автордың кітабын онлайн тегін оқу О странностях души
Вера Чайковская
О СТРАННОСТЯХ
ДУШИ
Повести и рассказы
ЛЮДИ И КНИГИ
АННОТАЦИЯ:
Автор этой книги – человек многогранный: писатель, искусствовед, критик, кандидат философских наук. На счету Веры Чайковской, лауреата литературной премии им. В. Катаева и дипломанта Российской академии художеств, помимо монографий о живописцах прошлого, есть несколько книг прозы. Особенность настоящего издания заключается в попытке объединения новых рассказов с теми, что много лет ждали своего часа в столе автора (раздел «Из старой тетради»), а также с некоторыми эссеистическими «импровизациями», публиковавшимися в разных периодических изданиях. Все эти произведения роднит авторское стремление разобраться в странностях и парадоксах человеческой психики, в той особой поэтической настроенности души, которую порой принимают за каприз или чудачество.
ISBN 978-5-6052784-3-6
Знак информационной продукции 16+
© В. Чайковская, текст, 2025
© А. Веселов, обложка, 2025
РАССКАЗЫ
О странностях души
Ему казалось, что состояние, которое он в последнее время испытывает, подпадает под древнее понятие апатии – ничего не надо, только оставьте в покое. Но странно, временами на него накатывали приступы бешеной ярости, совершенно бессмысленной в данных обстоятельствах. Страстно хотелось, чтобы все вернулось в прежнее упорядоченное русло, со спокойным сном, любимой работой, ожидаемыми политическими новостями. Но увы, уже несколько лет как в России все перевернулось и воцарился совершенный хаос и полное безобразие.
Многие его питерские друзья в конце Гражданской ждали прихода немцев как единственного спасения. Уж те порядок наведут!
Он немцев не любил и не хотел их казенного порядка. Но положение было абсолютно тупиковым!
Кто-то ему рассказывал, что видел Бунина перед его отъездом за границу. Он напоминал бомбу, которая сейчас разорвется. Он ненавидел все вокруг – вплоть до мирных объявлений на столбах о получении хлебного и селедочного пайка или об обязательной регистрации граждан по месту проживания.
Вот и с Николаем Аристарховичем Соколовым, Коленькой для близких друзей из объединения «Круг творчества», известным критиком и историком искусства, случилось нечто подобное. Его апатия перемежалась яростными выпадами, которые могли для него закончиться весьма плачевно. Его дядя, пожилой уже человек, преподаватель древних языков в гимназии, несколько месяцев как сидел в Крестах – неизвестно за что. Человек он был аполитичный. Говорили, что вот-вот выпустят, но не выпускали. Чем закончилось все для Гумилева, правда в чем-то действительно замешанного, – все знали.
Николай Аристархович сделал несколько бурных и опрометчивых шагов – написал письмо Максиму Горькому, с которым был знаком еще по Сорренто, и нынешнему наркому Анатолию Луначарскому. Тот и вовсе был почти приятелем. Приглашал в Зимний на чтение своих пьес, где собирался узкий круг друзей.
Горькому он писал, что совершенно разочарован в революции и не хочет принимать участия ни в каких комиссиях и комитетах, куда тот его настойчиво зазывал.
Это разбушевалась дикая чернь, орда, которой нужен только «печной горшок» и больше ничего. Россия погибает, если уже не погибла.
Луначарскому он написал еще яростнее. Дело в том, что он поначалу согласился заседать в комиссии по сохранению культурного наследия. И даже в ней председательствовать. Но, прозаседав в комиссии несколько месяцев – вместе с вполне приличными и уважаемыми университетскими профессорами из «бывших», – он понял, что все напрасно. Хам одолел! Воплощением этого хама стал комиссар Ботинкин, приставленный к комиссии. Его интересовала исключительно «рыночная стоимость» спасаемых музейных шедевров. Николай Аристархович, приглядевшись к комиссару, стал подозревать, что тот либо уже приторговывает, либо собирается торговать свалившимися на его голову сокровищами. Дворцы знати стояли бесхозные, разграбленные и опустошенные.
Хозяева убегали в спешке, спасая жизнь. Что-то из их коллекций можно было еще сохранить для музейных собраний. Но Ботинкин, возможно, уже договаривался с каким-нибудь богатеньким американским дяденькой об их продаже, чтобы на вырученные доллары накупить еще и еще бомб и пулеметов, необходимых революционному государству.
Все эти соображения Николай Аристархович без обиняков изложил в письме к Луначарскому, присовокупив, что сам он – человек совершенно аполитичный, живет в ненужном для революционно настроенных масс мире искусства и подпадает под категорию «поэтов», которых еще Платон советовал выдворять из идеального государства, каковым, вероятно, и является государство, возникшее в ходе пролетарской революции.
В последней фразе был намек на то, что и он, Николай Соколов, готов, если ему разрешат, оставить дорогое отечество. То, что его не отправили в изгнание на специально выделенном по приказу Ленина корабле для таких, как он, «поэтов», по всей видимости, было связано с желанием Луначарского оставить его в России и использовать его профессиональные познания в атрибуции коллекционных произведений.
В письме была одна личная просьба – вернуть ему из конфискованной коллекции деда, крупного биолога, преподавателя Петербургского университета, собиравшего отечественную графику, только один графический лист – женский портрет с дружеской надписью блистательного Ореста Кипренского.
Тот, встретив молодого тогда деда в Неаполе в конце 20-х годов XIX века, подарил ему этот портрет, на котором расписался характерной красивой монограммой, где «к» вписывалось в «о», и начертал своей рукой: «В знак истинного дружества».
