Иероним Иеронимович Ясинский
Учитель
I
Накрапывал дождь и барабанил по стёклам загородного дома об одном этаже с мезонином, окружённого высокими каштановыми и ореховыми деревьями и примыкавшего к парку. На крытой террасе, обросшей вьющимися растениями, около чайного стола хлопотала прислуга. Красивая, высокого роста, дама в светлом халате смотрела из окна своей спальни. Посредине двора пестрел цветник, и если экипаж въезжал в ворота, он должен был проехать по узкой аллее высоких тополей, обогнуть цветник и остановиться у широкого отлогого крыльца, где по обеим сторонам на тумбах блестели зеркальные шары. Дама ждала мужа, который мог приехать с утренним поездом. Свисток машины уже прогудел вдали.
Даме было лет двадцать пять. Тёмная, длинная коса её лежала на груди, и она перебирала её гибкими белыми пальцами, вплетая укосник.
Звали её Глафирой Львовной. По рождению она — княжна, но родители её были очень бедные люди, и отец дошёл до того, что служил становым. По мужу она — мещанка. Муж её, Григорий Павлович Кустов, занимался подрядами.
Он женился на ней, когда ей было семнадцать лет, а ему — сорок. Она знала, что он любит её спокойною, прочною любовью, высоко ценит её ум, её начитанность, а также её волосы, её лебединую шею, чёрные, большие глаза, грациозность движений, благородную простоту наряда. Ей казалось, что и она его любит и тоже спокойною любовью. На его ласки она никогда не отвечала страстно. Она привязалась к нему за восемь лет супружеской жизни как к брату, как к отцу своего маленького сына, и даже сердце её билось теперь от ожидания, что вот сейчас приедет Григорий Павлович.
Дождь всё продолжал накрапывать, становился чаще и чаще, и деревья облекала прозрачная дымчатая пелена. Чем дальше от дома, тем гуще казалась эта пелена, и лесок на горизонте, где виднелась станция железной дороги, был такого же серого тона как и небо. Лишь у самого окна ярко зеленели лапчатые листья молодого каштана. Август месяц только что начался, и целую неделю стояла дождливая погода.
Глафира Львовна не могла назвать себя хозяйкой. Она сознавала, что в этом отношении она не подходит к идеалу Григория Павловича. Тем не менее, глядя в окно, она думала не только о поцелуе супруга. В её голове промелькнули и хозяйственные соображения. Она вспомнила, какой обед был заказан с вечера, и есть ли в погребе вермут, который пьёт Григорий Павлович для сварения желудка...
— Что же Костя! Нянюшка, скажите что пора: папа приедет, а его не будет!
Костя, сын Глафиры Львовны, ещё не был одет. Кроватка его стояла в соседней комнате. Ему тоже хотелось встретить Григория Павловича. Он долго умывался, и слышно было как плещется вода. Наконец, понукаемый старухой-няней и опасаясь пропустить приезд отца, мальчик с сырым от умывания личиком, хорошенький как цыганёнок, вбежал к матери. Он был в красной шёлковой рубашке, в бархатных чёрных шароварах и лакированных сапогах. Золотой поясок блестел на нём.
— Нянюшка, зачем вы ему позволяете так помадиться! Костя, как тебе не стыдно! Папа любит, чтобы волосы были сухие. Сядь здесь и смотри. Если бы не дождь, мы вышли бы навстречу... Хорошо спал?
Она погладила сына по щеке и поцеловала. Он, ласкаясь к матери и играя своими тёмными глазками, цену которым уже очевидно знал, громким голосом стал рассказывать сон. Ему снилась мельница, которая плавала по пруду, и, вместо крыльев, на ней торчал зонтик, который распускался и закрывался сам собою. Глафира Львовна слушала и улыбалась сыну. Но он не досказал сна, как с радостным испугом всплеснул руками и закричал:
— Лошади, лошади!
И бросился на террасу.
Глафира Львовна сама побежала вслед за ним, и лицо её от волнения покрылось ярким румянцем.
II
Сытые караковые в наборных хомутах жеребцы подвезли новенький, забрызганный грязью тарантас к самой террасе. Но из него вышел не Григорий Павлович, а господин в пуховой шляпе, в чёрной люстриновой крылатке, в матерчатых перчатках, с рыжей бородкой и блистающими небольшими глазами, которые смотрели на всё ласково и пытливо. Лицо у него было бледное, постное, в бородавках. Худые сапоги его обратили на себя особое внимание Кости и прислуги.
Глафира Львовна с недоумением глядела на незнакомца.
— Не с хозяйкою ли дома имею счастье говорить? Впрочем, это ясно само собою. Позвольте представиться: Евграф Митрофанович Поморов. Должно быть, вы удивлены, что я приехал на ваших лошадях, а Григория Павловича нет, хотя он и уведомил вас телеграммою, и вы его ждали. Дело в том, что он остался в Бабичах, где вчера дождь размыл насыпь и унёс шпалы. Ему предстоит работа, и он должен будет провести вдали от семьи ещё недели две. Скверная погода. А этот молодой человек не мой ли ученик? Кажется, его зовут Костей? Очень приятно. Я буду строг, но меня нечего бояться. Слышишь, я буду справедлив, мой друг. Итак, сударыня, прошу вас приютить меня...
Он с улыбкой подал письмо. Глафира Львовна торопливо сорвала конверт и прочитала следующее:
"Моя милая Глафирочка.
Податель сего письма — студент-филолог, и мне кажется — я не сделал промаха, наняв его к нашему мальчику, которого пора учить. Поморов по-видимому солидный малый, и на него можно положиться. Мне настойчиво рекомендовал его сам Гулянов. И хотя я не взял бы в учителя к сыну малознакомого человека, но от Гулянова многое зависит, и вот и теперь он устроил мне маленькое дело, которое через неделю-другую принесёт нам по крайней мере пять тысяч чистеньких. Поморова все хвалят; а m-me Гулянова и её кузина говорят, что он просто необыкновенный. Я договорил его за шестьсот рублей в год, и для него надо очистить мезонин. Приласкай его. Кто знает в самом деле, что выйдет из этого человека? Я провёл с ним целый день, чтоб составить приблизительно верное мнение о нём. Он умён и честен. Пока довольно и этого. До свидания, мой прекрасный друг. Дела — те же цепи, и раньше последних чисел месяца я никак не управлюсь. Насыпь прорвало в самом опасном месте, и удивительно, что не произошло никаких несчастий. Поморов передаст тебе все подробности. Прости, что вчерашней телеграммой я ввёл тебя в заблуждение. Телеграфное сообщение было прервано на несколько часов, и я не мог дать вторую депешу в своё время. Целую тебя и Костю.
Твой по гроб Григорий Кустов.
Бабичи, 9-го августа 1884 г.
P. S. В чемодане не оказалось носков, и я должен был изорвать ночную рубаху и наделать себе из неё обёрток, вследствие чего у меня все ноги уже в мозолях. Кто укладывал бельё — Дарья или Осип? Поставь им это, пожалуйста, на вид. Ещё раз целую тебя и Костю.
Твой по гроб Григорий Кустов."
Глафира Львовна, читая письмо, раза два взглянула на Поморова из-за листика почтовой бумаги быстрым и любопытным взглядом, словно желала узнать, что необыкновенного в этом малопривлекательном человеке. Оба раза она увидела пристальные карие глаза, смотревшие на неё в упор.
— Да, Костя, это твой учитель, — сказала она сыну. — А папа пишет, что он ещё нескоро приедет. Поздоровайся же с Митрофаном Карпычем.
— Евграфом Митрофановичем, — поправил Поморов.
Костя издали поклонился учителю.
— Подойди ближе, Костя, — проговорила Глафира Львовна.
Костя нахмурился, потупил глаза и не двигался с места.
