автордың кітабын онлайн тегін оқу Книга о русских людях
Максим Горький
КНИГА
О РУССКИХ ЛЮДЯХ
Павел Басинский
В СПОРЕ ДУШИ И РАЗУМА
Воспоминания и публицистика М. Горького
Воспоминания Горького, бесспорно, относятся к одним из лучших страниц его творчества. Именно в мемуарном жанре он создал ряд несомненных шедевров русской прозы XX века. Воспоминания о Толстом в свое время перевернули представления многих об этой личности. Перед всем миром (очерк быстро перевели на европейские языки) предстал не просто гениальный писатель и загадочный проповедник, создатель особого направления в христианстве, но, выражаясь образно, человек-произведение, каждый жест, каждая случайно брошенная фраза которого сами по себе являлись фактом высочайшего искусства. Из коротких встреч и разговоров с Толстым Горький вылепил удивительный художественный образ, своего рода «другого Толстого». Некоторые близко знавшие Толстого люди оспаривали достоверность горьковского свидетельства о яснополянском старце. Но вопреки, быть может, буквальной правде жизни, «другой Толстой» оказался живее и интереснее общественной иконы «великого Льва», которая, между прочим, тяготила и самого Толстого, став одной из причин его «ухода». Он бежал из Ясной Поляны не только от семьи, но и от самого себя, каким он утвердился в общественном взгляде. Горький был одним из немногих, кто смог не просто рационально объяснить этот трагический поступок великого человека, но показать изнутри иррациональный узел душевных страстей и противоречий, терзавших Толстого и неимевших выхода вовне, ибо он, если можно так выразиться, перерос границы просто человека и стал самодостаточным миром, вещью в себе.
По-другому построен мемуарный портрет Леонида Андреева. Это настоящий мини-роман с завязкой, высшей точкой развития действия и развязкой. К моменту, когда писались воспоминания, Леонида Андреева уже не было в живых, он умер в финской эмиграции в 1919 году, проклиная большевиков и резко отрицательно высказываясь о Горьком, которого он не без оснований обвинял в сотрудничестве с этими «немецкими шпионами». Между бывшими друзьями и соратниками, а затем примерно с 1908 года врагами и литературными противниками,
Горьким и Андреевым, накопилось столько неразрешенных обид, что, казалось, написать очерк по горячим следам и не скатиться в предвзятость было немыслимо. Каким-то образом это удалось Горькому. Может быть, потому, что он сумел как бы подняться над историей, сделав и самого себя героем собственных воспоминаний. Откровенность, с которой он рассказывает о подробностях их близких отношений (например, сцена с проститутками), порой шокирует, но именно она не позволяет усомниться в достоверности свидетельства. В отличие от Толстого, героя этого очерка Горький знал безусловно лучше всех и даже, если угодно, слишком глубоко понимал. Он знал, например, что некоторые мотивы в произведениях Леонида Андреева навеяны их дружбой-враждой, что некоторые его персонажи являются отражением их двоих. Это знание накладывало на мемуариста особую ответственность, с которой он блестяще справился.
В качестве еще одного примера виртуозного мастерства Горького-мемуариста стоит оценить его очерк о Сергее Есенине. Известно, что Горький не любил крестьянство. Отчасти это связано с неприятным эпизодом его ранней биографии, когда в селе Кандыбино он попытался защитить женщину, подвергавшуюся унизительному публичному истязанию за измену мужу, и был зверски избит мужиками. Как ни странно, в той ситуации были правы и неправы обе стороны. Молодой Горький поступил как романтик-идеалист, который не может позволить себе пройти мимо издевательства над слабым существом и не встать на его защиту. Но и деревенскими мужиками руководила отнюдь не врожденная жестокость. По законам «мира», измена жены мужу была очень серьезным преступлением, а вмешательство в «мир» со стороны было и вовсе недопустимо. В очерке большого знатока русской крестьянской жизни Глеба Успенского «Не суйся» сказано о том, что городской интеллигент порой «суется» в деревенский «мир» со своим уставом и искренне недоумевает, почему его вроде бы справедливые действия ведут к непредсказуемым результатам. Горький оказался как раз подобным прохожим-интеллигентом.
Однако именно Горький первым глубоко написал о трагедии поэта Сергея Есенина — трагедии деревенского человека, отравленного городской культурой и не сумевшего выработать в себе противоядие от нее. Горький не был близко знаком с Есениным, как, скажем, Николай Клюев. Он не принадлежал к деревенской культуре и даже был враждебен ей. Тем поразительней, что взгляды на смерть Есенина Горького и Клюева («Плач по Сергею Есенину») во многом совпадали. Это говорит о том, что Горький-мемуарист обладал драгоценным талантом — он мог отстраняться от себя самого и описывать ситуацию изнутри, вскрывая ее внутренний смысл, а не навязывая свой. Даже в классических образцах мемуаристики это встречается, к сожалению, редко.
Отдельно надо рассказать о «Заметках из дневника», которые печатаются целиком впервые после Полного собрания художественных сочинений Горького и могут показаться читателям неожиданными.
Горький не оставил после себя полноценных, а тем более многотомных дневников, как, например, А. А. Блок, Л. Н. Толстой, М. М. Пришвин, К. И. Чуковский и другие, смотревшие на дневники как на важную составляющую своего творчества. И хотя часть горьковского наследия все еще хранится в архивах, в том числе в зарубежных, хотя все еще неясной остается «история с чемоданом», в котором он оставил за границей на попечение М. И. Будберг какие-то бумаги перед возвращением в СССР в конце двадцатых годов (таким образом, нас могут ожидать новые находки и открытия), — сегодня можно точно сказать, что Горький не является классиком дневникового жанра. Объяснения этому просты. Горький был человеком прямого, активного действия. Он стремился не просто наблюдать за течением событий, но сам направлять их, быть не просто летописцем своей эпохи, но главным ее участником.
Любопытно в этом плане сравнить цикл статей Горького «Несвоевременные мысли» и дневник Ивана Бунина, известный под названием «Окаянные дни». Обе книги писались в одно и то же время и посвящены событиям революции и Гражданской войны. Оба автора, хотя и с разной степенью категоричности, отрицательно оценивали большевистский переворот. И тем не менее, произведения получились разные. Здесь выбор жанра определялся не художественными соображениями, но общественными темпераментами авторов и той позицией, которую они заняли по отношению к событиям в стране. Бунин ощущал себя изгоем, частью гонимой и оплеванной России. Дневниковый жанр был той нишей, в которой он, без боязни быть окончательно уничтоженным, мог описывать и анализировать события (впрочем, боязнь была и тут, текст дневников он прятал в саду перед домом, опасаясь обысков). Горький, напротив, всеми силами добивался публичности и писал свои статьи, рассчитывая, в частности, именно на то, что их будут читать большевики. Соответственно определился и характер произведений: страстный, бескомпромиссный тон Бунина и не менее страстный, но все-таки политически выверенный пафос Горького. Один не надеялся ни на что и оставил глубоко лично пережитую хронику революции, другой надеялся изменить ход событий и оставил заведомо обреченный педагогический опыт вразумления власти, которая не желала слушать учителя.
До сих пор неясно, были ли «Заметки из дневника» в изначальном виде дневником в строгом смысле или же перед нами своеобразный художественный прием. Известно только, что Горький сперва рассматривал эти заметки как подготовку к написанию крупного литературного произведения, которым, в конце концов, стала «Жизнь Клима Самгина». Но в результате «заметки» вылились в самостоятельное произведение, почти не пересекающееся с «Самгиным». Это можно сравнить с работой художника А. Иванова над картиной «Явление Христа народу». Сегодня многочисленные эскизы к этой гигантской картине составляют в Третьяковке отдельную экспозицию, которая некоторыми любителями ценится куда выше самого подавляюще-грандиозного полотна.
К замыслу, возникшему случайно, Горький отнесся весьма серьезно. Первоначальное название «Заметок из дневника» — «Книга о русских людях, какими они были». Книга делалась в эмиграции в начале двадцатых годов, когда Горький покинул Россию (фактически был выдворен Лениным), отчаявшись повлиять на ход событий в стране. Таким образом, перед нами не просто «заметки», но опыт описания некоей уходящей цивилизации, которую Горький определял ёмким словом «Русь» (отсюда название горьковского цикла рассказов «По Руси»). «Русь» в его представлении не совпадала с понятием России как петровской империи. Как бы ни сердился Горький на политику Ленина в ее конкретных проявлениях (аресты интеллигенции, разжигание Гражданской войны и т. п.), в целом он считал его продолжателем Петра Великого, о чем прямо сказано в первой редакции очерка о Ленине, которая публикуется в нашей книге. В новой редакции параллель с императором была стерта — возможно, потому, что на роль императора России в тридцатые годы претендовал совсем другой человек — Иосиф Сталин, и Горький, конечно, не мог с ним не считаться.
Отношение Горького к «Руси», как и к «России», было двояким. Если «Россию» он ценил разумом, душою не принимая бесчеловечного метода «вздыбливания» мужицкой страны с целью насильно загнать ее в Европу (в этом смысле Ленин, по мнению Горького, не многим отличался от Петра I), то «Русь» он любил именно душою, разумом ее отвергая. Здесь не место обсуждать позицию Горького в классическом споре западников и славянофилов. Он был западником по убеждению и славянофилом по художественному инстинкту. Не зная этого, не понять центральную идею «Заметок из дневника».
«Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи — положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать — по фигурности мысли и чувства, русский народ — самый благодатный материал для художника», — писал он в послесловии к «Заметкам». Другими словами, явление «Руси» он рассматривал как своего рода историческую болезнь, как патологическую ненормальность, как исключение из общего европейского правила. Но именно поэтому она и волновала его художественный инстинкт. В этом чувствовался своеобразный эстетизм Горького, а также парадоксальная близость к взглядам самого радикального русского почвенника Константина Леонтьева, которого, кстати, он внимательно читал. Но, в отличие от Леонтьева, культурным идеалом Горького стал европейский Запад.
Спор души и разума отразился не только в воспоминаниях, но и в публицистике Горького. Статьи 1905–1916 годов, посвященные первой российской революции, культурологическое эссе «Разрушение личности» (1908), цикл «Несвоевременные мысли» (1917–1918) и даже одно из самых несправедливых горьковских произведений — книга «О русском крестьянстве» (1922), в которой подавляющей части населения России фактически было отказано в праве на самостоятельное бытие, — занимают в истории русской мысли, по крайней мере, совершенно оригинальное, неповторимое место. Часто горьковские суждения (скажем, его резкая критика «вредной» идеологии Достоевского или тотальное неприятие русского крестьянства, жизнь которого он считал бессмысленной и враждебной культуре) вызывают оторопь, но — их не позабудешь, не вычеркнешь из интеллектуальной истории России, ибо они носились в воздухе своего времени и отчасти носятся до сих пор. Горький был наиболее ярким и заметным их проводником, вносившим в них личный темперамент и недюжинный талант.
В цикле статей «Несвоевременные мысли» он яростно выступал против жестокости большевистской власти, вступал в бой за каждого арестованного, проклинал революционных убийц и насильников. На первый взгляд, может показаться, что Горький был противником насилия вообще. И непонятно: каким образом человек, стоявший на позициях гуманности в 1917–1918 годах, мог спустя десять лет оправдывать политику Сталина, еще более жестокую и бесчеловечную? Неужели и в самом деле было «два Горьких», как считают иные?
Но вот, внимательно читая «Несвоевременные мысли», находим любопытный эпизод. Выступая против отправки на русско-германский фронт десятков миллионов людей, Горький неожиданно впадает в мечтательный идеализм. «Представьте себе на минуту, что в мире живут разумные (курсив мой. — П.Б.) люди, искренно озабоченные благоустройством жизни, уверенные в своих творческих силах, представьте, например, что нам, русским, нужно, в интересах развития нашей промышленности, прорыть Риго-Херсонский канал, чтобы соединить Балтийское море с Черным — дело, о котором мечтал еще Петр Великий. И вот, вместо того, чтобы посылать на убой миллионы людей, мы посылаем часть их на эту работу, нужную стране, всему ее народу…»
Это сказано вовсе не в конце двадцатых и не в тридцатые годы, когда Горький вместе с сотрудниками ГПУ посещал Соловецкий лагерь особого назначения (СЛОН) и коммунистические стройки вроде Беломорско-Балтийского канала им. Сталина, где работали миллионы зэков. Это сказано тогда, когда Горький считался рыцарем гуманизма, защитником прав личности.
Приход Горького к Сталину был почти неизбежен. Отчаявшись обуздать Ленина и не простив ему бессмысленных жертв революции и Гражданской войны, он, тем не менее, через десять лет сам убеждает себя в том, что «железная воля» Сталина выправит положение в стране и поставит ее на рельсы социалистического строительства. В большевистской политике он видел хаос, варварство. Сталин олицетворял собой порядок и дисциплину. Миллионы людей, насильно отправленных на строительство каналов, не смущали его разум, в отличие от миллионных жертв военной бойни.
И все-таки душа Горького протестовала. До сих пор точно неизвестно, сколько людей было спасено благодаря ему в тридцатые годы. Среди них артисты, писатели, художники, научные работники. Зато точно известно, что зловещий тридцать седьмой год последовал немедленно после кончины Горького в 1936 году, когда опустилась последняя рука, способная как-то остановить Сталина. Также известно, что недвусмысленно заказанный очерк-портрет Сталина Горький не написал, страшно оскорбив этим тирана. Вот не смог. Душа не позволила.
Павел Басинский
ЗАМЕТКИ ИЗ ДНЕВНИКА
ВОСПОМИНАНИЯ
Городок
…Сижу за городом, на лысых холмах, едва прикрытых дерном; вокруг чуть заметны могилы, растоптанные копытами скота, развеянные ветром. Сижу у стены игрушечно-маленького кирпичного ящика, покрытого железной крышей, — издали его можно принять за часовню, но вблизи он больше похож на конуру собаки. За дверью его, окованной железом, хранятся цепи, плети, кнуты и еще какие-то орудия пыток — ими терзали людей, зарытых здесь, на холмах. Они оставлены в память городу: не бунтуй!
Но горожане уже забыли: чьи люди перебиты здесь? Одни говорят: это казаки Степана Разина; другие утверждают: это мордва и чуваши Емельяна Пугача.
И только всегда пьяный старик-нищий Затинщиков хвастливо говорит:
— Мы при обоих бунтовали…
С бесплодного холмистого поля дома города, серые, прижатые к земле, кажутся кучами мусора; там и тут они заросли по крыши густой пыльной зеленью. В грудах серого хлама торчит десяток колоколен и пожарная каланча, сверкают на солнце белые стены церквей, — это вызывает впечатление чистеньких полотняных заплат на грязных лохмотьях.
Сегодня праздник. До полудня горожане стояли в церквах, до двух часов ели и пили, теперь они отдыхают. Город безмолвен, не слышно даже плача детей.
День мучительно зноен. Серо-синее небо изливает на землю невидимый расплавленный свинец. В небе есть что-то непроницаемое и унылое; ослепительно белое солнце как будто растеклось по небесам, растаяло. Жалкие рыжеватые былинки на могилах неподвижны и сухи. Земля потрескивает, шелушится на солнце, как сушеная рыба. Влево от холмов, за невидимой рекою, над голыми полями струится марево, в нем качается, тает ушастая колокольня заречной слободы, — сто лет тому назад слобода эта принадлежала знаменитой Салтычихе, прославившей имя свое изощренным мучительством крепостных рабов.
А город — накрыт облаком какой-то мутной, желтоватой пыли. Может быть, это — дыхание спящих людей.
Странные люди живут в этом городе. Владелец войлочного завода, человек солидный, неглупый, четвертый год читает Карамзина «Историю Государства Российского», дошел уже до девятого тома.
— Велико сочинение! — говорит он, уважительно поглаживая кожаный переплет книги. — Царская книга. Сразу понимаешь — мастак сочинял. Зимним вечером начнешь читать и — все дела житейские забудешь. Приятно. Большое утешение человеку — книга! Ежели она с высоты разума написана…
Однажды, играя пышной бородою своей, он предложил мне с любезной улыбочкой:
— Хотите интересненькое поглядеть? У меня, на задворках, доктор живет, а к нему, на свидания, барыня одна — не наша, приезжая — ходит. Я с чердака в слуховое окно гляжу, как они забавляются; окошко у них наполовину занавешено, и через верхнее стекло очень подробно видать забавы ихние. Я даже бинокль у татарина, по случаю, купил и кое-когда приятелей приглашаю для забавы. Очень интересное распутство…
Парикмахер Балясин называет себя «градским брадобреем». Он — длинный, тонкий, ходит, развернув плечи и гордо выпячивая грудь. У него голова ужа — маленькая, с желтыми глазами, взгляд ласково-недоверчивый. Город считает его умным человеком и лечится у Балясина более охотно, чем у земского доктора.
— У нас естество простое, а доктора — это для образованных людей, — говорят горожане.
Парикмахер ставит банки, пускает кровь, недавно срезал пациенту мозоль, и пациент умер от заражения крови. Кто-то пошутил:
— Усердный; ему говорят: срежь мозоль, а он всего человека срезал с земли…
Балясина одолевает мысль о непрочности бытия.
— Я думаю — врут ученые, — говорит он. — Неизвестна им точность ходов солнца. Я вот гляжу, когда солнышко заходит, и думаю: а вдруг не взойдет оно завтра? Не взойдет и — шабаш! Зацепится за что-нибудь — за комету, скажем, — вот и живи в ночи. А то — просто остановится по ту сторону земли, тут нам и крышка навечной тьмы. Надо полагать — у солнца тоже есть свой характер. Придется нам тогда, для жизни, леса жечь, костры раскладывать.
Похохатывая, щуря глаза, он продолжает:
— Ха-арошее небо у нас будет тогда: звезды есть, а — ни солнца, ни месяца! Вместо месяца черный шарик будет торчать, коли верно, что месяц у солнца свет занимает. Как хошь, так и живи — ничего не видать. Для воров — удобно, а для всех других сословий — очень неприятно, а?
Однажды, подстригая мне волосы, он сказал:
— Ко всему люди привыкли, ничем их не испугаешь, ни пожарами, ничем. В иных местах — наводнения бывают, землетрясения, — у нас ничего! Холеры — и то не было, а кругом везде — холера. Человеку же хочется необыкновенного чего-нибудь, страшного. Страх для души, как баня для тела, очень здорово…
Одноглазый арендатор городской купальни — он же «картузник», делает фуражки из старых брюк — человек, которого город не любит, боится. Встречая его на улицах, горожане опасливо сторонятся и смотрят вслед ему волками, а иной идет прямо на картузника, наклоня голову, точно собираясь боднуть его. Тогда картузник уступает дорогу и сам смотрит в затылок дерзкого человека, прищурив глаз, усмехаясь.
— За что вас не любят? — спрашиваю я.
— Я — беспощадный, — хвастливо говорит он. — У меня такой навык, что я — чуть кто неправильно действует, — сейчас его к мировому тащу!
Белок его глаза воспален, пронизан сетью кровавых жилок, и в этой сетке гордо сверкает рыжеватый круглый зрачок. Картузник коренастый, длиннорукий, ноги у него — колесом. Похож на паука.
— Действительно — меня не уважают, потому как я права знаю, — рассказывает он, свертывая папиросу из махорки. — Чужой воробей в мой огород залетит — пожалуйте к мировому! Я из-за петуха четыре месяца судился. Даже сам судья сказал мне: «Ты, говорит, напрасно человеком родился, по характеру ты — овод!» Даже били меня за мою беспощадность, однако бить меня — невыгодно. Бить меня — все равно как железо каленое, только руки обожгешь. После битья я такое начинаю…
Он пронзительно свистнул. Он действительно кляузник, местный судья завален его жалобами и прошениями. С полицией картузник живет в дружбе; говорят, он любит писать доносы и ведет какую-то книгу, куда вписывает различные прегрешения горожан.
— Зачем вы делаете это?
Он отвечает:
— Потому что уважаю мои права!
Лысый толстый Пушкарев, слесарь и медник, — вольнодумец, атеист. Поджимая дряблые губы, странно изогнутые, цвета дождевых червей, он говорит сиплым басом:
— Бог — это выдумка. Над нами ничего нет, только один синий воздух. И все наши мысли — от синего воздуха. Синё живем, синё думаем — вот где загадка. Вся суть жизни моей, вашей — очень простая: были и сгнили.
Он — грамотен, много прочитал романов, особенно хорошо помнит один: «Кровавая рука».
— Там французский архерей взбунтовался и обложил войском город Ларошел. А против него действовал капитан Лаку-зон, — что делал, сукин сын! Даже слюнки текут, когда читаешь. Шпагой действовал он — без промаха, ткнет и — готов покойник! Замечательный воин…
Пушкарев рассказал мне:
— Сижу я, вот эдак же, вечером, праздник, читаю; вдруг заявляется земский счетчик — статистик, по-ихнему: «Желаю, говорит, познакомиться с вами». — «Ну что ж, говорю, познакомьтесь». А сам — боком сижу к нему. Он и то и сё, — прикинулся я дураком, мычу и все гляжу в сторону, в стенку. «Слышал я, говорит, что вы в бога не верите?» Ну, тут я на него и вскинулся: «Это — как так? — говорю. — Разве это допускается? А — церкви зачем, попы, монахи, а? А ежели я в полицию заявлю, что вы меня к неверию склоняете?» Испугался он: «Извините, говорит, я думал…» — «То-то, вот, говорю, думаете вы, о чем не надо. Мне эти ваши мысли ни к чему». Выкатился он от меня, как мячик. Потом, вскоре, застрелился. Не люблю я этих земских, фальшивый народ. Сосут мужика, тем и живы. Некуда девать ученых этих, ну — наладили им земство. Считайте! Они считают. Человеку все едино, что делать, только жалованья ему побольше давай…
А часовщик Корцов, по прозвищу Лягавая Блоха, маленький волосатый человечек с длинными руками, — патриот и любитель красоты.
— Нигде нет таких звезд, как наши, русские! — говорит он, глядя в небо круглыми глазами, плоскими, как пуговицы. — И картошка русская — первая, по вкусу, на всей земле. Или — скажем — гармонии, лучше русских нет! Замки. Да мало ли чем можем мы нос утереть Америкам этим!
Он сочиняет песни и, выпивши, сам поет их. Стихи его как будто нарочно, надуманно нелепы, но песня, которую он поет чаще других, такова:
Сиза птичечка, синичка,
Под окном моим поет,
Она маленько яичко
Послезавтрея снесет.
Я скраду яичко это,
Положу в гнездо сове,
Пусть что будет, то и будет
Моей буйной голове.
Ах, к чему мне ночью снится,
Будто череп мой клюет
Та сова, ночная птица,
Что, одна, в лесу живет?
Корцов поет эту песню на удалой, веселый мотив. А череп у него аккуратно кругл, совершенно гол, только от уха до уха на затылке висит рыжеватая бахрома кудрявых волос.
Он любит восхищаться красотой природы, хотя окрестности города пустынны, вспухли бесплодными холмами, изрезаны оврагами, нищенски некрасивы. Но часовщик, стоя на берегу мутной, пахучей реки, отравленной войлочными заводами, восклицает с искренним чувством лирического восторга:
— Эх, красота же! Ширь, гладь. Иди куда хошь. До смерти люблю я эту красоту нашу!
Двор его дома грязен, густо зарос крапивой и репьем, забросан обломками дерева, железа, посреди двора гниет широкий диван, из его сиденья торчат клочья волоса. В комнатах пыльно, неуютно, всё сдвинуто с места, к цепям стенных часов привешен, вместо гири, кусок свинцовой трубы. Где-то в углу стонет и ворчит больная жена, а по двору молча шмыгает сестра ее, старая дева, желтая, худая, с оскаленными зубами; на ногах у нее опорки мужских сапог, подол подоткнут до колен и обнажает икры ног в синих узлах вен.
Корцов изобрел замок, который заряжается тремя ружейными патронами и стреляет, если в него всунуть ключ. Замок весит двенадцать фунтов и имеет вид продолговатого ящика. По-моему — он должен стрелять в небеса, а не в того, кто решится отпереть его.
— Нет, прямо в морду угодит! — заверяет изобретатель.
Его любят как чудака. А может быть, горожанам нравится, что он несчастливо играет в карты, все обыгрывают его. Ему нравится сечь детей, говорят, что сына своего он засек до смерти, но это не мешает знакомым приглашать Корцова как знатока дела для экзекуций над мальчишками, опустошающими сады и огороды.
Не спеша, заложив руки за спину, ходит по городу Яков Лесников, высокий, тощий, с длинной и узкой бородою и большим, унылым носом. Нечесаный, грязный, он одет в какой-то балахон, подобие монашеской рясы, на вихрах его полуседых и жестких волос торчит студенческая фуражка. Большие водянистые глаза напряженно вытаращены, как будто этого человека одолевает сон, а спать ему нельзя. Позевывая, он смотрит вдаль через головы людей и спрашивает встречных:
— Ну — как?
Ответы, видимо, не интересуют его, да они, наверное, знакомы ему:
— Так себе. Ничего. Живем.
Он славится как женолюб и великий распутник. Корцов, не без гордости, говорил мне:
— Он даже с испанкой жил! Ну а теперь, конечно, и мордовками не брезгует…
Говорят, что Лесников — «незаконный» сын знатного лица, архиерея или губернатора. У него есть несколько десятин огородной земли и лугов, он сдает землю эту в аренду слобожанам и одиноко живет на квартире у моего соседа, больного чиновника казначейства.
Как-то вечером он валялся в саду, на траве, под липой, пил пиво со льдом и рычал, зевал. К нему подошел домохозяин, худенький, кисловато-любезный человечек в очках.
— Что, Яша?
— Скушно, — сказал Лесников. — Вот думаю, — чем бы заняться?
— Поздно тебе заниматься делами…
— Пожалуй — поздно.
— Староват.
— Да.
Помолчали. Потом Лесников, не торопясь, проговорил:
— Очень скушно. В бога, что ли, поверить?
Чиновник — одобрил:
— Это — неплохо. Все-таки — в церковь ходить будешь…
А Лесников, с воем зевнув, сказал:
— Во-от…
Зимин, торговец галантерейным товаром, хитрый мужик, церковный староста, сказал мне:
— От ума страдают люди, он всей нашей путанице главный заводчик. Простоты нет у нас, потеряли простоту. Сердце у нас — честное, а ум — жулик!..
Сижу, глотая знойный воздух, вспоминаю речи, жесты, лица этих людей, смотрю на город, окутанный горячей опаловой мутью. Зачем нужен город этот и люди, населяющие его?
Здесь Лев Толстой впервые почувствовал ужас жизни — «арзамасский», мордовский ужас, но — неужели только для этого жил и живет город от времени Ивана Грозного?
Я думаю, что нет страны, где люди говорили бы так много, думали так бессвязно, беспутно, как говорят и думают они в России, а особенно — в уездной.
Арзамасские мысли случайны и похожи на замученных мальчишками, полуощипанных птиц, которые иногда, со страха, залетают в темные комнаты, чтоб разбиться насмерть о непроницаемый обман прозрачных, как воздух, стекол окна. Бесплодные «синие» мысли.
Подсматриваю я за этими людьми, и мне кажется, что прежде всего они живут глупо, а потом уже — и поэтому — грязно, скучно, озлобленно и преступно. Талантливые люди, но — люди для анекдотов.
С реки доносится шум и плеск воды, — прибежали мальчишки купаться. Но их мало в городе, большинство ушло в лес, в поле и овраги, где прохладно. В садах поднимается голубой дымок, это проснулись хозяйки и разжигают самовары, готовясь к вечернему чаю.
Пронзительно верещит тонкий голос девочки:
— Ой, ма-амонька, ой, ро́дная, ой, не бей меня по животику…
И — точно в землю ушел этот вопль.
Зной всё тяжелее. Солнце как будто остановилось. Земля дышит сухим, пыльным жаром. Кажется, что небо стало еще более непроницаемым, — очень неприятна и даже тревожна эта тусклая непроницаемость небес. Можно думать, что это не то небо, как везде, а — особенное, здешнее, плоское, отвердевшее, созданное тяжелым дыханием людей странного города. Мреет сизая даль, приобретая цвета́ стекла, выгоревшего на солнце, и, как будто становясь плотнее, она близится к городу прозрачной, но непроницаемой стеною.
Черненькими точками бестолково мелькают мухи, это снова напоминает о непроницаемости стекла.
А тяжелое, горячее безмолвие — все гуще, тяжелее.
В тишине певуче звучит полусонный, разнеженный голос женщины:
— Таисья, одеваисся?
И такой же голос, но более низкий, томно отвечает:
— Одеваюся.
Молчание. И — снова:
— Таисья, ты — голубо́?..
— Я — голубо-о́…
Пожары
Темной ночью февраля вышел я на Ошарскую площадь — вижу: из слухового окна какого-то дома высунулся пышный, лисий хвост огня и машет в воздухе, рябом от множества крупных снежинок, — они падали на землю нехотя, медленно.
Возбуждающе красив был огонь. Как будто в окно, под крышу дома, прыгнул из тепловатой сырой тьмы красный зверь, изогнулся и грызет что-то; был слышен сухой треск, так трещат на зубах птичьи кости.
Смотрел я на эти лисьи хитрости огня и думал: «Надо стучать в окна домов, будить людей, кричать — пожар». Но кричать и двигаться не хотелось; я стоял, очарованно наблюдая быстрый рост пламени, а на коньке крыши уже мелькали петушиные перья, верхние ветки деревьев сада золотисто порозовели, и на площади стало светлее.
«Надо будить людей», — внушал я сам себе и — молча смотрел до поры, пока не заметил фигуру человека посреди площади; человек прижался к нелепой чугунной колонне фонтана и, зрительно, был почти неотделим от нее. Я подошел к нему. Это — Лукич, ночной сторож, кроткий старик.
— Ты что же? Свисти, буди людей!
Не отрывая глаз от огня, он сонным или пьяным голосом ответил:
— Сейчас…
Я знал, что он не пьет, но видел в глазах его пьяную улыбку удовольствия, и меня не удивило, когда он, вполголоса, захлебываясь словами, начал бормотать:
— Ты гляди, как хитрит, а? Ведь что делает, гляди-ко ты! Так и жрет, так и жрет, ну — сила! А малое время спустя назад маленький огонечек высунулся около трубы, с долото, не больше, и начал долбить, и пошел козырять. До чего это интересно, пожар, ах, господи…
Он сунул в рот себе свисток и, качаясь на ногах, огласил пустынную площадь режущим уши свистом, замахал кистью руки — торопливо затрещала трещотка. Но глаза его неотрывно смотрели вверх, — там, над крышей, кружились красные и белые снежинки, скоплялся шапкой черный, тяжелый дым.
