесь лишь тех из них, чья поддержка была особенно конкретной и ощутимой (многие другие упоминаются и цитируются в главах, покрываемых жанровым определением «поколенческого мифа»). Адреса своих благодарностей я разделю по двум направлениям — в Стэнфорде и в Республике словесности, а уж всех тех, кто с сугубым (и, боюсь, скудно вознагражденным) терпением более десятка лет внимал ранним версиям моих идей о «материальных факторах», затем о «негерменевтическом», а затем о «присутствии», мне просто не припомнить.

В Стэнфорде я хочу прежде всего поблагодарить Джошуа Лэнди, Мэтью Тьюза и Маргарет Томпкинс, без чьей настойчивости (имевшей в каждом случае свои мотивы) я бы просто отказался от работы над этой книгой. В равной мере я признателен Роберту Харрисону, так как не могу более представить свою умственную жизнь без его присутствия; Киту Бейкеру за его убежденность, что я должен заниматься прежде всего писанием научных работ (хотелось бы, чтобы он оказался прав); Джону Бендеру за завтраки в кафе «Принтер’з Инк.»; Роберту Бачу за ту изысканную учтивость, с какой он интересовался моими рукописями и оттисками статей; Блиссу Карнокену за чуткость к тому, что заботит меня, сквозь перегородку между нашими рабочими местами в библиотеке (а что именно заботит — я даже сказать не могу); Никласу Дамирису за его необыкновенно стимулирующие реакции (или же имелось в виду, что это такой разнос?); Шарлотте Фонроберт за проведенное ею разделение между теологией и «религиозным мыслителем»; Кэри Хауи за то, что он первым прочел все это как целую книгу; Трине Мармарелли за то, что она так мила (и, кроме того, такая гениальная читательница); Альдо Мадзукелли за то, что он убедил меня в возможности даже семиотики присутствия; Габриэлле Мойер за ее признание, что отсутствие смысла необязательно бессмысленно; Андреа Найтингейл за ее любезные попытки говорить со мною не только о научных трудах; Нико Питесу за память о «Материальных факторах»; Норрису Поупу, выказавшему еще больше терпения, чем некоторые из моих прочих друзей; Дарлин Реддуэй за милостивую, но отнюдь не снисходительную улыбку, с какой она смотрит на университетскую жизнь; Тому Шихену за то, что он назвал моего Хайдеггера «земным».

Мигель Тамен и Жуан Сезар ди Каштру Роша по две разные (и противоположные не только географически) стороны Атлантики лелеяли и холили затянувшееся детство и отрочество этой книги с таким неотступным присутствием и интеллектуальной остротой, каких не могло бы превзойти ничье реальное присутствие. Моя благодарность адресуется также во Франкфурт — Хеннингу Риттеру, о чьем (более чем) одобрении я бы и подумать не смел, когда начинал писать; в Рио-де-Жанейро — Луису Кошта Лиме за грозный миг в жарком споре; в Мюнхен — Герману Дётчу за поистине тяжкие муки, которые мне приходилось терпеть от него (в жизни и письмах); в Миддлбери и Монтевидео — Валентину Фердинану за его в высшей степени искреннюю готовность читать; во Франкфурт — Вернеру Хамахеру за его умение поднимать не замеченные мною проблемы; в Рио-де-Жанейро — Жозе Луису Жубину за его насмешливое благословение; в Хаттинген (и ряд других мест) — Улле Линк-Хеер за ее неутомимость; в Рио-де-Жанейро — Валдею Лопесу ди Араужо за его спокойный энтузиазм; в Мехико — Альфонсо Мендиоле за длиннейшую из бесед; в Гамбург — Фелиситас Нёске за то, что никогда не давала мне проехать мимо, словно поезд в ночи; в Кембридж — Кэтрин Пиксток за то единственное на свете электронное письмо, которое заслуживало быть названо «прекрасным»; в Корнелл — Жуану Рамону Резине за то, что он столь любезно меня переоценивает; в Копенгаген — Мадсу Розендалю за его интенсивнейший Gelassenheit [*]; в Берлин — Виолете Санчес Лорбах за ее согласие стать крестной; в Эльсфлет — Томасу Шлейху за подареный пирсинг; в Сидней — Тони Стивенсу за неодобрение моего «вводно-скобочного» стиля; во Франкфурт — Бернду Штиглеру за то, что ему все мало да мало; в Чикаго — Дэвиду Уэлбери за его вопрос (а порой и придирки) насчет того, не являюсь ли я «религиозным мыслителем»; в Москву — Сергею Зенкину за то, что заставил меня с бо́льшим вниманием и пользой читать Аристотеля; и в Мехико — Гильермо (и Пилар де) Серменьо за незабываемого осьминога.