Глафира Львовна рассмеялась.
— Евграф Митрофанович получит о нас дурное мнение.
— Ничего, я сам подойду к нему, — произнёс учитель.
Но Костя ринулся со всех ног и убежал.
— Дикарь, — промолвила она и ласково поглядела вслед ему. — Скажите, здоров Григорий Павлович? У него был флюс, когда он уезжал. Дарья, наверху будет жить вот Евграф... Митрофанович?.. Прикажите Осипу очистить... Надо поставить кровать. Садитесь, Евграф Митрофанович. Будем пить чай. У нас чай всегда в десять часов. А мы предполагали взять учителя только на зиму. Но, всё равно. За эти месяцы вы познакомитесь с Костей. Конечно, вы не сразу наляжете на работу... Он маленький!
Она занимала Поморова и расспрашивала о размытой насыпи. Когда принесли самовар, она заварила чай. Тёплый аромат распространился по террасе, и широкие ноздри Поморова слегка дрогнули.
Всё глядя на прекрасную хозяйку, он стал прихлёбывать из стакана мелкими, жадными глотками горячую жидкость и уничтожал тартинки.
— Няня, а где же Костя? Приведите его, скажите, что стыдно ему. Пусть хоть чаю напьётся.
Костя выглянул из-за двери и снова скрылся.
— Не полюбил меня, — заметил Поморов.
— Детская застенчивость... В городе он развязнее... Он не мог о вас так скоро...
— Составить мнение? Помилуйте, а по наружности? Но мы с ним сойдёмся.
Он самоуверенно улыбнулся. Глафира Львовна сказала:
— Я буду очень рада, если Костя сойдётся с вами. Должно быть, вы педагог по призванию? Хорошо знаете педагогику?
— Отрицаю! Но я педагог по призванию... в обширном смысле слова.
Глазки его загадочно сверкнули.
— У кого есть здравый смысл, тому зачем педагогика? Педагогика — такая же вредная вещь как и пелёнки. А педагог в обширном смысле значит... учитель. Я хочу учить.
Он съел ещё тартинку и продолжал:
— Я буду учителем не одних только детей.
— А! Вы собираетесь писать?
— Не совсем так. Когда-нибудь я скажу вам. Впрочем, я не делаю из этого секрета.
Молодая женщина с тревожной улыбкой взглянула на студента.
— Как секрета?..
Он не ответил и только засмеялся, как бы любуясь смущением Глафиры Львовны.
— Поговорим потом, — сказал он, вставая. — Не знаю почему, но я вижу, что с вами мне придётся много и о многом беседовать... Теперь мне хотелось бы устроиться и отдохнуть с дороги.
— Осип, приготовлен мезонин? — спросила Глафира Львовна у входящего слуги.
— Так точно.
— Проводите Евграфа Митрофановича.
Поморов поклонился и пошёл вслед за Осипом.
Молодая женщина подозвала Костю и ласково выговаривала ему:
— Теперь ты будешь пить холодный чай, сам виноват.
— Он, мама, все тартинки съел.
— Вот видишь, ты опять наказан. Тартинок было мало, а Евграф Митрофанович проголодался. Папа ещё больше ест.
Тут она вспомнила о постскриптуме.
— Дарья, кто укладывал бельё Григорию Павловичу — вы или Осип?
— Вы сами, барыня.
— Я сама? Кушай, Костя, сыр. Нехорошо, Костя, что ты такой невежливый. Мальчик должен быть приветлив, и стыдно трусить. Сам папа прислал его к тебе, чтоб ты его любил и слушался. Осип, зачем вы вернулись? Идите и стойте там. Спросите, не нужно ли чего-нибудь?
Дождь продолжал моросить, мелкий, серый, упрямый. Было однако тепло, и благоухания неслись от цветника. Этот дождь навевал сон, лень, и под его однообразный шелест хотелось мечтать о чём-либо далёком, недостижимом, не двигаясь с места, не переменяя позы. Глафира Львовна сидела в своём спокойном ковровом кресле и смотрела в даль. Надо сознаться, довольно скучно жить на этой комфортабельной даче!
III
Да и на свете скучно жить. Эта мысль часто приходила в голову Глафире Львовне ещё в детстве. Когда отец возился в канцелярии со своими бумагами, а мать перешивала старые платья в спальне, погружённая в нескончаемые сожаления о прошлом, и в доме царила тревожная деловая тишина, свойственная бедным жилищам, она смотрела из окна на плывущие по небу облака, и слёзы подступали к горлу. Грустно становилось, когда птицы стаями улетали в тёплые края, когда жёлтый лист крутился в воздухе, когда кто-нибудь в почтовой кибитке проезжал по большой дороге мимо их дома, и уныло звенел колокольчик, замирая в туманной дали.
Она прочитала много романов, и рядом с красивой вымышленной жизнью действительность, окружавшая её, представлялась ей чем-то пошлым, вялым, сонным, презренным. Рано бросила она куклы, и в тринадцать лет вела себя как взрослая. Она стала задумываться над тем, что она, может быть, в тягость родителям. Училась она с прилежанием, бережно носила платья, башмаки, ухаживала за отцом и матерью, делала всё, что требуется от послушной дочери, была аккуратна, вежлива, кротка и всё-таки замечала по временам, что на неё смотрят с тоской, вздыхают при взгляде на её платья, которые сделались коротки, и печально говорят: "Боже, что из неё выйдет, как она растёт!"
Мать мучилась, что за дочерью не будет никакого приданого. Девочка тихонько хмурила свои тёмные брови, и ей было противно думать, что люди женятся ради денег. Герои романов благороднее, но, видно, в жизни они не встречаются. Она с отвращением смотрела на мужчин, которые приезжали в гости и с оскорбительной фамильярностью любезничали с ней на том основании, что она ещё ребёнок.
По мере того, как она подрастала, платья шились ей длиннее, кавалеры становились вежливее. К шестнадцати годам она развилась физически, стала красавицей, за ней начали серьёзно ухаживать. Молодой помещик с очень представительной внешностью и с неоплатными долгами сделал ей предложение. Глафира Львовна сказала: "Вы знаете, за мной ничего нет"; он возразил: "Помилуйте, я ищу счастья, а не средств". Девушка подумала: "Вот бескорыстный человек!" Она переменила мнение о мужчинах, но её не выдали за прогоревшего жениха. Красота её стала уже капиталом.
Она не плакала, замкнулась в себе, похудела. Она понимала, что родители умно поступили, и однако её возмущало, что нежное чувство, едва согревшее её сердце, на первых же порах было грубо попрано житейскими расчётами. Она смотрела на себя как на жертву, принесённую злому, бездушному идолу; и так как все люди склоняют перед ним колени, и она терялась как песчинка в море среди этого множества рабов, гремевших добровольно надетыми на себя цепями, то ужас овладевал ею в тяжкие минуты раздумья. Золотой телец... да разве это Бог? "Где Бог, — спрашивала она себя. — Где истинный, светлый, великий Бог? Кому отдаться? Кому поклониться?"
Иногда ей казалось, что все эти мысли — детские, и тревога её, и тоска пройдут со временем, когда она станет совсем-совсем большая.
А мать продолжала вздыхать, отец то просиживал ночи в канцелярии, то вёл беспорядочную жизнь, играл в карты, чтоб как-нибудь поправить дела. Однажды он спустил все деньги, все маленькие фамильные драгоценности, лошадей и вдобавок крупную казённую сумму. Он сам объявил об этом жене и дочери спокойным голосом, с кривой усмешкой на бледном, усталом лице.