Лукич ворчал, усмехаясь в бороду:
— Ишь ты, разбойник… Ну, давай будить людей… Давай, что ли…
Мы бегали по площади, стучали в окна и двери, завывая:
— Пожа-ар!
Я чувствовал, что действую энергично, однако — неискренно, а Лукич, постучав в окно, отбегал на средину площади и, задрав голову вверх, кричал с явной радостью:
— Пожа-ар, э-ей!
…Велико очарование волшебной силы огня. Я много наблюдал, как самозабвенно поддаются люди красоте злой игры этой силы, и сам не свободен от влияния ее. Разжечь костер — для меня всегда наслаждение, и я готов целые сутки так же ненасытно смотреть на огонь, как могу сутки, не уставая, слушать музыку.
Пожар на Суетинском съезде в Нижнем; горят дома над узкой щелью оврага; овраг, разрезав глинистую гору, круто спускается из верхней части города в нижнюю, к Волге. Пожарная команда не могла, по условиям местности, подъехать близко к пожару, машины и бочки воды стоят на съезде, внизу, шланги протянуты вверх по срезу оврага, а сверху падают вниз головни, катятся огненные бревна. Густая толпа зрителей стоит на другой стороне съезда, оттуда пожар прекрасно виден, но несколько десятков людей спустились вниз, где их сердито ругают пожарные и где падающие по откосу бревна легко могут переломать им ноги.
Чтоб видеть, как огонь пожирает старое дерево ветхих домов, люди должны неудобно задирать головы вверх, на лица им сыплется пепел, кожу кусают и жалят искры. Это не смущает людей, они ухают, хохочут, орут, отбегая от бревна, которое катится под ноги им, ползут на четвереньках по крутому срезу противоположной пожару стороны оврага и снова, черными комьями, прыгают вниз. Эта игра особенно увлекает солидного человека в щегольском пальто, в панаме на голове и в ярко начищенных ботинках. У него — круглое холеное лицо, большие усы, в руке палка с золотым набалдашником, он держит ее за нижний конец, размахивает ею, как булавой, и, отбегая от бревна, падающего сверху, орет басом:
— Ур-ра-а!
Зрители подзадоривают его криками, над его головою кружится, сверкая, золотой шарик палки, на полях панамы черные пятна погасших угольков, черной змеею развевается под его подбородком развязавшийся галстук. Но человек этот ничего не видит и, кажется, не слышит, у него цель храбреца-мальчишки: подождать, пока горящее бревно подкатится вплоть к ногам людей, и отпрыгнуть от него последним. Это неизменно удается ему, он очень легок, несмотря на высокий рост и плотное тело. Вот-вот бревно ударит его, но — ловкий прыжок назад, и опасность миновала:
— Ур-ра-а!
Он даже несколько раз прыгал вперед, через бревно, и за это какие-то дамы, в толпе зрителей наверху, рукоплескали ему. Их много наверху, пестро одетых женщин, некоторые стоят, раскрыв зонты, защищаясь от красного дождя искр.
Я подумал: наверное, этот человек влюблен и показывает даме своей ловкость и бесстрашие — достоинства мужчины.
— Ур-рра-а! — кричит он. Панама его съехала на затылок, лицо побагровело, а вокруг шеи все развевается черная лента галстука.
Потрясающе ухнув, заглушив криком жадный треск огня, пожарные вырвали баграми несколько бревен сразу, и бревна, дымясь, сверкая золотом углей, неуклюже подпрыгивая, покатились по откосу оврага. Чем ниже, тем быстрее становилось их тяжелое движение, вот, взмахивая концами, переваливаясь одно через другое, они бьют по булыжнику мостовой.
— Ур-ра-а, — дико кричит человек в панаме и, взмахнув палкой, перепрыгивает через бревно, а конец другого лениво бьет его по ногам, — человек, подняв руки, ныряет в землю, и тотчас же пылающий конец третьей, огромной головни тычется в бок ему, как голова огненной змеи.
Толпа зрителей гулко ахнула, трое пожарных быстро отдернули игривого человека за ноги, подняли и понесли его куда-то, а среди горящих бревен, на булыжнике мостовой, осталась панама, пошевелилась, поежилась и вдруг весело вспыхнула оранжевым огнем, вся сразу…
В 96-м году в Нижнем Новгороде горел «Дом трудолюбия»; в нижнем этаже его вспыхнула пакля, огонь быстро накалил железную лестницу во второй этаж и застиг там старух-работниц. Все они, кажется более двадцати, были задушены смолистым дымом и сгорели.
Я застал уже конец пожара; провалилась крыша, в огромном кирпичном ящике с железными решетками на окнах буйно кипел и фыркал огонь, извергая густейший, жирный дым. Сквозь раскаленное железо решеток на окнах дым вырывался какими-то особенно тяжелыми, черными клубками и, невысоко вздымаясь над пожарищем, садился на крыши, угарным туманом опускался в улицы.
Со мною рядом стоял человек дурной славы, домовладелец Капитон Сысоев, крепкий здоровяк, несмотря на его пятьдесят лет и распутную, пьяную жизнь.
На бритом скуластом лице его глубоко в костлявых ямах спрятаны узкие беспокойные глазки. Одет он неловко, небрежно, все на нем как бы с чужих плеч, весь остро неприятен и, видимо, знает об этом — он смотрит на людей вызывающе, с подчеркнутой наглостью.
А на пожар смотрел взглядом человека, для которого вся жизнь и всё в ней — только зрелище. Говорил цинично о «зажаренных» старушках и о том, что хорошо бы всех старушек сжечь. Но что-то беспокоило его, он поминутно совал руку в карман пальто, выдергивал ее оттуда, странно взмахивал ею и снова прятал, искоса поглядывая на людей. Потом в пальцах его явился маленький сверток бумаги, аккуратно перевязанный черной ниткой, он несколько раз подбросил его на ладони и вдруг ловко метнул в огонь, через улицу.
— Что это бросили вы?
— Примета у меня есть одна, — ответил он, подмигнув мне, очень довольный, широко ухмыляясь.
— Какая?
— Ну нет, не скажу!
Недели через две я встретил его у адвоката Венского, кутилы, циника, но очень образованного человека; хозяин хорошо выпил и заснул на диване, а я, вспомнив о пожаре, уговорил Сысоева рассказать мне о его «примете». Прихлебывая бенедиктин, разбавленный коньяком, — пойло, от которого уши Сысоева вспухли и окрасились в лиловый цвет, — он стал рассказывать в шутливом тоне, но скоро я заметил, что тон этот не очень удается ему.
— Я бросил в огонь ногти мои, остриженные ногти, — смешно? Я с девятнадцати лет сохраняю остриженные ногти мои, коплю их до пожара, а на пожаре бросаю в огонь. Заверну в бумажку вместе с ними три, четыре медных пятака и брошу. Зачем? Отсюда и начинается чепуха…
— Когда мне было девятнадцать лет, был я забит неудачами, влюблен в недосягаемую женщину, сапоги у меня лопнули, денег — не было, заплатить университету за право учения — нечем, а посему увяз я в пессимизме и решил отравиться. Достал циан-кали, пошел на Страстной бульвар, у меня там, за монастырем, любимая скамейка была, сижу и думаю: «Прощай, Москва, прощай, жизнь, черт бы вас взял!» И вдруг вижу: сидит рядом со мною эдакая толстая старуха, черная, со сросшимися бровями, ужасающая рожа! Вытаращила на меня глаза и — молчит, давит. «Что вам угодно?» — «Дай-ко мне левую руку, студент», — так, знаете, повелительно требует, грубо…
Рассказчик посмотрел на храпевшего хозяина, оглянул комнату — особенно внимательно ее темные углы — и продолжал тише, не делая усилий сохранить искусственно-веселый тон.
— Протянул я ей руку и — честное слово — почувствовал на коже тяжесть взгляда ее выпуклых глаз. Долго она смотрела на ладонь мою и наконец говорит: «Осужден ты жить», — так и сказала: осужден! — «Осужден ты жить долго и легко, хорошо». Я говорю ей: «Не верю в эти штучки — предсказания, колдовство…» А она: «Потому, говорит, и уныло живешь, потому и плохо тебе. А ты попробуй, поверь…» Спрашиваю, посмеиваясь: «Как же это можно — попробовать верить?» — «А вот, говорит, остриги себе ногти и брось их в чужой огонь, но — смотри — в чужой!» — «Что значит — чужой огонь?» — «Ну, говорит, как это не понять? Костер горит на улице в морозный день, пожар, или сидишь в гостях, а там печь топится…»
— Потому ли, что умирать мне, в сущности, не хотелось, — ведь все мы умираем по нужде даже и тогда, когда нам кажется, что это решено нами свободно; или же потому, что баба эта внушила мне какую-то смутную надежду, но самоубийство я отложил, до времени. Пришел домой, остриг ногти, завернул в бумажку, ну-ко, попробую колдовство?
— Не прошло недели, как утром вспыхнул пожар на Бронной, против дома, где я жил. Привязал я к ногтям моим старый гвоздь и швырнул их в огонь. «Ну, думаю, готово: жертва принесена, — чем ответят мне боги?» Был у меня знакомый математик, он знаменито играл на биллиарде и бил меня, как слепого. Предлагаю ему, чтоб испробовать силу колдовства: «Сыграем?» Пренебрежительно спрашивает: «Сколько очков дать вперед?» — «Ничего, ни нуля». Можете себе представить, что со мной было, когда я обыграл его! Помню — ноги дрожали от радости и точно меня живою водой спрыснуло. «Стой, думаю, в чем дело? Совпадение?»
— Иду к моей недосягаемой даме, — а вдруг и у нее выиграю? Выиграл, и с такой необыкновенной легкостью, что это испугало меня, да — так, что я даже сна лишился. Еще одно совпадение? Живу между двух огней: между любовью первой, жадной, и — страхом. По ночам вижу эту бабу: стоит где-нибудь в углу и требовательно смотрит на меня тяжелым взглядом, молча двигает бровями. Сказал возлюбленной моей, а она была, как все актрисы, а плохие — особенно, суеверна, разволновалась страшно, ахает и убеждает: «Стриги ногти, следи за пожарами!» Я — стригу и обрезки храню, ни на минуту не забывая, что все это глупо и что, может быть, вся штука в том, что, когда человек потерял веру в себя, ему необходимо запастись верой в какую-нибудь темную ерундищу. Но соображение это не гасит тревоги моей. Накопил я обрезков ногтей порядочно, бросил в огонь, и — снова чертовщина: является ко мне лысенький человечек с портфелем. «У вас, говорит, в Нижнем Новгороде померла двоюродная тетка, девица, и вы единственный наследник ее». Никогда ничего не слышал я о тетке и вообще родственниками был беден, так же, как они деньгами. Да и было их всего двое: дед со стороны матери, в богадельне, да какой-то многодетный дядя, тюремный инспектор, которого я никогда не видал. Спрашиваю лысенького: «Вы не дьявол будете?» Обиделся: «Нет, говорит, я частный поверенный и тети вашей старый друг». — «А может, говорю, вас старуха прислала?» — «Ну да, говорит, конечно, старуха, ей пятьдесят семь лет было». Смотрю на него почти с ненавистью и предупреждаю: «Платить мне за труды ваши — нечем». — «Заплатите, когда я введу вас во владение имуществом». Чрезвычайно гнусный старичок, навязчивый такой, надутый, и явно презирал меня. Привез он меня сюда, и очутился я домовладельцем. Почему-то мне казалось, что получу я деревянный домик в три окна, пятьсот рублей деньгами и корову, но оказалось: два дома, магазины, склады, квартиранты и прочее. Богато. Но чувствую я себя неладно, управляет жизнью моей какая-то чужая, таинственная воля, и растет у меня эдакое особенное отношение к Его Сиятельству огню: отношение дикаря к существу, обладающему силою обрадовать и уничтожить. «Нет, думаю, черт меня возьми, этого я не хочу, нет!» И начал превращать богатства мои в дым и пепел: завертелся, как пес на цепи, закутил. А ноготки стригу, храню и на пожарах бросаю в «чужой огонь». Не могу точно сказать вам, зачем делал это и верил ли я в колдовство, но бабищу забыть не мог и не забыл до сего дня, хотя, надеюсь, она давно уже скончалась. Одолело меня эдакое жуткое любопытство — в чем дело? Университет бросил, живу скандально, чувствую в себе эдакую беспокойную дерзость, всячески испытываю терпение полиции, силу здоровья, благосклонность судьбы. И все сходит мне с рук благополучно. Но вместе с этим кажется мне: вот кто-то придет и скажет: «Пожалуйте!» Кто придет, куда поведет — не знаю, но — жду. Начал читать Сведенборга, Якова Бёме, Дю-Преля — ерунда. Явная ерундища, даже обидно. А ночью проснусь и — жду. Чего? Вообще. Ведь если одна чертовщина возможна, почему же не быть другой, еще хуже или еще лучше? Решительно ничего не делаю в поощрение удач и удивляюсь: почему я не схожу с ума? Богатый холостяга, женщины любят, в карты играю до отвращения удачно. И даже среди друзей — ни одного негодяя, ни одного жулика, все пьяницы, но — порядочные люди. Так жил я до сорока лет, а в эти годы каждый мужчина должен пережить некий кризис — будто бы это обязательная повинность. Жду кризиса.
— В Киеве, на контрактах, повздорил я с каким-то гонористым поляком, он меня вызвал на дуэль. Ага, вот он, кризис! Накануне дуэли пожар на Подоле, загорелись какие-то еврейские лачуги. Поехал я на пожар, бросил ногти в огонь и мысленно требую, чтобы завтра убили меня или тяжело ранили, по крайней мере. Но вечером в тот же день мой поляк ехал верхом, а лошадь испугалась чего-то, сбросила поляка, он переломил себе правую руку и разбил голову. Извещает меня об этом секундант его, я спрашиваю: «Как это случилось?» — «Старуха какая-то бросилась под лошадь». Старуха? Старуха, черт вас возьми? Совпадение, дьяволы?
— Тут, первый и единственный раз в жизни, я испытал припадок какой-то бешеной истерии, и меня отправили в Саксонию, в горы, в санаторию. Там я рассказал все это профессору. «О, — говорит немец, — это интереснейший случай». И определил случай, как насекомое, по латыни. Потом он поливал меня водой, гонял по горам месяца два, толка из этих прогулок не вышло. Чувствую я себя скверно и скучаю о пожарах. Понимаете? Скучаю. О «чужом огне». И — коплю остриженные ногти. Сам внутренне усмехаюсь: ведь — ерунда же все это, дрянь и пакость. А дома́ я уже заложил, деньги у меня на исходе. «Ну-ко, что теперь будет?» — думаю. Путешествую. Нюренберг, Аугсбург — скучно. Сидя в вестибюле гостиницы, бросил ногти в камин. Через день, лежу в постели, ночью, стучат в дверь: телеграмма — один из трех моих билетов внутреннего займа выиграл пятьдесят тысяч, а другой — тысячу. Помню, сидел я в постели, озирался и ругал кого-то дикими словами. Страшно было мне, как никогда, так глупо, по-бабьи страшно.
— Ну, всю эту ерундовую канитель долго рассказывать, да и однообразна она. Тридцать четыре года живу я в ней. Честное слово — я делал все для того, чтоб разориться, свернуть себе голову, но, как видите, благополучен. В конце концов я устал от этого и махнул рукою: будь что будет!
Ему, видимо, стало тяжко, скуластое лицо обиженно и сердито надулось, узенькие зоркие глазки потускнели.
— И все еще бросаете ногти в огонь? — спросил я.
— Ну а — чем же мне жить, чего ждать? Ведь должна же кончиться эта идиотская чертовщина? Или — нет? Может быть, я и не умру никогда?
Он усмехнулся и закрыл глаза. Потом, закурив сигару, глядя на конец ее, сказал негромко:
— Химия — это химия, но все-таки в огне скрыто, кроме того, что мы знаем, нечто, чего нам не понять. И прячется огонь невероятно искусно. Так — никто не прячется. Кусочек прессованного хлопка или несколько капель пикриновой кислоты, несколько гран гремучей ртути, а между тем…
Он щелкнул языком и замолчал.
— Мне кажется, — сказал я, — что все это очень удачно объяснено вами в словах: когда нет веры в свои силы, нужно верить во что-нибудь вне себя. Вот вы и поверили…
Он утвердительно кивнул головою, но, очевидно, не понял или не слышал моих слов, потому что спросил, нахмурясь:
— Но — ведь глупо же это? Зачем ему нужны мои ногти?
Года через два он умер на улице от «паралича сердца», как сказали мне.
Священник Золотницкий за какие-то еретические мысли тридцать лет просидел в монастырской тюрьме, кажется — в Суздале, в строгом одиночном заключении, в каменной яме. В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища.
В первых годах столетия Золотницкого выпустили на свободу, потому что он не только забыл свое еретичество, но и вообще мысль его не работала, почти угаснув. Высушенный долголетним заключением, он мало чем напоминал жителя поверхности земли, ходил по ней, низко склоня голову и так, как будто он идет все время вниз, опускается в яму, ищет, куда бы спрятать хилое, жалобное тело свое. Мутные глаза его непрерывно слезились, голова тряслась, и бессвязная речь была непонятна. Волосы бороды уже не седые, а «впрозелень»; зеленоватый, гнилой оттенок волос был ясно заметен даже на темных щеках тряпичного, старческого лица. Полуумный, он, видимо, боялся людей, но из боязни пред ними скрывал это. Когда с ним заговаривали, он поднимал сухонькую, детскую руку так, как будто ждал удара по глазам и надеялся защитить их этой слабой, дрожащей рукою. Был он тих, говорил мало и всегда вполголоса, робко шелестящими звуками.
Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть пред нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
— Сущий… Вечный огонь. Иже везде сый. Попаляяй грешные…
Тыкал горящие поленья коротенькой кочергою, качался, как бы готовясь сунуть в огонь голову свою; воздух тянул в печь зеленые тонкие волосы его бороды.
— Всесилен есть. Никому же подобен. Лик твой да сияет во веки веков. И бегут… Тако да бегут… От лица огня… Яко дым от лица огня… Тебе хвала, тебе слава, купина…
Его окружали сердобольные люди, искренно изумляясь и тому, до чего можно замучить человека, и тому, как все-таки живуч и вынослив человек.
Велик был ужас Золотницкого, когда он увидал электрическую лампочку, когда пред ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключенный в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
— И его — ох! — и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох, — почто?
Долго не могли успокоить старого узника; из его мутных глаз текли маленькие слезинки, весь он дрожал и, горестно вздыхая, уговаривал окружающих:
— Ой, рабы божие… — почто? Лучик солнечный в плен ввергли… Ох, людие! Ох, побойтесь гнева огненного…
И дрожащей сухонькой рукою он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывал:
— Ой, пустите его…
…Мой патрон А. И. Ланин, войдя в кабинет, сказал раздраженно и устало:
— Был в тюрьме, у подзащитного, оказался такой милый, тихий парень, но — обвиняется в четырех поджогах. Обвинительный акт составлен убедительно, показания свидетелей тяжелые. А он, должно быть, запуган, очумел, молчит. Черт знает, как я буду защищать его…
Через некоторое время, сидя за столом и работая, патрон, взглянув в потолок, сердито повторил:
— Наверное, парень невиновен…
А. И. Ланин был опытный и счастливый защитник, он красиво и убедительно говорил на суде; раньше я не замечал, чтоб судьба подзащитного особенно волновала его.
На другой день я пошел в суд. Дело о поджоге слушалось первым. На скамье подсудимых сидел парень лет двадцати, в тяжелой шапке рыжеватых кудрявых волос. Очень белое «тюремное» лицо, широко раскрытые серо-голубые глаза, золотистые, чуть намеченные усики и под ними ярко-красные губы. Серый халат обидно искажает парня, его хочется видеть в малиновой рубахе, плисовых шароварах, в сапогах «с набором», с гармоникой или балалайкой в руках. Когда председательствующий В. В. Бер или обвинитель обращаются к подсудимому с вопросами, он быстро вскакивает и, запахивая халат, отвечает очень тихо.
— Громче, — говорят ему.
Он откашливается, но говорит все так же тихо. Это сердит судей, сердит присяжных. В зале скучно и душно, мотылек бьется о стекло окна, и этот мягкий звук усиливает скуку.
— Итак, вы не сознаетесь?
Перед судьями длинный одноглазый старик, лицо у него железное, от ушей с подбородка висят прямые седые волосы. На вопрос: чем он занимается? — старик глухо, могильно отвечает:
— Христа ради живу…
Потом, склонив голову набок, он гудит:
— Шел я из города, сильно запоздамши, солнышко давно село, и подхожу к ихой деревне, и вот светится маленько в темноте-то, да вдруг — как полыхнет…
Обвиняемый сидит, крепко держась за край скамьи, и, приоткрыв рот, внимательно слушает. Взгляд его странен, светлые глаза сосредоточенно смотрят не в лицо свидетеля, а в пол, под ноги его.
— Я — бежать, а он — чешет…
— Кто?
— Огонь, пожар…
Обвиняемый качнулся вперед и спросил неожиданно громко, с явным оттенком презрения, насмешки:
— Это когда же было?
— Сам знаешь когда, — ответил нищий, не взглянув на него, а парень встал, строго нахмурив брови и говоря суду:
— Врет он; с дороги из города не видать того места, где загорелось…
В него вцепился обвинитель, остроносенький товарищ прокурора; взвизгивая, он стал кусать парня вопросами, но тот снова отвечал тихо, неохотно, и это еще более восстановило суд против него. Так же неясно, нехотя обвиняемый отвечал и на вопросы защитника.
— Продолжайте, свидетель, — предложил Бер.
— Бегу, а он прыг через плетень прямо на меня.
Парень усмехнулся и что-то промычал, двигая по полу ногами в тяжелых «котах» арестанта.
Нищего сменил толстый мужик, быстро и складно, веселым тенорком он заговорил:
— Давно у нас догадка была на него, хоша он и тихий и некурящий, ну, заметили мы, однако: любит баловать с огнем… Еду я из ночного, облачно было, вдруг у шабра на гумне ка-ак фукнет, вроде бы из трубы выкинуло…
Обвиняемый, толкнув локтем солдата тюремной команды, вскочил на ноги и отчетливо, с негодованием почти закричал:
— Да — врешь ты! Из трубы, — эх! Что ты знаешь? Чать не сразу бывает — фукнуло, полыхнуло! Слепые. Сначала — червячки, красные червячки поползут во все стороны по соломе, а потом — взбухнут они, собьются, скатятся комьями, вот тогда уж и полыхнет огонь. А у вас — сразу…
Лицо его покраснело, он встряхивал головою и сверкал глазами, очень возбужденный, говоря поучительно и с большой силою. Судьи, присяжные, публика — все замерли, слушая, А. И. Ланин, привстав, обернулся к подзащитному и удивленно смотрел на него. А он, разводя руки кругами и все шире, все выше поднимая руки, увлеченно рассказывал:
— Да — вот так, да — вот так и начнет забирать, колыхается, как холст по ветру. В это время у него повадка птичья, тут уж его не схватишь, нет! А сначала — червяки ползут, от них и родится огонь, от этих красных червячков, от них — вся беда!
Их и надо уследить. Вот их и надо переловить да — в колодцы. Переловить их — можно! Надо поделать сита железные, частые, как для пшеничной муки, ситами и ловить да — в болото, в реки, в колодцы! Вот и не будет пожаров. Сказано ведь: упустишь огонь — не потушишь. А они, как слепые все равно, — врут…
Ловец огня тяжело шлепнулся на скамью, потряс головою, приводя в порядок растрепавшиеся кудри, потом высморкался и шумно вздохнул.
Судебное следствие покатилось как в яму. Подсудимый сознался в пяти поджогах, но озабоченно объяснил:
— Быстры они больно, червячки-то, не остережешь их…
В. В. Бер скучно сказал обычную фразу:
— Ввиду полного сознания подсудимого…
Защитник возбудил ходатайство о психиатрической экспертизе, судьи пошептались и отказали ему. Обвинитель произнес краткую речь, Ланин говорил много, красноречиво, присяжные ушли и через семь минут решили:
— Виновен…
Задумчиво выслушав суровый приговор, осужденный, на предложение А. И. Ланина обжаловать решение суда, сказал равнодушно, как будто все это не касалось его:
— Ну что ж, пожалуйтесь, можно…
Солдат, вкладывая саблю в ножны, что-то шепнул парню, парень, резким движением запахнув халат, ответил громко:
— Я ж говорю: как слепые…
В 93-м или 94-м году за Волгой, против Нижнего Новгорода, горели леса, — огонь охватил сотни десятин. Горький опаловый дым стоял над городом, в дыму висело оранжевое солнце, без лучей, жалкое, жуткое; особенно неприятно было видеть, как тусклое отражение ощипанного солнца колеблется в мутной воде Волги, как бы нехотя опускаясь на грязное дно ее.
Луга за Волгой окрасились в бурый цвет, в городе тоже все краски поблекли. В дымной, чадной мгле все звучало глуше, сады обеднели пчелами, бабочками, и даже неукротимо бойкие воробьи стали тише чирикать, медленней летать.
Тяжело было смотреть, как за Волгой снижается обесцвеченное солнце, уходя в землю, а пышных красок вечерней зари — нет. По ночам из города видно: над черною стеной дальнего леса шевелит зубчатым хребтом огненный дракон, ползет над землей и дышит в небо черными облаками, напоминая Змея Горыныча древних сказок.
Дым наполнял улицы, просачивался в комнаты домов, город превратился в коптильню людей. Ругаясь, кашляя, люди по вечерам выходили на крутой берег реки, на Откос и, глядя на пожар, ели мороженое, пили лимонад, пиво, убеждая друг друга, что это мужики подожгли леса. Кто-то мрачно сказал:
— Первая репетиция пьесы «Гибель земли».
Знакомый поп, глядя вдаль красными глазами пьяницы, бормотал:
— Апокалипсическая штучка… а пока выпить надо…
Шутки казались неуместными, очень раздражали, и все, что говорилось в эти мутные, удушливые дни, как-то особенно едко обнажало нищету и скуку обыденной жизни.
Пехотный офицер, мечтатель, сочинявший «Ботанику в стихах для девиц среднего возраста», предложил мне ехать с ним на пожар, — там работала часть солдат его роты. Мы поехали душной ночью на паре обозных лошадей, паром перевез нас в село Бор, и сытые лошади, сердито фыркая, побежали по песчаной дороге в чадную мглу. Недвижимо обняв тихие поля, она кутала дали серой кисеей, сквозь нее медленно пробивался скучный рассвет, и чем ближе к лесам подъезжали мы, тем более голубел дым, горько царапая горло, выедая глаза.
Солдат на козлах громко чихал, а офицер, протирая пенсне, покашливая, хвастал красотою своих стихов, отважно рифмуя «гелиотроп» и «гроб».
Трое мужиков с лопатами и топорами уступили нам дорогу, пехотный поэт крикнул им:
— Где работает воинская часть?
— Не знаем…
Солдат, придержав лошадей, спросил:
— Где тут солдаты?
Мужик в красной рубахе указал топором влево от дороги:
— А — эвон…
Через несколько минут мы подкатились к перелеску, в густой чаще ельника и сосняка возились люди в белых рубахах, подбежал фельдфебель и, козыряя, отчеканил, что все благополучно, только чувашин обжегся немного. Затем он «осмелился доложить», что, по его разуму, работать здесь бесполезно:
— Место погибшее, огонь идет верхом, полукольцом, сожжет клинушек этот, а дальше ему есть нечего, сам погаснет…
И, указав длинной рукою вправо, предупредил:
— А там — торфяник, сухое болотце, там огонь низом ползет сюда. Люди беспокоятся…
Офицер тоже обеспокоился, видимо, не зная, как нужно распорядиться, но тут из леса медведем выломился большой бородатый мужик, с палкой в руке, с медной бляхой на груди, снял шапку, осеянную пеплом, и замер, глядя на офицера немым взглядом синих глаз.
— Староста?
— Так точно.
— Ну, что?
— Горит.
— Надо бороться с огнем, — посоветовал офицер. — Лес — наше богатство. Да… Лес, это, брат, не просто деревья, а — общество разумных существ, как, например, ваше село…
— У нас — деревня…
По земле, под ногами у меня, темной кружевной полосою ползли муравьи, обегая навозного жука, он поспешно катил свой шарик. Я пошел посмотреть, откуда переселяется муравейник. Странный хруст колебался вокруг, некто невидимый шел рядом со мною, приминая траву, шелестя хвоей. И в движении ветвей было что-то неоправданное, непонятное.
Сзади меня очутился староста, жалуясь:
— Третьи сутки гуляю. Начальство будете? A-а, поглядеть желательно? Это — ничего! Идемте, я вас на холмик провожу, недалеко тут, с него хорошо видать…
Песчаный холм осеняли десятка два мощных сосен, кроны их, точно чаши, были налиты опаловой мутью. Перед холмом, в котловине, рассеянно торчали чахлые елки, тонкоствольные березы, серебристая осина трепетала пугливо; дальше деревья соединялись всё плотнее, и между ними возвышались сосны, покрытые по бронзовым стволам зеленоватой окисью лишаев.
У корней деревьев бегали, точно белки, взмахивая красными хвостами, веселые огни, курился голубой дымок. Было хорошо видно, как огонь, играя, влезает по коре стволов, извивается вокруг них, прячется куда-то, а вслед за ним ползут золотые муравьи, и зеленоватые лишаи становятся серыми, потом чернеют. Вот снова откуда-то выбежал огонь, грызет порыжевшую траву, мелкий кустарник и — прячется. И вдруг между корней кружится, суетится целая толпа красных бойких зверьков.
Опираясь руками на палку, староста ворчит:
— Наши там… спаси бог…
Людей не видно, но сквозь хруст, шорох и отдаленный глухой вой доносились из леса дробные удары топоров, гулкое уханье и тяжкий, скрипучий шум падения деревьев. Темненьким комочком подкатилась под ноги мне полевая мышь, белым мячом мелькнул по болоту зайчонок.