[*] Покой, спокойствие (нем.). — Здесь и далее подстрочные примечания принадлежат переводчику. Ему же принадлежат вставки английских терминов в квадратных скобках в основном авторском тексте, в отличие от терминов из других языков, помещенных в круглые (или, в цитатах, — квадратные) скобки и вставленных автором книги.

РУКОВОДСТВО ДЛЯ ПОЛЬЗОВАТЕЛЯ

Базовые понятия

В этой короткой книжке ряд более или менее «философских» понятий используется не совсем обычным образом. Объяснять, почему так, потребовало бы столько места, что не будет далеко от истины просто сказать: главной задачей книги как раз и является постоянное объяснение и усложнение категорий. Во избежание недоразумений и, как следствие, неудовлетворенности читателей полезно будет сразу же дать несколько исходных — и сугубо элементарных — определений. Словом «присутствие» [presence] обозначается (по крайней мере, по большей части) не временно́е, но пространственное отношение к миру и его предметам. Предполагается, что до чего-то «присутствующего» можно дотронуться рукой, откуда вытекает, что оно, в свою очередь, может оказывать непосредственное воздействие на человеческое тело. Далее, термин «производство» [production] употребляется в соответствии с его этимологическим корнем (лат. producere), обозначающим действие «выдвижения» какого-либо предмета в пространстве. Слово «производство» не связывается здесь с изготовлением изделий или промышленных товаров. Таким образом, под «производством присутствия» понимаются всякого рода события и процессы, вызывающие или усиливающие воздействие «присутствующих» объектов на человеческие тела. Все предметы, имеющиеся в «присутствии», будут называться «вещественным миром» [things of the world]. Хотя и можно утверждать, что ни один предмет в мире никогда не бывает доступен непосредственно телу и сознанию человека, тем не менее понятие «вещественного мира» включает в себя как дополнительный смысл идею стремления к такой непосредственности. Чтобы понять, что значит слово «значение» [meaning] (а также «присвоение значений») [*], стоящее в подзаголовке книги и проходящее через все ее главы, нет нужды заглядывать в языковой или философский словарь. Если мы наделяем значением некоторую присутствующую вещь, то есть образуем представление о том, чем эта вещь может быть по отношению к нам, то мы, по-видимому, с неизбежностью ослабляем то воздействие, которое эта вещь может оказывать на наше тело и чувственность. В том же смысле употребляется здесь и слово «метафизика». Напротив того, хотя в нижеследующих главах обсуждается ряд теологических понятий и мотивов, я избегал использовать те значения «метафизики», которые совпадают с «трансценденцией» и «религией». «Метафизика» обозначает такую позицию — одновременно и бытовую позицию, и научную перспективу, — при которой значению явлений придают более высокую ценность, чем их материальному присутствию; то есть под этим словом подразумевается такое мировоззрение, которое все время устремлено «дальше» (или «глубже») всего «физического». Таким образом, в отличие от «присутствия», «производства» и «вещественного мира», слово «метафизика» играет роль козла отпущения в небольшой концептуальной драме, которая разыгрывается в книге. Эту роль козла отпущения «метафизика» разделяет с другими понятиями и названиями — такими как «герменевтика», «картезианское мировоззрение», «субъектно-объектная парадигма» и в особенности «толкование» [interpretation]. Хотя подобные распределения концептуальных ролей грозят принять несколько навязчивый характер, следует понимать, что свойственное этой книге предпочтение «присутствия», «производства» и «вещественного мира» не выливается в осуждение любых видов отношения к миру, основанного на значении.