Реквизирование этого небольшого листа, о чем он узнал из взволнованного телефонного звонка сестры Зины, жившей в родительском доме с собственным семейством, вызвало у него приступ бешеной ярости. Сестра подробно перечисляла изъятые у них старинные вещи, картины, графику, фарфор, гобелены, но он все время думал только об этой потере и оплакивал только ее.
Этот портрет он знал с детства. Он висел у него над детской постелькой. В детстве он загадал, что эта юная девушка с наивно-очаровательным лицом и кротко опущенными глазами – его будущая невеста и он ее, повзрослев, непременно найдет. Найти не привелось, но женский образ несказанной прелести и нежности так и сопровождал его всю жизнь...
Ворвались в его личную жизнь, в святая святых, реквизировали подаренный самим художником портрет, который для них или вообще ничего не значил, или обладал исключительно «рыночной стоимостью». А для него в этом портрете была вся жизнь, история семьи, загадочная судьба деда...
Тот был молчуном, записок тоже не оставил. Его жизнь приходилось угадывать и домысливать. В юности он учился в Болонском университете на естественном факультете и привез из Италии невероятной красоты рисунок – дар Ореста Адамовича Кипренского. С этого рисунка и началась его знаменитая коллекция графики, на которую зарился Русский музей. Да и судьба самого Николеньки еще неизвестно, как бы сложилась, если бы не коллекция деда, не этот портрет. Возможно, стал бы химиком, как умерший отец, или преподавателем латыни, как сидящий в Крестах дядя...
Безумных, бешеных чувств было так много, что после звонка сестры, он кинулся к Марсову полю, к жуткому медному истукану, и в ярости, не помня себя, погрозил ему кулаком, как некогда пушкинский «безумец бедный». Он словно бы слал проклятие этой ужасной династии, доведшей Россию до такого скифства. Ни одного интересного, интеллигентного лица! В дедовской коллекции были разнообразные наброски портретов Романовых. Ни одного утонченного, умного, да просто доброжелательного и ясного облика!
Все уроды, выродки, извращенцы, люди узкого кругозора и сдвинутой психики. Это их отрицательная энергия привела к современному, «бессмысленному и беспощадному» бунту диких скифских масс.
Только в Александре I было что-то человеческое, но ведь и он не выдержал этого рокового места, не обладал кровожадной волей, ушел, как говорили, в старцы, в скитальчество, в неизвестность...
А тезка Николая Аристарховича подхватил знамена дикой непросвещенной силы.
С постоянным раздражением относиться к Кипренскому! Оставить после его внезапной смерти в Италии молодую вдову-итальянку с новорожденной дочерью без пенсиона! Мол, не полагается, так как не занимал никаких государственных постов! Он «числился по России», как говорил о себе Пушкин! Вот и потерялся род Кипренского где-то в Италии. Гордая Марьючча больше не беспокоила государя просьбами, и даже собранные в Академии деньги от распродажи его имущества до нее не дошли. Исчезла с дочерью в италийских просторах. Вышла замуж за итальянского маркиза и уже не нуждалась в царских подачках! Как это похоже на самого гордеца Кипренского!
Николаю Аристарховичу гордая простолюдинка Марьючча всю жизнь казалась девушкой с портрета, подаренного деду. Такие же милые, округлые, обворожительные черты, такой же смелый и независимый нрав!
Что же касается России, то чудовищное сочетание дикаря и чиновника в одном лице было приметой чуть не всех ее властителей!
Медный истукан тогда за ним не погнался – что ему был какой-то ничтожный интеллигентишка?!
А Николаю Аристарховичу безумно хотелось, встретившись с ним лицом к лицу, указать рукой на город, лежащий при последнем издыхании. С разоренными великолепными дворцами, с ночными арестами, с бессудными расстрелами, с садистическим «уплотнением», когда тебе в твой обжитый уголок подселяют какого-нибудь уголовника или чекиста, что было почти одно и то же, с полным разрушением всего культурного слоя, который создавался веками.
Вот, смотри, во что превратился построенный тобой великий город, воспетый художниками и поэтами!
Да что истукан! Его не он строил, а возводили какие-то таинственные силы, словно не замечающие кровожадной дикости властей. И из этих дивных полуфантастических сокровищ больше всего Николаю Аристарховичу было жаль дачно-дворянского, неведомо как сложившегося обихода, случайного, смешного, захватывающе-непредсказуемого.
Не тех роскошных приемов с театральными постановками и роговой музыкой вельможного XVIII столетия, а тихого быта обедневших дворян, ставших артистической элитой, воспетого Тургеневым, Чеховым и Буниным. Отголоски этого быта проступали и в поэтических фантазиях Борисова-Мусатова, о котором Николай Аристархович много писал.
Какое-нибудь милое интеллигентное семейство на летней даче. С хлопотливой хозяйкой в белом платье, которая все молодится и все желает нравиться; с хорошенькими, воспитанными мальчуганами, изучающими в гимназии латынь у строгих учителей типа его дяди; со старшей дочерью, еще подростком, но уже невинно очаровательной и пленяющей сердца.
Таким был их деревенский дом в Комарове, купленный некогда родителями, где теперь жила его сестра Зина с семейством. Он от своей доли дома после смерти родителей отказался, как сделал чеховский дядя Ваня. Он был одинок, а у сестры – милое семейство с добродушным мужем-адвокатом и дочерью Лизой, его очаровательной племянницей, с годами ставшей почти точной копией девушки с рисунка Кипренского. Только та была застенчива и тиха, томно опускала глаза, погрузившись в грезы. А эта смотрела всегда глаза в глаза и взора не отводила, словно проверяя власть своих ранних, еще не вполне осознанных чар. О эти дореволюционные девушки! Новое поколение обезумевшей России – дерзкое, гордое, иррациональное и бесконечно привлекательное своим кратким трагическим цветением. Эти чарующе-терпкие Мисюси и Оли Мещерские! Всем им суждено было тут погибнуть, превратиться в лагерных невольниц, уйти в безумие, опроститься до поварих и портних.