А щебета птиц не слыхать, хотя леса Заволжья богаты певчей птицей. И — ни пчел, ни шмелей, ни ос в тяжелом воздухе, в синеватой, опьяняющей, жаркой мгле. Было грустно видеть, как зеленое мертво сереет или покрывается рыжей ржавчиной и часто, не вспыхнув огнем, листья осины сыплются на землю пепельными бабочками, жалобно обнажая тонкие ветки. Но иногда лист, иссушенный жарою, вдруг весь вспыхнет и осыпается сотнями желтых и красных мотыльков. Я видел, как нижние лапы пышных елей там, далеко, быстро теряют бархатный темно-зеленый лоск, рыжеют, ржавеют и, сразу озолотясь, брызгают во все стороны густым дождем красноватых искр, похожих на запятые. Вот искры с легким, веселым треском дружно взвились вверх, осеяв всю пирамиду елки, взвились, исчезли, а дерево стало черным, и лишь кое-где на концах голых веток мелькают маленькие желтые цветы огней. Вот еще так же быстро расцвела и погибла ель, еще и еще… Что-то прозвучало, лопнув, как гнилое яйцо, и по болоту, извиваясь, поползли во все стороны красно-желтые змеи, поднимая из травы острые головки, жаля стволы деревьев. Быстро желтел мелкий березовый лист, когда по белому стволу, по смолистым стружкам коры гибко вползал огонь, ветви курились синим дымом, удивительно красиво вились, тихонько посвистывая, его тонкие струйки. И в тихом свисте горения, казалось, звучат начала каких-то песен, странных и глубоких.
Непобедимо влекло вперед, ближе и ближе к огню. Староста ахал и тоже незаметно спускался с холма, помахивая палкой, восклицая:
— А, господи, чудеса твои… ах ты, господи!
Гул в лесу вдруг замолк, его сменил тревожный волчий вой:
— У-у-у…
— Побежали, — сказал староста, прислушиваясь, хмурясь.
И — точно: слева от нас, далеко, в деревьях замелькали фигуры людей; их словно выбрасывало из леса, так быстро выскакивали они. А справа, на болоте, явились два солдата, в сапогах, серых от пепла, в рубахах без поясов; они вели коротконогого мужика, держа его под руки, как пьяного. Мужик фыркал и плевался, кропя встрепанную бороду и разорванную рубаху свою брызгами крови; нос и губы у него были разбиты, а неподвижные, точно слепые, глаза улыбались жалкой ребячьей улыбкой.
— Куда это вы его? — строго спросил староста.
Солдат-татарин, добродушно ухмыляясь, ответил:
— Поджог делал, огонь тащил место на местам!
Его товарищ сердито добавил:
— Поджигал, мы видели! Раздувал.
— Ну-у, видели, как жа-а! Закуривал я…
— Нам за вами приказано глядеть, а он зажег ветку и подкладывает…
— Ну-у, ка-ак жа-а! Зажег! К сапогу пристала…
Солдат ударил мужика по шее.
— Нет, погоди, ты не бей, — внушительно сказал староста. — Этот — наш мужик. Этот мужик, я тебе скажу, — не в разуме…
— Сади его на цепь…
Сердито, но неохотно заспорили, а по болоту кружились огни, встречая мужиков, бежавших из лесу. Человек семь, тяжело подпрыгивая, направлялось к нам, вот они подбежали и свалились на песок у холма, кашляя, хрипя, ругаясь.
— Чуть не захватило…
— Птицы сколь погибло…
При виде злых, измученных мужиков солдаты стали миролюбивее и, оставив избитого ими, ушли сквозь теплый дым, — он становился синее и все более едким. По болоту хлопотливо бегали огоньки, окружая стволы деревьев, блекла и скручивалась, желтея, листва ольхи и берез, шевелились лишаи на стволах сосен, превращаясь во что-то живое, похожее на пчел.
На холме стало жарко, трудно дышать, мужики, передохнув, один за другим уходили в чащу, выше на холм; староста угрюмо журил избитого:
— Завсегда у тебя скандал, Микита. Ни пожар, ни крестный ход, ничего тебе не скушно…
Мужик молчал, ковыряя черным пальцем передние зубы.
— И верно, что на цепь тебя сажать надобно…
Вынув палец изо рта, мужик крепко вытер его подолом рубахи. Он ворочал головою, неподвижные глаза его шарили по болоту, следя за струйками дыма. Все болото курилось, всюду из черной земли возникали голубые и сизые кудри дыма. И везде, вслед за ними, из торфа острым бугорком выскакивал огонь, качался, кланялся, исчезал, на месте его являлось красновато-золотое пятно, и во все стороны от него тянулись тонкие красные нити, сами собою связываясь в узлы новых огней.
Вдруг у подножия холма вспыхнул неопалимой купиною куст можжевельника, староста, взмахнув палкой, попятился.
— Ишь ты, как… Уходить надо отсюдова…
И, тяжело шагая по песку между сосен, он ворчал:
— Хожу вот, а — чего хожу? Что может сделать человек против такого огня? А своя работа стоит! Может, не мене тыщи людей время теряют эдак-то вот…
Спустились по зарослям кустарника в лощину, на дне ее тускло блестел ручей, дым здесь осел гуще, и даже ручей казался густою струей дыма. Поднялась из травы куропатка и камнем упала в кусты, быстро прополз маленький ужишка, а за ним к ручью скатился комком еж.
— Догонит, — сказал Никита и быком, наклоня голову, полез сквозь кусты.
— Ты, гляди, не дури, — крикнул ему староста и, сбоку осторожно взглянув на меня, заговорил: — Не в разуме маленько он. Троекратно горел, ну и того… Солдаты, конечно, хвастают, поджогами он не занимается, ну все-таки разум свихнулся, к озорству тянет…
Дым выедал глаза, они заливались слезами, крепко щекотало в носу, и было трудно дышать. Староста громко чихнул, озабоченно оглянулся, помахивая палкой.
— Скажи на милость, куда его метнуло!
Впереди нас по можжевельнику, в лощину, воробьиными прыжками спускались огоньки, точно стая красногрудых снегирей, в траве бойко мелькали остренькие крылья, кивали и прятались безмолвно птичьи головки.
— Микита? — крикнул староста и прислушался. Был слышен сухой хруст, предостерегающее шипение и тихонький свист. Где-то, очень далеко, шумели люди.
— Пес, — сказал староста. — Не сгорел бы. Ему огонь — как пьянице вино. Где пожар — он первый бежит сломя голову. Прибегет, вытаращит глаза и стоит, как все равно гвоздями пришитый к земле. Ни помочь людям, ничего, стоит и стоит, ухмыляется. Бивали его за это. Прогонят с одного места, он на другом приклеится. Полонен огнем…
Оглядываясь назад, я видел, что огни, спускаясь все ниже, торопятся поспеть вслед за нами, а вода ручья, кое-где покраснев, светится золотом.
— Мики-ита-а?
Встречу нам, лесом, бежал кто-то, староста остановился, протирая слезящиеся глаза, из-за деревьев выскочил парень без рубахи, она была наверчена на голове его чалмою.
— Куда гонишь?
Сильно двигая ребрами, отмахивая рукою назад, парень задыхался, бормотал:
— Там все разбежались… верхом пошло… не ходите туда. Сразу настигло… Ух, испугался я, господи…
— Ну куда ж тут идти? — сам себя спросил староста. — Айдате прямо, что ли! Не знаем мы этот лес, зря согнали нас сюда. Плутай тут, а — какой толк? Только одним живешь, как бы от начальства укрыться.
Он говорил все более озлобленно.
— Житье! Утопленник ли, покойника ли, жертву убийства, найдут где, на дороге, лес ли горит, — на всякий этот случай требуется мужик. А у него — свое дело! Он чего требует? Одного: дайте ему спокой жизни. Боле — ничего… Микита-а? Черт бы те драл…
Пройдя с версту редким молодым сосняком, мы вылезли на поляну, на ней сидело и лежало полсотни мужиков, несколько баб принесли на коромыслах ведра квасу, хлеб. Увидав старосту, люди хором завыли:
— Долго мы тут дым глотать будем? Работа у нас…
Синеватые дымки ползали в траве, гладили заступы, топоры. Сверху дождем сыпался мелкий серый пепел, невидимый в опаловой мгле, от него посерели бороды мужиков, посерела трава и широко распростертые лапы сосен покрылись как бы пенькою. Это был верный признак, что пожар идет верхом.
— Убирайсь отсюдова! — командовал староста. — Иди в поле…
Мужики тяжело поднялись и, покрикивая друг на друга, на баб, пошли просекой в бесконечную серую дыру.
Вплоть до ночи бродил я с ними по лесу и полю, вокруг нас воинственно гарцевали на сытых лошадях двое урядников, бестолково перегоняя толпу с места на место. Один из них, черненький, бойкий, размахивая нагайкой, кричал:
— Дьяволы, небойсь, как бы ваше горело…
Вечером я лежал в поле на сухой, жаркой земле — смотрел, как над лесом набухает, колеблется багровое зарево и Леший кадит густым дымом, принося кому-то обильную жертву. По вершинам деревьев лазили, перебегали красные зверьки, взмывали в дым яркие ширококрылые птицы, и всюду причудливо, волшебно играл огонь, огонь.
А ночью лес принял неописуемо жуткий, сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине ее, между черных стволов, безумно заметались, запрыгали красные мохнатые звери. Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.
Бесконечно разнообразно строились фигуры огня между черных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой рыжий медведь и, теряя клочья огненной шерсти, лезет, точно за медом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветви ее мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождем золотых искр; вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на черных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и при ярком движении их хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьев.
Иногда огонь выползал из леса медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и, вдруг подняв острую морду, озирался — что схватить? Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь-овсяник и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную огромную пасть.
Выбегала из леса толпа маленьких человечков в желтых колпаках, а вдали, в дыму, за ними, шел кто-то высокий, как мачтовая сосна, дымный, темный, — шел, размахивая красной хоругвью, и свистел. Прыжками, как заяц, мчится куда-то из леса красный ком, весь в огненных иглах, как еж, а сзади его машет по воздуху дымный хвост. И по всем стволам на опушке леса ползают огненные черви, золотые муравьи, летают, ослепительно сверкая, красные жуки.
Воздух все более душен и жгуч, дым — гуще, горчей, земля все жарче, сохнут глаза, ресницы стали горячими, и шевелятся волосы бровей. Сил нет лежать в этой жгучей, едкой духоте, а уйти не хочется: когда еще увидишь столь великолепный праздник огня? Из леса, горбато извиваясь, выползает огромная змея, прячется в траве, качая острой башкой, и вдруг пропадает, как бы зарываясь в землю.
Я съеживаюсь, подбираю ноги, ожидая, что змея сейчас появится где-то близко, это она меня ищет. И жуткое сознание опасности опьяняет, мучает еще более остро, чем жара, дым.
…Облака на западе грубо окрашены синим и рыжим. В жемчужном небе, над мохнатой ватагой ельника, повис истаявший, почти прозрачный обломок луны. Ельник разбрелся по болоту, дошел до горизонта и сбился в темную кучу, — там ему грозит красным каменным пальцем труба фабрики.
В полдень пролил обильный дождь, а потом, вплоть до вечера, землю сушило знойное солнце; теперь земля сыра, воздух влажно душен. Болото вспухло скукой; скука тоже влажная, потная.
Фельдшер Саша Винокуров ходит медведем, на четырех лапах, по холму, засеянному рожью, ставит сеть на перепелов, а я лежу под кустом калины и думаю вслух:
— Хорошо бы начать жизнь сначала, лет с пятнадцати…
Продолжая беседу, Саша говорит жирным шепотом:
— Существующая обстановка жизни — никому не нравится.
Он скатился с холма под куст ко мне, вытер испачканные грязью ладони о голенища сапогов и осматривает «манки́» — перепелиные дудки. По лбу его, на лысину, вздымаются волнистые морщины, глаза округлились, точно у рыбы.
Он — интересный. Сын судейского чиновника, он, «не в силах поднять тяжесть гимназической науки и гонимый варварством отца», убежал из дома, года два путешествовал по тюрьмам и этапам, как безымянный бродяга, затем, «измученный до потери памяти даже о том, чего нельзя забыть», возвратился к отцу, «был сунут, как мертвая мышь в муравьиную кучу», вольноопределяющимся в пехотный полк и попал в школу военных фельдшеров. Отслужив положенный срок в солдатах, семь лет плавал на пароходах «Добровольного флота» и —
— Пил всемирные алкогольные напитки, не потому, что пьяница, а — надо же чем-нибудь заявить людям об оригинальности характера! Пил в таком количестве, что на меня приходили смотреть даже англичане. Стоят истуканами, пожимают плечами, улыбаются, им — лестно: вот это — потребитель! Есть для кого джин и виски делать. Один даже намекнул мне: «А вы, говорит, не пробовали ванну брать из виски?» А впрочем, англичане — хороший народ, только язык у них хуже китайского…
— Незаметно для себя очутился я в Персии, женатым на горничной английского купца; очень милая женщина, но — оказалась пьяница, а может быть, что я ее споил. Через два года она скончалась от холеры, а я перебрался в самый безобразный город на свете, в Баку, потом — сюда, в этот лягушатник. Тоже — город, черт его раздери на тонкие полоски.
— Саша, — прошу я, — расскажите, как вы путешествовали в Китай?
— Путешествуют обыкновенно: садятся на пароход, остальное — дело капитаново, — говорит он, разбирая дудки. — А капитаны — все пьяницы, ругатели и драчуны, таков закон их природы. Дайте папироску!
Зажег папиросу, понюхал одной ноздрею струйку дыма.
— Табачок — легковейный, пур ля дам[1].
Винокурову за пятьдесят, но это человек крепкий. Его солдатское, деревянное лицо освещают ясные глаза; взгляд их спокоен — взгляд человека, который много видел, отвык удивляться и чужд тревог. Смотрит он как-то через людей, мимо их, относится к ним снисходительно, немножко по-барски. Он не занимается медициной:
— Догадался, что медицина — наука слепая.
У него в городе «Кефирное заведение и торговля болгарской сывороткой с доставкой на дом по способу И. Мечникова».
— Расскажите что-нибудь, — настаиваю я.
— Удивляюсь вашей ненасытности! И куда вы складываете всю эту труху слов людских? Что же рассказать?
— Что видели.
— Н-ну-у! Это — на год. Видел я все, что полагается, все препятствия. Почему — препятствия? А — как это назвать? Отвалит пароход от пристани, перекрестишься, ну, везите, куда назначено. И плывешь день, ночь, день, ночь; кругом — пустота моря и небес, а я человек спокойный, мне это нравится. Однако — гудок, значит: приехали куда-то. Остановка эта и кажется препятствием. Как будто: шел ночью и вдруг наткнулся на забор.
— Н-ну, тотчас на палубе зачинается истерическая суета этих бесподобных пассажиров. Пассажиры — совершенно особенный тип народа, самый бессмысленный тип. Человек в море, на палубе судна, приобретает смешную детскость, не говоря о том, что почти всех унизительно тошнит. И вообще — в море замечаешь, что человек еще больше пустяк, чем на суше, — в этом я и вижу поучительное достоинство морских путешествий. В заключение же прямо скажу: на поверхности земли и воды нет ничего хуже пассажиров.
— Для бездельника — везде скучно, а на морях скука особенно ядовита, пассажиры же, по натуре своей, все бездельники. От скуки они даже сами себя теряют до того, что, несмотря на высокий чин, ордена, богатство и прочие отличия, обращаются с кочегаром, как с равным себе; я самолично наблюдал такой случай. Как собаки на овсянку, бросаются они к бортам наслаждаться окрестностями чужих берегов. Пожалуйста, наслаждайся, но — не суетись! Однако у них немедленно начинается топот ног и разногласие: «Ах, смотрите, ах, поглядите!» Между прочим — смотреть не на что: все вполне обыкновенно — земля, постройки, люди меньше мышей. И всегда, в этот час, разыгрывается какая-нибудь несчастная случайность: в Александрии проклятая горничная растяпала у меня драхмовую склянку ацидум карбоникум[2], конечно, запах по всему первому классу, помощник капитана обрушил на меня такие слова, что какая-то дама, в раздражении чувств, подала жалобу капитану, но, по ошибке, тоже на меня. Или, например: прищемило девочке палец амбулаторной дверью, а папаша ее тычет мне палкой в селезенку, потому что он дипломат. И все в этом роде: неожиданно и глупо.
— Кратко говоря — на этом земноводном шаре я не видел ничего необыкновенного; везде одинаково оскорбляют и словом и действием; особенно прилежно на азиатском полушарии, но и на других тоже. Два полушария, говорите? Я считаю это ошибкой умозрения: если, взглянув на дело строго практически, резать этот шар наш по линии любого градуса от полюсов, то мы обязательно получим столько полушариев, сколько имеем градусов, а можно и больше. Дайте папироску!
Закурив, прищурясь, он сказал:
— Курить не следовало бы, перепел дыма не любит.
И продолжал спокойно, вполголоса:
— Изредка бывают случайности интересные, но для спокойствия души лучше, чтоб их не было. Например: в Китайском море, — есть и такое, хотя от других морей ничем не отличается, — так вот: идем мы этим самозванным морем в Гонконг с большим опозданием, и ночью, в кромешной тьме, замечен был вахтой необыкновенный огонь. Я, младший помощник капитана, боцман и буфетчик играли в преферанс, вдруг слышим: «Пожар на море…»
— Конечно — пошли смотреть, даже не доиграв пульку. Когда люди находятся в долгом плавании, то всякие пустяки возбуждают их интерес, даже на дельфинов смотрят с удовольствием, хотя несъедобная рыба эта похожа на свинью, в чем и заключается весь комизм случая. Итак — наблюдаю: обыкновенная душная ночь, жарко, точно в бане, небеса покрыты черным войлоком и такие же мохнатые, как это море. Разумеется — кромешная тьма, далеко от нас цветисто пылает небольшой костерчик и так, знаете, воткнулся остриями огней и в небо и в море, ощетинился, как, примерно, еж, но — большой, с барана. Трепещет и усиливается. Не очень интересно, к тому же мне в картах везло.
— У людей, как я заметил, есть эдакое идольское пристрастие к огню. Вы тоже знаете, что высокоторжественные царские дни, именины, свадьбы и другие мотивчики человеческих праздников — исключая похороны — сопровождаются иллюминациями, игрою с огнем. Также и богослужения, но тут уже и похороны надо присоединить. Мальчишки даже и летом любят жечь костры, за что следует мальчишек без пощады пороть во избежание губительных лесных пожаров. В общем, скажу, что пожар — зрелище, любезное каждому, и все люди стремглав летят на огонь, подобно бабочкам ночным. Бедному приятно, когда богатый горит, и у всякого зрячего человека есть свое тяготение к огню, это известно.
— Пассажиры выметнулись на палубу и, наслаждаясь зрелищем, ведут легкий спор: что горит? Как будто им неизвестна очевидность — в море могут гореть только суда различных наименований; среди таких обширных вод все другие человеческие постройки невозможны, как это понятно даже и глухонемому ребенку. Удивительно, что пассажиры не понимают простого: обилие лишних слов не может способствовать рассеянию скуки жизни.
— Ну-у, я скромно слушаю оживленный разговор заинтересованных зрелищем, и — вдруг женский возглас: «Но ведь там должны быть люди!»
— Я даже усмехнулся: какое легкомыслие! Само собою понятно, что ни одно судно не может выйти в море без людей, а она только сейчас догадалась об этом. И снова кричит: «Их нужно спасти!»
— Начался спор: одни соглашаются — нужно, другие, поделовитее, указывают, что мы и без этого идем с опозданием. Но дама оказалась женщиной навязчивой и бойкой, — после я узнал, что она ехала из Карса в Японию, к сестре, которая была замужем при посольстве, а также по причине туберкулеза легких, — так, говорю, оказалась она весьма назойливой, — требует спасения погибающих людей и подбивает пассажиров послать капитану депутацию просить его о помощи горящему судну. Ей основательно возражают, что, может быть, судно китайское и люди на нем — тоже китайцы, но это нисколько не успокоило ее, наоборот: истерическим визгом она довела каких-то троих до того, что они отправились просить капитана и, хотя он опирался на опоздание, доказали ему, что будто есть морской закон о подаче помощи в несчастиях, и даже пригрозили составить протокол.
— К полному торжеству забияки, капитан изменил курс, и потёпали мы по мохнатому морю, по кочкам волн, в кромешную тьму, на огонь этот. Команда, серчая, трудится, готовясь спустить шлюпки; подъехали мы близко, видим: горит дрянненькое китайское суденышко о двух мачтах, около него ныряют две лодочки с людьми, орут люди, воют, а на горящем судне, на носу его, стоит высокий тонкий человек; стоит и стоит. Огонь полышет совершенно серьезно, корма уже вся в огне, мачты — как свечи, даже на кубрике хлещет пламя, а человечек этот точно часовой — недвижим. Видно его очень прозрачно.
— Наша команда приняла людей из лодки, — было их семь человек, из другой лодки трое, от преждевременного страха, бросились в воду, все утонули. Спасенные объявили, что на судне остался хозяин их и желает погибнуть вместе с имуществом. Матросы наши очень звали его: «Прыгай, черт, в воду!» Но — ведь не арканом же его тащить? Возиться с его упрямством было некогда, капитан пронзительно свистит. В самые те минуты, когда огонь охватил носовую часть судна, видел я очень прозрачно, как этот азиат запрыгал, вдруг весь вспыхнул огнем, схватился за голову руками и нырнул в огнище, словно в омут.
— Но суть случая, конечно, не в поведении китайца, народ этот совершенно равнодушен к себе по причине своей многочисленности и тесноты населения; они даже до того дошли, что в случаях особо заметного избытка людей жеребий бросают: кому умирать? И жеребьевые умирают вполне честно. Когда же у них в семье родится вторая девочка, так ее швыряют в реку; больше одной девицы на семью не выносят они.
— Но суть, говорю, не в них, а в поведении чахоточной этой дамы, кричит она капитану: почему он не приказал погасить огонь на судне? Он ей внушает: «Сударыня, я не пожарный!» А она кричит: «Но ведь погиб человек!» Ей объясняют, что это очень обыкновенный случай даже и на суше, а она — свое: «Знаете ли вы, что такое человек?» Конечно, — все насмешливо улыбаются. А она, как собачка комнатная, прыгает на всех и верещит: «Человек, человек…» Зрители, обижаясь, отходят от нее, тут она — к борту и плакать. Подошел к ней один сановник, так сказать — вельможа, — забыл я имя его! — и внушительно предложил успокоиться: «Сделано, — сказал, — все, что можно было сделать…» Но она с ним обошлась невежливо. Тогда я говорю ей совершенно почтительно: «Сударыня, позвольте предложить вам валерьяновых капель…» Она, не глядя на меня, шепчет: «О идиоты…» Признаюсь, что, несмотря на мою скромность, это обидело меня. Но все же как можно деликатнее говорю: «Сударыня, скандал, вызванный благородством вашего сердца, возмущает и мое…» Но и деликатность мою отвергла она, — кричит стремительно прямо в нос мне: «Уйдите прочь…»
— Ну, тут я, разумеется, отошел, великодушно оставив пред нею рюмку с эфирно-валерьяновыми каплями. Встал в сторонку, слушаю, как она сморкается, хлюпает. Стою и чувствую: есть что-то очень обидное для меня в этих слезах о неизвестном китайце. Не может же быть, чтобы она всегда искренно плакала обо всех погибающих на ее глазах от разных причин. В Сингапуре сотни индейцев от голода издыхали, — никто из наших пассажиров слез не проливал. Положим, это — чужой народ, но, однако, на моих глазах десятки наших, русских, матросов, портовых рабочих и других людей рвало, ломало, давило при полном равнодушии пассажиров, если не считать страха и содрогания нервов от непривычки видеть обильную кровь.
— Думал я, думал по поводу этого случая с женщиной, неприятно много думал, но так ничего и не решил…
Винокуров подергал свои усы, прислушался, потом сердито сказал:
— Подозреваю в этом поступке бесполезность.
Ночь. В мутно-синем небе тусклые звезды. Обломок луны куда-то исчез. Низенькая тощая ель, недалеко от нас, потемнев, стала похожа на монаха.
Саша Винокуров предлагает идти в сторожку лесника и там подождать до рассвета, когда проснутся перепела. Идем. Тяжело шагая по мокрой траве, он внятно говорит:
— Когда очень горячо — не разберешь: солоно ли?
1
дамский (искаж. франц.).
2
карболовая кислота (acidum carbolicum — лат.).
А. Н. Шмит
По Большой Покровке, парадной улице Нижнего Новгорода, темным комом, мышиным бегом катится Анна Николаевна Шмит, репортерша «Нижегородского листка». Извозчики говорят друг другу:
— Шмитиха бежит скандалы искать.
И ласково предлагают:
— Мамаша, — подвезти за гривенничек?
Она торгуется, почему-то всегда дает семь копеек. Везут ее и за семь, — извозчики и вообще все «простые» люди считают Анну Шмит «полуумной», блаженной, называют «мамашей», хотя она, кажется, «дева», они любят услужить ей даже — иногда — в ущерб своим интересам.
С утра, целый день, Анна Шмит бегает по различным городским учреждениям, собирая «хронику», надоедает расспросами «деятелям» города, а они отмахиваются от нее, как от пчелы или осы. Это порою заставляет ее употреблять приемы, которые она именует «американскими»: однажды она уговорила сторожа запереть ее в шкаф и, сидя там, записала беседу земцев-консерваторов, — подвиг бескорыстный, ибо сведения, добытые ею, не могли быть напечатаны по условиям цензуры.
Глядя на нее, трудно было поверить, что этот кроткий, благовоспитанный человек способен на такие смешные подвиги соглядатайства.
Она — маленькая, мягкая, тихая, на ее лице, сильно измятом старостью, светло и ласково улыбаются сапфировые глазки, забавно вздрагивает остренький, птичий нос. Руки у нее темные, точно утиные лапы, в тонких пальцах всегда нервно шевелится небольшой карандаш, — шестой палец. Она — зябкая, зимою надевает три и четыре шерстяных юбки, кутается в две шали, это придает ее фигурке шарообразную форму кочана капусты.
Прибежав в редакцию, она, где-нибудь в уголке, спускает две, три юбки, показывая до колен ноги в толстых чулках крестьянской шерсти, сбрасывает шали и, пригладив волосы, садится за длинный стол, среди большой комнаты, усеянной рваной бумагой и старыми газетами, пропитанной жирным запахом типографской краски.
Долго и молча пишет четким мелким почерком и вдруг, точно ее невидимо толкнули, вздрогнув, быстрым движением вскидывает голову, оглядывается, как будто впервые и случайно нашла себя в этой комнате. Ее глаза строго синеют, мятое лицо резко изменяется, на нем выступают скулы, — видимо, она крепко сжала зубы. Так, оглядывая всех и всё потемневшим взглядом, она сидит недвижимо минуту, две. Казалось, что в эти минуты Анна Шмит преодолевает припадок острого презрения ко всему, что шумело и суетилось вокруг нее, а один из сотрудников, А. В. Яровицкий, шептал мне:
— Анюту захлестнула волна инобытия…
Многочисленные юбки Анны Шмит сильно потрепаны, ботинки в заплатах, кофточки простираны до дыр и неискусно заштопаны. Ее мать, больная старуха лет восьмидесяти, могла питаться только куриным бульоном, для нее необходимо было покупать ежедневно курицу, это стоило шестьдесят-восемьдесят копеек, то есть — тридцать-сорок строк, а печатала Шмит, в среднем, не более шестидесяти строк.
Говоря о матери, она становилась похожа на девочку-подростка, которая любит мать и считает ее высшим авторитетом во всех вопросах жизни. Было странно и трогательно слышать из уст старухи мягкое, детское слово — мама.
Мне говорили, что эта мама старчески эгоистична и раздражительна; если курица оказывалась жестка или надоедала ей, старуха топала ногами на дочь и бросала в нее ложками, вилками, хлебом. Ко мне Анна Шмит относилась очень внимательно, но, не замечая в ней ничего интересного, я уклонялся от ее несколько назойливых вопросов — они почти всегда касались интимных сторон жизни. Обычно же она говорила мало и почти всегда о «делах» города, газеты. В бесцветных речах ее я не мог уловить ни одного оригинального, меткого слова, которое навсегда всосалось бы в память, а я был очень лаком до таких слов, — они, точно лучики солнца, освещая темноту души ближнего, вдруг покажут какую-то неожиданную частицу ее и тем причастят тебя духу человека.
Убогость внешнего облика Анны Шмит безнадежно подчеркивалась убожеством ее суждений о политике города и государства, и это давало право всем в редакции относиться к ней так же, как относились извозчики, — считать ее «блаженной», недоумком.
Тем более сокрушительно изумлен был я, когда священник Ф., талантливый организатор публичных прений с бесчисленными сектантами нижегородского края, сказал мне, неприязненно наморщив свой нос:
— Хитрейшая старушонка эта ваша Шмит! Весьма искусный ловец человеков. Вредное существо.
Не веря искренности изумления моего, иронически ухмыляясь, он говорил в ответ на мои вопросы:
— Будто не осведомлены? Трудновато допустить сие при наличии хорошо известного мне любопытства вашего в отношении к людям…
Он страдал какой-то неизлечимой болезнью, его аскетически костлявое, христоподобное лицо было обтянуто темной кожей, глаза лихорадочно сверкали, он часто облизывал губы бурым языком и нервозно ломал длинные пальцы, так что они трещали. В спорах с «еретиками» он был ехиден, ловко пользовался искусством эристики и умел раздражать противников так, что они оплошностями своими всегда облегчали ему словесные победы. Мне очень нравилось наблюдать его фокусы, но казалось, что этот человек с лицом великомученика не любит ни бога, ни веры, ни людей, жизнь опротивела ему, он ходит на прения, как ходил бы в трактир играть на биллиарде, — он напоминал мне актера, который читает роль правоверного еврея в пьесе «Уриэль Акоста». Похрустывая пальцами, он выспрашивал меня:
— И того якобы не знаете, что эта Шмит находится в переписке с философом Владимиром Соловьевым, коего справедливо обвиняют в уклоне к ереси католической?