Мучительным молчанием встречено было его признание. Это произошло вечером, когда на дворе завывал осенний ветер, стонал в трубе и стучал ставнями. Керосиновое пламя чуть вздрагивало, и в бедно убранной гостиной царил неприветный полусумрак. Часы однообразно тикали, и каждый размах маятника напоминал, что всё ближе и ближе неумолимая развязка. Прислушиваясь к этим мерным ударам, отец вытирал пот с лица и ждал, что услышит слово утешения от домашних. Девушке стало невыразимо жаль его и она произнесла: "Бедный папа!" Он обнял дочь. Слёзы потекли по его щекам, и напрасно старался он удержать их. Князь зарыдал, с ним началась истерика.
На другой день он привёл Григория Павловича Кустова и сказал: "Вот наш спаситель! Он заплатил за меня деньги... сполна. Глафира, лучшего мужа я тебе не желаю. Выходи за него". Девушка побледнела. Григорий Павлович взял её за руку и признался, что давно любит её. Голос у него был твёрдый, самоуверенный. Мать в страхе смотрела на дочь. Глафира Львовна подумала: "Я не знала, что стою так дорого... Что ж, не я первая, не я последняя". Она поднесла платок к глазам и оставила свою руку в руке Григория Павловича. Через месяц сыграли свадьбу.
Началась для Глафиры Львовны новая жизнь. Она чуть не наложила на себя рук. Она чувствовала себя в положении вещи, которая куплена для того, чтоб развлекать богатого человека. Григорий Павлович старался быть деликатным с нею, но он был муж, и медовый месяц, проведённый в Венеции, в мраморном старом дворце, среди картин и статуй, показался ей каким-то адом.
По возвращении в Россию, Григорий Павлович весь отдался своим делам. Глафира Львовна вздохнула свободнее. Она завела библиотеку, стала читать, выписывала журналы. Её всё тянуло к идеальному миру, и она любила одиночество. Сидя на балконе своего городского дома, она мечтала о такой жизни, которою не жила, и которою не позволит ей жить муж. В небе горели яркие звёзды, сад благоухал, тишина стояла мёртвая. Глафира Львовна воображала себя монахиней, которая жарко молится в кельи пред иконой Спасителя, воображала себя проповедницей высоких идей, жрицей неслыханно-прекрасного, нечеловечески-добродетельного культа, мученицей. Иногда в это время возвращался муж, неслышно входил на балкон и клал ей руку на плечо. Она вздрагивала, пробуждалась от своих грёз и с тоской смотрела на него.
А этот муж был недурной человек. Она это сейчас увидела, как только почувствовала, что под её сердцем что-то шевелится. Григорий Павлович был всем обязан самому себе, своей смётке, своему здравому смыслу. Был он практик по натуре, но и тонкие чувства были ему не чужды. Он, напр., любил хорошие картины, хорошие стихи, и следил за литературой, правда, по газетам. Был в меру добр и в меру гуманен; не восторгался зипуном как Гулянов, но и не эксплуатировал мужика. Рабочие любили его. Дома он вёл себя джентльменом и неодетым к обеду или завтраку не выходил. Казалось, он предупреждал малейшие желания Глафиры Львовны. Но в то же время было очевидно, что если бы она проявила более или менее вздорное желание, оно не было бы исполнено. Кустов никогда не сердился, и на его лице вечно играла сухая усмешка, а умные глаза смотрели спокойно и холодно. Когда у него родился сын, он застраховал свою жизнь. Он был воплощённым благоразумием.
Материнство увлекло на первых порах Глафиру Львовну. Она не отходила от ребёнка ни на минуту, не доверяла нянькам, вечно советовалась с детскими врачами, шага не делала из дома, была счастлива, пополнела и похорошела. Григорий Павлович с довольной улыбкой смотрел на жену и немножко ревновал к сыну.
Но когда Костя стал ходить, говорить, бегать, Глафиру Львовну начали утомлять её обязанности. Она ласкала сына, отдавалась ему всецело. Он нисколько от этого не пострадал, а напротив, под надзором опытной няни и англичанки-бонны стал здоровее, румянее, поумнел. Глафира Львовна сосредоточилась в себе и снова ушла в свои неопределённые грёзы. Она читала по-прежнему, искала смысла жизни, искала Бога...
Кому нужна она? Григорию Павловичу? Но если бы она умерла, он скоро нашёл бы утешение в другой красавице. И как-то оскорбительно и обидно думать, что она живёт только для его ласк. Он — хороший человек, но разве жизненное назначение женщины такой как она быть рабою Григория Павловича? Или нет — она Косте нужна?! И опять-таки, если б она умерла, мальчик ничего не потерял бы. Отец сумел бы его взрастить и воспитать... Как счастливы люди, которые приносят жертвы с сознанием, что жертвы те не бесплодны! Её жертва, в конце концов, одно из тех бесчисленных пошлых дел, из которых состоит жизнь пустых людей.
Чтобы осмыслить своё существование, она бралась и за музыку, и за карандаш, и за писание стихов и рассказов. Несколько мелких стихотворений Глафиры Львовны попало в печать. Ни одной повести она не довела до конца. А в музыке она не пошла дальше лёгких вещей Шопена. Затем ей всё надоело, всё наскучило, и бывали минуты, когда она ощущала в мозгу тупую боль и присутствие какой-то холодной мысли, приводившей её в ужас и нашёптывавшей ей, что убить себя — хорошо.
Лет пять назад за ней стал ухаживать инженер Кобринович.
Это был молодой человек с энергичным смуглым лицом и мрачными глазами. Рот у него был как у девушки, с мягкой и доброй улыбкой. Когда он задумывался, он казался одним человеком; когда смеялся или говорил — другим. Туча волос на голове придавала ему вид поэта, и он постоянно носился с Байроном, Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым. Дела свои он вёл беспорядочно, мотал деньги, любил пышные обстановки и блеск, был поклонником красоты и правды и страдал пороком сердца. В качестве загадочной натуры, он производил на женщин сильное впечатление и пользовался этим, где только можно было. Репутация у него была скверная. Одна дама отравилась из-за него; он увлекал девушек. С ним боялись знакомиться мужья молодых жён и родители взрослых дочерей. Всегда он был в долгах, но всегда с туго набитым бумажником. Его бранили и рассказывали массу анекдотов о нём с негодованием, снисходительной улыбкой или затаённой завистью. Он со всеми дружил, но все его остерегались. Остерегался и Григорий Павлович, а всё-таки познакомил с ним свою жену.
Случилось это летом. Кобринович участил к Кустовым, и каждый день утром в тополевой аллее разносился гулкий стук копыт его серого коня. Через минуту показывалась стройная фигура всадника, и Глафира Львовна с задумчивой улыбкой смотрела на него. Кобринович нравился ей; он с первого взгляда понравился ей.
Григорий Павлович знал, что нет ничего смешнее старого ревнивца. Скрепя сердце, он принимал у себя Кобриновича и даже оставлял его вдвоём с женой. "Всё равно, — думал он, — если счастье моё будет разбито, ревность подольёт только масла в огонь".
Кустова ездила кататься с Кобриновичем, удила с ним рыбу в пруде, играла в четыре руки, читала. С немым вздохом следил Григорий Павлович, как молодые люди исчезали в зелени сада или сидели рядом на диване, освещённые ярким ламповым светом, который лился из-под абажура, и молчали, точно их стесняло его присутствие.
Наружно Григорий Павлович был холоден и спокоен, по-прежнему деятелен и только несколько сух в обращении с гостем. Но душа у него болела, и временами он чувствовал, что в нём просыпается грубый русский мужик, которому надоело это цивилизованное деликатничанье. Он ходил по кабинету большими шагами и почёсывал плечо, словно готовился к бою.