Задачи

Задача этой книги — твердо выступить против склонности современной культуры оставлять и даже забывать всякую возможность отношения к миру, основанного на присутствии. Говоря конкретнее — твердо выступить против привычки систематически отвлекаться от присутствия, против безраздельно центрального положения, которое занимает толкование в академических дисциплинах, именуемых у нас «гуманитарные науки и искусства» [the humanities and arts]. Хотя новая (включая новейшую) западная культура может быть описана как процесс все большего оставления и забвения присутствия, некоторые из «спецэффектов», создаваемых сегодня наиболее передовыми коммуникационными технологиями, могут оказаться средствами, вновь пробуждающими стремление к присутствию. Однако утоление подобного желания не может совершиться простой заменой значения на присутствие. В конечном счете эта книга ратует за такое отношение к предметам вещественного мира, которое бы колебалось между эффектами присутствия и эффектами значения. Между тем эффекты присутствия всецело обращены к нашей чувственности. Следовательно, вызываемые ими реакции не имеют ничего общего с «вчувствованием» [Einfühlung], то есть с воображением того, что происходит в чужой душе.

Единомышленники

Не существует какой-либо одной научной «школы» или «школы мышления», к которой принадлежала бы по своему содержанию эта книга. Ясно, что она не придерживается (совсем наоборот!) традиции европейской «герменевтики», не является упражнением в «деконструкции» и еще далее отстоит от «культурных исследований» и (боже упаси!) «марксизма». Вместе с тем она особо не притязает и на такие похвальные этические достоинства, как «непочтительность», «неподатливость» или «независимость». Дело в том, что она в большей степени, нежели возможно выразить прямо, основана на идеях, навеянных трудами двух моих глубоко чтимых друзей и коллег. В развитии своих пяти глав она следует траектории, намеченной еще в 1980-е годы благодаря открытию Фридрихом Киттлером новой «интеллектуальной чувствительности» ко всякого рода «материальным факторам». Однако эта траектория у меня мягко отклонилась в сторону, а затем и очень деликатно восстановилась благодаря Роберту Харрисону, бесподобно умеющему работать с некоторыми классическими вопросами философского экзистенциализма — такими как роль пространства, земли и мертвых в человеческой жизни. Кроме того, в главе третьей («По ту сторону значения») излагаются некоторые более точечные сближения между данным размышлением о «присутствии» и рядом недавних работ в различных дисциплинах гуманитарного цикла. Однако нельзя сказать, что эти множественные сближения сходятся воедино, суля (или же грозя) создать какую-либо новую интеллектуальную позицию или научную парадигму. Наконец, хотя автор и признает, что ныне ему трудно представить себе свою работу без философии Мартина Хайдеггера, он менее всего желал бы, чтобы к нему пристал ярлык «хайдеггерианца». Причины такого нежелания носят нефилософский характер.

Тональности

Некоторые из читавших рукопись этой книги отмечали странный разнобой между неожиданно (а то и вызывающе) «автобиографической» тональностью первой и последней глав и более академическим стилем тех глав, что стоят между ними. Другим вся рукопись в целом показалась недопустимо эгоцентричной — замечание, которое автору не так-то легко отбросить, учитывая скандально большое число его собственных книг и статей, упоминаемых в примечаниях. Оттого он чувствует себя обязанным признать, что у него нет убедительного извинения (да и бывают ли вообще «убедительные» извинения?), а тем более уважительных причин, объясняющих способ изложения этой книги. Достаточно ясно, что в известной мере он чувствовал необходимость писать именно так, поскольку считал нужным выделить в интеллектуальном пространстве, контуры которого сегодня странно размазаны, определенное место для своего сугубо личного выступления (и для рассказа о том, каким образом оно сложилось). Но автор никогда не принимал решения и не делал выбора в пользу присущего этой книге дискурсивного разнобоя. Возможно все же, что такой разнобой — нечто большее, чем индивидуально-личная реакция на нынешнюю интеллектуальную среду, где старинные убеждения, позиции и школы блекнут, а новых убеждений, позиций и школ как-то не появляется на горизонте. Один из самых прозорливых (и щедрых на мысли) друзей автора недавно заметил, что в таких условиях нам приходится быть интеллектуальной средой для себя самих и даже служить самим себе системой отсчета для трудов, которыми занимаемся.