Я сказал:
— Это так же неожиданно для меня, как если бы вы, отец Александр, оказались вдруг не священником, а пожарным.
К вящему изумлению моему священник расхохотался и, сквозь смех, стал уличать меня:
— Вот вы и проговорились! Ох, плохой дипломат вы! Значит — с учеником ее, пожарным Симаковым, — знакомы?
После настоятельных и даже сердитых заявлений моих, что я не знаю пожарного, священник, не скрывая недоверия своего, лениво рассказал мне, что Анна Шмит организовала религиозный кружок, способный развиться в секту, в кружке этом — извозчики, мастеровые, какой-то тюремный надзиратель и пожарный.
— Народ наш любит словесность и привержен к сказкам. Пожарный этот беспоповцем был, а ныне Шмитихин пламенный адепт. Но, по природе своей дурак, он есть самый болтливый из прозелитов новой секты, и, ежели вы желаете ознакомиться, как ерундословие старухи этой укладывается в мозгах простецов, вы с ним познакомьтесь. Он бывает на прениях у меня, рычит нелепо…
Лука Симаков, рядовой гренадерского полка — большой, грузный человек с черными, щеткой, усами и синим, гладко обритым черепом. Щеки у него тоже синие, а толстая нижняя губа цвета сырой говядины. Левый, темный глаз меньше правого и тревожно забегает к виску, особенно далеко в те минуты, когда Лука волнуется и жесткой ладонью, размером с небольшую лопату, крепко трет череп свой, трет так, что слышен треск волос. А правый глаз его, большой, выпуклый, почти неподвижен, тускл и, окруженный очень длинными ресницами, напоминает какое-то насекомое.
В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:
— По-твоему — как надо Христа понимать?
Луку не надо было выспрашивать, слова лились из его рта, как ручей из трещины в камне. Он говорил с тем буйным напором верующего, который исключает возможность возражений:
— Христос — это лёгость!
«Лёгостью» зовется тонкая веревка, с грузом на конце, ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливаясь к ней.
— Не то-о! — с досадой сказал Лука. — Лёгость — легкость, понял? Христос — легкость, с ним жить легко. Насчет чалки — это подходящее, — причаливай через Христа к истинной вере. Только — ты пойми! — Христос не естество и не существо, он просто одно слово…
— Логос?
Симаков удивленно вскричал:
— Во-от!
И еще подвинулся ко мне, спрашивая:
— Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? Какова старушка-то? — уже шепотом продолжал он. — Ведь — так себе, вроде нищей. Мы — наряжаемся, хвастаем, а она, святость, неприметна. И в мухе сокрыта премудрость…
— А слово это ты никому не говори, — предупредил он меня. — Особенно, чтобы попы не услыхали, — попам оно яд. Ежели они услышат это слово — тебе будет плохо!
Потом он сообщил мне как великую тайну, что Христос — жив, живет в Москве, на Арбате.
— Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, — нет, он на земле, около людей. Слово — не убьешь! Ну-ко, убей-ко — да? Вот я тебе говорю слово — да, а ты его убей! Понял?
Часа два слушал я темные речи пожарного; уходя, он покровительственно обещал:
— Ты погоди, я тебя сведу с самой мамашей! Она тебя обучит.
О моем знакомстве с пожарным Шмит узнала раньше, чем я успел сказать ей. Беспокойно постукивая карандашиком по ногтям, она спрашивала:
— Что говорил вам этот простец божий?
Узнав, что Лука рассказал мне о Христе, живущем в Москве, на Арбате, она еще более тревожно стала шаркать карандашом по ногтям, говоря:
— Он — не совсем разумен, он несколько раз сильно угорал на пожарах, это очень отразилось на нем.
Глаза ее потемнели, и что-то суровое светилось в них, она плотно сжала губы, и маленькое личико ее огорченно сморщилось.
— Если вы серьезно интересуетесь этими вопросами — можно поговорить, я свободна в Троицын день…
И тотчас же спросила, усмехаясь:
— Но — ведь вы из любопытства, от скуки, да?
Я сказал, что мне жить — не скучно и что желание знать, как думают люди, я бы не назвал простым любопытством.
— Конечно — нет, конечно! — тихонько воскликнула Шмит, и вдруг вполголоса, складно, языком привычного оратора, быстро крутя карандаш темными пальцами мумии, она заговорила о том, как люди далеки друг другу, как мало у них желания и умения проникнуть в сокровенное души ближнего.
— В мутном потоке жизни мы плаваем немы как рыбы. «Мир мирови твоему даруй», — молимся мы, но ведь мир — гармония душ, их всеобщая связь, а — как связаться с немой, непостижимой?
Ее позвали в контору, и, уходя, она ласково попросила:
— А над Лукою вы не смейтесь, это безумец Христов, такими строится истинная вера.
В Троицын день, вечером, она пришла ко мне, одетая празднично: в коричневой юбке, с заплатой на подоле, — кусок юбки был, очевидно, вырван гвоздем или зубами собаки; синюю сарпинковую кофточку украшал на груди голубой бант, а на ногах блестели новые калоши, хотя погода стояла сухая и жаркая. Оказалось, что Шмит отдала ботинки чинить, но сапожник не успел сделать это, и вот она гуляет в калошах.
Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками, — я знал, что это любимые лакомства Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая забавная репортерша провинциальной газеты Анна Шмит — воплощение одной из жен-мироносиц, кажется — Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. На расстоянии от Марии Магдалины до Анны Шмит Вечная Премудрость воплощалась, разумеется, не однажды, одним из ее воплощений была Екатерина Сиенская, другим — Елизавета Тюрингенская, был и еще ряд воплощений, уже не помню имен их.
В начале речи Анны Шмит мне было несколько неловко слушать ее, — все, что говорила она, никак не объединялось с ежедневной курицей, резиновыми калошами и всем прочим во внешнем облике воплощения Вечной Премудрости. Я сидел, опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.
Но — предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины. Об Анне Шмит напоминал только карандашик, неустанно и все быстрей вертевшийся в ее сухоньких, темных пальцах мумии. Она как будто немного охмелела, рисуя карандашом в воздухе капризный узор путей мысли, она подскакивала на стуле и, улыбаясь, с радостью говорила:
— Вы представьте себе безысходный ужас Дьявола…
На подбородке Анны Шмит блестела рубиновая капелька варенья.
Подняв правую руку над головою, она сказала:
— И Христос — жив есть!
Я узнал, что Христос — это Владимир Соловьев, он же — Логос; Христос непрерывно воплощается в того или иного человека и вечно — среди людей. Но воплощения Софии не подвергаются воздействию разрушительных влияний суетного мира сего с той легкостью, как воплощения Логоса, особенно враждебные Дьяволу.
— Чистая духовность Логоса не претерпевает искажения, но человек, воплощающий в себе Логос, нередко затемняет ее черной мудростью Сатаны.
Она вынула из кармана юбки кожаный пакетик, а из него осторожно достала несколько писем:
— Это письма Соловьева, — вот, послушайте, как трудно ему…
Многозначительно подчеркивая отдельные слова, она прочитала несколько отрывков; я ничего не понял в них, но в одном Соловьев цитировал слова Фридриха Великого, сказанные им на поле какой-то битвы солдатам своим, которые побежали от врага:
«Подлецы! Разве вы хотите жить вечно?»
Слова эти напомнили мне четверостишие Соловьева:
В лесу — болото,
В болоте — мох;
Родился кто-то,
Потом — издох.
Вспомнил я и эпитафию его:
Под камнем сим лежит
Владимир Соловьев.
Сначала был пиит.
А после — философ.
Прохожий! Научись из этого примера,
Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.
Я спросил Шмит: что думает она об этих шутках? Она откинулась на спинку стула, ее острый носик покраснел, а зрачки стали совершенно синими, и в голосе ее мне послышался гнев:
— Кто сказал вам, что это его, что это им написано? Нет, нет, это клевета! Это шутки его товарищей…
Но вскоре серенькая старушка, похожая на самку воробья, говорила о человеке шумной славы, о философе, искуснейшем диалектике и талантливом поэте, тоном матери, встревоженной поведением сына.
— Вы знаете — даже самого Христа Дьявол соблазнял славою земной.
Эти слова она сказала, как бы утешая кого-то, и так вопросительно, почти умоляюще посмотрела на меня, что я счел нужным откликнуться ей:
— О да…
— Он слишком тяготеет к людям, потому что добр. Но человек только тогда силен против соблазнов, когда умеет во всех окружениях оставаться самим собою. Христос тяготел к людям после того, как укрепил дух свой в пустыне, а Соловьев идет к ним преждевременно…
Она именовала Соловьева хрустальным сосудом Логоса, святым Граалем, величайшим сыном века и — ребенком, который, плутая в темной чаще греха, порою забывает невесту, сестру и матерь свою — Софию, Предвечную Мудрость.
— Понимаете? Невесту и мать…
Иногда мне казалось, что в словах Анны Шмит слышу я обиду влюбленной женщины, даже сентиментальность старой девы, но это мелькало в ее речах бледненькими искрами, тотчас же заменяясь покровительным отношением к Соловьеву как человеку, которым надо руководить на путях жизни.
Понизив голос, она рассказывала как тайну:
— Его соблазняют люди, но еще более настойчиво — черти. Он знает это. В одном письме он пишет, что черти заглядывают в окна к нему, а один даже спрятался в сапог и всю ночь сидел там, дразнился, шумел…
О чертях она говорила так же просто, как говорят о реальном: тараканах, комарах.
— И еще — слава; слава делает человека актером, — памятно сказала она. — Если на человека пристально смотрят, он начинает прятаться в различных выдумках, он хочет быть таким, как приятнее людям. Вы знаете это?
Я, к сожалению, это знал. И все с большим трудом верил ушам и глазам своим, наблюдая, какие верные мысли горят в душе этого незаметного человечка. Она снова заговорила о пустыне, о великом значении самосозерцания и одиночества и говорила на эту тему так много, что, помню, у меня скользнула мысль: не слишком ли одинок этот человек и не потому ли он так откровенен со мною? Как маленькая птица, отбившись от стаи, она летит над морем к далекому, в ночи, огню, к маяку, на невидимый и неведомый берег. Этот маяк — Владимир Соловьев, и это все, чем освещена и осмыслена ее тихая, одинокая жизнь среди здравомыслящих людей.
— Разве Христос не испытал человеческого страха пред судьбою? — вдруг спросила она и тотчас, закрыв глаза, стала читать нараспев, как псалом, чьи-то стихи:
Душа во плоть с небес сошла,
Но ей земная жизнь мила,
Душа срастается с землею
И, как усталая пчела,
Пьет сладкий яд земного зла.
Стихи были длинные, Анна Шмит читала их тихо, для себя, и только две последние строки выговорила громко, с торжественной угрозой, открыв влажные глаза и высоко взмахнув карандашом:
И вечности колокола
Души умершей не разбудят.
Поздно за полночь я пошел провожать ее. По улицам шмыгал ветер, вздымая пыль, шелестя березками; березки были привязаны к тумбам, а некоторые уже валялись на земле. Бродили пьяные, где-то неистово закричала женщина, из подворотни выскочил черный котенок, Шмит брезгливо оттолкнула его ногою:
— Точно чертик.
К нам привязался пьяный почтальон, бестолково рассказывая о какой-то обиде, нанесенной ему, он стучал кулаком в грудь свою и спрашивал, всхлипывая:
— Разве я ему — враг?
— Идемте скорее, — сказала Шмит и, быстро шагая, тоже пожаловалась: — Разве это — праздник? Разве так надо праздновать?
После этого, встречая в редакции Анну Шмит, я стал ощущать непобедимую неловкость; я не мог относиться к ней, как относился раньше, не мог говорить о пустяках лениво текущих буден. Она же, видимо, иначе истолковав мою сдержанность, стала говорить со мною сухо и неохотно. Ее сапфировые глаза смотрели мимо меня на карту России, засиженную мухами так, как будто на всю русскую землю выпал черный град.
Мне очень хотелось познакомиться с учениками Шмит, но она сказала:
— Едва ли это интересно для вас, простые люди, очень простые…
А Лука Симаков, потирая череп, тревожно двигая косым глазом, сообщил мне:
— Не понравился ты мамаше, не велела она мне говорить с тобой.
Но минуты через две, прижимая меня тяжким телом своим в угол казарменной клетки, где он жил, пожарный шептал:
— Христос прячется от попов, попы его заарестовать хотят, они ему враги, конечно! А Христос скрылся под Москвой, на станции Петушки. Скоро все будет известно царю, и вдвоем они неправду разворотят в трое суток! Каюк попам! Истребление!
В нелепых словах Луки чуялось слепое озлобление сектанта и — страх пред чем-то, чего он не мог выразить; неизбывный темный страх этот сверкал в его левом глазу, все время забегавшем к виску. Из двух-трех бесед с ним я вынес впечатление почти жуткое: Христос чудился пожарному мстительным и мрачным существом, оно враждебно присматривается к жизни людей откуда-то из темного угла и ждет минуты, чтоб выпрыгнуть оттуда.
— Церквы разрушить хочет, — шептал мне пожарный. — Он с того начал, — помнишь, в Ерусалиме? Во-от…
Все-таки он познакомил меня с одной ученицей Анны Шмит, портнихой-одиночкой Палашей, девицей лет тридцати. Коротконогая, сутулая, без шеи, с плоским лицом и остренькими стеклянными глазками, она была фальшиво мягка на словах и, видимо, очень недоверчива к людям. Жила она в глухом переулке над оврагом, в ее двух комнатах неустанно гудели черные большие мухи, звонко стукаясь в тусклые стекла окон. На подоконнике недвижимо сидел жирный кот, очень редкий — трех шерстей: рыжей, белой и черной; меня очень удивило отношение кота к мухам: они садились на голову его, ползали по спине, — кот неподвижно смотрел в окно и ни разу не встряхнул шерстью, чтоб согнать мух.
Нараспев, словами, неестественно и как бы нарочно искаженными, Палаша говорила, ловко пришивая пуговицы к пестрой батистовой кофточке:
— Жисть нашая, миленький мой господин, совсем безбожная и настолько грешная, что даже — ужасть! А Христос невидимо коло ходит, печалуется, сокрушается: ох вы, людие бессчастное! И на что разделил я душеньку свою промеж вас? На поругание, на глумление…
Потом она читала стихи из апокрифа «Сон богородицы», а кончив неприятно унылое чтение, объявила мне:
— Истинное имечко богоматери — не Мария, а Енохия, родом же она от пророка Еноха, который был не еврей, а грек.
Когда я спросил ее, знает ли она Анну Николаевну Шмит, Палаша, наклонив голову, перекусывая нитку, ответила вопросом:
— Шмит? Не русская, значит.
— Но ведь вы знаете ее!
— А — кому это известно? — спросила Палаша, почесывая мизинцем свой широкий нос и озабоченно разглядывая кофточку. — Ежели это вам Симаков сказал — вы ему веры ни в чем не давайте, он человек испорченный, вроде безумного.
А Симаков говорил мне о Палаше:
— Это, брат, девица мудрая, она вроде крыла мамаше служит, она да еще один человек высоко возносят ее над людьми…
Я не сумел понять, как и что восприняла портниха от Анны Шмит; чем настойчивее расспрашивал я об этом, тем более многословно и фальшиво Палаша говорила о Симакове, о кознях Дьявола.
— Бросает нас злой дух, как мальчишка камни с горы, катимся мы, вертимся, бьем друг друга, и не видать нам спасенья…
Приглаживая ладонями рыжеватые волосы, и без того гладко, туго наклеенные на череп, Палаша смотрела стеклянными глазками на меня, и взгляд ее говорил: «Ничего ты у меня не выпытаешь!»
Заходил я к ней еще раза два, она принимала меня ласково, охотно и даже сладострастно рассказывала мне жития великомучениц, я слушал и смотрел на кота.
— И секли ее злодеи римляне по белому телу, по атласным грудям каленым прутьем железным, и лилась, кипела ее кровушка, — выпевала Палаша.
Мухи гудели. Кот равнодушен, неподвижен, в комнате пахнет кислой помадой…
Вскоре, заболев, я уехал в Крым и с той поры не встречал больше Анну Шмит, нижегородское воплощение Софии Премудрости.
Чужие люди
В журнале «Врач» напечатана корреспонденция из Владивостока:
Здесь среди босяков умер врач А. П. Рюминский. Когда несчастный заболел, его отвезли было в городскую больницу, но там его не приняли за неуплату денег за прежнее время, и А.П. пришлось умирать в участке. Босяки устроили покойному теплые проводы, причем один из них сказал следующую прощальную речь: «Ты жил между нами, покинутый и забытый своими… То горе жизни и те пороки, которые мы носили и делили вместе, были нашим общим несчастием. И вот мы здесь… собрались проводить тебя в желанную для всех нас могилу…»
Я дважды встречал этого человека: в 91-м году около Майкопа, на Лабе, а потом, лет через десять, в Ялте. На шоссе, над Лабою, компания ростовских босяков «била щебенку». Я набрел на них вечером, когда они, кончив работу, готовились пить чай. Толстый бродяга с длинной седою бородой озабоченно прилаживал чайник над маленьким костром; в стороне, под кустами, лежало трое его товарищей и сидел на куче булыжника кто-то в чесунчовом костюме, в широкой соломенной шляпе и белых туфлях. Он держал в пальцах папиросу, отсекал взмахами тоненькой трости серый дымок табака и, не глядя на людей, спрашивал их:
— Так — как же, а?
На синеватой воде быстрой Лабы колыхались кумачовые отблески зари; рыжая бритая степь дышала жаром, за рекою сверкали, точно груды парчи, огромные ометы соломы, в туманной дали поднимались к небу лиловые горы, и где-то далеко торопливо тарахтела молотилка.
Человек с опухшим лицом больного водянкой грубовато сказал:
— Вы, барин, бросьте очки втирать мне, я сам фельдшер…
— Вот как?
— Да. Так-то вот…
— Вот как? — повторил барин, помахивая тростью, отсекая дым. И, взглянув на меня странными глазами, спросил: — А вы кто, молодой человек?..
— Молодой человек, — ответил я; босяки одобрительно взглянули на меня.
Выпуклые глаза «барина» очень ярки и, улыбаясь насмешливой улыбкой, точно присасывались к лицу моему. Этот сухой, хватающий взгляд вызвал у меня неприятное ощущение щекотки и навсегда остался в памяти моей. Тонкое, холеное, чисто выбритое лицо человека было надменно. Когда один из босяков, лениво переваливаясь с бока на бок, коснулся его ног, человек быстро отдернул маленькие ноги свои и предостерегающе поднял трость белой изящной рукою. На пальце его — золотой перстень с крупным опалом, «камнем несчастия», в радужной игре опала было что-то общее с блеском глаз надменного человека. Ленивеньким, но раздражающим, задорным баритоном он все выспрашивал людей: кто они? Отвечали ему неохотно, грубо, но это не смущало его, он переводил крепко обнимающий взгляд с одного лица на другое и назойливо говорил:
— А что же будет, если все начнут жить так же безответственно, как вы?
— Мне какое дело? — сердито пробормотал фельдшер, а бородатый, у костра, спросил хрипящим голосом:
— Вы — кому отвечаете?
И победоносно добавил:
— То-то!
С чудесной быстротою, незаметно, степь покрылась южной ночью, на потемневшем небе вспыхнул густой посев звезд, на реке заколыхался черный бархат, засверкали золотые искры. В торжественной траурной тишине стал почему-то сильнее слышен горький запах дыма.
Люди, достав из котомок хлеб и вкусное сало, начали есть, а барин, щелкая тростью по своим туфлям, все спрашивал:
— Но что же будет, если порвать все связи с жизнью?
Седой угрюмо ответил:
— Ничего и не будет.
Где-то за рекою уныло скрипела арба, посвистывали суслики. Костер угасал, красненькие искры прыгали в воздух, бесшумно откатывались в сторону круглые угли сгоревших веток.
— Аркадий Петрович! — донесся издали звонкий женский голос. Человек с перстнем ловко встал на ноги, сбил пыль с брюк ударами трости и, сказав: «До свидания!» — пошел берегом реки в темноту. Его проводили молча.
— Кто это? — спросил я.
— А черт его знает…
— Тут, у казаков живет, на даче, что ли…
— Назвался — доктором.
Отвечали намеренно громко, явно желая, чтоб человек слышал, как говорят о нем. Тоненький рыжий босяк с язвами на лице вытянулся на земле вверх лицом и сказал:
— До звезды — не доплюнешь.
А фельдшер сердито проворчал:
— В Турцию надо пробираться, братья. Хороший народ турки. Надоело мне здесь…
…Однажды, не встретив Д. Н. Мамина-Сибиряка в городском саду Ялты, обычном месте наших свиданий, я пошел к нему в пансион и, войдя в комнату Мамина, сразу наткнулся на выпуклые глаза. Яркий блеск их тотчас напомнил мне вечер на Лабе, босяков и доктора в чесунче.
— Вот, знакомьтесь, — сказал Дмитрий Наркисович, махнув на гостя короткой, толстой рукою, — интересная миазма!
Гость приподнял голову и снова опустил ее, упершись подбородком в край стола; так — голова его казалась отрезанной. Сидел он согнувшись, далеко отодвинув стул, руки его были скрыты под столом. С обеих сторон лысого черепа рогато и задорно торчали вихры сивых волос, открывая маленькие уши. Мочки ушей оформлены резко, как будто вспухли. На бритом лице воинственно топорщились серые усы. На нем синяя рубаха, оторванный ворот ее не застегнут, обнажает кусок грязной шеи и мускулистое правое плечо. Сидит он так, как будто приготовился перепрыгнуть через стол, а под столом торчат его босые ноги в татарских туфлях. Зорко присматриваясь ко мне, он говорит знакомым ленивеньким баритоном:
— Есть такой грибок, по-латыни его зовут мерулиус лакриманс — плачущий; он обладает изумительной способностью втягивать влагу воздуха. Дерево, зараженное им, гниет с чудовищной быстротой. Достаточно, чтоб одна балка построенного вами дома была поражена этим грибком, и — весь дом начинает гнить.
Подняв голову, доктор стал медленно высасывать пиво из стакана, двигая острым кадыком; кадык и щеки его были покрыты темной густой шерстью.
Мамин, уже сильно выпивший, внимательно слушал, выкатив свои огромные круглые глаза. Под его армянским носом дымилась любимая коротенькая трубка, он покачивал головою и сопел, втиснув круглое, тучное тело свое в плетеное кресло.
— Все врет, миазма, — сказал он, когда гость начал пить, а гость, опустошив стакан, снова наполнил его и, облизывая намокшие в пене усы, продолжал:
— Так вот: русская литература — нечто очень похожее на этот грибок; она впитывает всю сырость жизни, грязь, мерзость и неизбежно заражает гниением здоровое тело, когда оно соприкоснется с нею.
— А? — спросил Мамин, толкнув меня локтем. — Каково?
— Литература — такое же болезнетворное, гнилостное начало, как этот плачущий грибок, — невозмутимо и настойчиво повторил гость.
Мамин начал тяжело ругать злого критика и, схватив пустую бутылку, застучал ею по столу. Боясь, как бы он не стукнул по лысому черепу гостя, я предложил ему пойти гулять, но гость встал и бесцеремонно — кажется, искусственно — зевнул.
— Это я пойду гулять, — сказал он, усмехаясь, и ушел, шагая легко, быстро, как привычный пешеход.
Дмитрий Наркисович рассказал мне, что человек этот привязался к нему в порту, заинтересовал его своим злоречием и второй день раздражает, всячески порицая литературу.
— Присосался, как пиявка. Отогнать — духа не хватает, все-таки он интеллигентный подлец. Доктор Аркадий Рюмин-ский, фамилия от рюмки, наверное. Умная бестия, злая! Пьет, как верблюд, а не пьянеет. Вчера я с ним целый вечер пил, он рассказал мне, что пришел сюда повидаться с женой, а жена у него будто бы известная актриса…
Мамин назвал имя, громкое в те годы.
— Действительно, она здесь, но, наверное, эта миазма врет!
И, свирепо вращая глазами, он стал издеваться надо мною:
— Это — ваш товар, ваш герой, очень хорош! Лгунище. Все неудачники — лгуны. Пессимизм — ложь потому, что пессимизм — философия неудачников…
…Дня через два, поздно ночью, гуляя на холме Дарсан, я снова встретил доктора: он сидел на земле, широко раскинув ноги, пред ним стояла бутылка вина и на листе бумаги лежала закуска — хлеб, колбаса, огурцы.
Я снял шляпу. Вздернув голову, он присмотрелся ко мне и приветствовал жестом, воскликнув бойко:
— Ага, узнал! Хотите составить компанию? Садитесь.
И когда я сел, он, подавая бутылку, измерил меня цепким взглядом.
— Из горлышка, стакана нет. Странная штука: как будто я уже встречал вас в детстве моем?
— В детстве — нет.
— Ну да, я лет на двадцать старше вас. Но — детством я называю время лет до тридцати; все то время, которое я прожил в условиях так называемой культурной жизни.
Барский баритон его звучал весело, слова соскакивали с языка легко. Крепкая холщовая рубаха солдата, турецкие шаровары и сапоги на ногах показывали, что человек этот хорошо заработал.
Я напомнил ему, где видел его впервые; он внимательно выслушал меня, ковыряя в зубах былинкой, потом знакомо воскликнул:
— Вот как? Чем же вы занимаетесь? Литератор? Ба! Вот как! Ваше имя? Не знаю, не слыхал. Впрочем, я вообще ничего не знаю о современной литературе и не хочу знать. Мое мнение о ней вы слышали у этого, у Сибиряка — он, кстати, удивительно похож на краба! Литература — особенно русская — гниль, ядовитое дело для людей вообще, маниакальное для вас, писателей, списателей, сочинителей.
В этом тоне, но очень добродушно и с явным удовольствием, он говорил долго, я же слушал его терпеливо, не перебивая.
— Не возражаете? — спросил он.
— Нет.
— Согласны?
— Нет, разумеется.
— Ага! Возражать мне — ниже вашего достоинства, так?
— Тоже нет. Но — ниже достоинства литературы.
— Вот как? Это — хорошо…
Запрокинув голову, закрыв глаза, он присосался к горлышку бутылки, выпил и, крякнув, повторил:
— Это — хорошо. Слышу голос человека церкви. Вот так, когда для кузнеца церковь — кузница, для матроса — его судно, для химика — лаборатория, только так и можно жить, никому не мешая своей злобой, капризами, привычками. Жить хорошо — значит жить полуслепым, ничего не видя и не желая, кроме того, что нравится. Это — почти счастье, уютный уголок, куда человек воткнулся носом, эдакий маленький полутемный чуланчик. Шатобриан — читали «Записки из могилы»? — говорит: «Счастье — пустынный остров, населенный созданиями моего воображения».
Он говорил как человек, только что освобожденный из камеры одиночного заключения, точно желая убедиться: не забыты ли им слова?
В городе, где-то близко, звучал рояль, по набережной щелкали подковы лошадей, черная пустота висела над городом, вдали ползал золотой жук — огонь судна, напоминая о широте моря. Человек смотрел вдаль, и глаза его напомнили мне опал перстня, хвастливо блестевший вечером, на берегу Лабы.
— Счастье — это когда человек хорошо выдумал себя и любит выдумку о себе, — негромко говорил он, и вспыхивала папироса, освещая тонкий прямой нос, щетку усов и темный подбородок.
— Любить себя доступно и свинье, собаке, каждому животному, это — инстинкт. Человек должен любить только то, что он сам создал для себя.
Я спросил:
— А что любите вы?
— Мое завтра, — быстро ответил он, — только мое завтра! Я имею счастье не знать, каково оно будет. Вы — знаете это: проснувшись, вы будете писать или делать что-то другое, обязательное для вас, потом увидите толстого рака Мамина или еще каких-то знакомых; вы, наверное, носите ваш костюм уже не первый месяц. А я не знаю, что стану завтра есть, что буду делать, с какими людьми позволю себе говорить. Вы конечно, думаете, что пред вами алкоголик, беспутный отверженный человек? Вы ошибаетесь, если так. Я терпеть не могу водку, пью только вино, редко — пиво, и я не отверженный, а — отвергнувший.
Воодушевление этой речи не позволяло сомневаться в искренности человека. Я попросил: не расскажет ли он, что побудило его отвергнуть обычные условия жизни интеллигентного человека? Хлопнув меня ладонью по колену, он шутливо воскликнул:
— Хотите запастись материальцем?
Затем охотно и немножко хвастливо, любуясь своей речью, как адвокат, он начал рассказ о себе — рассказ, в котором, вероятно, было не меньше правды, чем во всякой другой автобиографии.
— Сознательную жизнь мою я начал ошибкой: увлечением естественными науками, биологией, физиологией — науками о человеке. Естественно, что это увлечение толкнуло меня на медицинский факультет. С первого же курса, препарируя трупы, я задумался о ничтожестве человека, почувствовал чью-то злую иронию надо мною, и у меня стала развиваться брезгливость к людям и отвращение к себе, человеку, который обязан быть трупом. Мне следовало бросить это грязное дело, но — я упрям и захотел победить себя. Вы пытались побеждать себя? Это так же невозможно, как, отрезав свою голову, заменить ее головою ближнего, это невозможно не только потому, что ближний едва ли согласится на такой обмен.
Ему понравилась шутка, он сочно засмеялся, потом, закрыв глаза, глубоко вдохнул соленый свежий ветер.
— Хорошо пахнет море… Итак, я задумался: что такое и где — душа, разум и так далее? Скоро мне стало ясно, что разум, навеки полуслепая собака Сатаны, зависит от функций организма, а мир особенно отвратителен, когда у меня ноют зубы, болит голова или печень. Мышление — функционально, только воображение независимо. Это недурно понимал один английский епископ, но — не думайте, что я идеалист или какой-либо другой «ист». Неистово враждую со всякой философией, хотя — хотя, конечно, понимаю, что философия — неизлечимая болезнь мозга. Кратко говоря, я — человек, который отказался принимать пустяки серьезно, обманывая себя и других. То, что именуется культурой, вся внешняя и внутренняя мишура, увлекающая людей все глубже и далее в хаотическую бесполезность, — впрочем, вы, наверное, поклонник культуры? Я не хотел бы огорчить вас…
— Огорчайте, — и разрешил ему и попросил я. — Мне так хочется понять: что за человек вы?