За всё лето он не заметил ничего, что дало бы ему повод оскорбить Глафиру Львовну вслух высказанным подозрением. Правда, она была особенно холодна с ним. Но как только прошло лето, и Кобринович уехал на Дальний Восток строить какой-то необыкновенный проволочный мост, молодая женщина сделалась приветлива с мужем. Такой душевной теплотой повеяло от неё, и так она угождала ему, что он благословлял только судьбу. Он ожил, гора свалилась с плеч; дикие, неблагородные мысли перестали посещать его.
Глафира Львовна стала обращать внимание на хозяйство, опять взялась за воспитание Кости, по целым дням сидела за пианино. Отвлечённые вопросы волновали её теперь мало, и она отворачивалась от прежних своих идеалов. Ей почему-то стыдно было их. Она была чем-то сконфужена, смущена. Душе её нанесли рану, и даже сама она не смела обнажить её, не смела исследовать её глубину.
В начале зимы как-то вечером Григорий Павлович принёс ей письмо от Кобриновича и ждал, что она прочитает его при нём. Заметив, что она изменилась в лице, он хотел выйти из будуара, чтоб не мешать ей. Но она удержала его. Она сказала, что не хочет распечатывать письмо, что его следует сейчас же отослать обратно, и потребовала, чтоб он больше с нею об этом не говорил и не расспрашивал её. Григорий Павлович повиновался.
Несколько лет прошло с тех пор, и значительно остыл жар молодой души, просившей у жизни высшего счастья и в ответ, вместо хлеба, получившей камень. Глафира Львовна примирилась со своей судьбой, любит мужа; она поняла, что назначение её — быть матерью и женою, и теперь тоскливое настроение реже посещает её.
IV
Евграф Митрофанович Поморов прошёл сумрачную залу с большими зеркалами и мягкой мебелью. Из залы дверь отворилась в тёмный коридор, который освещался только светом, падавшим сверху, с узкой лестницы. Эта лестница вела на мезонин. Мезонин состоял из двух низеньких комнат, оклеенных светлыми покоробленными обоями. Два итальянских окна открывали два далёкие вида.
Студент осмотрел своё помещение. Он потрогал кровать, матрац, умывальный столик, письменный стол — всё было прочно и доброкачественно. Достав зеркало из чемодана и повесив его над кроватью, он застлал матрац одеялом, сшитым из разноцветных ситцевых лоскутков, и из новенькой корзины вынул книжки в чёрных переплётах, иные с медными застёжками, иные в футлярах. Платье он развешал на гвоздях, которые тут же были вбиты Осипом. Порядок был сделан в несколько минут.
— Не прикажете ли почистить сапоги? — спросил слуга и посмотрел на ноги Поморова.
— Сапоги? Но они в ужасном виде. Нельзя ли отдать их в починку? Здесь есть какой-нибудь сапожник?
— Едва ли. Придётся в город ехать. Да вы у меня купите сапоги. На вас будут в аккурат!
— Где же они? Которые на тебе?
— Нет, эти нельзя. Эти на заказ шиты и очень мне по ноге. А есть у меня другие — барин подарил, из бельгийского товара. Я вам их, можно сказать, даром уступлю — за два рубля.
Он принёс сапоги. Поморов примерил, и они действительно оказались "в аккурат". Только носки были длинны. Молодой человек постучал по подошвам, по каблукам, пощупал кожу и купил их.
— Сапоги хорошие, — сказал он. — Я в этом знаю толк. У меня отец до сих пор сапоги тачает.
Осип спросил:
— Вы из простого звания?
— Из простого.
— Наш барин тоже не то, чтобы настоящий дворянин. Да теперь это пустое! Теперь все ровня. Теперь ежели ты богат, то и граф.
Сказавши это, Осип сел на стул.
— А вот барыня из знатных особ. Очень хорошо у них жить: и пища хорошая, и помещение, и взыска никакого, если вдруг разбить посуду, или что из платья ненароком пропадёт. Наконец, вежливость. Дела никакого, и вообще я ими много доволен. А позвольте узнать, как вы учитель и с образованием, какие это книжечки вы положили на стол?
— Духовные, мой друг.
— Вот как... Когда-нибудь дадите почитать. Я люблю жития святых читать.
— Хорошо, мой друг.
— Не хотите ли покурить?
— Нет, я не курю.
— А я привык. Очень хороший табак. Барин из Бессарабии получают.
Помолчав, Осип проговорил:
— Понадобится что, прикажите. Может, прачку вам позвать? Ласковая женщина.
— Нет, не надо. Бельё у меня чистое, а загрязнится — ты сам отдашь в стирку. Я ласковых женщин избегаю.
— Слушаю-с.
Осип встал.
— Евангелие читал? — спросил Поморов.
— Не удостоился.
— Так возьми и почитай. Люди от этого чтения делаются лучше.
Он подал Осипу "Новый Завет" лондонского издания и взял с него слово, что он непременно прочитает книжку.
Оставшись один, Евграф Митрофанович лёг на кровать и, подложив руки под голову, провёл таким образом часа два. Он был выведен из полузабытья Костей. Мальчик стремительно вбежал к нему.
— Мама приказала, чтоб я извинился перед вами, — закричал он. — Евграф Митрофанович, не сердитесь на меня! Довольно с вас?
Отставив ногу и презрительно повернув в профиль голову, он смотрел на учителя.
— Послушай, ты ужасно комичен! — сказал учитель. — Я не сержусь. Дай руку.
— Руки не дам. Вставайте и идите завтракать. Мама ждёт.
Он прыгнул и убежал, громко стуча каблучками как козлик.
V
За завтраком Глафира Львовна промолвила:
— Осип погружён в чтение "Нового Завета". А! Наконец, я догадалась. Вы — миссионер и проповедуете евангелие диким народам. Признаюсь, первый раз встречаю молодого человека этого типа. Не ошибаюсь?
— Можете делать какие вам угодно заключения обо мне, — сказал Поморов. — Мне это во всяком случае только лестно.
Глафира Львовна улыбнулась.
— Давно знакомы вы с Гуляновыми?
— Давно... Около года.
— Муж пишет, что вот и m-me Гулянова, и сестра её считают вас каким-то необыкновенным... Всё это довольно интересно.
— Мама! — вмешался Костя. — Он какое зеркало повесил над кроватью! В серебре!
— Костя!
— Мой ученик то застенчив, то чересчур развязен, — заметил Евграф Митрофанович. — Это часто идёт об руку.
— Попробуйте этого форшмака. Скажите, пожалуйста, какого рода отношения у вас были к Гуляновым?
— Я переписывал Гулянову его технические проекты и бывал каждый день. Варвара Семёновна и Соломонида Кирилловна из взыскующих града. А я тот, который может сказать вместе с псалмопевцем: открой уста твои, и я наполню их. Мы беседовали о разных предметах.
— Сколько вам лет?
— Двадцать три года.
— Хорошо знаете Священное писание?
— В совершенстве.
— За чаем вы сказали, что предвидите, что со мною вам тоже придётся беседовать о многом. С какой стати вы это сказали? Или вы полагаете, что и я из взыскующих града?
— Мне кажется, нельзя сомневаться в этом.
— На лице у меня написано, что ли?
— Написано.
— Что ж именно?
— Простите меня, Глафира Львовна, но я вижу вашу душу: обладаю этим даром. Вы будете недовольны, если я прочту в ней...
— Нет, не читайте, — сказала молодая женщина, покраснев.
Ей досадно стало на себя, она промолвила:
— Вы, конечно, во всё верите? И в Бога?
— О, да!
Она замолчала.
— Впрочем, скажите, что вы прочитали в душе моей?
— Я прочитал: Господи! Не в ярости твоей обличай меня и не во гневе твоём наказывай меня.