Больше всего он желал, чтобы его сестра Зина с мужем и дочерью поскорее оказались подальше от озверевшей России!..
...А как она к нему кидалась, когда он приезжал в их деревенский уютный дом! Как радостно вскрикивала, обнимала за шею (ему приходилось наклоняться), потом, кружась, демонстрировала новое платьице, такое хорошенькое, холстинковое в горошек, и внимательно смотрела, заглядывая ему в глаза – ведь он ее любит, да? Свою единственную племянницу, родного и близкого человека! А шоколада принес? А старые детские книжки с картинками, ты же обещал в прошлый раз найти в своих завалах! Я так в детстве плакала над картинкой с Муму!
– Не приставай к дяде! – возмущалась Зина. – Что за манера такая – все время что-то требовать! Вот он перестанет приезжать!
– Не перестанет! – кричала Лиза с восторгом в голосе. – К кому же ему еще приезжать! Где ему будут так рады?! Принесут домашние тапочки, дадут клубничного варенья в красивой фарфоровой тарелочке – прямо из его детства?
Где скажут:
– Коля, какой ты сегодня бледный! (Это, конечно, Зина).
– Дядя Коля, какой ты сегодня и всегда интересный! (Это Лиза, с хохотом и визгом, совсем не приличествующем взрослеющей барышне пятнадцати лет. И смотрит на него глаза в глаза – хороша?)
И все, все это погибло, пошло прахом, исчезло из-за каких-то идейных разборок, громких слов о пролетариате и эксплуатации. Но главным образом из-за той дикости, которая была заложена в самом основании этого государства, во всех этих варварах-правителях! И вот теперь погибали сопутствующие этой дикости, но обитающие словно в другом пространстве тончайшие свечения русской культуры, красоты, нежности, праздники немыслимых экстазов высокой любви, тайно подогреваемой неутоленной чувственностью.
Бедная, бедная Россия!
...Он и к Зине теперь не приезжал, не желая демонстрировать нынешнюю свою злобную апатию. Не желал, чтобы его видели потухшим и несчастным, а не прежним – ярким, остроумным, блистательным. Да и у них теперь все было по-другому. Ютились в одной комнате, распустили прислугу, топили печь, распиливая старинную мебель, с трудом доставали продукты, обменивая их на оставшиеся от прежней жизни вещи, и боялись выйти из комнаты, чтобы не столкнуться с бравым советским чиновником, его хваткой женой и их шумными многочисленными родственниками, занявшими весь особняк.
Особенно, вероятно, боялась, возмущалась и негодовала Лиза – как и почему это произошло?..
...Луначарский внезапно ответил. Мальчишка-курьер в какой-то разношерстной форменной одежде, частично гимназической, частично военной, важно надув щеки, протянул ему записку от наркома просвещения и попросил расписаться в ведомости. Хоть в этом был какой-то порядок, странный при безумии всей системы.
Записка была краткой, написана от руки, торопливым почерком смертельно занятого человека. Луначарский просил не делать поспешных выводов и не уезжать из страны, так как здесь Николая Аристарховича ожидает громада дел, с которыми может справиться лишь человек его знаний и культуры.
А в заключение он писал, вероятно чтобы как-то смягчить непримиримость Соколова в отношении советской власти, что сделал соответствующее распоряжение и рисунок Кипренского из коллекции деда ему вернут. Коллекцию перевезли в Москву, в особняк Березняковых, где временно хранятся изъятые у населения ценности. Так что надо потрудиться поехать в Москву, явиться в особняк и предъявить охране свои документы, сославшись на распоряжение Луначарского за номером 3085. В конце записки был затейливый росчерк нынешнего хозяина русской культуры. Не самого, надо признать, дурного, но работавшего на дикарей!
Николай Аристархович не испытал взрыва радости – помешало общее душевное оцепенение. Но что-то в нем все же дрогнуло. Отдают! Отдают назад его итальянскую красавицу! Его сокровище! Его любовь! Конечно, он поедет в Москву. О чем разговор! С ней, с этой дедовской реликвией, была связана неразгаданная семейная тайна. Дед не оставил о ней ни слова. Кто эта девушка? Почему Кипренский подарил деду, русскому ученому, этот рисунок? Она итальянка или русская? Множество загадок и неясностей, которые Николай Соколов, Коленька, Николай Аристархович всю жизнь пытался разгадать. Интуитивно он почувствовал, что девушка писалась с Марьюччи – юной натурщицы художника, простолюдинки-итальянки с беспутной матерью, норовящей дочерью торговать. Кипренский много лет девочку опекал и заботился о ней, даже находясь в России, а потом вернулся в Италию и, забрав девушку из католического монастыря, где она ждала его долгие годы, женился на ней. К сожалению, они прожили вместе в прекрасном палаццо на горе только несколько месяцев – Кипренский внезапно умер от простуды...
Возможно, художник рассказал о Марьючче молодому красавцу-ученому из России, внешне сдержанному, но пылкому и впечатлительному. И добавил к рассказу ее обворожительный портрет. Пусть увезет его в Петербург, куда и сам художник думал вернуться после женитьбы.
Увы, не пришлось! Конечно, и дед сразу влюбился в этот летучий, нежный облик! Недаром портрет перевернул всю его жизнь, сделал страстным коллекционером...
Николай Аристархович известил телеграммой московского друга-художника, что приезжает по делам. Тот встретил его на вокзале. Странно, но почта работала нормально, словно человеческий орган, которому забыли сообщить, что сердце остановилось. И он продолжает по инерции свою службу.