— Вот как? Ну что ж…
Сотней ловко сказанных слов этот человек разрушил культуру в пыль и прах. Он сделал это с веселой яростью, подобной ярости гимназиста, который, кончив учиться, уничтожает учебник. Свежесть ночи, сжимая, умаляла доктора; засунув руки в рукава рубахи, он скорчился и, тоненький, гибкий, стал похож на подростка. Внизу, далеко, во тьме, повис растрепанный пучок огней, он плыл на север, откуда тьма дышала сыростью. В окнах домов города, вздрагивая, исчезали желтые пятна, и казалось, что дома, один за другим, быстро низвергаются в черноту моря.
— Я был красив, ловок, умел говорить забавно, и меня очень любили женщины. На одной из них, актрисе, я женился, когда мне было тридцать лет; женился из упрямства, она любила меня меньше других. В то время я уже чувствовал, что все это: театрики, концертики, разговорчики о литературе, ахи и охи по вопросам политики — не для меня. После того как увидишь человек двадцать, тридцать, а то и сотню людей, которых неизвестно зачем грызут и убивают мучительнейшие болезни, — Чайковский, Островский, Достоевский и прочие подобные напоминали мне равнодушнейшую и противную старуху Букину, сиделку больницы; она имела гнусную привычку утешать больных и умирающих, сладко рассказывая им про ужасы ада. Я чувствовал себя в культуре чем-то вроде приказчика в магазине модных вещей: лично мне эти вещи не нужны, а приходилось возиться с ними, даже пользоваться ими и хвалить: из вежливости. Жизнь суть драка; вежливость же — тот фиговый лист, которым можно прикрыть скотское и звериное в человеке.
У меня хорошая талия, я не любил подтяжек, брюки и без них сидели хорошо, а жена требовала, чтоб я носил подтяжки, — все носят! И — представьте! — на этой почве — подтяжки, гал-стухи, книги — мы с женою драматически ссорились. Я думаю, что она часто устраивала мне сцены из профессиональных побуждений, для практики. Она часто говорила мне: «О, Аркадий, нигилизм не в моде!» Она — неглупая женщина, и даже говорили, писали — талантлива.
Доктор засмеялся — не очень весело, как показалось мне. Потом, извиваясь на земле, сказал:
— Кажется, будет дождь, черт его возьми!
Вынул из кармана брюк войлочную крымскую шляпу и туго натянул ее на свой лысый череп.
— Рассказывать — долго. И — скучно. Мораль — проста: если я осужден на смерть, я имею право жить, как хочу. Человеческие законы совершенно не нужны мне, если стихийный закон всеобщего уничтожения обязателен и для меня. Вы меня встретили там, на Кубани, как раз в те дни, когда я догадывался об этом. Но, разумеется, идея пришла постфактум, как говорили римляне, лучшие люди мира, ибо всякий сентиментализм, гуманизм и прочее такое было органически, решительно враждебно им. Идеи всегда являются после фактов, их вызывает наша дурная привычка оправдываться, объясняться. Зачем оправдываться? Не знаю. Да. В сущности, я отошел, потому что захотел, а объяснение явилось потом. Уродливо много в жизни нашей обязанностей, ответственностей и прочих комедий. Не хочу комедии, сказал я сам себе и — раскланялся с культурой. С того дня прошло — лет десять. Я прожил их очень интересно, вполне независимо и надеюсь так же прожить еще лет десяток. Ну-с, спасибо за компанию и — до свидания в лучшем мире!
— Это — в каком?
— О, разумеется — здесь, на земле, но в том, где я живу. Надеюсь, что вы сопьетесь и это возвратит вас на правильный путь — прочь от пустяков, прочь!
Он быстро пошел вниз, в сторону Мордвиновского парка, и вслед ему стеклянными бусами посыпался дождь, зашуршала трава… Дня два искал я его в кофейнях базара, в ночлежках, в порту, но не нашел. Хотелось еще раз послушать его речи.
Мамин-Сибиряк написал рассказ о встрече босяка-доктора с его женою, знаменитой артисткой. Не помню, как озаглавлен этот рассказ. Босяк изображен в нем несчастненьким пьяницей и не похож на человека, каким доктор Рюминский захотел показаться мне.
Людей такого типа — людей, по их словам, сознательно ушедших от «нормальной» жизни, — должно быть, немало на Руси. Вот еще заметка «Нового времени» о человеке, видимо, подобном доктору Рюминскому.
ОРИГИНАЛЬНЫЙ БРОДЯГА
Во время одной из облав, устроенных чинами полиции, задержан, — по словам «Варшавского курьера», — оригинальный бродяга, некто Г., человек уже пожилой, лет 50. Все документы его оказались в порядке, и он не мог только указать своего места жительства. По наведенным справкам, Г. оказался состоятельным человеком, любящим сильные ощущения. Интересуясь жизнью бродяг и бездомных, он, после смерти жены, поместил дочь в один из пансионов, а сам начал бродячую жизнь профессиональных бродяг, ночуя в печах кирпичных заводов и т. п. Только зимой, во время сильных морозов, Г. возвращается в Варшаву и переживает морозы в одной из гостиниц. Захваченный вместе с толпой бродяг, Г. обещал переменить образ жизни, «хотя, — добавил он, — ручаться за это не могу».
В 90-х годах я собирал заметки на эту тему и собрал их десятка три, но в 905-м году пакет, в котором они хранились, отобранный у меня при обыске, был потерян в Петроградском жандармском управлении. Лично я встретил таких людей тоже немало. Особенно памятен для меня Башка, человек, которого я видел на постройке железной дороги Беслан — Петровск.
В тесной горной щели, среди суетливой толпы рабочих, он сразу привлек мое внимание: он сидел на солнечной стороне ущелья, в груде взорванных динамитом камней, а у ног его сверлили, дробили и возили камень пестрые, шумные люди. Полагая, что этот человек «начальство», я пробрался к нему и спросил: нет ли работы? Тоненьким, сверлящим ухо голосом он ответил:
— Я не идиот, я не работаю.
Уже не впервые слышал я слова такого тона, они не удивили меня.
— Что же вы делаете здесь?
— Видишь — сижу, курю, — сказал он, оскалив зубы.
В широкой разлетайке, в котелке с оторванными полями, он напоминал летучую мышь. Его маленькие острые уши торчали настороженно. У него большой лягушачий рот; когда он улыбнулся, нижняя губа дрябло опустилась, открыв плотную линию мелких зубов. Это сделало улыбку холодной и злой. Глаза его — необыкновенны: в узком золотистом кольце белков мерцают темные круглые зрачки ночной птицы. Лицо — голое, точно у пастора, ноздри длинного тонкого носа уродливо сплющены. В длинных пальцах музыканта он держал толстую папиросу, быстрым жестом совал ее в рот, глубоко втягивал дым и кашлял.
— Вам вредно курить.
Он ответил очень быстро:
— А тебе — говорить, сразу видно, что глуп…
— Спасибо.
— Носи на здоровье.
И, помолчав минуту, искоса посмотрев на меня, он посоветовал несколько мягче:
— Уходи, здесь работы нет!
В небесах над ущельем озабоченно хлопотал ветер, сгоняя облака, точно стадо овец. На солнечной стороне ущелья качались рыжие осенние кусты, сбрасывая мертвый лист. Где-то близко рвали камень, гулкий гром перекатывался по горам; визжали колеса тачек, мерно стучал молот, загоняя в горную породу стальные «иглы», высверливая глубокие дыры для зарядов.
— Жрать хочешь? — спросил горбун. — Сейчас засвистят к обеду. Сколько вас шляется по земле, — заворчал он, сплюнув.
Пронзительный свисток разрезал воздух — точно металлическая струна хлестнула по ущелью, заглушив все звуки.
— Иди, — сказал горбун.
Быстро разбрасывая по камням свои руки, ноги, ловко цепляясь ими, он, точно обезьяна, бесшумно и уродливо скатился вниз. Обедали, сидя на камнях и тачках вокруг котлов, ели кашицу из проса с бараньим салом, горячую и очень соленую. За нашим котлом шесть человек, не считая меня. Горбун вел себя как власть имущий; отведав кашицу, он сморщил голое свое лицо и, грозя ложкой старику в дамской соломенной шляпе, закричал сердито:
— Опять пересолил, подлец!
Пятеро людей зарычали, большой черный мужик предложил:
— Вздуть его надо…
— Кашу варить можешь? — спросил меня горбун. — Не врешь? Смотри же! Вот этого попробуем, — распорядился он, и все согласились с ним.
После обеда горбун ушел в барак, а старик кашевар, добродушный и красноносый, показывая мне, где лежит сало, просо, хлеб и соль, вполголоса говорил:
— Ты не гляди, что он горбат, он — барин, помещик, предводителем дворянства был, да-а! Голова! Он у нас вроде бы старосты, да-а! Все счета-расчеты ведет, ух строгой! Он — редкой, да-а…
Через час в ущелье снова загрохотала работа, забегали люди, а я стал мыть в ручье котлы и ложки, зажег костер, повесил над ним чайники с водой, потом принялся чистить картофель.
— Был поваром? — раздался тонкий голос горбуна; он подошел неслышно, встал сзади и внимательно смотрел, как я действую ножом. Когда он стоял, его сходство с летучей мышью увеличивалось.
— В полиции не служил? — спросил он и тотчас же сам себе ответил: — Впрочем — молод.
Взмахнув крыльями разлетайки, точно нетопырь, он прыгнул на камень, на другой, быстро взобрался на гору и сел там, густо дымя папиросой.
Моя стряпня понравилась, рабочие похвалили меня и разбрелись по ущелью, трое начали играть в карты, человек пять стали мыться в горном холодном ручье; где-то, среди камней и кустов, запели казацкую песню. В этой группе было двадцать три человека, считая меня и горбуна, все они обращались к нему на «ты», но уважительно и даже как будто со страхом.
Он молча сел на камень у костра, разгребая угли длинной палкой, около него, не спеша, собралось человек десять; черный мужик, точно огромная собака, растянулся у его ног, тощенький бесцветный парень просительно сказал:
— Да — не возитесь! Тише…
Горбун заговорил, ни на кого не глядя, внушительно и звонко:
— Значит: есть судьбы, подсудьбинки и доли…
Я удивленно взглянул на него; заметив это, он строго спросил:
— Ну?
Все уставились на меня, чего-то ожидая; смотрели — неприязненно. Помолчав, плотнее окутав плечи, горбун продолжал:
— Доли — это вроде ангелов-хранителей, только их приставляет к человеку Сатана.
— А — душа? — тихонько спросил кто-то.
— А душа — птица, которую ловит Сатана, — вот!
Говорил он чепуху, но — страшную. Он, видимо, знал статью Потебни «О доле и сродных с нею существах», но серьезное содержание научной статьи у него смешалось со сказками и мрачными вымыслами. К тому же он скоро утратил простоту речи и заговорил литературно, почти изысканным языком.
— С начала дней своих человечество окружено таинственными силами, понять их оно не может, бороться с ними — не умеет. Древние греки…
Его острый, напряженно звенящий голосок, непонятные сочетания слов и, должно быть, жутковатый внешний облик его — все это действовало на людей подавляюще: они слушают молча и смотрят в лицо учителя, как верующие на икону. Птичьи глаза горбуна мерцают напряженно, дряблая губа его шевелится и как будто пухнет, становясь всё толще, тяжеле. И мне кажется, что в его мрачных выдумках есть нечто, чему он сам верит и чего боится. Лицо его умывают красноватые отблески костра, а оно становится все более темным и угрюмым.
Над ущельем недвижимо повисли серые облака; в сумраке огонь костра густеет, становясь все красней, камни растут, суживая глубокую щель горы. За спиною у меня ползет, плещет ручей и что-то шуршит, точно еж идет в сухой траве.
Когда стало совсем темно, рабочие, озираясь, пошли в барак, кто-то сокрушенно, вполголоса сказал:
— Вот она, наука-то…
Ему — еще тише — ответили:
— До чертей дошла…
Горбун остался у костра, ковыряя палкой угли. Когда конец палки загорался, он, подняв ее, держал в воздухе, как факел, и смотрел совиными глазами на желтые перья огня. Перья, отрываясь, улетали в воздух, тогда он быстро крутил палкой, и в воздухе, над головой его, являлся красный нимб. Голова его, в котелке без полей, напоминала чугунную гирю, воткнутую дужкой в широкие плечи горбуна.
Два дня наблюдал я, стараясь понять: что это за человек? Он тоже присматривался ко мне подозрительно и зорко, но не разговаривал со мною и на вопросы мои отвечал грубо. После ужина, у костра, он рассказывал людям устрашающее:
— Тело человека построено как пемза, или губка, или хлеб, оно ноздревато, понимаете? И по всем ноздрям его течет кровь. Кровь — жидкость, в которой плавают миллионы невидимых глазу пылинок, но пылинки эти живые, как мошки, только — мельче мошек.
И, повысив голос почти до визга, он сказал:
— Вот в эти пылинки и вселяются черти!
Я хорошо видел, что его рассказы пугают людей. Мне хотелось спорить с ним, но, когда я ставил ему вопросы, он не отвечал мне, а слушатели, толкая меня ногами и локтями, ворчали:
— Молчи!
Если осколок камня рассекал человеку кожу на лице или на ноге, горбун таинственным шепотом заговаривал кровь. У одного парня вздулся огромный флюс, горбун слазил на гору, собрал там каких-то корней, трав, сварил их в чайнике, сделал из бурой горячей кашицы припарку и, трижды перекрестив парня, сказал что-то смешное о камне Алатыре и о том, как Аллилуйя сидела на нем.
— Ну, ступай!
Я не заметил, чтоб он усмехнулся, хотя он имел достаточно оснований смеяться над людьми. Его лицо всегда было недоверчиво надуто, уши насторожены. С утра он влезал на солнечную сторону ущелья и черной птицей сидел там в камнях, покуривая, наблюдая за возней людей внизу. Люди иногда звали его:
— Башка!
Он быстро скатывался оттуда, и меня всегда удивляла ловкость, с которой он цеплялся руками и ногами за камни, изуродованные динамитом. Он примирял ссоры, беседовал с десятником, и его тонкий голосок не тонул в грохоте работы.
Десятник, толстый человек с деревянным лицом солдата, слушал его почтительно.
— Кто этот человек? — спросил я десятника, когда он раскуривал трубку у костра.
Оглянувшись, он ответил осторожно:
— Пес его знает. Колдун, что ли. Оборотень какой-то…
Все-таки мне удалось побеседовать с горбуном. Когда он,
прочитав очередную лекцию о чертях и микробах, о болезнях и преступлениях, остался у костра, я спросил его:
— Зачем вы говорите им все это?
Он взглянул на меня, сморщив переносье, отчего нос стал еще острей, и горящей палкой хотел ткнуть в ногу мне. Отодвинув ногу, я показал ему кулак. Тогда он уверенно пообещал мне:
— Завтра тебя вздуют.
— За что?
— Вздуют.
Странные глаза его сердито блеснули, дряблая губа отвалилась, обнажив зубы, он сказал:
— У-у, р-рожа!
— Нет, серьезно! Ведь не верите же вы в эту чепуху?
Он долго молчал, ковыряя палкой угли, размахивая ею над головою своей, и снова над нею мелькал, кружился красный нимб.
— В чертей? — неожиданно спросил он. — Почему же не верить в чертей?
Голосок горбуна звучал ласково, но фальшиво, и смотрел он на меня нехорошо.
«Велит избить», — подумал я.
А он, все так же ласково, стал спрашивать: кто я, где учился, куда иду? И, видимо, незаметно для себя, изменил тон, в словах его я почувствовал барское снисхождение, смешную небрежность «высшего» к «низшему». А когда я снова спросил его о вере в чертей, он, усмехаясь, заговорил:
— Ведь ты веришь во что-нибудь? В бога? В чудеса?
И — подмигнув:
— Может быть — в прогресс, а?
Огонь румянил его желтое лицо, и над верхней губой сверкали серебряные иголочки редких, коротко подстриженных усов.
— Семинарист? Сеешь в народе «разумное, доброе, вечное»? Так?
Качнул головою, добавив:
— Дурачина! Я сразу понял, какая ты птица, я знаю эти ваши штуки…
Но, говоря, он подозрительно озирался, и что-то беспокойное явилось в нем.
На золоте углей извивались лиловые языки, цвели голубые цветы. В темноте над костром возник светлый колокол, мы сидели под его куполом, отовсюду на него давила сыроватая тьма, он дрожал. Тяжелая тишина осенней ночи наполняла воздух, разорванные камни казались сгустками тьмы.
— Подложи дров.
Я бросил на угли охапку сучьев, колокол наполнился густым дымом, стало еще темнее и тесней, потом сквозь сучья с треском поползли желтые змеи, свились в клубок и, ярко вспыхнув, раздвинули границы тьмы. И в то же время раздался голос горбуна, первые слова его прозвучали неясно, исчезли, не понятые мною. Он говорил тихо, как будто засыпая.
— Да, да, черти — не шутка… Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин…
— Вы — серьезно?
Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твердому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:
— Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все…
«Шутит?» — подумал я. Но если он шутил, то — изумительно, как тонкий артист. Глаза его мерцали жутковато, костлявое лицо заострилось. Он отгребал угли концом палки и легкими ударами дробил их, превращая в пучки искр.
— Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся. Головки у них сморщены, как зерно перца, лапки длинные, тонкие, точно нитки, пальцы соединены перепонкой и на конце каждого красный крючок. Они подсказывают странное: благодаря им человек может сказать губернатору — «дурак!», изнасиловать свою дочь, закурить папиросу в церкви, да — да! Это — черти неосмысленного буйства…
— Черти клетчатые — хаос разнообразно кривых линий; они судорожно и непрерывно двигаются в воздухе, образуя странные, ими же тотчас разрушаемые узоры, отношения, связи. Они страшно утомляют зрение. Это похоже на зарево. Их назначение — пресекать пути человека, куда бы он ни шел… куда бы ни шел…
— Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием. Они в черных шляпах, лица у них зеленоватые и распространяют дымный фосфорический свет. Они двигаются прыжками, напоминая ход шахматного коня. В мозгу человека они зажигают синие огни безумия. Это — друзья пьяниц.
Горбун говорил все тише и так, как будто затверживал урок. Жадно слушая, я недоумевал, что это: болтовня шарлатана или бред безумного?
— Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты, это единственно крылатые среди легионов чертей. Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган. Они мелькают, как ласточки, и, пронизывая человека, обжигают его любострастием. Живут они, должно быть, на колокольнях, потому что особенно яростно преследуют человека под звон колоколов.
— Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри. В каждой точке окружности каждого из них непрерывно возникает, исчезает одно и то же лицо, прозрачно-голубоватое, очень печальное, с вопросительными знаками на месте бровей и круглыми глазами без зрачков. Они двигаются только по вертикали, вверх и вниз, вверх и вниз, и внушают человеку неотвязную мысль о его вечном одиночестве. Они внушают: на земле, среди людей, я живу только еще в предчувствии одиночества. Совершенное же одиночество наступит для меня после смерти, когда мой дух унесется в беспредельность вселенной и там, навсегда неподвижно прикованный к одной точке ее, ничего, кроме пустоты не видя, будет навеки осужден смотреть в самого себя, вспоминая свою земную жизнь до ничтожных мелочей. Тысячелетия — только это одно: всегда жить воспоминаниями о печальной глупости земной жизни. И неподвижность. Пустота…
Он держал палку в костре неподвижно, и зубастые огоньки тихонько подбирались по ней к его руке. Когда коже руки стало горячо, горбун, вздрогнув, взмахнул палкой, согнал с нее огни, соскреб угольки обгоревшего конца палки о камни, — она густо дымилась. Потом он снова начал дымящейся палкой отгребать угли из костра и дробить их, брызгая искрами. Замолчал.
Прошла минута, две. Было очень странно. Я спросил:
— Вы серьезно верите…
Он не дал мне кончить, крикнув звонко:
— Пошел прочь!
И погрозил мне дымившейся палкой:
— Завтра вздуют тебя!
Этого мне не хотелось, но я был уверен, что это вполне возможно. И, когда горбун отправился в барак, спать, — я ушел по дороге во Владикавказ.
Знахарка
На завалине ветхой избы сухонький старик Мокеев, без рубахи, греет изношенную кожу свою на ярком солнце июня, чинит бредень крючковатыми пальцами. Под кожей старика жалобно торчат скобы ключиц, осторожно двигаются кости ребер.
День — великолепен; честно работает солнце, отлично пахнет цветущая липа, в жарком воздухе — тихая музыка: гудят пчелы, во дни косьбы они трудятся как будто особенно упорно.
— Прохожий один сказывал, — сипит Мокеев, — дескать, человечье житье — благо, и выходит так, что не одни господа, а всяк человек, хоша бы и мужик тоже — благородие. А мы говорим: благой, так это будет несуразен, буен, — нехорош, стало быть. У нас всё — по-своему…
Он уже с полчаса упражняется в словесности, и его сиплое воркованье хорошо слито с тихим гулом пчел, с чириканьем воробьев, с песнями невидимых жаворонков. Из-за речки доносится звон кос, шарканье точильных лопаток, но все эти звуки не мешают слышать спокойную тишину синего, благоуханно чистого, очень высокого неба. Все вокруг по-русски просто и чудесно.
— Князья-то, Голицыны-то, конешно — князи; тут как хошь дрягайся, оно так и будет — князи! Я и вначале внушал мужикам — бросьте, али князей пересудишь? А Иваниха натравила их, мужиков… Здорово, Иваниха!
Неслышно подойдя, с нами поравнялась коренастая баба в темном сарафане, в синем платке на уродливо большой голове, с палкой в одной руке, с плотной лыковой корзиной в другой; корзина полна пахучими травами, кореньями. С трудом приподняв тяжелую голову, баба глухо и сердито ответила:
— Здравствуй-ко, болтун…
Ее грубое, мужское лицо, скуластое и темное, украшено седыми усами, исчерчено частой сетью мелких морщин, щеки ее обвисли, как у собаки. Коровьи глаза мутны, красные жилки на белках делают взгляд ее угрюмым. Пальцы левой руки непрерывно шевелятся, я слышу сухой шорох их кожи. Указав на меня палкой, она спросила:
— Это кто?
Мокеев стал многословно объяснять, что я приехал от адвоката, по делу деревни с князьями Голицыными, что в воскресенье будет мирской сход, — не дослушав его, старуха осторожно склонила голову и дотронулась палкой до моего колена.
— Зайди ко мне.
— Куда?
— Скажут. Через часок…
И пошла прочь, странно легко для ее возраста и тяжелого, неуклюжего тела.
С тою гордостью, с какой старики в деревнях рассказывают о своем, необыкновенном, Мокеев рассказал мне, что Иваниха — знахарка, известная всему уезду:
— Ты только не считай, что ведьма, — нет, это у ней от бога! Ее и в Пеньзю возили, девицу лечить безногу, дак она безногу эту сразу — замуж! И пошла ведь девица, пошла, братец мой! «Дураки, — говорит родителям ейным, — детей, говорит, родите, а — для чё, не знаете». А родители — пребогатые фабриканты. Скота, человека, даже гуся, куру — она всех лечит, ей все едино. В Нижний требовали: обмер там чей-то мальчик и лежит, недели две лежал, хоть в землю закопать! А она ему где-то иглой уколола, дак он к потолку взвился, мальчонко-то, ей за то — двадцать пять рублев да шерстяное платье — получи!
— У нас она — первый человек, ее и на сходе уважают, слушают, даже становой боится. Она ему три зуба выдрала с корнями, дак корни-те по вершку оказались и с крючьями на концах. Никто не мог выдрать их, а она — все может! Она — бесстрашной жизни и всем тайностям владыка. Взглянет на тебя да как спросит внезапу: «Ты чего думаешь?» Дак ты ей тут, в душу твою, как дверь отворишь: на, гляди!
Мокеев начал говорить с хвастливой гордостью, но скоро, понизив сипучий старческий голосок, он сказывал уже со страхом. Крючковатые пальцы его, запутавшись в нитях невода, перестали работать, бессильно легли на острые колени.
Я узнал, что Иваниха — дочь некрещеного мордвина, охотника на медведей и колдуна, убитого во время мордовского движения сороковых годов.
— Отец-то ее самому Кузьке, мордовскому богу[3], бунтарю, приятелем был…
После смерти отца Иваниха осталась подростком-сиротою, ее окрестили, когда она была уже взрослой девицей, и вскоре после этого на ней женился лесник.
Три года она, бездетно, прожила с ним, а на четвертый, весною, лесника задрал медведь. Иваниху оставили в лесной сторожке, и она начала бить медведей, — леса Сергача славились обилием этого зверя, и до семидесятых годов XIX века мужики-«сергачи» были лучшими дрессировщиками и «поводырями» медведей на всю Россию. Била Иваниха зверя «по-мордовски»: обкладывала правую руку лубками, окручивала ее, до плеча, сыромятным ремнем, в кисть брала нож, а в левую руку — короткую, вроде тяпки, секиру. Когда зверь шел на нее, разинув пасть, она била его тяпкой по лапам и, сунув нож в пасть, вспарывала горло медведю.
— Эдак только мордва била медведей, это требует силы зверячьей. Семнадцатый зверь все-таки ребро ей вышиб, а тридцать который-то шею свернул ей несколько, — видал ты, как неладно она шеей владает? От этого. До сорокового зверя она не дошла, забоялась, сороковой медведь — сроковой, судьбинный охотнику, редкие от него уходят живы. Это всему миру известно — сороковому медведю указан срок жизни охотника.
— У меня, годов с двадцать назад время, жил один индей, знаменитый охотник, из столицы наехал, дак у него ружья были и двустволки, и всякие, и рогатины, и ножики страшенные, а сороковой ничем не постеснился, ободрал ему ухо и бороду, вместе со щекой.
— Почему — индей? Так уж родился, чин у него был — граф, а родом он индей, такой народ есть за Каспийским морем. Там их много живет; волосом синеваты и пьяницы. Персияне? Нет, это другой народ, эти нам подвластны, вроде бы пленные наши, как татара али — чуваша, мордва, а индей — вольный народ, люди самобытного царя. Им, индеям, полагается золотой зуб во рту, для отлички от других людей. Народ — важный, басовитый. Девок индей этот перепортил у нас за зиму-весну штук пять, не мене. После увезли его лечить. Без бороды у них не допускается жить, стыдно, тем они и похожи на нас, а во всем ином — народ своего обычая. Звали-то его как? А звали его — Федор Карлыч. Ха-ароший барин…
Мокеев говорил, точно с горы ехал извилистой дорогой, и, вероятно, кончил бы речь не раньше ночи, но мне показалось, что час истек, и я спросил: где живет Иваниха?
— А во-он-те, избеночка аккуратная на отшибе. Такого дела люди завсегда в сторонке живут…
Когда я подошел к чистенькой избе Иванихи, в открытых воротах стоял воз свежескошенной травы, ось телеги задела за верею, белоголовый подросток тужился попятить буланую лошадь и не успевал в этом. Иваниха, стоя на крыльце, мыла руки под глиняным рукомойником, сердито покрикивая:
— Выпряги! Выпряги, говорю…
Парнишка молча бил лошадь по морде и шипел. Старуха сошла с крыльца, быстро выпрягла коня, приподняла оглобли, наклонилась, упираясь в землю чугунными ногами, вытолкнула телегу на аршин за ворота, ловко обернулась, впряглась в оглобли и легко вкатила телегу во двор, сказав:
— Неслух. Дурак.
— Дак у тебя — сила, — обиженно отозвался парнишка, уводя лошадь под поветь.
— Мне — сёмой десяток. На что годитесь, баловни?
Увидав меня, испытующе смерила взглядом и пригласила:
— Пожалуй-ко, в избу-то…
Вечернее солнце пристально смотрело в открытые окна избы, на чисто вымытом полу катались пушистые котята; аромат сухих трав наполнял светлую комнату, в переднем углу фыркал паром чистенький самовар. У печи, на полках, блестели бутылки, стеклянные банки, жестяные коробки из-под сардин. Под полатями висели пучки трав: зверобой, буквица, медвежья капуста — некрасивое растение сырых мест, корешки бодяги, болиголова и какие-то сучья в маленьких связках.
Купечески держа блюдце на растопыренных пальцах, Иваниха спрашивала:
— Что в городе говорят? Земли-то мужикам дадут ли? Глядите — сердятся мужики! Сказал бы ты Голицыным-то, — чего они? Девять лет судятся бесстыдно, а толку ни себе, ни людям. Мотают мужиков. Будто волю дали, а где она, воля? Повесили мужиков над землей, толкутся они, как мошки, вот и вся воля!
Ее темное лицо с тряпичными щеками угнетающе безобразно. Кровавые глаза смотрят в блюдечко, на верхней губе шевелятся мокрые белые усы, на шее, под левым ухом, волосатая бородавка. Иваниха громко грызет сахар, чмокает, и ничто, кроме высоко вспухшей груди, не напоминает в ней женщину.
Я осторожно выспрашиваю ее, как она била медведей, она отвечает неохотно и как бы нарочито углубляя глухой ворчливый голос.
— Сильна была. Меня, в те поры, только два мужика могли одолеть во всей округе. Кроме мужа. Да и мужа я поборола бы, только — нельзя: муж. Шутя я его и борола, а всерьез — нельзя, не смела этого. Тут у нас мужик лесной, крепкий.
Вспотев, она сняла платок с головы, и в жесткой гриве ее волос обнажились толстые седые пряди. Вытерла платком иссеченное морщинами лицо и окутала им надломленную шею. Ладони рук ее были емки, точно ковши, пальцы же непрерывно шевелились, как бы разбирая, распутывая моток пряжи. Это было неприятно видеть. И вся Иваниха как-то нечеловечески тяжела.
О сороковом медведе она сказала:
— Медведь-зверь — богу служит, Кереметь на медведях в небе ездит, солнце возит. Солнце-то большое, с хороший пруд, тяжелое, всё из чистого золота. Люди тоже богу нужны. Пчела служит человеку, человек — богу. Кереметь сказал: «Бей медведя, покуда я терплю, побьешь много — солнце встанет, помни! Тогда пошлю на тебя сильного, он тебя убьет». Человек согласился: человеку скота жалко. Меды жалко, овсы. Медведь много портит.