Она пожала плечами и рассмеялась. Ей немножко противен стал этот молодой человек со своим странным умом, самохвальством и неблаговоспитанными манерами. А больше всего не нравилось ей, что он пристально смотрит на неё и следит за каждым её движением. Она подумала, что следует его держать несколько поодаль, и не надо позволять ему много болтать. Но она не выдержала и проговорила:
— Вы ведёте себя как пророк. Действительно, вы верите в своё призвание?
— Вы сказали.
Встретивши его сверкающий взгляд, Глафира Львовна опустила на мгновение ресницы.
— Послушайте, это теперь мода такая пошла?
— Моды не может быть на то, что от Бога, — ответил Евграф Митрофанович. — Смейтесь теперь, потом перестанете смеяться. А я вам скажу, что где труп, там и орлы. Общество изверилось, истосковалось, оно жаждет нового слова, и надо же, чтоб от кого-нибудь оно услыхало его. Я скажу такое слово!
Он перестал есть, когда говорил, и его бледное в бородавках лицо нервно подёргивалось.
— Ну, да успокойтесь, — начал он, — это ещё нескоро. Моё время ещё не пришло. Простите, если я раздражаю вас. Среди других людей я как сталь: о меня легко порезаться.
Он взял нож и потрогал лезвие.
— У вас на бороде крошки, — заметил Костя.
— Крошки? А вот мы их смахнём. Это всё от того, мой друг, что я перестал бриться.
— Воображаю, какой вы бритый! — вскричал мальчик.
— Да, мне в усах и бороде лучше. Мы, Глафира Львовна, с вами сблизимся — посмотрите. Уже и теперь мы стоим на том пункте, откуда начинается единомыслие. Ваше раздражение — хороший знак. Первый шаг сделан. Я сам сделал его. Второй сделаете вы. Вы думаете теперь: "Ах безумец какой! Не успел познакомиться и уже что говорит!" А я отвечаю на это: "Семя брошено и должно прорасти. И когда прорастёт, начнётся облечение в нового человека".
Он самодовольно улыбнулся.
— Меня сначала все боятся, — сказал он, вставая из-за стола вместе с Глафирой Львовной. — А потом привыкают ко мне, и я делаюсь другом и учителем.
Молодая женщина пожала плечами.
— Прекратим разговор. Он не злит меня, а кажется каким-то странным... даже более... Вот лучше я сыграю, а вы послушайте. Музыка не вредит религиозному настроению.
Она вошла в залу и села за пианино. Евграф Митрофанович примостился на козетке в тёмном углу. Отсюда ему удобно было наблюдать Глафиру Львовну. Она была вся на свету. Красивая фигура её бледным силуэтом выделялась на бледном фоне большего окна, убранного симметрично спускающимися драпировками. Руки, обнажённые по локоть, плавно бегали по клавишам, и огромный букет роз, стоявший недалеко от пианино на круглом столике в новой китайской вазе, оттенял собою прелесть этой женской фигуры каким-то неуловимым образом. Евграф Митрофанович вынул очки из футляра и надел. Он долго смотрел на Глафиру Львовну, затаив дыхание, не переменяя позы. Вдруг он спрятал очки, подержал руку на глазах и, не дослушав игры, вышел в сад.
Дождь перестал, и на дорожках, усыпанных гравием, было не грязно. Свежий воздух напояли ароматы. Яблони разных пород склоняли над проходившим свои светло-зелёные ветви, отягчённые золотистыми румяными плодами. Густыми стенами тянулись внизу деревьев по обеим сторонам дорожек кусты смородины, крыжовника и барбариса. Евграф Митрофанович шёл и всею грудью вдыхал чистый воздух. Он успокоился и силой воли успел отогнать от себя смутивший его образ.
— Необыкновенный человек, вы здесь?
Он обернулся — из кустов выглядывал Костя.
— Однако, брат, ты меня донимаешь! — сказал Поморов, подходя к мальчику. — Послушай, я обещал твоей маме, что мы сойдёмся с тобою... Не пора ли завязать нам дружбу? Яблока хочешь? Тряхнуть?
— У! Куда вам!
Костя подбежал, прыгнул, схватил ветку как раз над головою Евграфа Митрофановича, и не успел тот отшатнуться, как крупные капли воды упали на него словно из решета.
— Вот как надо трясти!
Костя залился смехом и исчез в чаще сада.
— Балованный мальчик! — произнёс вслух Евграф Митрофанович не без гнева. — А впрочем так мне и следует. Холодный душ пролился кстати... Бог знает, какие мысли и какие желания!
Он вздохнул и пошёл дальше. Скоро кончился фруктовый сад, и начался расчищенный дубовый и сосновый лес, величаво шумевший на склоне отлогой горы. Поморов сел на скамейке, взял голову в обе руки и устремил взгляд в проясняющуюся даль.
VI
С вечерним поездом приехала Соломонида Кирилловна Топорова, двоюродная сестра Гуляновой. Это была белая, дородная вдова двадцати восьми лет, богато и пёстро одетая, с высокою грудью, в модном жилете, с сорокой на шляпке, в браслетах на полных, выхоленных руках. У неё были светлые как лён, пушистые волосы, зачёсанные назад, красивые голубые глаза и яркий рот, слегка искривлённый усмешкой. Говорила она громко, вдруг наполнив звуками своего голоса весь дом. Она расцеловала Глафиру Львовну с восторгом, хотя между ними не было дружбы, сказала ей несколько комплиментов и, внезапно утомившись, бросилась с ногами на диван, легла и стала ругать железную дорогу и погоду. Потом она напала на Глафиру Львовну:
— И охота вам, душечка, жить на даче? Если б вы знали, как мучительно ехать к вам! Это невозможно! Забираются люди Бог знает куда! Почему такая ненависть к городу? Ну, я понимаю, если поселиться в центре деревни, в мужичьей хате, жить с народом и отдыхать, что называется, в этой... как его... эх, да я не умею выражаться!.. атмосфере труда, что ли, говоря высоким слогом. А то вдруг тот же городской комфорт... Скажите, даже мягкая мебель, картины!
Хозяйка сидела возле гостьи, слушала и не знала, что сказать ей в ответ.
— Главное, воздуха нет! Хм! Я слышу керосин! Откуда это? Нет, это не керосин...
— Это резедой запахло.
— Всё равно... резеда пахнет керосином. Терпеть не могу. Нельзя ли, душечка, закрыть окна? Удивляюсь!
Она подложила под голову свои нежные, белые руки, украшенные золотыми обручиками, которые блестели при свете ламп, и с неудовольствием водила глазами по сторонам.
— Ах, да это не важно. Вот что. Мы рекомендовали Григорию Павловичу одного молодого человека в наставники Косте. Он ничего не писал вам? Правда, ему теперь не до того...
— Нет, как же, он писал, и даже молодой человек уже тут.
— Он у вас? И вы до сих пор молчите?
Соломонида Кирилловна вскочила с дивана.
— Помилуйте! Целое событие!
— Он странный какой-то!
— Да, но только... Его странности! Боже! Вы знаете, когда я познакомилась с ним и поговорила, то дрожала вот так.
Гостья сжала кулаки и показала, как дрожала она.
— Григорий Павлович прислал письмо с ним и пишет, что этот Евграф Митрофанович чуть не гений... будущий. Я не дрожала, но, признаюсь, страшно было. Он как будто чуточку помешанный.
— Фи, как вам не стыдно! Человек огромной души! Но вы способны оскорбить его! Вы дерзки!
— Соломонида Кирилловна, представьте, ведь сам он дерзок ужасно!
— Он самоуверен, да. Признак силы. Глафира Львовна, родная! Будьте всегда хоть немножко справедливы! Вы предубеждены.
— Напротив.
— Тсс! Не будем больше спорить. Я устала. Бог с вами. Скажу вам только, что Поморов произвёл во мне переворот, понимаете, вот здесь!