На московском вокзале Николая Аристарховича вдруг осветило солнечным лучом, и он вспомнил, что скоро весна. В Петербурге он об этом не вспоминал. По дороге в Москву, в переполненном каким-то суетливым людом с тюками и мешками вагоне, словно вся страна куда-то убегала, он, ехавший впервые в жизни в общем (говорили, что в купированных вагонах везут арестантов с охраной), услышал случайный отрывистый разговор двух интеллигентного вида попутчиков. Говорили шепотом, но он расслышал каким-то чудом, что фраза «отправили в Саратов» может означать расстрел. Зина в их прощальном разговоре по телефону сказала, что дядю, по слухам, перевели в Саратов.
Неужели расстреляли? Без суда, без какой-либо вины!
Друг-художник даже не сразу его узнал.
– Коля! – вглядевшись, закричал он. – Что ты такой тощий и брюзгливый! Не кормят вас там, в Питере, или вы сами отказываетесь?
– Зато ты веселый и сытый, – с какой-то недружелюбной гримасой парировал Николай Аристархович, с неприязнью разглядывая широкое, гладкое и даже сейчас румяное лицо своего давнего доброго друга, его мощную фигуру в красивой синей куртке свободного покроя, выдающего художника. Как он прежде его любил! С каким восхищением о нем писал! Как любовался его статью! И где все это?
– Вид у тебя прямо волчий, – Павел даже присвистнул. – В Москве будем тебя откармливать.
– Я на один день, – хмуро буркнул Николай.
– А мы не отпустим. Да ты сам не уедешь! Ты знаешь, Мэри оказалась очень сообразительной теткой. Завела знакомство с селянином из Мытищ. Он нам кое-какой продукт подбрасывает. То мясо, то творожок.
– Я на один день, – подчеркнуто отчетливо снова повторил Николай. – Только заберу рисунок из дедовской коллекции по записке Луначарского. И домой. Мне нужно срочно отправить семейство сестры...
– Куда? – перебил Павел. – В Берлин? В Париж? В Рио?
Николая задел его насмешливый тон.
– А ты что, собираешься здесь оставаться?
– Да, Коля, да! – Павел беспечно рассмеялся. – Да расстегни ты свое хмурое питерское пальто – жарко! Мне вот в куртке душно! Как говорится, весна идет. Кстати, и нам придется пройтись. Доехать нет никакой возможности. Трамвая не дождешься, да в него и не влезть. Влезем, конечно, но неудобно отталкивать дам...
Павел снова по-детски беззаботно рассмеялся.
– Лучше мы пешком. Видишь, сколько народу расползлось пешком? Спрашиваешь, собираюсь ли я? Я, мой друг, уже пожил и в Берлине, и в Пиренеях, и черт знает где еще. Скучно, брат, в этой Европе. Закат, как сказали до нас. Одни барыши на уме. Кризис, деньги, страховка, налоги. Словом, одна бух-гал-терия! Проза. Искусство ценится только как капитал: «Ах, он известный? Поставлю-ка я на него, как на лошадь в скачках».
– А здесь не нужно никакого искусства, – злобно прохрипел Николай. В поезде он простудил горло.
– Это ты зря! – в голосе Павла слышалась прежде не свойственная ему горячность. – Мы вон недавно всей командой трамвай расписывали. В который не влезть! Тут что-то сдвинулось. Святогор-богатырь шевельнул плечиком – и все вокруг заплясало. И у нас сил поприбавилось. И надежд, как это ни смешно. Захотелось, чтобы на твоем домишке потом висела памятная табличка. Все из прежнего «Бубнового туза», помнишь? И все хотят что-то сделать. Много пены, но есть и дельные ребята.
Николай слушал Павла с раздражением. Чтобы так разойтись! Чтобы совершенно уже друг друга не понимать!
– Ничего, найдется на вас какой-нибудь Ботинкин, который всех вас придавит! Хором заставит петь по своему песеннику! – Хрипящий голос Николая усиливал зловещее впечатление от его слов.
– А не заставит! – снова заулыбался Павел. – Мы ребята хваткие. Мы за народ, за справедливость. Мы не... Как там у них? Не эксплуататоры какие-нибудь! Своими руками хлеб зарабатываем! Я вон и тарелку могу расписать, и рабочий клуб оформить!
Павел приостановился, посмотрел вокруг на бредущих с мешками и тюками людей и снова рассмеялся, чем-то очень довольный.
– Честно тебе скажу, мне наплевать на их риторику. Эксплуатация. Пролетариат. Классы... Но чем-то новым повеяло. Мне наконец-то стало интересно. А в Европе я прозябал. Напишешь что-нибудь – ба, да это уже было, почти Мане, или Сезанн, или даже Пикассо. Я свое хочу отыскать! Как там классик сказал? Счастлив, кто посетил сей мир...
– Да, покуда не посадили в тюрьму и не расстреляли без суда! – съехидничал Николай. Все это время его не оставляла мысль об участи дяди и судьбе семейства сестры.
Но Павел не хотел его услышать.
– Неисправимый ты пессимист! Вот мастерскую, боюсь, реквизируют. Пока каким-то чудом оставили. Да мы и пришли.
Николай не без труда узнал деревянный одноэтажный домишко – мастерскую Павла, где прежде неоднократно бывал. Прежде он был похож на сказочный теремок, а теперь захирел: краска на стенах облупилась, заборчик с затейливыми воротами вовсе исчез. Рядом с домиком выросли какие-то пристройки барачного вида. Да и внутри мастерской был полный развал. По углам валялись какие-то мешки и тюки, перемежаясь с повернутыми к стенам картинами. Благородный камин сменился простонародной печкой, скорее всего самодельной, которую Павел тут же стал растапливать. В мастерской было сыро и промозгло. Николай сел в изнеможении на колченогий табурет. Павел возился с печкой. Женский голос со стороны двора его окликнул, и в окошке показалось женское, веселое, с ярким румянцем лицо.