Почесав концом ножа кожу на голове, она плюнула на ладонь и, пригладив слюною взбитые волосы, уставила в лицо мне свой мутный, подавляющий взгляд. Нос у нее широкий, ноздри вывернуты, как у верблюда.
— Вот тебе, молодому, надо знать: баба есть такая, как сороковой медведь. С тремя любишься — ничего, и с девятью — ничего, а встанет на пути твоем четвертая, или там седьмая, и — конец тебе. Приворожит, привяжет, кроме ее нет у тебя свету, будешь жить как слепой. Это — судьбинная баба, ее Кереметь в наказание посылает. Богу — детей надо, людей. А когда одна голая игра, без детей, это он не любит. Не надо это ему…
— Вы в церковь ходите? — спросил я.
Она как будто удивилась, отвечая угрюмо:
— Мы ходим. Зачем не ходить? У нас церковь хорошая, князьями строена. И поп хороший, умный. Его пчела любит. Мы тут смирно живем, хорошо. Леса округ.
Котята влезли ей на колени, она сгребла огромной лапой своей двух, подняла зверьков к лицу, спросила:
— Ну, что?
И, налив молока в свое блюдце, тут же, на столе, сунула им блюдечко, — этого не сделала бы простая баба.
— Лакайте. А третий где? Братишка?
Братишка грыз мой сапог, я поднял котенка и поставил его на стол.
— Это вот умные звери, они никому не верят, — сказала Иваниха. — И память у них крепка: побей его, он это помнит. Через пять лет вспомнит, когда и не ждешь. А у людей память слаба: не помнят они, кто их бьет…
Сильно завечерело, уже пригнали стадо, по улице шли мужики, плыли мимо окон косы, отражая красноватый заревой свет, в окна заглядывали бабы.
— Ну, надо мне сходить в улицу, — сказала Иваниха. — Ты почто остановился у Мокеева? Эта семья несчастливая. Ты вдругорядь у меня остановись. Я заезжих люблю.
И, провожая меня за ворота, крикнула какой-то бабе:
— Марь, ногу перевязала?
— Ой, матушка, неколи…
— Дура. Не тронь уж, я сама…
После ужина Мокеев, позвав меня на реку ставить верши, дорогой рассказал, что Иваниха еще недавно, лет десять тому назад, занималась обучением парней технике любви.
— Пятак брала али фунт баранок, она баранки любит с анисом. Сначала — смеялись над ней, после — привыкли. А она ругалась: дураки, кричит. Это у нее первое дело дураком ругать. «За лошадями, кричит, следите, за коровами следите, скот — жалеете, а девок не жалеете?» Это она, пожалуй, верно кричала. Парни — медведи, делу этому у собак, у скотов глазами учатся, а женятся и начнут девок зря ломать, ничего не умеют. Иной с первого разу жену испортит, а после — бьет, не сладка, не охоча…
Светила луна, в воздухе стоял густой влажный запах свежескошенной травы. Старик запнулся за обнаженный корень дерева, выругался крепко, потом призвал бога и, прихрамывая, перескочил к другому рассказу.
— Ее боятся, Иваниху. Почитают. Она, брат, ух какая! Прямо скажу…
Подумав, он сказал:
— Полезная. Хотели ее из лесу, из сторожки прогнать, чиновник приехал, — гонит и гонит. «Нет, говорит, ни моды такой, ни закону, чтобы лес сторожила баба. Никогда, говорит, не было этого». Ему докладывают: «Да она хоть и баба, а страшнее лешего». Не верит. Дак она сама пошла на него, как на медведя, обернула кожей руку, нож взяла, все как надо. Тут он испугался: «Ну те, говорит, к лешему! В Сибирь бы, говорит, надо тебя, черта!» Так она и осталась сторожихой, а после сама ушла из лесу, на ее место кум Яков вступил, его в ту же зиму, пьяного, волки сожрали. Край у нас хороший, тихий край, — заключил старик, несколько неожиданно, а все же с полным убеждением.
Ласково, осторожно выходила из лесов ночь, покрывая луга и поля теплыми тенями, тишина замерла над синей ленивенькой речкой, и вокруг луны, как пчелы над цветком, сверкали звезды…
…Месяца через три, в праздничный день, мне снова довелось быть в Березянке. Я остановился у Иванихи, собрал мужиков, рассказал им, насколько за это время подвинулось их дело, и, осенним вечером, сидя со старухой за чаем, слушал ее речи. Она рассказывала о событиях лета, о пожаре, уничтожившем, по счастью, только три избы, о том, кто чем болел, кто кого избил, о людях, объевшихся грибами, о девочке, которая чего-то испугалась в лесу и обезумела.
— Сидит на печи, в темном уголку, и поет днем, ночью: «Мамонька, бежим, родная, бежим!»
Потом, шевеля пальцами, спросила строго:
— Про землю-то не решили там, у вас?
И когда я ответил: нет еще! — она, недоверчиво взглянув на меня, посоветовала:
— Ты не скрывай. Гляди, болеют мужики об земле…
За окном ветер тряс деревья, хлестал в стекла дождем, гудел в трубе, деревню удушливо обняла осенняя русская скука, та скука, тоскливей которой только безнадежная, смертельная болезнь.
Мне хотелось спросить знахарку о Керемети: какой это бог? И когда она, кончив пить чай, перемыв и убрав посуду, села к столу вязать чулок, я осторожно начал выспрашивать.
Неприятно поджав толстые губы, быстро шевеля пальцами, поблескивая сталью спиц, она отвечала неохотно, верблюжьи ноздри ее съежились, и темный нос стал острей.
— Я не поп, бога не знаю, — говорила она.
— А Кереметь — хороший бог?
— Бог — не лошадь, по зубам не узнаешь. Не взглянешь ему в зубы-то…
Она долго отвечала так, сердито и сдержанно, но мне удалось какими-то словами задеть ее, и, раздув ноздри, обнажив зеленоватые зубы овцы, еще быстрее перебирая спицы, она заворчала раздраженно:
— Что ты стучишь, как бондарь, — бог, бог? Человека нельзя отдавать богу, как девку старику, нельзя насильно тащить к богу. Не семья будет. Правды не будет.
С удивлением я заметил, что старуха строит речь свою как будто не по-русски, хотя вообще она говорила сочно и складно. Резким жестом она дернула платок на голове, лоб ее стал выше, а из-под мохнатых бровей на меня внушительно уставились другие глаза — светлее, меньше. И все мятое лицо ее тоже стало меньше, тверже.
— Ваш бог — веру любит, Кереметь — правду, — говорила она. — Правда выше веры. Кереметь знает: бог с человеком в дружбе — будет правда! Человечья душа — его душа, он ее чёрту не даст. Ваш бог, Христос, ничего не хочет, только веры хочет. Кереметь — человека хочет, он знает: бог с человеком — правда, а один бог — это неправда. Он — бережливый. Зверя, рыбу, пчелу — это он дает человеку. Землю дает. Он человеку пастух. Не поп пастух, бог пастух. А у вас — поп. Христос говорит: верь, а Кереметь: делай правду! Сделаешь — друг мой будешь. За деньги правду не сделаешь. Попы — деньги любят. Они Христа с Кереметью стравили, как собак, дерутся оба, сердятся, ваш — на нас, наш — на вас.
Она перестала вязать чулок, бросив на стол шерсть и спицы, и, шлепая губами, говорила глухо, угрюмо:
— Мордва не люди стали, кому верить — не знают. И вы — не люди. Кереметь сердит на вас, мешает жить, оба они мешают, один — вам, другой — нам. Злые оба. Бог человеком питается, а человек стал тоже злой, горький стал…
Посветлевшие глаза старухи блестели укоризненно и жестко, она становилась все меньше похожа на русскую, и что-то властное звучало в ее словах. Медленно разгибая сломанную шею, она точно намеревалась ударить меня головою, и это было так неприятно, что я выпрямился на стуле. И все чаще встречались в ее речи слова, чужие мне, мордовские слова. Мое движение, видимо, несколько успокоило ее, она схватила чулок со стола, и снова быстро замелькали спицы. Помолчав, она заговорила тише:
— Бог злой, человек злой, поп хуже всех злой. Людей надо разделить честно: тех — этому богу, этих — тому. Тогда боги будут жить дружно. У каждого свое стадо. Хорошие хозяева враждой не живут. Вы говорите: «Бог правду видит, да не скоро скажет» — зачем не скоро? Знаешь — сейчас скажи! Кереметь знает: правда лучше веры. Он говорил, а когда его травить стали — замолчал. Обиделся, — живите без меня. Это плохо нам. Это — чёрту хорошо…
Ко мне пришли мокрые мужики; отфыркиваясь, вытирая ладонями бороды, они уселись на лавку и повели осторожную беседу о городе, о земле, нащупывая: нет ли каких признаков, что жизнь станет легче? Не нащупали.
А когда они, тяжко вздыхая, ушли, Иваниха попросила меня:
— Ты не сказывай в городе, как мужики говорили. Губернатору не сказывай, пожалуйста…
Спать она легла на печи, а я на полатях, в душном запахе сушеных трав.
Среди ночи меня разбудил визг ветра в трубе и тяжелый, булькающий шепот. Осторожно взглянув с полатей вниз, я увидал, что Иваниха, стоя на коленях, молится. Сверху она казалась бесформенной грудой чего-то серого, угловатого, похожего на камень. Ее необыкновенный, глухой голос странно булькал, казалось — это яростно кипит вода или полощут горло. Потом из этого кипения возникли странные сочетания слов.
— Ая-яй, Христос, ая-яй… Стыдно, Христос!.. Илья сердится, ты сердишься, Кереметь тоже. Ты — сильный, за тобой идет много людей. Тебе надо быть добрым. Кто будет добрый к людям, когда бог злой? А-я-яй, Христос! Ты слушай меня, слушай, я много знаю! Бабы твои мучаются, мужики мучаются — зачем? Э-эх…
Не крестясь, она размахивала руками, то простирая их к темным пятнам окон, то прижимая к бедрам, или била ладонями по грудям. И все шептала, глухо, но горячо упрекая, захлебываясь словами:
— Кереметь попы твои гонят, ох! Как можно? Кереметь — хуже тебя разве? Э-э, плохо, Христос! Бог бога гонит — чему учит людей? Ох, ты, Христос, нехороший бог, завистлив ты, злой, не человечий ты бог, нет! Трудно людям с тобой! Что делаешь? Иван — зачем помер молодой? Мишка — одно дитя, такой светлый Мишка, — зачем? Корова Гусевых пала, ай-ай-яй! Не жалко тебе своих, а? Чужих ты уж не пожалеешь, нет! Ой, плохо! Кому служишь, Христос? Каким людям служишь, а? Вот я, баба, людям служу, твоим помогаю, и татарам, и чуваше — мне все равно, видишь? А ты — кому? Поп твой говорит: ты — для всех, а ты и своих не любишь, нет! Стыдно тебе, ох, не так надо?! Я правду говорю: эй, стыдно тебе! Смотри на твои люди — хорошие люди, а как живут? Э, Христос! Ты знаешь: бог живет хорошо, когда слушает людей, люди — когда бога слушают. Ты слушай меня, я говорю не плохо, я правду говорю, ты понимай: богу надо знать правду лучше людей, а я, человек, старуха, знаю правду лучше тебя, прежде тебя знаю, э-эх ты, Христос…
Так она укоряла Христа долго; очень жутко гудел ее глухой голос, кипящие слова, булькая в горле ее, звучали то жалобно, то горько и гневно.
Тонкими плетями хлестал дождь по соломе крыши, тонко и зло взвизгивал ветер, приглушая сердечную жалобу человека.
…На рассвете я уехал из деревни и увез в памяти моей одну из лучших бесед человека с богом, может быть, самую лучшую из всех, какие довелось слышать мне.
«Э, Христос…»
3
В 50-х годах XIX столетия мордвин Кузьма пытался развить культурно-национальное движение среди мордвы — мокши и ерзи, — населяющей Нижегородскую губернию. — Примеч. М. Горького.
Паук
Ермолай Маков, старик, торговец «древностями», — человек длинный, тощий и прямой, как верстовой столб. Ходил он по земле, как солдат на параде, смотрел на все огромными глазами быка — в серовато-синем, мутном блеске их было что-то унылое и тупое. Он казался мне глупым, в этом особенно убеждала меня своенравная и капризная черта его характера: принесет продавать чернильницу подьячего, жалованный ковш целовальника или древнюю монету, упорно торгуется, продаст и вдруг могильным голосом скажет:
— Нет, не хочу.
— Почему?
— Охоты нет.
— Зачем же ты целый час болтал зря?
Он молча сунет вещь в бездонный карман своей поддевки, вздохнет тяжко и уходит, не простясь, как будто крепко обиженный. Но через день, а иногда — через час, неожиданно является, кладет вещь на стол:
— Бери.
— А что ж ты прошлый раз не продал?
— Охоты не было.
Он был не жаден на деньги, помногу давал нищим, а к себе относился небрежно: ходил зиму и лето в старенькой, на вате, поддевке, в теплом измятом картузе, в худых сапогах. Жил — бездомно, переходя от поместья в поместье, из Нижнего в Муром, из Мурома в Суздаль, Ростов, Ярославль, и снова являлся в Нижнем, всегда останавливаясь в грязненьких «Номерах» Бубнова; их населяли торговцы канарейками, шулера, сыщики и всевозможные искатели счастья — они искали его, лежа на продавленных диванах, в облаках табачного дыма. Среди этого человечьего мусора Маков пользовался особым вниманием, как «ходовой» человек и хороший рассказчик; рассказывал же он всегда о том, как разрушаются — «хизнут» — старые «дворянские гнезда». Говорил он об этом с глухой, унылой злобой, особенно густо и настойчиво подчеркивая легкомыслие помещиков.
— Шары гоняют. Очень любят они шары гонять деревянными молотками — игра такая. И сами как шары эти стали — совсем безмысленно катаются туда-сюда по земле.
Однажды, туманной ночью осени, я нашел Макова на пароходе, по дороге в Казань. Едва шевеля колесами, пароход слепо и осторожно сползал, сквозь туман, по течению; в серой воде и сером тумане расплывались, таяли его огни, глухо и непрерывно ревел гудок; было тоскливо, как в тяжелом сне. Маков сидел на корме, одиноко, точно прячась от кого-то. Мы разговорились, и вот что он рассказал:
— Двадцать третий год живу я в неизбывном страхе, и нет мне спасения от него. А страх мой, сударь, особый: вселена в плоть мою чужая душа. Было мне, сударь, тридцать годов, и водился я с одной бабой, не иначе как — ведьмой. Муж у нее — приятель мой — был добрый человек, а больной, умирал. И в ночь, когда помер он, а я — спал, бабенка эта окаянная изняла из меня мою душу, а его душеньку заключила в мою плоть. Ей было выгодно это, муж-ет был ласковее меня к ней, треклятой. Помер он, и — сразу стало мне заметно: не тот я человек. Бабу эту, прямо скажу, не любил я, просто — баловался с нею, а тут вижу: влечется к этой бабе душа моя. Как же это? Неприятна женщина мне, а оторваться от нее — не могу. Все мои отличные качества дымом исчезли, нудит меня неведомая грусть, стал я робок с ней и вижу: серовато все вокруг, как золой опылено, а баба эта — лицо огня! Играет со мною, зализывая меня во грех, по ночам. Тут и понял я: подменила она душу мне, чужой душою живу. А — моя-то, настоящая-то моя, богом данная мне, — где же? Испугался я…
Тревожно гудел гудок, глухой гул его упирался в туман, пароход, точно ущемленный, ворочал кормою, урчала и плескалась вода под нею, темная и жирная, как смола. Старик, прислонясь спиною к борту, передвигал ноги в пудовых сапогах, нелепо шарил руками вокруг себя и тихонько говорил:
— Испугался я, пошел на чердак, изделал петлю, привязал к стропилу, — углядела меня прачка, зашумела — вынули из петли. И после того очутилось около меня несообразное существо: шестиногий паук, величиной с небольшого козла, бородат, рогат, с женскими титьками, о трех глазах, два ока — в голове, а третье — меж грудями, вниз, в землю глядит, на мои следы. И куда ни иду, он невступно за мной перебирается, мохнатый, на шести ногах, вроде бы тени лунной, и никому его не видать, кроме меня, — вот он здесь, а ты его не видишь, вот он!
Протянув руку влево от себя, Маков погладил что-то в воздухе, на высоте вершков десяти от палубы; потом, вытирая руку о колено, сказал:
— Мокрый.
— Что же ты, так двадцать лет и живешь с пауком? — спросил я.
— Двадцать три. Ты думаешь — безумен я? Вот ведь стража моя, вот он прихилился, паук-от…
— А с докторами не говорил ты о нем?
— Полно-ка, сударь, что тут доктор может? Ведь это не нарыв, ножиком не отрежешь, микстуркой не вытравишь, мазями не затрешь. Доктор его не видит, паука-то.
— Говорит с тобой паук?
Маков удивленно взглянул на меня и спросил:
— Смеешься, что ли? Как же паук говорить может? Он мне для страха дан, чтоб я собой не располагал, не погубил бы чужую душу. Ведь душа-то во мне чужая, вроде бы — краденая. Лет десяток назад тому задумал я утопиться, — бросился с баржи в воду, а он, паук, вцепился лапами в борт да и в меня, я и повис за бортом. Ну, притворился я, будто нечаянно за борт упал. После матросы говорят: поддевка удержала меня, зацепилась за что-то. А — вот она, поддевка-то, какая поддела меня…
Старик снова погладил, потрогал рукою влажный воздух.
Я молчал, не зная, что сказать человеку, который живет бок о бок с таким странным созданием воображения своего, живет, а — не совсем безумен.
— Давно я хотел потолковать с тобой про этот случай, — говорил он тихо и просительно. — Ты говоришь обо всем смело, верю я тебе. Скажи мне, сделай милость, как, по-твоему: от бога паук этот охрана мне али от дьявола?
— Не знаю.
— Подумал бы ты… Я полагаю — от бога, это он охраняет, бережет чужую душу во мне. Ангела приставить не захотел, недостоин я ангела. А вот паук — это умнее. Страшный, главное. Долго не мог я привыкнуть к нему.
Сняв картуз, Маков перекрестился и сказал тихонько, воодушевленно:
— Велик и благодетелен бог наш, господин и отец разума, пастырь душ наших.
…Через несколько месяцев, лунной ночью, я встретил Макова на одной из глухих улиц Нижнего Новгорода, он шел по тротуару, прижимаясь к заборам, как бы уступая дорогу кому-то.
— Что — жив паук?
Старик усмехнулся, наклонясь, провел рукою по воздуху и ласково сказал:
— А — вот он…
Спустя три года я узнал, что в 905-м году Макова ограбили и убили где-то около Балахны.
Могильщик
Когда я подарил кладбищенскому сторожу Бодрягину давно желанную им гармонику, он — одноглазый, лохматый — крепко прижал правую свою руку к сердцу и, сияя радостью, закрыв свой одинокий, милый, а порою жуткий, глаз, сказал:
— Эх-х…
Задохнулся от возбуждения, потряс плешивой головою и одним дыханием произнес:
— Умрете вы, Лексей Максимыч, ну, уж я за вами поухаживаю!
Он брал с собою гармонику даже тогда, когда рыл могилы, и, уставая работать, поигрывал любовно и тихонько польку. Он иногда называл ее с французским «прононсом» — «Трен-блан», а иногда «Дрянь-брань». Это была единственная пьеса, которую он умел играть.
Случилось, что он заиграл в то время, когда неподалеку от него священник служил панихиду. Кончив служить, он подозвал Бодрягина и стал ругать его:
— Усопших оскорбляешь, скот!
Бодрягин жаловался мне:
— Конечно, это я нехорошо сделал, а все-таки: как он может знать — что́ покойнику обидно?
Он был уверен, что ада — нет; души хороших людей отлетают после смерти тела в «пречистый» рай, а души грешников, оставаясь в теле, живут в могилах до поры, пока тело не сгниет.
— После того земля выдыхает душу на ветер и ветром разносит ее в бесчувственную пыль.
Когда зарыли в могилу труп любимой мною шестилетней девочки Николаевой и все разошлись с кладбища, — Костя Бодрягин, подравнивая глиняный холмик могилы ударами лопаты, утешал меня:
— Ты, друг, не горюй! Может, на том свете иными словами говорят, лучше нашего-то, веселее. А может, и не говорят ничего, а только на виловончелях играют.
Музыку он любил до смешного и опасного самозабвения: услышит вдали звуки военного оркестра, шарманку или рояль и тотчас весь насторожится, вытянув шею в направлении звука, заложив руки за спину, замрет, широко открыв свой темный глаз, как будто слушая глазом. Иногда это случалось с ним на улице, дважды его сшибали лошади и многократно били кнутами извозчики, когда он, очарованный, стоял, не слыша криков предостережения, не видя опасности. Он объяснял:
— Услышу музыку и — словно на дно речное мырну!
Он «путался» с кладбищенской нищей Сорокиной, пьяной бабой, старше его лет на пятнадцать, — ему было уже за сорок.
— Зачем она тебе? — спросил я.
— А — кто ее утешит? Некому, опричь меня. Я же люблю утешать самых безутешных. Своего горя у меня нет, вот я чужое и одолеваю.
Мы говорили, стоя под березой, в потоках неожиданно хлынувшего июньского ливня.
Костя с наслаждением ежился под ударами дождя о его череп, голый, угловатый, и бормотал:
— Мне приятно, когда мое слово слезу сушит…
У него был, видимо, рак желудка, он выдыхал гнилой запах трупа, не мог есть, страдая рвотой, но работал бодро, ходил по кладбищу весело и умер за картами, играя с другим сторожем в дурачки.
Н. А. Бугров
…В 901-м году, выпустив меня из тюрьмы, начальство применило ко мне очень смешную меру «предупреждения и пресечения преступлений» — домашний арест. В кухню моей квартиры посадили полицейского, в прихожую — другого, и я мог выходить на улицу только в сопровождении одного из них.
Кухонный страж помогал кухарке носить дрова, чистить овощи, мыть посуду; страж прихожей открывал двери посетителям, раздевал их, подавал калоши, а когда у меня никого не было, он, заткнув неуклюжей фигурой своей дверь в мою комнату, спрашивал бабьим голосом:
— Господин Горьков, — извините! — как же это? Говорится: небеса, небесный, а — вдруг: бес основания? Какое же основание? Основание грехов наших?
Изрытое оспой лицо солдата украшал тупой нос, дряблый, как губка, под носом торчали кустики черной шерсти, раковина его левого уха была разорвана поперек, левый глаз косил, забегая в сторону уха.
— Люблю читать жития священномучеников, — говорил он тонким голосом и почему-то виноватым тоном. — Необыкновенные слова там попадаются…
И конфузливо спрашивал:
— А — извините! — непкорочный значит непоротый? Примерно: непорочная дева?
Наскоро объяснив ему различие между поркой и пороком, я просил:
— Вы, пожалуйста, не мешайте мне.
— Хорошо, — благосклонно говорил он. — Ничего, пишите…
И через пять, десять минут снова звучал раздражающий голосок:
— А — извините меня…
Однажды, часов в семь утра, я был разбужен его словами:
— Спит еще, на свету лег…
Чей-то другой голос спросил:
— И ночью сторожишь?
— А — как же? По ночам они и действуют…
— Буди. Скажи — Зарубин пришел.
Через четверть часа предо мною сидел, кашляя и задыхаясь, старик Зарубин, тяжелая голова его тряслась, он отирал бороду клетчатым платком и, глядя в лицо мне выцветшими глазами, сипло говорил:
— Знакомиться с личностью твоей пришел. Хотел я в тюрьму к тебе прийти — прокуроришко не пустил.
— Зачем это нужно было вам?
Он хитроумно подмигнул мне:
— Надобно их тревожить, владык наших, воевод этих! Они думают — нет сопротивления им в делах беззаконных. А я вот показываю: врете, есть сопротивление!
Оглядел комнату прищуренными красными глазами кролика.
— Небогато, однако, живешь, скудно. А слух идет — большие деньги даны тебе иностранцами за книгу о Гордееве, за позор купечества нашего. Ну, все-таки книга, стоящая внимания; хоша и сочинение — а правда есть! Читают ее согласно; верно, говорят, списал, народ мы — такой! Яков Башкиров хвастает: «Маякин — это я! С меня списано, вот глядите, каков я есть умный». Бугров даже читал, Николай Александров. «Книжка, говорит, для нас действительно горькая!» Я ведь вроде как бы от него и пришел: почет тебе! Не верит он, что ты из простых, даже будто из босяков, хочет самолично поглядеть на тебя. Одевайся, едем к нему чай пить.
Ехать к Бугрову я отказался, это очень рассердило старика, он тяжело встал со стула, мотая трясущейся головою и брызгая слюной.
— Гордость твоя — глупая! Бугров не грешнее таких, каков ты есть. А что из дома выходить без полицейского не велено тебе, так ему, Бугрову, наплевать густо на законы и запреты ваши.
И, не простясь, старик ушел, сердито шаркая ногами. Провожая его, полицейский спросил:
— Несогласие обнаружено?
Зарубин крикнул на него:
— А ты — молчи!..
Миллионер, крупный торговец хлебом, владелец паровых мельниц, десятка пароходов, флотилии барж, огромных лесов — Н. А. Бугров играл в Нижнем и губернии роль удельного князя.
Старообрядец «беспоповского согласия», он выстроил в поле, в версте расстояния от Нижнего, обширное кладбище, обнесенное высокой кирпичной оградой, на кладбище — церковь и «скит», — а деревенских мужиков наказывали годом тюрьмы по 103 статье «Уложения о наказаниях уголовных» за то, что они устраивали в избах у себя тайные «молельни». В селе Поповке Бугров возвел огромное здание, богадельню для старообрядцев, — было широко известно, что в этой богадельне воспитываются сектанты-«начетники». Он открыто поддерживал тайные сектантские скиты в лесах Керженца и на Иргизе и вообще являлся не только деятельным защитником сектантства, но и крепким столпом, на который опиралось «древлее благочестие» Поволжья, Приуралья и даже некоторой части Сибири.
Глава государственной церкви, нигилист и циник, Константин Победоносцев писал — кажется, в 901-м году — доклад царю о враждебной, антицерковной деятельности Бугрова, но это не мешало миллионеру упрямо делать свое дело. Он говорил «ты» взбалмошному губернатору Баранову, и я видел, как он, в 96-м году, на Всероссийской выставке, дружески хлопал по животу Витте и, топая ногою, кричал на министра двора Воронцова.
Был он щедрым филантропом: выстроил в Нижнем хороший ночлежный дом; огромное, на 300 квартир, здание для вдов и сирот, прекрасно оборудовал в нем школу; устроил городской водопровод, выстроил и подарил городу здание для городской думы, делал земству подарки лесом для сельских школ и вообще не жалел денег на дела «благотворения».
Дед мой сказывал мне, что отец Бугрова «разжился» фабрикацией фальшивых денег, но дед обо всех крупных купцах города говорил как о фальшивомонетчиках, грабителях и убийцах. Это не мешало ему относиться к ним с уважением и даже с восторгом. Из его эпических повестей можно было сделать такой вывод: если преступление не удалось — тогда это преступление, достойное кары, если же оно ловко скрыто — это удача, достойная хвалы.
Говорили, что Мельников-Печерский «В лесах» под именем Максима Потапова изобразил отца Бугрова; я так много слышал плохого о людях, что мне было легче верить Мельникову, а не деду. О Николае Бугрове рассказывали, что он вдвое увеличил миллионы отца на самарском голоде начала восьмидесятых годов.
Обширные дела свои Бугров вел сам, единолично, таская векселя и разные бумаги в кармане поддевки. Его уговорили завести контору, взять бухгалтера; он снял помещение для конторы, богато и солидно обставил его, пригласил из Москвы бухгалтера, но никаких дел и бумаг конторе не передал, а на предложение бухгалтера составить инвентарь имущества задумчиво сказал, почесывая скулу:
— Это — большое дело! Имущества у меня много, считать его — долго!
Просидев месяца три в пустой конторе без дела, бухгалтер заявил, что он не хочет получать деньги даром и просит отпустить его.
— Извини, брат! — сказал Бугров. — Нет у меня времени конторой заниматься, лишняя она обуза мне. У меня контора вся тут.
И, усмехаясь, он хлопнул себя ладонью по карману и по лбу.
Я часто встречал этого человека на торговых улицах города: большой, грузный, в длинном сюртуке, похожем на поддевку, в ярко начищенных сапогах и в суконном картузе, он шел тяжелой походкой, засунув руки в карманы, шел встречу людям, как будто не видя их, а они уступали дорогу ему не только с уважением, но почти со страхом. На его красноватых скулах бессильно разрослась серенькая бородка мордвина, прямые редкие волосы ее, не скрывая маленьких ушей с приросшими мочками и морщин на шее, на щеках, вытягивали тупой подбородок, смешно удлиняя его. Лицо неясное, незаконченное, в нем нет ни одной черты, которая, резко бросаясь в глаза, навсегда оставалась бы в памяти. Такие неуловимые, как бы нарочито стертые, безглазые лица часто встречаются у людей верхнего и среднего Поволжья, — под скучной, неопределенной маской эти люди ловко скрывают свой хитрый ум, здравый смысл и странную, ничем не объяснимую жестокость.
Каждый раз, встречая Бугрова, я испытывал волнующее двойственное чувство — напряженное любопытство сочеталось в нем с инстинктивною враждой. Почти всегда я принуждал себя вспоминать «добрые дела» этого человека, и всегда являлась у меня мысль: «Странно, что в одном и том же городе, на узенькой полоске земли могут встречаться люди столь решительно чуждые друг другу, как чужды я и этот “воротило”».
Мне сообщили, что будто, прочитав мою книжку «Фома Гордеев», Бугров оценил меня так:
— Это — вредный сочинитель, книжка против нашего сословия написана. Таких — в Сибирь ссылать, подальше, на самый край…
Но моя вражда к Бугрову возникла за несколько лет раньше этой оценки; ее воспитал ряд таких фактов: человек этот брал у бедняков-родителей дочь, жил с нею, пока она не надоедала ему, а потом выдавал ее замуж за одного из сотен своих служащих или рабочих, снабжая приданым в три, пять тысяч рублей, и обязательно строил молодоженам маленький, в три окна, домик, ярко окрашенный, крытый железом. В Сейме, где у Бугрова была огромная паровая мельница, такие домики торчали на всех улицах. Новенькие, уютные, с цветами и кисейными занавесками на окнах, с зелеными или голубыми ставнями, они нахально дразнили людей яркостью своих красок и как бы нарочно подчеркнутым однообразием форм. Вероятно, эти домики, возбуждая воображение и жадность, очень способствовали развитию торговли девичьим телом.