Она указала на грудь и продолжала:
— Я не девочка, я видала виды. И не красотой же своею он увлёк меня! Он безобразен. Нет, глубина его убеждения, страстность сердца, вот что! Он не от мира сего... Душечка, я не делаю большого неприличия, что всё лежу? Меня тянет...
Она заняла прежнее место.
— Я и злая, и всё... Неуживчивая! — говорила она, закидывая под голову красивые руки. — Я себя на кокетстве ловила. Честное слово! Я тосковала, не знала, куда себя деть. А он явился — и я переродилась. Это легко сказать! Эх, Глафира Львовна, милочка! Надо быть из другого теста, чтобы понять такую натуру как у него. Надо, чтоб душа рвалась к чему-то, чтоб её мучила пошлость и теснота жизни. Я понимаю вас и не виню.
— Я не успела узнать его — может быть.
— Нет, не то. Вы спокойная и совершенно земная женщина, любите своего мужа, своего сына, любите себя — и больше никого... Какие у вас идеалы? Честное слово, я не встречала самодовольнее вас. Язычница! Вас и не интересует другой мир... Вы улыбаетесь! Вам даже смешно!
Глафира Львовна рассмеялась.
— Не волнуйтесь, Соломонида Кирилловна!
— Знаете, из рук вон!.. Впрочем, все люди одинаковы. Они слепы и жестоки. Вы не составляете исключения. А я неисправима. Нарочито приехала, чтоб предупредить вас о нём. Но вижу, его мир чужд вашему...
— Соломонида Кирилловна, ошибаетесь, друг мой! Своим ясным умом он постиг меня и пророчески объявил, что души наши родственны...
— Как вас хватает, ей-Богу!
Глафира Львовна улыбалась, а Соломониде Кирилловне хотелось сказать хозяйке что-нибудь неприятное, но она сдержала себя.
— Я не умею доказывать своих идей. Я какая-то несчастная! Гулянов это всё лучше может рассказать. Что ваш птенец? — начала она.
— Он всё время читал. Надо спросить, где он теперь. Нянюшка, позовите Костю!
Вошёл Костя и подал Соломониде Кирилловне руку.
— Ты что читал?
— Про Красную Шапочку.
— Глупости! Фи, от тебя керосином пахнет. Или это у тебя голова напомажена? Э, брат, рано начинаешь заниматься собою! Выйдет из тебя пустой человек! Налево кругом... Я не люблю франтиков. Глафира Львовна, можно ему уйти?
— Тётя хочет чаю и поэтому немножко капризничает, — сказала Глафира Львовна, целуя сына, который не знал — считать ему обращение тёти шуткой или обидеться.
Соломонида Кирилловна стала хохотать.
— А вы не ошиблись! Мне хочется чаю, и я капризничаю. Милочка, славненькая, простите меня! Костя, назад!
VII
На террасе было свежо, и чай пили в столовой. Григорий Павлович украсил её по заграничному — фарфоровыми и майоликовыми тарелками вместо картин. Тарелки были расписаны цветами, головками детей, кошек. А на большом блюде, которое висело меж двух полок с ярко вычищенной медной и серебряной посудой, белел майоликовый горельеф Венеры Тициана. При взгляде на него Соломонида Кирилловна всплеснула руками и сделала гримасу. Справившись о причине её негодования, Глафира Львовна предложила ей сесть так, чтобы не видеть смущающего блюда. Но гостья не обратила внимания на предложение и продолжала поглядывать на горельеф, каждый раз улыбаясь с молчаливым презрением и опуская глаза. Вдруг она закричала:
— Боже, она руку держит неестественно!
Глафира Львовна подумала, что есть дамы, которых можно назвать несносными.
— Осип, унесите на сегодня это блюдо куда-нибудь.
Соломонида Кирилловна не позволила.
— Зачем? Нарушится гармония... Всё в таком согласии... Ах, вот Евграф Митрофанович! Милый! Как я вам рада!
Она вскочила и бросилась к входившему Поморову. Блюдо было забыто. Лицо её зарумянилось, она пожала молодому человеку обе руки и стала его усаживать:
— Возле меня!
Соломонида Кирилловна сама подвинула ему стул, подала чай, хлеб, сливки. Глафира Львовна с любопытством смотрела на эту сцену. Поморов, который принимал все ухаживания как должное и даже был рассеян, в самом деле показался ей более значительным человеком, чем она считала его.
Перешли в гостиную. Соломонида Кирилловна легла в качалку.
— Евграф Митрофанович, расскажите что-нибудь! Мы так давно не видались! Да! Вы кончили рассуждение о молитве Господней? Право, я удивляюсь, как у вас рационализм, можно сказать, нигилизм — и вдруг пламенная вера в Бога... Нет, это меня покоряет, откровенно скажу вам. Глафира Львовна, знаете, он превосходно знаком с еврейским языком? Его сила — это глубокое изучение всего того, что...
— Просто, я знаю человеческое сердце, — прервал её Поморов, — и вот моя сила... Ибо в сердце Бог. Отсюда, впрочем, не следует, что голова слабее сердца. У меня она сильнее... Нельзя мощное познать слабому. Над мощным может владычествовать только ещё более мощное.
Он задумчиво посмотрел на Глафиру Львовну. Но она извинилась и пошла посмотреть, как заснёт Костя. Мальчик всегда раздевался и молился при ней.
— Она слушала вас вполуха, — сказала Топорова, понизив голос, с презрительной улыбкой. — Она погрязла в семейном материализме. Самка!
— Не ошибаетесь ли вы? — произнёс Евграф Митрофанович. — Глафира Львовна, может быть, тяготится своим положением и ищет выхода. Но никто ещё не указал ей, где он. Она утратила веру в путь к блаженству, и наша обязанность подать ей руку...
— Обе! Надеюсь, вы подадите ей обе! — вскричала молодая женщина.
— Не ревнуйте, Соломонида Кирилловна. Я никому не принадлежу в отдельности — я обязан служить всем. О6легчение, которое мне удалось принести вашей душе, не даёт вам права считать меня рабом своим.
— Вы сердитесь? А только я вам скажу, что Глафира Львовна без Бога, и вам увлекаться ею нечего. Она и вас потянет в грязь.
Она замолчала, Поморов вздохнул и машинально стал раскачивать кресло, в котором лежала Топорова.
— Глафира Львовна, — начал он, — проникнута скептицизмом, а это не материализм, сами знаете. На этой почве можно сеять... Надо только, чтоб Глафира Львовна встречала участие и видела, что помощь она может найти действительную...
— Чего хотите вы? Чтоб я расчистила почву?
— Да, пожалуй, это было бы хорошо.
— Как же приступить к этому?
— Сообщите ей всё.
— Всего я не знаю — и разве это подействует на неё?
— Непременно.
Вернувшись, Глафира Львовна застала молчание. Она сообразила, что говорили о ней. Поморов сидел нахмурившись, и губы его чуть-чуть улыбались. Он продолжал качать кресло. Топорова пытливо посмотрела на хозяйку, у которой лицо казалось утомлённым.
— Душечка, крошечка, Глафира Львовна! Скажите по правде, верите вы в Бога? Или по-вашему весь мир не что иное как помойная яма, где люди и звери грызутся за кость?.. Вообще, что вы предпочитаете — материю или силу? Вечную глину или... как это вы говорите, Евграф Митрофанович, незыблемую истину?
— Богословием я никогда не занималась, — сказала Кустова. — Впрочем, я с удовольствием узнала бы, что такое незыблемая истина!
— Видите? Сейчас мы спорили с Евграфом Митрофановичем о вас, родная. И на моё выходит. Вы — материалистка, для вас небо — закрытая книга.
— Истину не всякому дано знать, — заметил Поморов. — Но небо не закрыто для всякого, кто говорит: что такое истина? Кто ищет, тот сначала спрашивает. Не правда ли, Глафира Львовна?