Повторы и структура

Некоторые интеллектуальные мотивы, цитаты, аргументы и даже некоторые дефиниции всплывают в нижеследующих главах по нескольку раз — как будто это просто сборник кое-как подправленных статей, которому придали внешний вид книги, между тем как в действительности это именно книга, написанная с первой до последней страницы в ходе непрерывной, напряженной и сосредоточенной работы. Причина столь многочисленных повторов, очевидно, в том, что исходным импульсом книги была скорее глубинная интуиция (да она так и осталась интуицией), нежели форма последовательного изложения. Автор постарался, как мог, превратить эту интуицию «присутствия» в традиционный нарратив (по выражению одного из друзей и читателей, в «поколенческий миф»), который начинается в прошлом, достигает кульминации в настоящем и заканчивается взглядом на перспективы будущего. И все же, несмотря на эту внешнюю нарративность, сам автор переживал совершаемое им интеллектуальное движение как концентрические круги все большей сложности. Оттого в какой-то момент он отказался от мужественной борьбы с повторами — и по той же самой причине надеется ныне, что эти повторы могут служить чем-то вроде камертона для будущих читателей книги.

[*] В английском оригинале книги термины «meaning» и «sense» употребляются как синонимы. В русском переводе второй из них передается как «смысл», а первый — обычно как «значение» и лишь в отдельных случаях как «смысл».

МАТЕРИАЛЬНЫЕ ФАКТОРЫ / НЕГЕРМЕНЕВТИЧЕСКОЕ / ПРИСУТСТВИЕ: ЭПИСТЕМОЛОГИЧЕСКИЕ СДВИГИ В ЭПИЗОДАХ И ЛИЦАХ

1

Пожалуй, по главной идее эту книгу можно назвать «несвоевременной» — но даже если бы это выражение  вообще было адекватным, несвоевременность, конечно же, не заходит так далеко, как, возможно, хотелось бы некоторым моим друзьям и сверстникам. Здесь не имеется в виду, что все несвоевременное также «революционно» (в интеллектуальном или политическом смысле). В период, когда многим ученым и большинству студентов — не без причин, и порой даже не без уважительных причин — надоела «теория», то есть особый, зачастую привнесенный из философии или же вдохновляемый ею тип абстрактной мысли, «применение» которого, как думалось нам, может оживить нашу преподавательскую и исследовательскую деятельность, — в период, когда мы устали от «теории», эта книга призвана показать, что на самом деле некоторый «теоретический» жест мог бы вновь оживить нашу работу с весьма различными культурными объектами и даже, пожалуй, помочь восстановить связь с такими явлениями нашей нынешней культуры, которые сейчас кажутся нам недоступными для гуманитарных наук. Кратчайшим выражением того, каким образом я попытаюсь обосновать эту идею, будет сказать, что книга должна бросить вызов широко утвердившейся традиции, согласно которой центральной — то есть единственно центральной — практикой гуманитарных наук является толкование, иначе говоря опознание и/или присвоение значений. Такие категории, как «материальные факторы», «негерменевтическое», «присутствие» и тому подобные, будут служить одновременно вызовом универсалистским претензиям толкования и дополнительными по отношению к нему научными практиками. Не уклоняясь от «несвоевременной» установки этой книги, главный уровень ее аргументации будет, пожалуй, точнее охарактеризовать термином «эпистемологический», а не «теоретический». В самом деле, она ставит своей задачей скорее заново обдумать и в конечном счете заново определить некоторые предпосылки производства знания в гуманитарных науках, нежели произвести какое-либо новое позитивное знание или пересмотреть знание традиционное. Но, хотя эта книга и оспаривает исключительный статус толкования в гуманитарных науках, это не значит, что она направлена вообще «против интерпретации». Эта книга о том, что мы, как объясняется ниже, мыслим и стараемся описать понятием «присутствие», — но она никоим образом не стремится быть антигерменевтической. Соответственно в ней будет, например, доказываться, что эстетический опыт мы представляем себе как колебание (а порой и интерференцию) между «эффектами присутствия» и «эффектами значения».