Забава миллионера была широко известна, — на окраинах города и в деревнях девицы и парни распевали унылую песню:
Наверно, ты Бугрова любишь,
Бугрову сердце отдала;
Бугрову ты верна не будешь,
А мне по гроб страдать дала!
На одной из таких «испробованных девиц» женился мой знакомый машинист, тридцатилетний вдовец, охотник по птице и птицелов, автор очень хорошего рассказа о жизни пернатых хищников, напечатанного, кажется, в журнале «Природа и охота».
Хороший, честный человек, он так объяснял мотивы женитьбы:
— Жалко девушку; обижена, а — хорошая девушка! Не скрою: за ней четыре тысячи приданого и домик. Это — меня подкупает. Буду жить тихо, учиться начну, писать…
Через несколько месяцев он начал пить, а на масленице был избит в пьяной драке и вскоре помер. Незадолго перед этим он прислал мне рукопись рассказа о хитростях лисы в ее охоте за лесной птицей, — помню, рассказ был начат так:
«Ярко и празднично одет осенний лес, а дышит он унынием и гнилью».
Ко мне пришла женщина, возбужденная почти до безумия, и сказала: ее близкий друг заболел в далекой ссылке, у Полярного круга. Она должна немедля ехать к нему, нужны деньги. Я знал, что речь идет о человеке недюжинном, но у меня не было крупной суммы, нужной на поездку к нему.
Я пошел к чудаковатому богачу Митрофану Рукавишникову; этот маленький, горбатый человечек жил, — как Дезэссент, герой романа Гюйсманса, — выдуманной жизнью, считая ее очень утонченной и красивой: ложился спать утром, вставал вечером, к нему ночами приходили друзья: директор гимназии, учитель института благородных девиц, чиновник ведомства уделов, они всю ночь пили, ели, играли в карты, а иногда, приглашая местных красавиц «свободной жизни», устраивали маленькие оргии.
В полумраке кабинета, тесно уставленного мебелью из рога техасских быков, в глубоком кресле, сидел, окутав ноги пледом, горбун с лицом подростка; испуганно глядя на меня темными глазами, он молча выслушал просьбу дать мне денег взаем и молча протянул двадцать пять рублей. Мне было нужно в сорок раз больше. Я молча ушел.
Дня три бегал по городу, отыскивая деньги, и, случайно встретив Зарубина, спросил: не поможет ли он мне?
— А ты проси у Бугрова, этот даст! Едем к нему, он на бирже в сей час!
Поехали. В шумной толпе купечества я тотчас увидал крупную фигуру Бугрова, он стоял, прислонясь спиною к стене, его теснила толпа возбужденных людей и вперебой кричала что-то, а он изредка, спокойно и лениво говорил:
— Нет.
И слово это в его устах напоминало возглас «цыц!», которым укрощают лай надоевших собак.
— Вот — самый этот Горький, — сказал Зарубин, бесцеремонно растолкав купечество.
С лица, измятого старостью, на меня недоверчиво и скользко взглянули маленькие усталые глазки, веко одного из них было парализовано и отвисло, обнажая белок, расписанный красными жилками, из угла глаза, от переносицы, непрерывно стекала слеза. Зрачки показались мне мутными, но вдруг в них вспыхнули зелененькие искры, осветив на секунду это мордовское лицо умильной усмешкой. И, пожимая руку мою пухлой, но крепкой рукою, Бугров сказал:
— Честь городу нашему… Чайку попить не желаете ли со мною?
В «Биржевой» гостинице, где всё пред ним склонилось до земли и даже канарейки на окнах почтительно перестали петь, — Бугров крепко сел на стул, спросив официанта:
— Чайку, брат, дашь?
Зарубина остановил какой-то толстый красноносый человек с солдатскими усами, старик кричал на него:
— Полиции — боишься, а совести — не боишься!
— Все воюет языком неуемным старец наш, — сказал Бугров, вздыхая, отер слезу с лица синим платком и, проткнув меня острыми лучами глаз, спросил:
— Слыхал я, что самоуком дошли вы до мастерства вашего, минуя школы и гимназии? Так. Городу нашему лестно… И будто бедность большую испытать пришлось? И в ночлежном доме моем живали?
Я сказал, что, будучи мальчишкой, мне случалось по пятницам бывать у него на дворе, — в этот день он, в «поминок» по отце, давал нищим по два фунта пшеничного хлеба и по серебряному гривеннику.
— Это ничего не доказует, — сказал он, двигая серенькими волосами редких бровей. — За гривенником и не бедные люди приходили от жадности своей. А вот что в ночлежном жили вы, — это мне слишком удивительно. Потому что я привык думать: из этого дома, как из омута, никуда нет путей.
— Человек — вынослив.
— Очень правильно, но давайте прибавим: когда знает, чего хочет.
Говорил он солидно, как и подобало человеку его положения, слова подбирал осторожно, — должно быть, осторожность эта и делала его речь вычурной, тяжелой. Зубы у него мелкие, плотно составлены в одну полоску желтой кости. Нижняя губа толста и выворочена, как у негра.
— Откуда же вы купечество знаете? — спросил он, а выслушав мой ответ, сказал:
— Не все в книге вашей верно, многое же очень строго сказано, однако Маякин — примечательное лицо! Изволили знать такого? Я вокруг себя подобного не видал, а — чувствую: таков человек должен быть! Насквозь русский и душой и разумом. Политического ума…
И, широко улыбаясь, он прибавил весело:
— Очень поучительно подсказываете вы купцу, как ему жить и думать надобно, о-очень!
Подошел Зарубин, сердито шлепнулся на стул и спросил не то — меня, не то — Бугрова:
— Дал денег?
Вопрос его так смутил меня, что я едва не выругался и, должно быть, сильно покраснел. Заметив мое смущение, Бугров тотчас шутливо спросил:
— Кто — кому?
Я в кратких словах объяснил мою нужду, но Зарубин вмешался, говоря:
— Это он не для себя ищет денег, он живет скудно…
— Для кого же, — можно узнать? — обратился ко мне Бугров.
Я был раздражен, выдумывать не хотелось, и я сказал правду, ожидая отказа.
Но миллионер, почесывая скулу, смахивая пальцем слезу со щеки, внимательно выслушал меня, вынул бумажник и, считая деньги, спросил:
— А — хватит суммы этой? Путь — дальний, и всякие случаи неудобные возможны…
Поблагодарив его, я предложил дать расписку, — он любезно усмехнулся:
— Разве что из интереса к почерку вашему возьму…
А посмотрев на расписку, заметил:
— Пишете как будто уставом, по-старообрядчески, каждая буковка — отдельно стоит. Очень интересно пишете!..
— По Псалтырю учился.
— Оно и видно. Может — возьмете расписочку назад?
Я отказался и, торопясь передать деньги, ушел. Пожимая мне руку с преувеличенной любезностью, Бугров сказал:
— Будемте знакомы! Иной раз позвольте лошадь прислать за вами, — вы далеко живете. Весьма прошу посетить меня.
Спустя несколько дней, утром около восьми часов, он прислал за мною лошадь, и вот я сижу с ним в маленькой комнатке, ее окно выходит во двор, застроенный каменными складами, загроможденный якорями, железным ломом, лыком, рогожей, мешками муки. На столе шумно кипит маленький самовар, стоит блюдо горячих калачей, ваза зернистой икры и сахарница с разноцветными кубиками фруктового — «постного» — сахара.
— Рафинада — не употребляю, — усмехаясь, сказал Бугров. — Не оттого, что будто рафинад собачьей кровью моют и делают с ним разные… мапулярии, что ли, зовется это, по-ученому?
— Манипуляции?
— Похоже. Нет, постный сахар — вкуснее и зубам легче…
В комнате было пусто, — два стула, на которых сидели мы, маленький базарный стол и еще столик и стул в углу, у окна. Стены оклеены дешевыми обоями, мутно-голубого цвета, около двери в раме за стеклом — расписание рейсов пассажирских пароходов. Блестел недавно выкрашенный рыжий пол, все вылощено, скучно чисто, от этой чистоты веяло холодом, и было в ней что-то «нежилое». Воздух густо насыщен церковным запахом ладана, лампадного масла, в нем кружится большая синяя муха и назойливо жужжит. В углу — икона богоматери, в жемчужном окладе, на венчике — три красных камня; пред нею — лампада синего стекла. Колеблется сиротливо голубой огонек, и как будто по иконе текут капельки пота или слез. Иногда муха садится на ризу и ползает по ней черным шариком.
Бугров — в сюртуке тонкого сукна, сюртук длинен, наглухо, до горла, застегнут, похож на подрясник. Смакуя душистый чай, Бугров спрашивает:
— Так, значит, приходилось вам в ночлежном доме живать?
Голос его звучит сочувственно, точно речь идет о смертельной болезни, которую я счастливо перенес.
— Трудно поверить, — раздумчиво отирая слезу со щеки, продолжает он. — Босяк наш — осенний лист. И даже того бесполезнее, ибо — лист осенний удобряет землю…
И, в тон жужжанию мухи, рассказывает:
— У нас тут, на берегу, подрядчик есть, артель грузчиков держит, Сумароков по фамилии; так он — знаменитого лица потомок, в Екатеринины времена его дед большую значительность имел, а внук — личность дерзкая, живет вроде атамана разбойников, пьянствуя с рабочими своими, и прикрывает их воровство. Ведь вот какая превратность! А вы — наоборот. Трудно понять, на каких весах судьба взвешивает людей… Возьмите икорки еще!
Не спеша жует калач, громко чмокая, и скользящим взглядом щупает меня.
— Книг я не читаю, а ваши сочинения — прочитал, посоветовали. Очень удивительных людей встречали вы. Например: в одну сторону идет Маякин, в другую — «проходимец» этот, — как его?
— Промтов.
— Да. Одни, души не щадя, стараются для России, для всех людей нашего государства, а другой — расковыривает всю жизнь похабным языком, грязным шилом умишка своего. А вы и о том и о другом рассказываете… не умею выразить как, как будто о чужих вам, не русских людях, но как будто и родственно, а? Не совсем понимаю это…
Я спросил: читал ли он рассказ «Мой спутник»?
— Читал. Весьма занятно.
Он откинулся на спинку стула, стирая пот с лица большим платком с цветной каймою, потом — взмахнул им, как флагом.
— Ну, это, конечно, человек дикий, не русский. А этот, «проходимец» — правда? Маякин же, говорите, не совсем правда?
Качая головой с желто-седыми волосами, плотно примасленными к черепу, он негромко сказал:
— Есть в этом опасность. Государство наше, говорят, дом, который требует ремонта, перестроить надо-де его! Так-с. Ну, а какой же силой? Сила-то где, по-вашему? Как же всех людей включить в это дело, когда одни свободно пасутся, как скот на подножном корму, и ничего боле не желают? А как же Маякин-то? Хозяин-то? Он, души не жалея, делу государственному жертвует всей силой и совестью, а другим — наплевать на него, а?
Значительный этот разговор был прерван мухой — она слепо налетела на слабый огонек лампады, взныла и, погасив его, упала в масло. Бугров встал, вышел за дверь и крикнул:
— Эй!
Явилась миловидная девушка, одетая, как монахиня, в темное, поклонилась нам, прижав руки к животу, и, положив на стол несколько телеграмм, молча стала оправлять лампадку. Потом, с таким же поклоном, не поднимая глаз, исчезла, перебирая пальцами кожаную лестовку, висевшую на поясе у нее.
— Дела доспели, извините, — сказал Бугров, скользя глазами по квадратным бумажкам телеграмм. Вынул из кармана огрызок карандаша, наморщив нос, поставил на бумагах какие-то знаки и небрежно бросил их на стол, говоря:
— Пойдемте отсюда…
Привел меня в большой зал с окнами на берег Волги; на крашеном полу лежали чистые половики, небеленого холста, по стенам стояли стулья. У одной из них — кожаный диван. Скучно пусто, и все тот же церковный, масляный запах. А в стекла окон непрерывно стучится буйный, железный гул трудового дня, на реке свистят пароходы…
— Хороша картинка? — спросил Бугров, указывая на стену, — там висела копия Сурикова «Боярыня Морозова», а против ее, на другой стене, — превосходное старое полотно — цветы, написанные удивительно тонко и благородно. Медная пластинка внизу рамы говорила, что это работа Розы Бонёр.
— Вам эта больше нравится? — улыбаясь, спросил старик. — Я ее в Париже купил; иду по улице, вижу — в окне картина и на ней цифра — десять тысяч! Что такое? — думаю. Пригляделся — цветы и боле ничего. Искусно, однако же и цена. Три тысячи целковых ведь. Послал знакомого спросить: почему так дорого? Тот спросил — редкость, говорит. Опять пошел, посмотрел. Нет, думаю, дудки! А наутро говорю приятелю-то: «Поди-ка, возьми ее мне».
Он засмеялся.
— Каприз, конечно. Но — так она мне понравилась — нельзя оставить…
Все вокруг блестело холодной нежилою чистотой, вызывая мысль о скучной, одинокой жизни.
— Вы меня извините, — надо на биржу идти, — сказал Бугров. — Не удалось нам кончить интересную нашу беседу, очень жалею. Позвольте обеспокоить вас вдругорядь… До свиданьица!
Он часто присылал за мною лошадь, и я охотно ездил к нему пить утренний чай с калачами, икрой и «постным» сахаром. Мне нравилось слушать его осторожно щупающие речи, следить за цепким взглядом умных глаз, догадываться — чем живет этот человек вне интересов своего купеческого дела и в чем, кроме денег, сила его влияния?
Мне казалось, что он хочет что-то вытянуть из меня, о чем-то выспросить, но он, видимо, не умел сделать это или неясно понимал, чего хочет.
Часто возвращался к скучному вопросу:
— Как же это случилось, что вы, странствуя по путям опасным и даже гибельным, все-таки вышли на дорогу полезного труда?
Это раздражало меня. Я говорил ему о Слепушкине, Сурикове, Кулибине и других русских самоучках.
— Скажите, какое обилие! — нехотя удивлялся он, задумчиво почесывая скулу, безуспешно пытаясь прищурить больной глаз. И, прищуривая здоровый, назойливо спрашивал:
— Ведь в жизни без основания, без привязки к делу, — большой соблазн должен быть, как же это не соблазнились вы? В дело-то как вросли, а?
Но наконец он все-таки поймал мысль, которая тревожила его:
— Видите ли, что интересно: вот мы живем сыто и богато, а под нами водятся люди особых свойств, подкапывают нашу жизнь. Люди — злые, как вы рассказываете о них в книжках ваших, люди — без жалости. Ведь ежели начнет этих людей снизу-то горбом выпирать, — покатится вся наша жизнь сверху вниз…
Говорил он улыбаясь, но глаза его, позеленев, смотрели на меня сухо и пронзительно. Сознавая бесполезность моих слов, я довольно резко сказал, что жизнь насквозь несправедлива, а потому — непрочна, и что — рано или поздно — люди изменят не только формы, но и основания своих взаимоотношений.
— Непрочна! — повторил он, как бы не расслышав слова — несправедлива. — Это верно — непрочна. Знаки непрочности ее весьма заметны стали.
И — замолчал. Посидев минуту, две, я стал прощаться, убежденный, что знакомство наше пресеклось и уж больше не буду я пить чай у Бугрова с горячими калачами и зернистой икрой. Он молча и сухо пожал руку мне, но в прихожей неожиданно заговорил, вполголоса, напряженно глядя в угол, где сгустился сумрак:
— А ведь человек — страшен! Ой, страшен человек! Иной раз — опамятуешься от суеты дней, и вдруг — сотрясется душа, бессловесно подумаешь — о господи! Неужто все — или многие — люди в таких же облаках темных живут, как ты сам? И кружит их вихорь жизни так же, как тебя? Жутко помыслить, что встречный на улице, чужой тебе человек проникает в душу твою и смятение твое понятно ему…
Говорил он нараспев, и странно было мне слушать это признание.
— Человек словно зерно под жерновом, и каждое зерно хочет избежать участи своей, — ведь вот оно, главное-то, около чего все кружатся и образуют вихорь жизни…
Он замолчал, усмехаясь, а я сказал первое, что пришло в голову:
— С такими мыслями — трудно жить!
Он чмокнул губами.
Вскоре он снова прислал за мною лошадь, и, беседуя с ним, я почувствовал, что ему ничего не нужно от меня, а — просто — скучно человеку, и он забавляется возможностью беседовать с кем-то иного круга, иных мыслей. Держался он со мною все менее церемонно и даже начал говорить отеческим тоном. Зная, что я сидел в тюрьме, он заметил:
— Это — зря! Ваше дело — рассказывать, а не развязывать…
— Что значит — развязывать?
— То и значит: революция — развязка всех узлов, которые законами связаны и людей скрепляют для дела. Или вы — судья, или — подсудимый…
Когда я сказал ему о назревающей неизбежности конституции, он, широко улыбаясь, ответил:
— Да ведь при конституции мы, купечество, вам, беспокойным, еще туже, чем теперь, гайки подвинтим!
Но о политике он беседовал неохотно и пренебрежительно, тоном игрока в шахматы об игре в шашки.
— Конечно, — всякая шашка хочет в дамки пролезть, а все другие шашки от этого проигрывают. Дело — пустенькое. В шахматах — там суть игры — мат королю!
Несколько раз он беседовал с царем Николаем.
— Не горяч уголек. Десяток слов скажет — семь не нужны, а три — не его. Отец тоже не великого ума был, а все-таки — мужик солидный, крепкого запаха, хозяин! А этот — ласков, глаза бабьи…
Он прибавил зазорное слово и вздохнул, говоря:
— Не по земле они ходят, цари, не знают они, как на улице живут. Живут, скворцы в скворешнях, во дворцах своих, но даже тараканов клевать не умеют и — выходят из моды. Не страшны стали. А царь — до той минуты владыка, покуда страшен.
Говорил он небрежным тоном, ленивенькими словами, безуспешно пытаясь поймать ложкой чаинку в стакане чая.
Но вдруг, отбросив ложку, приподнял брови, широко открыл зеленые, болотные глаза.
— Вот над этим подумать стоит, господин Горький, — чем будем жить, когда страх пропадет, а? Пропадает страшок пред царем. Когда приезжал к нам, в Нижний, отец Николая, так горожане молебны служили, благодарственные богу, за то, что царя увидать довелось. Да! А когда этот, в 96-м, на выставку приехал, так дворник мой, Михайло, говорит: «Не велик у нас царек! И лицом неказист, и роста недостойного для столь большого государства. Иностранные-то, глядя на него, поди-ко, думают: ну, какая там Россия, при таком неприглядном царе!» Вот как. А он, Михайло, в охране царской был. И никого тогда не обрадовал царев наезд, — как будто все одно подумали: «Ох, не велик царек у нас!»
Он взглянул в угол на умирающий сапфировый огонек лампады, встал, подошел к двери и, приоткрыв ее, крикнул:
— Лампаду оправьте, эй!
Бесшумно, как всегда, вошла, низко кланяясь, темная девица, встала на стул, оправляя лампаду, Бугров смотрел на ее стройные ноги в черных чулках и ворчал:
— Что это у вас в этой горнице лампада всегда плохо горит?
Девица исчезла, уплыла, точно обрывок черной тучи.
— Вот и о боге — тоже, — заговорил Бугров. — Даже в нашем быту, где бога любят и берегут больше, чем у вас, никониан, — даже у нас, в лесах, покачнулся бог! Величие его будто бы сократилось. Любовности нет к нему, и как бы в забвение облекается. Отходит от людей. Фокусы везде, фокусами заслоняют чудо жизни, созданной им. Вот послушайте случай.
Вдумчиво, крепкими, тяжелыми словами, он рассказал: в глухое лесное село Заволжья учитель привез фонограф и в праздник в школе стал показывать его мужикам. Когда со стола, из маленького деревянного ящика, человечий голос запел знакомую всем песню, мужики встали, грозно нахмурясь, а старик, уважаемый всем селом, крикнул:
— Заткни его, так твою мать!
Учитель остановил аппарат, тогда мужики, осмотрев ящик и цилиндр, решили:
— Сжечь дьяволову игрушку!
Но учитель предусмотрительно запасся двумя валиками церковных песнопений. Он с трудом уговорил мужиков послушать еще, и вот ящик громко запел «Херувимскую». Это изумило слушателей до ужаса, старик же надел шапку и ушел, толкая всех, как слепой; за ним, как стадо за пастухом, молча ушли и мужики.
— Старик этот, — строго рассказывал Бугров, глядя в лицо мне прищуренными глазами, — придя домой, сказал своим: «Ну, кончено. Собирайте меня, умереть хочу». Надел смертную рубаху, лег под образа и на восьмой день помер — уморил себя голодом. А село с той поры обзавелось бесшабашными какими-то людьми. Орут, не понять — что, о конце мира, антихристе, о черте в ящике. Многие — пьянствовать начали.
Постучав по столу пухлым пальцем, он продолжал с тревогой и горечью:
— Бог дал человеку лошадь для работы, а тут по улице бежит вагон — кем движим? Неизвестно. Я ученых спрашивал: «Это что значит — электричество?» — Сила, говорят, а какая — неведомо. Даже — ученые! А каково мужику видеть это? Ведь ему не скажешь, что бог вагоны по улицам гоняет. А что не от бога, то — от кого? То-то. Да тут еще телефоны и всякое другое. У меня артельщик — умный парень, грамотей — до сего дня, к телефону подходя, — крестится, а поговорив, руки мылом моет — вон как! Всё — фокусы. Польза в них есть, я — не против этого, я только спрашиваю: как понять это мужику, лесному-то человеку? Зверя он тонко понимает, рыбу, птицу, пчелу, но — если деревянный ящик молитвы поет, значит — зачем церковь, поп и все прочее? Как будто не надобно церковь?! И — где в этом бог? Это он, что ли, ангела в ящик посадить изволил? Вопрос!
Откусив кусочек фруктового сахара, Бугров жадно выпил чай, вытер усы и продолжал, убедительно, тихо:
— Наступило время опасное, больших тревог души время! Вот вы говорите — революция, воскресение всех сил земли.
Какие силы-то, какие, откуда они? Народ этого не понимает. Вы забегаете вперед да вперед и все дальше, а мужик отстает все больше. Вот о чем подумай…
И вдруг предложил, почти весело:
— Поедемте со мною в Городец, разгуляемся?
Как земля, всякий человек облечен своей атмосферой, невидимым облаком истечений его энергий, незримым дымом горения его души.
Бугрова окружала атмосфера озабоченной скуки, но порою эта скука превращалась в медленный вихрь темных тревог. Он плутал, кружился по пустым своим комнатам, как пленный зверь, давно укрощенный усталостью, останавливался пред картиной Розы Бонёр и, касаясь тупым желтым пальцем полотна, говорил задумчиво:
— На земле-то, в садах у нас, будто и не бывает таких затейных цветов. Хороши. Не видал таких…
Казалось, что он живет, как человек, глазам которого надоело смотреть на мир и они слепнут, но иногда все вокруг его освещалось новым светом, и в такие минуты старик был незабвенно интересен.
— Вот говорите, — Маякин — лицо выдуманное? А Яшка Башкиров доказывает, что Маякин — это он, Башкиров. Врет! Он — хитер, да не так умен. Это я к тому, что цветы можно выдумать, а человека — нельзя! Сам себя он может выдумать, и это будет — горе его. Вы же сочинить не можете человека. Значит — похожих на Маякина вы видели. И, ежели имеются, живут люди, похожие на него, — хорошо!
Он нередко возвращался к этой теме.
— В театрах показывают купцов чудаками, с насмешкой. Глупость. Вы взяли Маякина серьезно, как человека, достойного внимания. За это вам — честь.
И, время от времени, все спрашивал:
— Так, значит, вы в ночлежном доме живали? До чего это не похоже на правду!
Однажды он спросил:
— А что вы — различие между людями видите? Примерно — различие между мною и матросом с баржи?
— Не велико, Николай Александрович.
— Вот и мне тоже кажется: не велико для вас различие между людей. Так ли это? По-моему, очень тонко надо различать, кто — каков. Надобно подсказывать человеку, что в нем его, что — чужое. А вы — как в присутствии по воинской повинности: годен — негоден! Для чего же годен-то? Для драки?
Пристукивая ребром ладони по столу, он сказал:
— В человеке — одна годность: к работе! Любит, умеет работать — годен! Не умеет? Прочь его! В этом вся премудрость, с этим безо всяких конституций можно прожить.
— Дай-ко ты мне власть, — говорил он, прищурив здоровый глаз до тонкости ножевого лезвия, — я бы весь народ разбередил, ахнули бы и немцы и англичане! Я бы кресты да ордена за работу давал — столярам, машинистам, трудовым, черным людям. Успел в своем деле — вот тебе честь и слава! Соревнуй дальше. А что, по ходу дела, на голову наступил кому-нибудь — это ничего! Не в пустыне живем, не толкнув — не пройдешь! Когда всю землю поднимем да в работу толкнем — тогда жить просторнее будет. Народ у нас хороший, с таким народом горы можно опрокинуть, Кавказы распахать. Только одно помнить надо: ведь вы сына вашего, в позывной час плоти его, сами к распутной бабе не поведете — нет? Так и народ нельзя сразу в суету нашу башкой окунать — захлебнется он, задохнется в едком дыме нашем! Осторожно надо. Для мужика разум вроде распутной бабы — фокусы знает, а душу не ласкает. У мужика в соседях леший живет, под печью — домовой, а мы его, мужика, телефоном по башке. Примите в расчет вот что: трудно понять, кое место — правда, кое — выдумка? Когда выдумка-то издаля идет, из древности, — так она ведь тоже силу правды имеет! Так что, пожалуй, леший, домовой — боле правда, чем телефон, фокус сего дня…
Встал, взглянул в окно и проворчал:
— Экое дурачье!
Постучал кулаком по переплету рамы, а потом, укоризненно качая головою, погрозил кому-то пальцем… И, засунув руки в карманы, стоя у окна, предложил:
— Желаете — расскажу случай? Может, пригодится вам? Жила в Муроме девица необыкновенно красива, до удара в душу. Сирота, жила у дяди, а дядя — приказчик на пристани, воришка, скряга, многодетен и вдов; племянница у него за няньку, за кухарку и за дворника. Было ей уже двадцать лет, и, по силе ее красоты, сватались к ней даже весьма денежные люди, ну — дядя не выдавал ее, невыгодно ему было даровой работницы лишиться. Влюбился в нее чинуша один — спился, пропал. Говорили — поп старался захороводить ее, ему от этого тоже ничего не прибыло, кроме вреда и горя. Была она боголюбива, вся радость у нее — в церковь ходить да книги церковные читать. Любила цветы, — прекрасные цветы развела и в горницах и в палисаднике. Скромная, тихая, как монашка, и умилительной приятности глаза.
Помолчав, почесав скулу, он странно мигнул здоровым глазом и повторил:
— О таких глазах в сказках говорится хорошо. И вот увидал ее хозяин дяди, купец, старик изрядно распутной жизни, увидал и — тотчас обезумел, ошарашило его. Целую зиму охаживал — не поддается, даже как бы не понимает ничего. И никакими деньгами невозможно взять ее. Тогда он подстроил так, чтобы дядя послал ее в Москву, по делам, а в Москве уговорил девицу ехать с ним в «Яр». И как приехала она в идольское капище это, присмотрелась маленько, — сразу как бы нагими увидала всех и себя самоё. Говорит старику: «Поняла я, чего вы хотите, и на все согласна, дайте только хоть месяц вот так великолепно пожить».
Тот, конечно, обрадовался и предлагает ей все что угодно, а сейчас — едем в баню! «Сейчас, говорит она, не могу я, завтра, говорит, суббота, схожу к вечерней, ко всенощной, а после — пожалуйте». И вот — прошло с той поры боле пяти лет, и теперь она самая дорогая распутница по Москве…
Он медленно откачнулся от стены, сел на стул, задумчиво и тихо говоря:
— Конечно, случай не из редких, если забыть, какова девушка была. Однако — поглядите, как силен соблазн фокусов! Совокупите случай этот с тем, что раньше говорено, и подумайте: живет душа в плену темном великой скуки, и вдруг ей покажут такое… Вот он, рай! А это не рай, это — пыль! И не на жизнь, а — на час! Воротиться же от фокусов к домовому, к лешему — охоты нет и немыслимо. И похоронена душа в земной пыли.
Он много знал таких похорон, все они были однообразны, и рассказывал он их всегда скучно, всегда так, как будто думал о другом, более значительном и глубоком. Смотрел в окна. Стекла их снаружи покрыты пылью, закопчены дымом пароходов, сквозь их муть видна темная вода Волги, заставленной пристанями, баржами. Всюду на берегу — горы товаров, ящики, бочки, мешки, машины. Шипят и свистят пароходы, в воздухе — облака дыма, на камнях набережной — тучи пыли, сора, лязг и грохот железа, крики людей, дребезжат телеги, непрерывно идет жизнь, гудит большая работа.
А один из людей, которые, создав эту суетливую, муравьиную жизнь, из года в год расширяют и углубляют ее напряжение, — смотрит на свою работу сквозь грязное стекло равнодушным взглядом чужого человека и задумчиво повторяет:
— Не сразу… не вдруг…
О работе он говорил много, интересно, и всегда в его речах о ней звучало что-то церковное, сектантское. Мне казалось, что к труду он относится почти религиозно, с твердой верой в его внутреннюю силу, которая со временем свяжет всех людей в одно необоримое целое, в единую разумную энергию, — цель ее: претворить нашу грязную землю в райский сад.
Это совпадало с моим отношением к труду; для меня труд — область, где воображение мое беспредельно, я верю, что все тайны и трагедии нашей жизни разрешатся только трудом и только он осуществит соблазнительную мечту о равенстве людей, о справедливой жизни.