— Вы защищаете меня. Очень вам благодарна. Да, вероятно, вы не ошибаетесь... Должна признаться, что для меня в равной мере непонятно и выражение: вечная глина. Великое произведение искусства, что ли? Глина, вышедшая из под пальцев Микеланджело?
Топорова замахала руками и стала громко смеяться. Поморов произнёс:
— В этом роде. Соломонида Кирилловна, напрасно вы смеётесь: Глафира Львовна права. Представьте себе всемогущего Микеланджело. Гений этот и есть незыблемая истина, а мир — глина, которая повинуется его пальцам. Тоже, что в мастерской земного скульптора, но только в огромном масштабе.
— Смелое сравнение, — проговорила Глафира Львовна.
— Он сверхъестественно умён! — вскричала Соломонида Кирилловна, которая перестала смеяться, как только заговорил Поморов. — Евграф Митрофанович, скажите ещё что-нибудь!
— Глафире Львовне хочется, чтоб я молчал. Она устала. Ей сейчас не до отвлечённых разговоров.
— Ей никогда не до отвлечённых разговоров, — заметила Топорова.
Кустова возразила:
— Нет, я сегодня в ударе слушать. Правда, я прошу уволить меня от обязанности занимать гостей абстрактными разговорами. Мне не хочется, чтоб молчал Евграф Митрофанович, но мне самой хочется молчать. Евграф Митрофанович!.. Докажите вашею беседою, что вы — действительно гений... который...
— Глафира Львовна, кто вам дал право насмехаться над этим человеком! — закричала Соломонида Кирилловна с негодованием. — Что за тон, дитя моё!
— Ничего, ничего, — сказал Поморов с улыбкой. — Скоро будет и на моей улице праздник. Хорошо, Глафира Львовна, я начну с нашего сравнения — вселенная и мастерская скульптора... Не смею думать, что сразу произведу на вас желанное впечатление, но, может быть, приготовлю вашу душу к дальнейшему пробуждению от сна. Ибо надо заметить, есть души мёртвые, и есть спящие.
Он долго говорил, сыпал словами наугад, точно для каждой мысли у него их было множество, ссылался на тексты, вскакивал, бледный, с трепещущими губами, с глазами, которые искрились как у хищного зверка.
Глафира Львовна мало что поняла, но ей невольно сообщилось оживление Евграфа Митрофановича. И она подумала, что, по крайней мере по внешнему виду, это в самом деле необыкновенный человек.
Поражала дерзость Евграфа Митрофановича. Он говорил о себе как о единственном знатоке Библии и Евангелия и обнаруживал наклонность смешивать себя и Мессию. Соломонида Кирилловна насмешливо посматривала на хозяйку.
Он замолчал и дрожал как в лихорадке.
— Вы устали? — с участием спросила Кустова. — Вас так волнуют эти вопросы?
Он ничего не ответил, взялся за лоб и вышел, ещё более побледнев. Вскоре стало слышно, как он ходит по террасе.
— Удивительный человек! Гениальный человек! — произнесла Соломонида Кирилловна. — Глафира Львовна, вас он не тронул?
— Нисколько, — ответила она и поцеловала гостью.
— Неправда! — возразила Топорова. — Зачем вы меня целуете? Думаете, что обижаете, и хотите усладить горечь обиды поцелуем?
Глафира Львовна покраснела.
— О, нет, Соломонида Кирилловна, что вы говорите!.. А вы однако увлечены им... Подождите-ка, я приведу его сейчас.
VIII
Глафира Львовна почувствовала потребность посмеяться и пошалить. Ей казалось, что Соломонида Кирилловна питает к Поморову не только мистическое, но и более земное чувство, и ей захотелось отомстить Соломониде Кирилловне за все мелкие уколы, которые она получила от неё сегодня.
На террасе было темно — ветер задул фонарик. Деревья чернели; мутными пятнами выделялось там и сям, сквозя меж веток и стволов, небо, освещённое луной-невидимкой. Глафира Львовна подозвала Поморова. Она дала ему руку и вернулась с ним в гостиную.
Соломонида Кирилловна ревниво взглянула на неё.
— Послушайте, Евграф Митрофанович, вы ужасно заинтересовали меня, — начала Глафира Львовна. — Хоть вы и заявили, что привыкли к поклонению, но готовьтесь вплести в ваш венок ещё один лавр.
Поморов поклонился. На его бледном лице заиграл румянец. Глафира Львовна улыбнулась и взяла из корзинки работу.
— Подержите шерсть. Надеюсь, вам не помешает она проповедовать.
Евграф Митрофанович стал держать шерсть. Соломонида Кирилловна хранила молчание.
— Что ж, говорите, Евграф Митрофанович!
— О чём же?
— Говорите всё то, что говорили когда-нибудь Соломониде Кирилловне. Я знаю, что ей не будет скучно.
— Расскажите о чуде, которое вы сделали, — промолвила Топорова.
— Боже, вы совершаете чудеса!? Евграф Митрофанович!
— Соломонида Кирилловна называет чудом самый обыкновенный поступок мой. У неё особый угол зрения.
— А какой поступок?
— Пусть она сама передаст.
— Его поступок заключался в том, что... Нет, в двух словах этого не скажешь! Глафира Львовна, хотите, душечка, я расскажу вам свою жизнь? Это необходимо. Вы должны знать, что я за птица, потому что тогда вы лучше узнаете Евграфа Митрофановича. А вам надо это, чтоб не смеяться над ним. Вы вот думаете, что я — ревнива. И он это думает. И вы оба правы, да только с одной стороны. Ибо с другой стороны вы страшно ошибаетесь. Моя ревность имеет своим девизом: "Не мечите бисера"... Извините, что я так прямо. Я не выношу, когда, например, профану читают Байрона. А так как Евграф Митрофанович считает вас спящей душей, то хорошо — пусть вы спящая душа. Но только будьте же справедливы, милая, отдайте ему должное!
Она в волнении протянула руки к Глафире Львовне, и голубые глаза её потемнели от нескатившихся слёз.
— Всё вы волнуетесь, Соломонида Кирилловна. Сделайте одолжение, родная, я с удовольствием послушаю вас.
Оставив работу, Кустова подсела к гостье. Евграф Митрофанович положил в корзинку шерсть и незаметно скрылся.