Таким образом, моя книга, одновременно и ориентируясь на будущее (что ныне, как ни странно, может выглядеть старомодным), и опираясь на осознанную несвоевременность своего жеста (что является скорее случайным результатом, чем намеренной стратегией: я просто написал это гораздо позже, чем следовало), несколько раз поведет вас назад, в интеллектуальное прошлое, с целью показать — на весьма различных уровнях и с различными намерениями, — «откуда что пошло». В этой вступительной главе ретроспективный заход хронологически краток и носит, едва ли не поневоле, очень личный характер. Ее — задача рассказать о плаваниях автора в течение двадцати пяти последних лет по озеру (скорее озеру, чем океану) теории, и делается это по двум причинам. Одна из них состоит в том, что эти плавания, пожалуй, более или менее типичны для целого поколения ученых, которые сегодня (просто в силу своего возраста — хорошо это или плохо) преобладают на арене гуманитарных наук. В то же время (и это вторая причина, по которой книга открывается краткой ретроспективой) такой поколенческий путь можно рассматривать как часть более широкого и более долгосрочного эпистемологического сдвига, историю которого призвана воссоздать вторая глава. Вторая глава начинается с возникновения новоевропейской субъективности и стремится доказать, что наша нынешняя эпистемологическая и культурная ситуация омрачена неразрешенным кризисом, наступившим в середине XIX века вместе с новой формой миросозерцания. Здесь же, во вступительной главе, краткий очерк событий в эпизодах и лицах открывается сценой, напоминающей о пресловутом «духе 1968 года» — духе, который эта книга не будет пытаться заново оживить, — и начинается он в не существующей более стране.

По причинам, которых он так никогда и не понял (да они и неважны), автор вместе со своим другом-бразильцем, в то время приглашенным профессором в Германии, был сам приглашен принять участие в коллоквиуме о «Функциях художественной прозы» [Functions of fiction] (он не может поручиться за точность названия) в Межуниверситетском центре Дубровника (Югославия). Хотя в дискуссиях на самом коллоквиуме, состоявшемся в выходные дни, и не было ничего скандально плохого, но что действительно впечатлило обоих друзей — это красота и оживленность хорватского города; они еще совершенно безнадежно пытались связать свое впечатление с официальным статусом Югославии как социалистической страны. Ранним воскресным утром, прямо перед отъездом домой и после долгой ночи, проведенной на морском берегу, друзья любовались восходом солнца (не догадываясь, насколько это делает их похожими на Бувара и Пекюше). Вдруг ни с того ни с сего друг-бразилец, с непринужденной ностальгией, характерной для всех культур, имеющих португальские корни, начал непривычно громко сетовать, как мало вероятно, что они когда-либо вернутся в Дубровник. Автор этой книги (друг-немец), желая быть хорошим другом и человеком, умеющим добиваться успеха, — в то время он бы категорически отверг германский характер обоих этих стремлений, — почти сразу же счел своим долгом воспротивиться этой неумеренной меланхолии и решил взять возможный возврат в Дубровник в свои энергичные академические руки. Оттого он даже не удивился — и немедленно ответил согласием, — получив несколько недель спустя письмо от директора Межуниверситетского центра, в котором ему предлагали самому организовать там коллоквиум через два года. Сегодня он бы сказал, что без адриатической предыстории нельзя представить себе эту книгу.

2

В чем должна заключаться задача («функция», как мы тогда предпочитали говорить) этого коллоквиума — практически не составляло вопроса в том далеком 1979 году. Автор чувствовал (верно) и сожалел (сознавая настоятельную необходимость героически противиться этому), что импульсы к перестройке гуманитарных наук, произведенные достославным 1968 годом и основанные на всякого рода левых теориях и политических идеалах, быстро иссякают. Поскольку же одним из новых научных интересов, возникших после 1968 года, был интерес к истории (научных) гуманитарных исследований, то очевидным (может быть, не единственным, но бесспорным) решением казалась конференция, обращенная к этой тематике и призванная придать новую энергию топчущейся на месте теории и спорам о ее реформировании. Так с весны 1981 года началась серия коллоквиумов под громкими названиями «международные» и «междисциплинарные», которой суждено было продлиться до 1989 года и которая, как лестно думать ныне автору, имела некоторое влияние на гуманитариев его поколения в Германии [1]. Как и всякий другой проект, который задним числом признают «успешным», коллоквиумы в Дубровнике достигли успеха совсем иначе, чем предполагалось вначале, и это их сложное и неожиданное «уклонение» от исходного замысла может стать интересным рассказом об эпистемологических сдвигах.