– Павел Александрович, я вас тут заждалась. Не поколете мне дровец? А я вам полешко отдам. Братец подбросил, а поколоть было некогда.
Крупная, свежая, в распахнутом полушубке баба, простоволосая и на вид уже не совсем деревенская, улыбалась во весь белозубый рот.
– А и поколю, Ульяна. Много там?
Павел оторвался от печки и неторопливо подошел к окошку.
– Да чуть-чуть. Боюсь, растащат.
Павел покосился на Николая, безмолвно за ним наблюдавшего:
– Ты тут располагайся. Печка сейчас разгорится. А я мигом.
Он скинул художническую куртку и выскочил на улицу прямо в белой рубахе и в каких-то полувоенного покроя серых штанах. Топор взял из рук бабы и тут же стал колоть дрова, а та смотрела на него с восхищением.
– Красиво работаете, Павел Александрович. Видно, что не в новинку дровишками заниматься.
– А я все делаю красиво, – Павел остановился и лихо покрутил топором над головой, явно кокетничая с бабой.
Николай подумал, что у них, должно быть, амуры и он пишет с нее простонародно-революционные ню, как прежде писал обнаженных академических натурщиц. От этой мысли ему стало так неприятно, что он поскорее отвернулся от окна, зябко поеживаясь. Врастает в новую, хамскую реальность! Причем совершенно органично!
Павел вернулся, прижимая к груди полено и что-то испанское вполголоса напевая.
Полено он положил возле печки, где уже были сложены неказистого вида сучья.
– Злой ты какой-то, – оглянувшись на нахохлившегося на табурете Николая, сказал он. – Надо было мне еды из дома принести. Может, ты бы оттаял. Ну да вечером у нас поешь. Мери приготовит чудесный ужин.
– Я тебе сказал, что вечером уезжаю. – Николай уже не скрывал раздражения, несколько разрядившего его привычную апатию. – Сейчас немного отдохну и отправлюсь в особняк Березняковых. Там теперь временный склад коллекционных вещей. Смотрел по карте. Это где-то в районе Пречистенки.
– А, знаем, – оживился Павел. – Хочешь, я тебя провожу?
– Нет, не надо. – Николай даже испугался, словно Павел мог как-то помешать осуществлению важнейшего дела его жизни. – Я сам. Я так решил.
– Как знаешь. – Тон Павла тоже стал заметно менее дружелюбным. – Вечером ждем у себя. Адрес помнишь? До Сретенки иногда идут трамваи. Мелочь есть? Да, ключи я кладу под коврик.
Они обнялись. Причем Николай сделал это совершенно машинально, словно не с другом прощался, может быть, навсегда. Думал о своем – все о дяде, Зине, Лизе...
До Пречистенки еле доплелся. Было уже больше двух часов дня. Он не завтракал и не обедал, но голода не ощущал. И в Петербурге он теперь питался какими-то рывками, доедая академический паек. Кухарку пришлось рассчитать, но иногда она ему приносила что-нибудь «горяченькое», завернутое в платок...
У входа на склад, в дальнем углу огромного темного вестибюля, сидел солдатик в шинели без погон и зачем-то в ушанке с красной звездой посередине. У стены стояла винтовка. Рядом с ним ошивался смешливый парнишка лет шестнадцати.
Николай оглядел вестибюль. Бог мой – какая разруха!
В нишах обширного зала овальной формы прежде, вероятно, стояли старинные вазы. Теперь ниши зияли пустотой, лишь кое-где валялись осколки ваз, так и не убранные новыми хозяевами. На лаковом полу были разбросаны бумаги, пахло пожарищем. Часть бумаг, очевидно, сгорела в камине, а часть лежала, никому не нужная. Николай подобрал с пола особенно тонкий листок, до сих пор источающий аромат парижских духов вперемешку с запахом махорки и тления.
«Милый друг! – прочел он. – Все ужасно! Мы бе...». Край листка был оторван, и в конце, размазанная не то водой, не то слезами, читалась только часть слова: «…щайте!»
Какая-то дама из семейства Березняковых, известных чаеторговцев, так и не сумела отправить своего прощального письма. И кто-то его не получил. «И жив ли тот? И та жива ли?» – невольно вспомнились любимые стихи. Боже, Зина, Лиза, дядя – что с ними?!
– Вы кто такой будете? – грозно спросил солдатик и поправил ушанку.
– Я по поводу… – вежливо начал было Николай, но осекся и продолжил сухим тоном: – У вас имеется распоряжение наркома Луначарского за номером 3085.
Николай Аристархович без запинки отчеканил эту выученную наизусть «мистическую» цифру.
Солдатик порылся в столе, за которым восседал, и вытащил какую-то длинную бумагу сероватого цвета, словно газетную.
– За каким номером?
Николай повторил цифру насколько возможно спокойным голосом. Парнишка из-за спины солдата наблюдал за ними, корча рожи.
– Верно. Получено такое распоряжение, – важно констатировал солдатик, не глядя на Николая. – Выдать одну арктивную...
Парнишка со смешком исправил:
– Тут «архивная» написано!
Солдатик продолжил, отмахнувшись от паренька:
– Одну единицу ар-ар... Словом, выдать.
Николай быстро спросил, где хранится коллекция Соколова. Но охранника вопрос рассердил.
– Сам ищи! Все ему расскажи да покажи! У меня тут ружье стоит на всякий случай. Иди, мил человек, пока цел. Сам ищи свою арктивную единицу.
– Архивную, – упрямо поправил парнишка и скорчил уморительную рожу.
Николай поднялся по мраморной лестнице в гостиную и стал искать собрание деда. Вдоль зала плотными рядами стояли деревянные ящики-саркофаги со сделанными от руки надписями фамилий владельцев графических коллекций. Каких только знаменитых имен тут не было!
