А все так просто: есть какое-то читающее сознание и в него запихивается нечто. Зачем стараться оформлять это нечто тем или иным конвенционально принятым образом — все равно это лишь способ втереться в доверие к этому сознанию, хотя никому не известно, как там все происходит. Тем более что и сам пишущий работает вовсе не с помощью своих представлений о тексте, пишет его не мыслями и идеями, а улицей, которую описывает, трамваем, который по ней дребезжит, используя помощь ангелов и злодеев, закатов над голубой речкой, передвижениями больших людских масс и техники — и тогда это называется войной. Работает куда сложнее, чем может себе вообразить. Но он привык к болтовне и бытовому использованию тех же самосвалов, трамваев, тех же, что и в его частной жизни, неба и дождя и не учитывает уже, что они имеют обыкновение быть сейчас, а не исключительно в хорошо прошедшем времени. Дождь прошел, и травка зеленеет веселей, но дождя уже нет. Почему бы, собственно, не писать самими желаниями это делать — разнообразие которых ничуть не меньше разнообразия красок в приличной лавке?
Самые несчастные — поколение, социализированное в нулевые, люди 30–40 лет, которые смотрят на свою работу как на призвание, для них материальный уровень просто несущественен: да, моя зарплата будет падать, но я останусь тем, кто я есть, — врачом, учителем, работником культуры; я буду сеять разумное, доброе, вечное, я буду просвещать, буду лечить [269]
Потому что в прозе, например, можно стыковать даже мусорные фактуры, работать будут уже и соотношения, а в поэзии как? Там надо быть четким, что означает полное включение в язык: делать ему любой upgrade, даже ломать его можно, но вывести в состояние упаковочной пленки — никак. С чем останешься? Проблема должна была как-то разрешиться. Учитывая, что здесь не бывает законченных достижений, они не предполагаются, под ключ ничего не сдается. Там жизнь, состоящая в принятии всякий раз все более сложных анатомий.
Но что делать автору, когда он себя окончательно вспомнил? Тогда два варианта: описывать из этой позиции все, что вокруг, или этот свой механизм как-то усовершенствовать дальше. Отапгрейдить то существо, которым являешься. Выбора тут обычно нет, все происходит само собой.
А вот город. Представим: связь с реальностью у вас возникла в конкретном месте, ее развитие было бы естественно связано с ним же, но это место стало для вас недоступным, устранено. Что вы будете делать? Ах, Львов устроен весьма прихотливо, с барочными сдвигами фактур и смыслов, отношения с ним были бы долгими. Один польский журналист говорил, что его отец с матерью родились в Австро-Венгрии, учились в Польше, поженились в Германии, умерли в СССР, а их могилы — в Украине. Они ни разу не выезжали из Львова.
Не станет оптимистом и после войны. В июне 1961‑го напишет, что надежд на Германию после 1945‑го у него не было, все было столь болезненным и угрожающим, что можно было потерять веру в человечество и желание сотрудничать: «Но именно из этой депрессии у меня вырастают упрямство и дерзкое желание продолжать делать то, что выглядит бесполезным» [141].
онятно, что у каждого, кто пишет, есть какая-то штука, добавляемая к его организму. Ну просто — раз уж кто-то пишет, то должна у него такая штука быть, чтобы писать. Скажем, у него есть какое-то облако. Вот есть у человека персональное облако — у других нет, а у него есть. Оно как-то давит, как дополнительная часть мозга, или — со стороны совершенно не важно — вызывая необходимость его как