IX
— Итак, слушайте, Глафира Львовна, начинаю... Вот только сейчас достану платок... Уже. Отец мой был помещик, а когда мать умерла, он стал скучать, во всём разочаровался и поступил в монахи. Через несколько лет он принял схиму. Меня десятилетней девочкой везла тётка в харьковский институт, поэтому мы заехали в монастырь. Вот, утром мы пошли к обедне. Я всегда была злая, и мне было смешно, что один монах — ужасно толстый, с седенькой косичкой, напоминающей мышиный хвостик. Тётка заметила мой смех и стала меня шёпотом упрекать: "А, может быть, это твой отец?" Я давай плакать. Уж я отца не помнила, но не верила, чтоб у меня был такой отец. "Успокойся, дурочка, я это так сказала". Она погладила меня по щеке. Между тем отошла церковная служба, и мы получили от настоятеля просфору. Тётка взяла меня за руку и говорит: "Теперь пойдём к одному схимнику, а уж потом, может, и действительно отца увидишь, если он разрешит". Мы пришли. Народу было в келье всякого, и не протолпиться! В перегородке — окошечко, а в окошечке вижу в низеньком клобуке бледного старичка. Он такой красивый, и глаза кроткие смотрят всем прямо в душу. Сердце у меня забилось. Он кивнул тётке клобуком и подозвал её. "Эта девочка будет счастлива, — сказал он, — потому что всегда будет голодна". Иссохшею рукою благословил нас и подал кусочек артоса. Тётка что-то спросила у него, но он не ответил и стал беседовать с другой дамой. Он всем что-нибудь давал: кому — крестик медный, кому — ленточку, кому — землицы. Изречения его были загадочны, и надо было их толковать. Тётка никак не могла понять, что значит быть вечно голодной. Я всё добивалась, где же отец. Но тётка затруднялась. Наконец она объяснила, что схимник этот и есть мой отец. Боже, как я задрожала! Не знаю, что со мною было! Я с ума сошла! Я рыдала, рыдала! Отчего он так неласков и сух был со мною? Уже позднее я сообразила, что он был глубоко прав. Ведь он отрёкся от всего, и для него все равны. Не должно быть у него любви к своему ребёнку, потому что он отнял бы её у других. Каков подвиг, какая высота! Но дитя иначе рассуждает... И мне был нанесён удар. Все шесть лет, которые я провела в институте, меня преследовал образ моего отца. Он снился мне. Мне казалось, что я несчастная, что я отверженная. Знаете, я так тосковала, я была оскорблена, и меня терпеть не могли в институте, потому что я всегда любила делать назло. Всем насолила: и классным дамам, и начальнице, и институткам. Если я унижена, то мне надо быть гордой — вот я держала себя надменно, насмешливо, не сходилась ни с кем, а если сойдусь, то со злым умыслом или же сейчас же разочаруюсь. Старшие неловко чувствовали себя, встречая мой взгляд. Я так умела смотреть, что будто смешнее и презреннее их нет на свете. А кроме того я была кокетка. Взбивала себе волосы, носила ленточки к лицу, делала глазки профессорам, и раз мне один сочувственно улыбнулся, а я ему бросила взгляд, полный ненависти, и он об этом до сих пор должен помнить. Меня преследовали и наказывали. Я умела давать почтительнейшие ответы с ядом. Одна классная дама приблизила меня к себе. Она была угрюмая и молчаливая, а мне хотелось испытать свои силы. Я стала ей льстить, подслуживаться. Действительно, мало-помалу мы стали дружны. Но, узнавши все слабые стороны её, я начала вышучивать её. Я хвалила и восторгалась её врагами, достала карточку её соперницы, которая вышла за её бывшего жениха, и кричала, что "вот красота!", хотя та была разве только не урод. Одним словом, я отравила ей жизнь и добилась того, что классная дама, завидя меня, бледнела от злости, может быть, от ужаса, а я с грациозными прыжками козы подбегала к ней, бросалась ей на шею, целовала её и всё продолжала с самым невинным восторгом: "Милочка, но какая она красота!" Видите, какая я была противная, и никто даже не поверит, чтобы это была та самая, которая теперь лежит перед вами такой кроткой овечкой. В самом деле, как я изменилась! Но... буду продолжать свои признания. Не всякий способен на них. Вы, Глафира Львовна, никогда не рассказали бы о себе того, что я теперь... А?.. Простите, простите! Итак, вот какая была я в детстве. Хорошего, бывало, никогда не похвалю, дурное раздувала, любила быть первой. У нас была мода, что какая-нибудь институтка из старших забирала власть в руки и безусловно подчиняла себе маленьких. Называлась она атаманом, и всё они должны были отдавать ей: пирожки, варенье, карандаши, бумагу, ленты, булавки, даже деньги. Атаман — грубая и нахальная девица, и власть её основывалась на бесцеремонности. В нашем отделении атаманом была некая Изюмова. Я сцепилась с нею. Надо было поколебать её авторитет и показать, что я могу быть ещё нахальнее. Что ж, я все усилия употребила. Мы ругали друг дружку всё утро, во время рекреаций, за обедом, после обеда, в саду, в дортуаре, весь вечер, всю ночь. За нашим единоборством следили с замиранием сердца девочки, а так как я была неистощима и как трещотка, то симпатии склонялись в мою сторону уже за вечерним чаем. Мы ругались, закрывши глаза. Мы не отходили одна от другой, хотели быть храбрыми, и надо было чем-нибудь кончить. Ни на минуту не умолкали мы, даже за молитвой лица наши были искажены злобой, и мы продолжали ссориться. Раздевшись, мы сели на нейтральной кровати, и ругательства, какие только допускала институтская стыдливость, сыпались, сыпались... Это было что-то ужасное! Наконец, Изюмова громко зарыдала. Она должна была уступить поле битвы мне, обняла меня и стала просить прощения... Да, вот какая я была! А на дне всей этой злости, говорю я, копошилось мучительное сознание, что я — нуль, и что даже отец, святой человек, отвернулся от меня. Когда я вышла из института, средства позволяли мне жить, не трудясь. Я с тёткой путешествовала, а потом поссорилась с ней. Год я была нигилисткой и одно время воображала себя какой-то Шарлоттой Корде. Но и с нигилистами поссорилась, всё из-за первенства. Для меня нет ничего мучительнее, как быть не из первых. Я предпочитаю жить в тени невидной жизнью как вы, Глафира Львовна, чем сидеть во втором ряду... житейского театра, что ли — как это сказать? Отец недаром предсказал мне, что я буду голодна... В Петербурге я вела себя эксцентрично и пропасть читала, но всё такого, чего другие не читают. Была мода на социальные науки, а я выдумала заняться богословием. Меня таки тянуло к религиозному миру. Это по наследству. В это время умер отец мой, и тогда рассказывали, что на его могиле чудеса совершаются, и пришлось вмешаться полиции. Я пригласила медиума-американца и заплатила ему дорого за сеанс. Мне хотелось вызвать дух отца. Он долго держал меня за руки, по комнате забегали наконец какие-то звуки. Что-то стучало, стол наклонялся. Потом огонь погас, настала ужасная темнота. Заметьте, медиум всё время держал меня за руки. Фитиль в стеариновой свечке упал как подкошенный — сам собою. Я сидела ни жива, ни мертва. Вдруг слышу в воздухе веет ветерок, и как будто что-то мелькает возле меня. Потом холодные-холодные губы прильнули к моей щеке — я бух в обморок и ничего не помнила. Очнулась я, американца нет, свеча горела по-прежнему. Я заключила, что отец дал мне поцелуй, которого лишил меня тогда в келье. Но странно, я не обрела душевного мира, к которому стремилась. Вскоре я стала подозревать обман, потому что нашла на своём письменном столе перочинный ножик весь в стеарине. Плут просто перерезал заблаговременно свечу, и она от этого потухла. А затем мне один доктор объяснил, что холодное прикосновение в темноте производится ногою, с которой медиум ловко снимает башмак — пальцы у него голые. Он держит пациента за обе руки, а ногой... Ах, я рассердилась, как не знаю кто! Спиритизм мне опротивел, я не поехала на могилу отца и стала материалисткой. Право, я всё отрицала. Я была загадочна, говорила глупости, и никогда мужчины так не ухаживали за мною. Я обращалась со всеми резко, а когда оставалась одна — плакала от скуки и оттого, что я не великая. Глафира Львовна, не сердитесь, дитя моё. Себя я не щажу, как видите... Впрочем, я умолчу о том, как я вышла замуж... Скажу вам только, что я любила своего мужа до безумия. Когда он уезжал на практику, я рыдала как дура. Предчувствие мучило меня. Вообще у меня нервы тоньше паутины. Он действительно заразился во время операции и умер. Вспоминаю теперь, что я порядком его терзала. Представьте, я так его любила, а между тем настояла раз на дуэли с одним дрянным и ничтожным человеком, и только случай помешал... О, Боже! Глафира Львовна! Каким добродетельным взглядом посмотрели вы на меня! Хорошо, хорошо! Вы гораздо лучше меня, я признаю это.
Соломонида Кирилловна покраснела, закрыла руками лицо и зарыдала.