Но скоро я убедился, что Бугров не «фанатик дела», он говорит о труде догматически, как человек, которому необходимо с достоинством заполнить глубокую пустоту своей жизни, насытить ненасытную жадность душевной скуки. Он был слишком крупен и здоров для пьянства, игры в карты, был уже стар для разврата и всякого хлама, которым люди его стада заполняют зияние своей душевной пустоты.
Однажды в вагоне, по дороге в Москву, ко мне подошел кондуктор и сказал, что Бугров просит меня к нему в купе. Мне нужно было видеть его, я пошел.
Он сидел, расстегнув сюртук, закинув голову, и смотрел в потолок на вентилятор.
— Здорово! Садитесь. Вы что-то писали мне о босяках, не помню я…
Дмитрий Сироткин, пароходовладелец, старообрядец, кажется, «австрийского согласия», впоследствии — епископ, нижегородский городской голова, издатель журнала «Церковь», умница и честолюбец, бойкий, широкий человек, предложил мне устроить для безработных дневное пристанище — это было необходимо того ради, чтоб защитить их от эксплуатации трактирщиков. Зимою из ночлежного дома выгоняли людей в 6 часов утра, когда на улицах еще темно и делать нечего, «босяки» и безработные шли в «шалманы» — грязные трактиры, соблазнялись там чаем, водкой, напивали и наедали за зиму рублей на шестьдесят. Весною, когда начиналась работа на Оке и Волге, трактирщики распоряжались закупленной рабочей силою, как им было угодно, выжимая зимние долги. Мы сняли помещение, где люди могли сидеть в тепле, давали им порцию чаю за две копейки, фунт хлеба, организовали маленькую библиотеку, поставили пианино и устраивали в праздничные дни концерты, литературные чтения. Наше пристанище помещалось в доме с колоннами, его прозвали «Столбы», оно с утра до вечера было набито людьми, а «босяки» чувствовали себя подлинными хозяевами его, сами строго следили за чистотой и порядком.
Разумеется, все это стоило немалых денег, и я должен был просить их у Бугрова.
— Пустяковина всё это, — сказал он, вздохнув. — На что годен этот народ? Негодники все, негодяи. Вон они даже часов не могут завести у себя.
Я удивился.
— Каких часов?
— В ночлежном у них часов нет, времени не знают. Испортились часы там…
— Так вы велите починить их или купите новые.
Бугров рассердился, заворчал:
— Всё я да я! А сами они — не могут?
Я сказал ему, что будет очень странно, если люди, у которых нет рубах и часто не хватает копейки на хлеб, будут, издыхая с голоду, копить деньги на покупку стенных мозеровских часов.
Это очень рассмешило его, открыв рот и зажмурив глаза, он минуты две колыхался, всхлипывая, хлопая руками по коленям, а успокоясь, весело заговорил:
— Ох, глупость я сморозил! Ну, знаете, это со мной бывает, — вдруг вижу я себя бедным и становлюсь расчетлив, скуп. Другие из нашего брата фальшиво прибедняются, зная, что бедному — легче, душе свободнее, с бедного меньше спрашивают и люди, и бог. У меня — не то: я начисто забываю, что богат, пароходы имею, мельницы, деньги, забываю, что впрягла меня судьба в большой воз. В душе я не скуп, деньгами не обольщен, просят — даю.
Крепко вытер платком мокрый глаз и продолжал задумчиво:
— А бывает, хочется мне в бедном трактире посидеть и чаю со ржаным хлебом попить, так, чтоб и крошки все были съедены. Это бы можно понять, если б я когда-то бедность испытал, но я родился богат. Богат, а — есть охота милостину попросить, самому понять, как туго бедность живет. Этого фокуса я не понимаю, и вам, наверное, не понять. Эдакое, слышал я, только у беременных баб бывает…
Отвалясь на спинку дивана и закрыв глаза, он тихо бормотал:
— Капризен человек… чуден! Вот Гордей Чернов бросил все свое богатство и дело на ходу, — в монастырь сбежал, да еще на Афон, в самую строгость. Кириллов, Степа, благочестиво и мудро жил, скромен и учен, до шести десятков дожил, — закутил, поставил себя на дыбы, как молодой гуляка, на позор и смех людям отдал. «Всё, говорит, неправда, всё — фальшь и зло, богатые — звери, бедные — дураки, царь — злодей, честная жизнь — в отказе от себя!» Да. Вот — Зарубин тоже. Савва Морозов, большого ума человек, Николай Мешков — пермяк, с вами, революционерами, якшаются. Да — мало ли! Как будто люди всю жизнь плутали в темноте, чужими дорогами и вдруг — видят: вот она где, прямая наша тропа. А — куда тропа эта ведет, однако?
Он замолчал, тяжко вздохнув. За окном, в лунном сумраке, стремительно бежали деревья. Железный грохот поезда, раздирая тишину полей, гнал куда-то темные избы деревень. Испуганно катилась и пряталась в деревьях луна, вдруг выкатывалась в поле и медленно плыла над ним, усталая.
Перекрестясь, Бугров сказал угрюмо:
— У нас, в России, особая совесть, она вроде как бешеная. Испугалась, обезумела, сбежала в леса, овраги, в трущобы, там и спряталась. Идет человек своим путем, а она выскочит зверем — цап его за душу. И — каюк! Вся жизнь — прахом, хинью… Худое, хорошее — всё в один костер…
Он снова перекрестился, зажмурясь. Я стал прощаться с ним.
— Спасибо, что зашли! Вот что — приходите-ка завтра, в час, к Тестову в трактир, пообедаем. Савву позовите — ладно?
Когда Савва Морозов и я пришли к Тестову, Бугров уже сидел в отдельном кабинете у накрытого стола, два официанта в белом, как покойники в саванах, почтительно и молча суетились, расставляя тарелки с закуской. Бугров говорил одному из них, называя его по имени и отечеству:
— Дашь мне вино это рейнское — как его?
— Знаю-с!
— Здорово, Русь, — приветствовал он нас, а Морозов, пожимая ему руку, говорил:
— Пухнешь ты, Бугров, все больше, скоро тебе умирать…
— Не задержу…
— Отказал бы мне миллионы-то свои…
— Надо подумать…
— Я бы им нашел место…
Согласно кивнув головою, Бугров сказал:
— Ты — найдешь, честолюбец! Ну-тко, садитесь!
Савва был настроен нервно и раздраженно; наклонив над тарелкой умное татарское лицо, он торопливо, дробной речью, резкими словами стал передавать рассказ какого-то астраханского промышленника о том, как на Каспии истребляют сельдь, закапывая в песок берегов миллионные избытки улова.
— А из этого можно бы приготовить прекрасный удобрительный тук, рыбью чешую превратить в клей…
— Все ты знаешь, — вздохнув, сказал Бугров.
— А вот такие, как ты, сидят идолами на своих миллионах и ничего не хотят знать о нуждах земли, которая позволяет им сосать ее. У нас химическая промышленность не развита, работников для этого дела нет, нам необходимо устроить исследовательский институт химии, специальные факультеты химии нужны… А вы, дикари…
— Ну, начал ругаться, — примирительно и ласково сказал Бугров. — Ты — ешь, добрее будешь!..
— Есть — выучились, а когда работать начнем?
Бугров попробовал вино, громко чмокнул и заговорил, глядя в бокал:
— Очень много ты, Савва, требуешь от людей, они от тебя меньше хотят. Не мешал бы ты им жить.
— Если б им не мешать, они бы и по сей час на четырех лапах ходили…
— Никогда мне этого не понять! — с досадой воскликнул Бугров. — Помыслили праздные люди: откуда человек? Решили: от обезьяны! И — радуются!
С удивлением и горечью он спросил:
— Неужто ты веришь в эту глупость? Да — ведь если б это и правда была, так ее надо скрыть от людей.
Савва взглянул на него, прищурясь, и — не ответил.
— По-моему, человека не тем надо дразнить, что он был скот, а тем, что был он лучше того, каков есть…
Морозов усмехнулся, грубо отвечая:
— Что ж, — помолодеет старуха, когда ты напомнишь ей, что она девкой была?
Ели нехотя, пили мало, тяжелое раздражение Морозова действовало подавляюще. Когда принесли кофе, Бугров участливо спросил:
— Ты что, Савва? Али плохо живешь? На фабрике неладно?
Круто повернувшись к нему, Морозов заговорил тоном старшего:
— У нас — везде неладно: на фабриках, на мельницах, а особенно — в мозгах!
И начал говорить о пагубном для страны консерватизме аграриев, о хищничестве банков, о том, что промышленники некультурны и не понимают своего значения, о законности требований рабочих и неизбежности революции.
— Разгорится она преждевременно, сил для нее — нет, и будет — чепуха!
— Не знаю, что будет, — задумчиво сказал Бугров. — Жандарм нижегородский, генерал, дурачок, тоже недавно пугал меня. Дескать — в Сормове, на Выксе и у меня на Сейме — шевелятся рабочие. Что ж, Савва Тимофеев, ты сам говоришь — это законно! Скажем правду — рабочий у нас плохо живет, а — рабочий хороший!
— Ну не так уж, — устало проворчал Морозов.
— Нет — так! Народ у нас — хороший. С огнем в душе. Его дешево не купишь, пустяками не соблазнишь. У него, брат, есть эдакая девичья мечта о хорошей жизни, о правде. Ты — не усмехайся, — девичья! Я вот иной раз у себя на даче, на Сейме, беседую с ними, по вечерам, в праздники. Спросишь: «Что, ребята, трудно жить?» — «Трудновато». — «Ну а как, по-вашему, легче-то можно?» И я тебе скажу — очень умно понимают они жизнь. Может, не своим умом, а — научены, книжки у них появились, листочки из Сормова… Вот — Горький хорошо знает эти дела. Деньги берет у меня на листочки. Я — даю…
— Не хвастайся, — сказал Морозов.
— Нимало! — спокойно возразил старик. — Против меня это, но я — даю! Конечно — гроши. Но ежели и ничтожные цифры в этом деле заметны, — что было бы, если б мы с тобой все капиталы пустили в дело это?
— Вот пусти-ка…
— А — что? Соблазн в этом есть. Это будет озорство, а в озорстве — всегда соблазн есть.
И, постукивая кулаком по колену Морозова, наклонясь на стуле, точно для прыжка, он продолжал:
— Конечно — озорство, когда человек отказывается от себя самого, это я понимаю! Но — ведь отказываются, полагая, что тут — святость, праведность. Я таких знаю. И, может, даже глупости некоторых — завидую. Вот Горький рассказывал, что даже князь один, Кропоткин, что ли… Эх, разве не соблазн — сбросить с себя хомут…
— Чепуха все это, Николай Александров, — сказал Савва.
Я внимательно наблюдал за Бугровым. Он мог выпить много и не бывал пьян, а тут он выпил лишь один бокал. Но лицо его болезненно разгорелось, болотные глазки, ярко позеленев, возбужденно блестели. И, как бы задыхаясь, он говорил торопливо:
— Издревле человек чувствовал, что жизнь — непрочна, издавна хорошие люди бежали ее. Ты сам знаешь — богатство не велика сладость, а больше — обуза и плен. Все мы — рабы дела нашего. Я трачу душу, чтоб нажить три тысячи в день, а рабочий — тридцати копейкам рад. Мелет нас машина в пыль, мелет до смерти. Все — работают. На кого же? Для чего? Вот что непонятно — на кого работаем? Я — работу люблю. А иной раз вздумаешь, как спичку в темноте ночи зажгешь, — какой все-таки смысел в работе? Ну — я богат. Покорно благодарю! А — еще что? И на душе — отвратно…
Вздохнув, он повторил иным словом:
— Отвратительно.
Морозов встал, подошел к окну, говоря с усмешкой:
— Слышал я эти речи и от тебя и от других…
— Святость, может, просто — слабость, да она душе сладкая.
Тяжелый разговор оборвался, оба молчали. Он вызвал у меня странное ощущение: как будто в рот и в мозг мне патоки налили. У меня не было причин сомневаться в искренности Бугрова, но я не ожидал услышать из его уст сказанное им. Да, он и до этого дня казался мне человеком, жизнь которого лишена внутреннего смысла, идет скучно, темным путем, покорно подчиняясь внешним толчкам привычных забот и отношений. Но все-таки я думал, что человеческий труд высоко оценен и осмыслен удельным князем нижегородским.
Было так странно знать, что человек этот живет трудом многих тысяч людей, и в то же время слышать, что труд этот — не нужен ему, бессмыслен в его глазах.
Невольно подумалось:
«Так жить и чувствовать могут, вероятно, только русские люди…»
Однажды я встретил его в маленькой деревушке среди заволжских лесов. Я шел на Китеж-озеро, остановился в деревне ночевать и узнал, что «ждут Бугрова», — он едет куда-то в скиты.
Я сидел на завалине избы, у околицы; был вечер, уже пригнали стадо, со двора доносился приторный запах парного молока. В раскаленном небе запада медленно плавилась темно-синяя туча, напоминая формой своей вырванное с корнем дерево. В опаловом небе над деревней плавали два коршуна, из леса притекал густой запах хвои и грибов, предо мною вокруг березы гудели жуки. Усталые люди медленно возились на улице и во дворах. Околдованная лесною тишиной, замирала полусонная, сказочная жизнь неведомых людей.
Когда стемнело — в улицу деревни въехала коляска, запряженная парой крупных вороных лошадей, в коляске развалился Бугров, окруженный какими-то свертками, ящиками…
— Вы как здесь? — спросил он меня.
И тотчас предложил:
— Айда со мною! Хороших девиц увидите. Тут, недалеко, скиток есть, приют для сирот, рукодельям девицы обучаются…
Кучер напоил лошадей у колодца, и мы поехали, сопровождаемые молчаливыми поклонами мужиков. Кланялись в пояс, как в церкви пред образом глубоко чтимого святого. Старики и старухи бормотали:
— Милостивец… Кормилец… Дай тебе господи…
И мычание коров тоже казалось насыщено благодарным умилением.
Проехав деревню бойкой рысью, лошади осторожно своротили в лес и пошли темной избитой дорогой, смешивая запах своего пота с душным запахом смолы и цветов.
— Хороши здесь леса, сухие, комара нет, — говорил Бугров благодушно и обмахивал лицо платком. — Любопытный вы человек, вишь куда забрались! Много чего будет у вас вспомнить на старости лет, — вы и теперь со старика знаете. А вот наш брат одно знает: где, что да почем продается…
Он был настроен весело, шутил с кучером, рассказывал мне о жизни лесных деревень.
Выехали на маленькую поляну, две черных стены леса сошлись под углом, в углу, на бархатном фоне мягкой тьмы притаилась изба в пять окон и рядом с нею двор, крытый новым тесом. Окна избы освещал жирный желтый огонь, как будто внутри ее жарко горел костер. У ворот стоял большой лохматый мужик с длинной жердью, похожей на копье, и все это напоминало какую-то сказку. Захлебываясь, лаяли собаки, женский голос испуганно кричал:
— Иван, уйми собак-то, а, господи!
— Засуетилась, — ворчал Бугров, сдвинув брови. — Господ помнит! Много еще страха пред господами живет в народе…
Судорожно изгибаясь, часто кивая головою, у ворот стояла маленькая старушка, темная, как земля, она, взвизгивая, хватала руку Бугрова:
— Батюшка… принесли ангелы….
Ангелы, отфыркиваясь, били копытами по мягкой земле и бряцали сбруей.
На крыльцо выплыла дородная женщина, одетая в сарафан, и низко поклонилась, прижав руки ко грудям, за нею, посмеиваясь и шурша ситцами, толпились девочки разных возрастов.
— Величайте, дуры! — густо крикнула женщина.
Девочки, стиснутые в плотный ком, нестройно запели:
Светел месяц в небеси, — светел!..
— Не надо, — сказал Бугров, махнув рукой, — который раз говорю тебе, Ефимья, — не надо этого! Здорово, девицы!
Ему ответил хор веселых возгласов, и волною скатился со ступеней крыльца к животу Бугрова десяток подростков.
Женщина что-то бормотала; он, гладя головки детей, сказал:
— Ну ладно, ладно! Тише, мыши! Гостинцев привез… ну, ну. Задавите вы меня. Вот — знакомый мой, вот он опишет вас, озорство ваше…
Легонько толкая детей вперед, он поднимался на крыльцо, а женщина вскрикивала:
— Тише, вам говорят!
Вдруг, как-то неестественно взмахнув руками, зашипела старуха, и тотчас дети онемели, пошли в избу стройно, бесшумно.
Большая горница, куда мы вошли, освещалась двумя лампами на стенах, третья, под красным бумажным абажуром, стояла на длинном столе среди чайной посуды, тарелок с медом, земляникой, лепешками. Нас встретила в дверях высокая красивая девица, держа в руках медный таз с водою, другая, похожая на нее, как сестра, вытянув руки, повесила на них длинное расшитое полотенце.
Балагуря весело, Бугров вымыл руки, вытер мокрым полотенцем лицо, положил в таз две золотых монеты, подошел к стене, где стояло штуки четыре пяльцев, причесал пред маленьким зеркалом волосы на голове, бороду и, глядя в угол, на огонь лампады пред образами в большом киоте с золотыми «виноградами», закинув голову, трижды истово перекрестился.
— Еще здравствуйте!
Девочки ответили ему бойко и громко, — тотчас же в дверях встала, содрогаясь, старуха, потрясла змеиной головою, исчезла, подобно тени.
— Ну как, девушки, Наталья-то озорничает? — спрашивал Бугров, садясь за стол в передний, почетный угол.
Дети жались к нему смело и непринужденно. Все они были румяны, здоровы, и почти все миловидны. А та, что подавала воду, резко выделялась стройностью фигуры и строгой красотой загорелого лица. Особенно хороши были ее темные глаза, окрыленные густыми бровями, они как будто взлетали вверх, смелым взмахом.
— Вот, — указывая на нее пальцем, сказал мне Бугров, — эта первая греховодница, нестерпимо озорует! Я ее в скиты отправлю, в глушь лесную на Иргиз, там — медведи стадами ходят…
Но, вздохнув, почесывая скулу, он задумчиво продолжал:
— Ее бы в Москву свезти, учить ее надо, необычен голос у ней. А родитель, лоцман, вдовец, не соглашается: не дам, говорит, чадо свое никонианам на забаву…
Огромный волосатый мужик, тяжело топая, надув щеки, внес ярко начищенный ведерный самовар, грохнул его на стол так, что вся посуда, вздрогнув, задребезжала, изумленно вытаращил глаза, сунул руки в шапку рыжих волос и, как бы насильно, низко склонил голову.
Пришла Евфимия, груди у нее выдавались, как два арбуза, она наложила на них коробок с конфектами, придерживая их двойным подбородком; за нею три девочки несли тарелки с пряниками и орехами.
Бугров, разглядывая девиц, стал светлее, моложе, он негромко говорил мне:
— Вон та, курносенькая, голубые глаза, особо интересна! С лица будто — веселая, а на удивление богомольна и редкая мастерица. Воздух она вышила шелками, ангела с пальмом — удивительно! До умиления боголепно. С иконы взяла, но — краски свои…
Так он рассказывал почти о всех воспитанницах своих, находя в каждой то или иное ценное качество. Девочки держались свободно и оживленно, было видно, что приезд Бугрова — праздник для них, а дородная Евфимия не страшна им. Она, сидя на конце стола, сосредоточенно и непрерывно жевала пряники, конфекты, потом, тяжко вздохнув, разливала чай и снова молча, не спеша, ела землянику с медом, растерев ее на тарелке в кашу. Работала она, не обращая внимания на девиц и гостей, видимо, никого и ничего не слыша, поглощенная своим делом. Девочки шумели все резвее, но каждый раз, когда в дверях мелькала темная, искаженная судорогами старуха, — в обширной гулкой комнате становилось тише, веяло холодом.
После чая красавица Наталья, взяв гусли, запела:
Был у Христа-младенца сад…
Пела она неверно, на церковный, унылый мотив, очевидно, не зная музыки, написанной на эти слова. Она придавала им характер мрачный, даже мстительный, пела, глядя в угол, ее летящие глаза сверкали сурово. Но голос ее, низкий и обширный, был поистине красив, странно богат оттенками. Забавно было видеть, как высокие ноты заставляют ее приподниматься на стуле, а низкие — опускать голову и прятать ноги под стул. Гусли были настроены плохо, но певица, должно быть, не слышала этого, смуглые руки ее щипали струны резко и сильно.
Бугров слушал, сидя неподвижно, приоткрыв рот. Парализованное веко отвисло еще более, и непрерывной влажной полоской из глаза текла слеза. Смотрел он в черный квадрат окна, оно упиралось во тьму ночи, его, как и два других, украшали расшитые полотенца, окна казались киотами, в которых вставлены закоптевшие иконы. Если внимательно и долго смотреть в эту черноту, из нее возникают огромные лица без глаз.
В комнате стало душно, бревенчатые, чисто выскобленные стены дышали запахом мыла и пакли, а над столом поднимался тонкий аромат меда, земляники, жирный запах сдобного теста. Девушки примолкли, опьянев от обильной еды, пение подруги убаюкивало их, одна уже заснула, сладко всхрапывая, положив голову на плечо подруги. Монументом сидела Евфимия, щеки ее блестели, точно смазанные маслом, и так же блестела желтая кожа голых до локтей, круглых рук.
А девушка, упорно глядя в угол, дергала струны и все пела сердитым голосом грустные и нежные слова:
Кольцо души-деви-и-и-цы
Я в мор-ре ур-ронил…
— Ну, — спасибо! — вдруг и как-то тревожно, слишком громко сказал Бугров.
В двери закачалась старуха, прошипев:
— Шпать!
— Идите, девоньки, спокойной ночи! Ефимья — работы покажи!
Провожая детей, он целовал их головы, а когда к нему подошла Наталья, сказал, положив ладонь на голову ей:
— Хорошо поешь… Все лучше ты поешь! Характер у тебя — плохой, а душа… Ну, иди с богом…
Она улыбнулась, — дрогнули ее брови, — и плавно, легко пошла к двери, а старик, глядя вслед ей, почесал скулу и как-то жалобно, по-ребячьи обиженно, сказал:
— Вишь какая… да-а…
Евфимия внесла охапку аккуратно сложенных тряпок и разложила их на пяльцы, на стол под лампой.
— Поглядите-ко, — предложил Бугров, не отрывая глаз от двери.
Я стал рассматривать вышивки для подушек, туфель, рубах, возду́хи, полотенца. Все это было сделано очень ярко, тонко, повторяя заставки и концовки старопечатных книг, а иногда рисунки — премии к мылу Брокара. Но одна вышивка удивила меня силой и странностью рисунка: на сером куске шелка был искусно вышит цветок фиалки и большой черный паук.
— Это одна покойница вышила, — нелепо и небрежно сказала Евфимия.
— Чего это? — спросил Бугров, подходя.
— Варина работа…
— А… Да, умерла девунька. Горбатенькая была. Чахотка ее съела. Чертей видела, одного даже вышила шерстями, сожгли вышивку. Сирота. Отец без вести пропал, утонул, что ли. Ну, Ефимья, спать укладывай нас…
Спать мы легли на поляне, под окнами избы. Бугров — в телеге, пышно набитой сеном, я — положив на траву толстый войлок. Раздеваясь, старик ворчал:
— Глупа Ефимья, а другой, поумнее — нет. Тут бы настоящую учительшу надо, образованную, да — отцы, матери не согласны. Никонианка будет, еретица. Благочестие наше не в ладах с разумом живет, прости господи! Да еще — старушка эта… не хочет умереть. Все сроки пережила. Вредная старушка. Для страха детям приставлена. А может, ради худой славы моей… Эх…
Он встал на колени и, глядя на звезды, шевеля губами, начал истово креститься, широко размахивая рукою, плотно прижимая пальцы ко лбу, груди и плечам. Тяжело вздыхал. Потом грузно свернулся на бок, окутался одеялом и крякнул:
— Хорошо. Цыганом бы пожить. А вы — не молитесь богу? Этого я не могу понять. А чего не понимаю, того и нет для меня, так что, думается мне, есть и у вас свой бог… должен быть! Иначе — опереться не на что. Ну, спим…
В непоколебимой тишине леса гукнул сыч, угрюмо и напрасно. Лес стоял плотной черной стеною, и казалось, что это из него исходит тьма. Сквозь сыроватую мглу, в темном маленьком небе над нами тускло светился золотой посев звезд.
— Да, — заговорил Бугров, — вот девицы эти вырастут, будут капусту квасить, огурцы, грибы солить, — к чему им рукоделье? Есть в этом какая-то обидная глупость. Много глупости в жизни нашей, а?
— Много.
— То-то и есть. А слышали вы — про меня сказывают, будто я к разврату склонил многих девиц?
— Слышал.
— Верите?
— Вероятно, это так….
— Не потаю греха, бывали такие случаи. В этом деле человек бестолковее скота. И — жаднее. Вы как думаете?
Я сказал, что, на мой взгляд, у нас смотрят на отношения полов уродливо. Половая жизнь рассматривается церковью как блуд, грех. Оскорбительна для женщины разрешительная молитва на сороковой день после родов; оскорбительна, но женщина не понимает этого. И привел пример: однажды я слышал, как моя знакомая, умница и филантропка, упрекала мужа:
— Степан Тимофеевич — побойся бога. Только что ты мне груди щупал, а теперь, не помыв рук, крестишься…
— О, то ли еще бывает! — угрюмо сказал Бугров. — Жен бьют за то, что в среду и пятницу, в постные дни, допускают мужей до себя. Грех. У меня приятель каждый четверг и субботу плетью жену хлестал за это — во грех ввела! А он — здоровенный мужик и спит с женою в одной кровати, — как она его не допустит? Да, да, глупа наша жизнь…
Он замолчал, и стали слышны непонятные шорохи ночной жизни, — хрустели, ломаясь, сухие ветки, шуршала хвоя, и казалось, кто-то сдержанно вздыхает. Как будто со всех сторон подкрадывалось незримое — живое.
— Спите?
— Нет.
— Глупа жизнь. Страшна путанностью своей, темен смысл ее… А все-таки — хороша?
— Хороша.
— Очень. Только вот умирать надо.
Через минуту-две он добавил тихонько:
— Скоро… Умирать…
И — замолчал, должно быть, уснул.
Утром я простился с ним, уходя на Китеж-озеро, и больше уже не встречал Н. А. Бугрова.
Он умер, кажется, в десятом году и торжественно, как и следовало, похоронен в своем городе…
Палач
Начальник нижегородского охранного отделения Грешнер был поэт, его стихи печатались в консервативных журналах и, кажется, в «Ниве» или «Родине».
Помню несколько строк:
Вылезает тоска из-за печи,
Изо всех вылезает дверей,
Но, хотя она душу калечит,
С нею все-таки жить веселей.
Без тоски мне совсем одиноко,
Как земле без людей и зверей…
В альбом одной дамы он написал эротическое стихотворение:
Перед парадной дверью дома
Стоит мальчишка лет семи.
Что в нем так странно мне знакомо?
Да — это я же, черт возьми!
Дальше начинались уподобления и аллегории неудобосказуемые.
Грешнера застрелил девятнадцатилетний юноша Александр Никифоров, сын известного в свое время «толстовца» Льва Никифорова, человека очень драматической судьбы: у него было четыре сына, и все погибли один за другим. Старший, социал-демократ, измученный тюрьмами и ссылкой, умер от болезни сердца, один сжег себя, облив керосином, один отравился, а младшего, Сашу, повесили за убийство Грешнера. Он убил его днем, на улице, почти у двери охранного отделения; Грешнер шел под руку с дамой. Саша догнал его, крикнул:
— Эй, жандарм!
И, когда Грешнер обернулся на крик, Никифоров выстрелил в лицо и в грудь ему. Сашу тотчас поймали и осудили на смерть, но никто из уголовных нижегородской тюрьмы не согласился взять на себя гнусное дело палача. Тогда полицейский пристав Пуаре, бывший повар губернатора Баранова, хвастун и пьяница — он называл себя родным братом известного карикатуриста Каран д’Аш’а — склонил за двадцать пять рублей птицелова Гришку Меркулова повесить Сашу.
Гришка был тоже пьяный человек, лет тридцати пяти, длинный, тощий, жилистый, на его лошадиной челюсти росли кустики темной шерсти, из-под колючих бровей мечтательно смотрели полусонные глаза. Повесив Никифорова, он купил красный шарф, обмотал им свою длинную шею с огромным кадыком, перестал пить водку и начал как-то особенно солидно и гулко покашливать. Приятели спрашивают его:
— Ты что, Гришка, важничаешь?
Он объяснил:
— Нанят я для тайного дела в пользу государства!
Но когда он проговорился кому-то, что повесил человека, приятели отшатнулись от него и даже побили Гришку. Тогда он обратился к приставу охранного отделения Кевдину с просьбою разрешить ему носить красный кафтан и штаны с красными лампасами.
— Чтобы штатские люди понимали, кто я, и боялись трогать меня погаными руками, как я — искоренитель злодеев.
Кевдин сосватал его еще на какие-то убийства, Гришка ездил в Москву, там кого-то вешал и окончательно убедился в своей значительности. Но, возвратясь в Нижний, он явился к доктору Смирнову, окулисту и «черносотенцу», и пожаловался, что у него, Гришки, на груди, под кожей вздулся «воздушный пузырь» и тянет его вверх.
— Так сильно тянет, что я едва держусь на земле и должен хвататься за что-нибудь, чтобы не подпрыгивать, на смех людям. Случилось это после того, как я подвесил какого-то злодея, в груди у меня екнуло и начало вздуваться. А теперь так стало, что я даже спать не могу, тянет меня по ночам к потолку — что хошь делай! Всю одежду, какая есть, я наваливаю на себя, даже кирпичи кладу в рукава и карманы, чтобы тяжелее было, — не помогает. Стол накладывал на грудь и живот, за ноги привязывал себя к кровати — все равно, тянет вверх. Покорнейше прошу взрезать мне кожу и выпустить воздух этот, а то я скоро совсем лишусь хода по земле.
Доктор посоветовал ему идти в психиатрическую больницу, но Гришка сердито отказался.
— Это у меня грудное, а не головное…
Вскоре он, упав с крыши, переломил себе позвоночник, разбил голову и, умирая, спрашивал доктора Нифонта Долгополова:
— Хоронить меня будут — с музыкой?
А за несколько минут до смерти пробормотал, вздохнув:
— Ну вот, возношусь…