Неожиданно с радостным визгом к нему подбежал большеголовый рыжий щенок, виляя хвостом и заглядывая ему в глаза. Как он тут оказался? Почему не сидел внизу, а отправился наверх?
Николай Аристархович нахмурился, но все же наклонился и слегка потрепал щенка по загривку, а тот исхитрился и радостно не то лизнул, не то куснул ему руку. Если куснул, то небольно и явно дружески.
– Отстань, мне делом надо заниматься, – снова нахмурившись, сказал Николай Аристархович.
Пес словно понял и отошел в сторонку, продолжая с какой-то радостной восторженностью наблюдать за Николаем Аристарховичем, словно нашел наконец объект любви. Хвост его вертелся из стороны в сторону и гулко стучал по полу.
Николай Аристархович между тем нашел дедовскую коллекцию и, присев на корточки, стал искать нужный ему рисунок. Все складывалось в ящик, видимо, впопыхах, но музейным работником. Поэтому папки были пронумерованы, рисунки проложены тонкой белой бумагой и сопровождены надписями.
Наконец, в отдельной красной папке он увидел нужную ему надпись, осторожно сдвинул лист папиросной бумаги и даже прикрыл глаза, словно от нестерпимо яркого света, – опять перед ним это незабываемое девичье лицо со стыдливо опущенными глазами.
Щенок подбежал и, изловчившись, лизнул его в щеку холодным языком.
– Дурачок, – пробормотал Николай Аристархович. – И что ты тут делаешь? Чей ты? Неужели этого хама?
Щенок радостно взвизгнул, поняв, что с ним разговаривают, и только после этого тихонько заскулил.
Он тоже был один, заброшен в разоренный дом, обречен на гибель. Почему-то вспомнился рассказ любимого писателя, как тот на корабле плыл только с маленькой обезьянкой и та в страхе протянула ему маленькую сморщенную ладошку.
Николай Аристархович сжал папку в почему-то сразу ослабевших руках и поплелся вниз, а щенок с тихим повизгиванием шел за ним.
Охранник сидел за своим необъятным столом все тем же истуканом, а парнишка продолжал ухмыляться и корчить рожи неизвестно кому.
– А вон и наш арктивный идет, – оживился солдатик. – Гляди, Петруха, и пес за ним. Нашелся наконец. Цельный день пропадал.
– Это ваша собака? – нервно спросил Николай Аристархович.
– Приблудная. Петруха принес неизвестно откудова, да и бросил. Кормить нечем.
Тут солдатик, словно о чем-то вспомнив, достал из мешка кусок хлеба с ливерной колбасой и начал с жадностью есть.
– Я, – сказал Николай Аристархович с запинкой, – я... нашел рисунок. Он вот в этой папке. Можете проверить. И я хотел бы... взять собаку.
– Он беспородный, – вмешался в разговор Петруха. – Зачем вам такой?
– Погоди, Петруха, – важно перебил солдатик. – Тут дело в другом. У меня в распоряжении записана одна... Как там ее? Ар... Словом, одна единица. А ты, мил человек, хочешь унести отсюдова целых две. Нет, ты выбери сначала: рисунок за регистрационным номером 3085 или беспородный пес без клички?
Николай Аристархович пошатнулся. В глазах потемнело. Только бы не упасть.
– Я... Я выбираю...
Щенок, словно понимая, что речь идет о его судьбе, тихонько взвизгнул и понуро опустил хвост. Не возьмут!
– Я щенка беру. – Николай Аристархович судорожно положил папку на стол. – Вот. Рисунок отнесите, пожалуйста, назад в ящик. Собрание Соколова...
Он схватился рукой за стол. Марьючча вдруг подняла свои огромные глаза и улыбнулась. А Лиза бросилась ему на шею: «Я так когда-то плакала над этой твоей детской книжкой...»
...Петруха поил его водой, и у него стучали о края стакана зубы.
– Смотри, как оголодал! Голодный обморок – он самый и есть, – проговорил солдатик. – Откуда прибыл?
– Из Питера.
– Слыхал, там голод – жуткое дело! Петруха, достань-ка, знаешь откудова, полбатона ржаного. Дадим этому горемыке, как думаешь? Да забирай свою картинку. Нам она даром не нужна, а ты за нее еще должен расписаться в ведомости. А собаку так тебе отдаем. Мы не жадные, да, Петруха? Родом собака, а кличку сам подберешь.
Петруха куда-то исчез и через минуту вложил в руку Николая Аристарховича кулек с черным хлебом. В другую солдатик сунул ему красную папку.
Осторожно положив все это на стол, Николай Аристархович где-то в указанном ему месте расписался и вышел из особняка на воздух. Было так светло, что он даже в первую минуту зажмурился. Следом за ним весело припрыгивал щенок.
«Француз! – осенило Николая Аристарховича. – Легкий и веселый французский нрав. Буду звать его Франсом».
Его пошатывало. Он остановился у колонны особняка перевести дух. Франс привстал на задние лапы и попытался мордой дотянуться до кулька с хлебом. Тогда только Николай Аристархович вспомнил про еду. Он с осторожностью положил папку с рисунком себе подмышку и руками, как в детстве, отломил от половинки батона два куска хлеба. Один, нагнувшись, поднес к пасти Франса – тот его мгновенно, не жуя, проглотил. А другой положил себе в рот. И тут его настиг ужасный спазм. Он не мог разжевать этот кусок, давился, с трудом глотал, слезы полились по лицу – первые слезы за несколько сухих и холодных послереволюционных лет. Он нагнулся к Франсу, погладил по жесткой рыжеватой шерсти, дал еще кусок хлеба – поменьше, чтобы не подавился. Что-то другое ему полагалось есть, но другого не было.