Первые три (или пять) конференции все основывались на одном ключевом предположении. Им служила довольно тривиальная и не вызывавшая споров мысль о том, что из прошлого можно извлекать уроки и что это, так сказать, особенно верно для истории академических дисциплин. Соответственно мы трижды, и под весьма разными углами зрения, проработали последние два столетия, в течение которых исследование литературы и языка велось на институциональной основе, в надежде найти «ориентиры» для их будущего развития (будучи в большинстве своем литературоведами, мы принимали в расчет также и лингвистику, по какой-то едва ли не моральной обязанности: сознавая общее происхождение литературоведения и лингвистики, мы считали себя просто не вправе заниматься одним лишь литературоведением). Но хоть нас и подбадривал, с одной стороны, опыт довольно интенсивных споров, сами собой завязывавшихся между многими представленными среди нас научными дисциплинами, а с другой стороны, оптимизм, по-видимому всегда присущий «молодому поколению» в любой профессии, — ощутимые результаты наших исследований оставались, откровенно говоря, неутешительными. Да, история литературоведения и лингвистики оказалась полна интересных и порой волнующих эпизодов для нас, представлявших настоящее этих наук; но все узнаваемое о них укрепляло нашу уверенность, что их прошлое слишком отлично от нашего настоящего, чтобы содержать в себе хоть какие-то подсказки для серьезных перемен в наших взглядах и практиках. Когда же на втором коллоквиуме мы от общеисторического подхода обратились к истории исторической периодизации в наших дисциплинах, а на третьем — к тому, как употреблялось в критике понятие «стиля», то нас стало охватывать еще и чувство, которое можно назвать «конструктивистским головокружением». Как ни банально это может прозвучать сегодня, мы закономерно обнаружили — трудное или, может быть, обескураживающе легкое открытие, — что, конечно, возможна любая периодизация; что литературный и лингвистический материал прошлого не оказывает таким нарративным структурам никакого «естественного» сопротивления; и наконец (к еще большему разочарованию), что вряд ли возможен какой-либо типологический подход к прошлому, который бы не основывался на той или иной версии понятия «стиль». Шесть лет спустя после ностальгического рассвета на пляже в Дубровнике и после выхода трех томов имевших неожиданный успех «материалов», мы переживали довольно парадоксальные чувства — с одной стороны, разочарование, а с другой — бодрую готовность искать какое-то решительно иное направление для наших дискуссий.

Переменившая все догадка пришла в апреле 1985 года, также воскресным утром, когда мы шли вниз по Страдуну — мощенной мрамором улице, проходящей сквозь старый Дубровник. Вместо того чтобы продолжать свой воображаемый путь — через долгий обзор истории наших дисциплин к возможному будущему науки, — мы как-то вдруг все сразу согласились (право, что-то вроде пародии на коллективное религиозное обращение), когда один из нас (автор склонен думать, что то был Антон Кас, который тогда, как и ныне, преподавал в Беркли, но то мог быть и Карлхайнц Барк, в то время из Восточного Берлина, а ныне просто из Берлина) более или менее случайно предложил тему «материальные факторы коммуникации». Этот экспериментальный заголовок обладал поистине сказочным ореолом. Слово «коммуникация» звучало многообещающе, так как позволяло оставить, по нашему ощущению, слишком узкую и слишком традиционную сосредоточенность литературоведения на «литературе» (это ведь как раз было время, когда многие из нас, занимаясь литературоведением, окончательно изверились, что столетние усилия найти метаисторически и транскультурно устойчивое понятие «литературы» могут когда-либо привести к удовлетворительному результату). Главное же, «коммуникация» и «материальные факторы», казалось, сулили какую-то альтернативу бесконечному перетолковыванию и пересказыванию прошлого все новыми и новыми способами. Ибо, хоть и не было особой ясности относительно того, как именно могла бы выглядеть альтернатива толковательной практике, все мы стремились — довольно наивно — так или иначе противиться интеллектуальному релятивизму, который (иные говорят, что почти неизбежно) возникает вместе с культурой толкования. Не слишком задумываясь о причинах своей усталости от этой культуры и не задаваясь вопросом, существует ли ей вообще какая-то альтернатива (а напряженность моментов интеллектуальных перемен возникает именно оттого, что такими вопросами просто не задаются), некоторые из нас стремились к культуре более трезвого комплексного описания, какую мы наблюдали на практике в естественных науках. Мы также надеялись — как-то и цинично и вместе с тем наивно, — что очевидная близость между «материальными факторами» и «материализмом», во-первых, заставит нас оставаться верными марксизму (который почти все мы приняли в свои еще более младые годы и который кое-кто из нас — с немалыми угрызениями совести — как раз начал считать не вполне убедительным), а во-вторых, позволит нашим коллегам из некоторых восточноевропейских стран — что значило тогда «из социалистических государств» — снова приехать через два года в Дубровник. Ибо, помимо красоты далматской Адриатики, на выбор Дубровника как места наших коллоквиумов влияла одна стратегическая причина: Югославия была в ту пору, вероятно, единственной страной Восточной Европы, вполне открытой для ученых с Запада, а другие социалистические государства, по крайней мере, не имели веских идеологических причин, чтобы запрещать членам своей академической элиты ездить туда.