– Ничего, ничего, – утешал Николай Аристархович не то себя, не то пса.
Из особняка выскочил Петруха и со всех ног кинулся к ним.
– Вот, забыли! – он подал Николаю Аристарховичу оставленную в особняке фуражку. Увидел его залитое слезами лицо и стал извиняться за своего дядьку – в Гражданскую его сильно контузило.
– Сердечно благодарю, – некстати выговорил Николай Аристархович. – Не ожидал.
И вытер рукавом мокрое лицо – привычка его бывшей кухарки. Парнишка хотел погладить пса, но тот не дался и гордо отступил к Николаю Аристарховичу.
– Хозяина признал, – не без досады сказал парнишка, скорчил напоследок смешную рожу и исчез в особняке.
По дороге в мастерскую Павла весь хлеб был съеден. В мастерской Николая Аристарховича ожидала записка от хозяина. Тот писал, что зашел проверить, загасил ли он печь, ведь Николаю не до того. И сообщал о приезде своего приятеля из Питера с важными известиями. С дядей дело плохо, а сестра с семейством срочно бегут в Париж по дипломатической линии.
«С тобой уже не увидятся, – писал Павел. – Так что жду тебя вечером у себя. Спешить тебе некуда. Не хандри. Бывало и хуже. Вспомни о временах Пугачева. Да и разинская княжна пострадала ни за грош».
Где, где теперь была его апатия?
Боль за дядю, радость за сестру, за Лизу, приступы какого-то немыслимого счастья оттого, что завладел сразу двумя такими сокровищами – рисунком и собакой, – все это сделало его жалким, плачущим, вздрагивающим от любого шороха. Нет, в таком состоянии он к Павлу не пойдет! Волновало, как он довезет щенка в вагоне, где и людям было тесно. Но проводник за небольшую доплату пристроил Франса к циркачам, перевозящим свою дрессированную команду, в том числе и собачек. Вагон был выделен по распоряжению наркома просвещения. Освободившийся народ требовал зрелищ...
...Во Францию он попал через несколько месяцев. Луначарский не стал его удерживать, видимо поняв всю серьезность идейных расхождений.
Рисунок Кипренского теперь, как в детстве, висел над его кроватью в маленькой парижской мансарде.
Франс оказался собакой редкой старофранцузской породы. Знатоки восхищались формой его ушей и красивым золотистым окрасом.
Но главное, Николай Аристархович обрел в нем веселого и надежного друга. Критические писания были тут никому не нужны, и он вспомнил о своем давнем увлечении и стал рисовать для дягилевской труппы эскизы балетных костюмов. Совместные с Франсом прогулки в версальском парке наладили его сон.
И только Лиза вызывала тревогу. От милой девочки не осталось и следа. Она уже ничем не напоминала Марьюччу.
Прокуренный низкий голос, порочные круги под глазами, усталый взгляд. По-русски она принципиально не говорила. Учила английский, так как рвалась в Америку.
Да, Европа, видимо, и впрямь издыхала. Но здесь было все же лучше, чем в Крестах или на Лубянке.
И только когда Николаю Аристарховичу начинали с язвительностью в голосе говорить (особенно французы), что нет никакой загадки русской души, все это бредни и глупости, он холодно отмалчивался или уводил разговор в сторону, словно это была та сокровенная тема, которой лучше не касаться...
Бегущие
(триптих)
В Италию. Встреча со славянкой
Начало XIX века
Направляясь в выставочную залу академического здания, Антон Некритский прошел мимо буфетной, где приготовлялось угощение. В его честь Академия давала обед. От здешней еды он совсем отвык. Желудок ее не переваривал. И как он мог это есть столько лет? Правда, в отчем доме ели по-крестьянски просто. Отец – управляющий поместьем бригадира Дучкова – любил еду натуральную: творог, брынзу, фасолевую похлебку, печеный картофель. Маленький Антон эту еду тоже полюбил, но ее всегда не хватало. Пробавлялся сухариками, которые сушила в печке мать.
А в академическом пансионе еда была «казенная» – приторно-безвкусная. И ее тоже было мало. А сухариков никто не давал!
В Италии, завидев голодного пса, он вынимал из оттопыренных карманов сюртука горсть сухарей и кормил бедолагу прямо с ладони. В Италии всем должно было быть хорошо – и людям, и животным! И вот почему он покровительствовал бездомным собакам. Он сам привык там к красному вину, острой пицце, хорошо пропеченной на углях, зеленому перцу, сладкому и тающему во рту. И к винограду, который он ел в неограниченных количествах, напитываясь дурманящим и вселяющим силы соком, словно соком самой жизни!
Ах, как всего этого было мало в Петербурге – солнца, радости, пьянящего виноградного сока! Его удивляло теперь даже то, что он сумел здесь что-то написать и кому-то из академиков-преподавателей, а по большей части аристократам из высшего света и пишущей журналистской братии, – это нравилось. Чем? Он и сам теперь только диву давался.
Когда шел в залу, где были повешены его новые картины, привезенные морским путем из Италии, издалека еще услышал гул голосов. Весь Петербург слетелся поглядеть на нового Антона Некритского. Из Москвы тоже прикатили гости. Глазели не только на картины, но и на него. Как он? Изменился ли после заграничной вольной жизни? Он ловил на себе эти цепкие взгляды и поеживался. Знал, что несколько растолстел, а это при невысоком его росте не шло на пользу. Старался улыбаться, но губы сами складывались в упрямую гримасу. Ее прежде тоже не было – казался веселым и приветливым. И все равно он хорош собой, а два привезенных из Италии автопортрета являют это городу и миру.