На обложке сборника «Materialität der Kommunikation», вышедшего в 1988 году, красуется довольно грубое определение ключевого понятия, положенного в основу коллоквиума о «материальных факторах коммуникации», который действительно состоялся через два года после той оптимистической беседы воскресным утром на Страдуне. «Материальные факторы коммуникации, — устанавливали мы, — это все те явления и условия, которые способствуют производству значения, но сами значением не являются». Ныне, хоть воспоминания о молодости и имеют тенденцию становиться слишком уж золотыми, автор все-таки утверждает, что если какое-то (более или менее) научное сборище, на котором он бывал, и заслуживает похвал как «интеллектуально продуктивное», а не только «обнадеживающее», «оптимистичное», «дионисийское», «карнавальное» (даже по прошествии стольких лет все еще кажется нужным добавить: «в лучшем значении этого слова») и, может быть даже, довольно ироническим образом, «значимое», — так это наверняка коллоквиум «Материальные факторы коммуникации» весной 1987 года. Во всяком случае, таково было наше общее эйфорическое впечатление. Всеми нами владело бодрящее и дурманящее чувство замешанности и участия в какой-то драматической перемене, и лишь по мере увеличения ретроспективной дистанции мы стали обнаруживать множество родственных тенденций в своем интеллектуальном окружении, которые хотя бы отчасти объясняли наш выбор темы и вызванный им дурманящий энтузиазм.

Например, в те дни многие восторгались тем, как Вальтер Беньямин на известном уровне своего творчества не пытается быть философом, а прославляет непосредственно-физическую «осязаемость» культурных объектов (то, что это их очарование еще неясно отделялось от попыток Беньямина принять марксизм, делало его для нас еще притягательнее). В нашей ближайшей интеллектуальной среде растущим успехом пользовалась поистине первопроходческая книга Фридриха Киттлера «Системы письма 1800—1900 годов», содержавшая в себе как «психоисторический» тезис о преобладании толковательной парадигмы в гуманитарных науках, так и альтернативный ему исследовательский стиль, сосредоточенный в понятии «психофизики». Этот исследовательский стиль был связан с вопросом о том, каким образом интеллектуальные движения инициируются технологическими новинками и их применением при создании новых средств коммуникации. В те же годы выдающийся медиевист Поль Зюмтор, как нельзя более отличный от Киттлера по своим мысленным жестам (что не мешало их обоюдной интеллектуальной привязанности друг к другу), как раз оставил прославивший его работы семиотический подход к литературе. Интерес Зюмтора смещался тогда от характерного для семиотики исключительного внимания к структурам значения в сторону разработки феноменологии голоса и письма как двух связанных с телом способов коммуникации. Киттлер и Зюмтор участвовали в коллоквиуме «Материальные факторы коммуникации», но мы ощущали поддержку и в творчестве некоторых философов, не принявших приглашение на берега Адриатики. Среди них был Жан-Франсуа Лиотар, который в 1985 году организовал в парижском Центре Помпиду выставку под названием «Нематериальные», положив в ее основу ту мысль, что революция электронных средств коммуникации привела к быстро растущей дематериализации человеческой жизни — что как минимум отчасти означало утрату ею телесности. Но нам хотелось видеть своего интеллектуального союзника и в лице Жака Деррида, который в начале своего философского пути (за добрых два десятилетия до нашего коллоквиума) доказывал, что систематическое игнорирование «внешнего бытия означающего» есть одна из главных причин

...