Какой-то старичок генерал чересчур близко подошел к его «Танцующим вакханкам» и разглядывал их, прищурившись, через сложенное в трубку приглашение. Очевидно, он вообразил себя на поле боя – с подзорной трубой. И от таких зрителей Антон Некритский тоже отвык. Италия – страна, где даже лаццарони-нищие разбираются в искусстве.
Давний знакомец журналист Фефелов уже что-то строчил в углу, не глядя на картины.
Добрый приятель Некритского граф Воронов, судя по всему специально по случаю выставки приехавший в Петербург, подошел его поприветствовать. В бытность свою в Москве Некритский написал портрет его молодой жены. Это было в самом начале его головокружительной карьеры портретиста.
– А все же моя Катинька вне сравнений! – проговорил граф с лучезарной улыбкой на лоснящемся, почти не постаревшем лице.
А был он лет на пятнадцать постарше супруги. Как-то она? Узнает ли ее Некритский через столько лет? Некогда портрет молодой графини произвел на московскую публику чарующее впечатление. Все стали заказывать портреты «под Воронову», в таком же простом наряде и с наивно-прямодушным выражением лица, что сначала всех изумляло, а потом стало приводить в восторг.
Но он не привык повторяться. Он искал цветовые оттенки и нюансы, передающие впечатление от натуры наиболее выразительным образом. Он вглядывался в глаза, в их разрез, в складки губ, в некое «общее выражение», которое иногда бывает довольно трудно поймать, а еще труднее изобразить без карикатурности и утрировки.
Или дамы высшего света были в России все поголовно прямодушны и искренни, или его душа жаждала в те времена такой безыскусности и простоты, как проста и безыскусна была любимая им в детстве деревенская крестьянская пища, только все его героини избегали манерности и лукавства. И даже при его страсти к разнообразию светские дамы были на его портретах чем-то похожи. Все как бы чуть-чуть витали над землей, о чем-то грезя и мечтая, как грезил в те времена и он сам – все о ней, все об Италии, академическая пенсионерская поездка куда беспрестанно откладывалась. А он мечтал о счастье взаимной любви, которое там непременно обретет!
Не то чтобы в России ему не везло в любви. Скорее он сам отшатывался, страшась сделать какой-то неверный шаг, который снизит, опошлит и огрубит те высокие отношения, которые у него обычно завязывались с женщинами.
Он воспитывался сурово. Сызмальства – в академическом Воспитательном училище, потом в академических классах, похожих на мужской монастырь. И женщины его смущали, пугали и безмерно влекли. И изумляли.
Вот и Катинька Воронова, сидя однажды в кресле, на котором ему позировала, вдруг расшалилась, раскраснелась, стала бросаться в него вишней, лежавшей перед ней на фарфоровом блюде. Одна вишня ударила его по щеке, и он в замешательстве раздавил ее пальцами, так что на щеке остался влажный красный след. А Катинька подскочила и, смеясь, поцеловала его в щеку – как раз в этот след от раздавленной вишни.
Вишня в том году была крупной и сладкой. Но итальянского винограду все равно с ней не сравнить!
Катинька тогда потупилась и на миг застыла с измазанным вишней, приоткрытым от учащенного дыхания ртом. А он сделал вид, что рассердился. Собрал кисти и краски. И ушел. А так хотелось кинуться на колени и признаться в сжигающей его все эти летние месяцы, что жил в имении Вороновых, беззаконной безумной любви. Любви совершенно безнадежной. Но, может быть, не такой уж безнадежной? О, ему было так хорошо мечтать, ложась ночью в прохладную постеленную горничной Дуняшей постель, что Катинька его тоже любит. Но куда ему до нее, замужней и знатной, хотя и очень молоденькой, резвой и шаловливой?
И эта неисполнимость любовных желаний, не она ли прибавила портрету Катиньки Вороновой такой горькой, тайной, такой несказанной прелести? Жемчужно-серые оттенки слегка разбавлялись желто-розовыми, и все в этом портрете было эфемерно, воздушно, сияюще-чисто и бесконечно празднично.
И все женщины на его портретах с тех пор словно бы напоминали эту молоденькую графиню: были с красными, точно измазанными вишневым соком губами, а в круглых жарких глазах читался вопрос. И во всех он был тайно влюблен – иначе и портрета не напишешь! Ему тогда казалось, что портрет должен передавать то, что он испытывал: воспламенять и охлаждать, быть признанием и сохранять дистанцию.
Эта сдержанность нелегко ему давалась, но была залогом его успеха. Его оценили. О нем заговорили. Его полюбили. И он, сын вольноотпущенника – управляющего в имении у бригадира Дучкова, – купался в этой любви, числя в приятелях чуть не весь аристократический Петербург. Да и московские аристократы, взять тех же Вороновых, его хорошо знали и любили.
– Где же Катерина Семеновна? – спросил Некритский у графа. – Или осталась в Москве?
– Отчего же? Она где-то тут. Какая бездна народу! Я сам ее потерял! – Граф беспечно рассмеялся и пошел искать свою Катиньку.
Народ толпился в основном возле вакханок, но привлекал и портрет князя Григория Гагарина – русского посланника в Риме. Обе вещи были явственно другие, отличались от работ прежнего, прямодушного и аскетически-собранного художника. В этих он расковался, дал себе волю, заглянул в какие-то потаенные уголки собственной души. Сама идея танца вакханок, да не академически пристойного, а буйного и исполненного живой простонародной силы, могла прийти в голову только в Италии с ее солнцем и радостным ожиданием вечного счастья.
Оставшиеся в Италии пенсионеры знали, что изобразил он не просто итальянских девушек-натурщиц, которым надо было платить одно-два скудо за сеанс. Обе изображенные были ему близки, вошли в его жизнь. Обе выражали грани той новой эротики, которую он познал в Италии. Изображенная справа черноволосая вакханка с венком из оливковых ветвей на голове и бубном в руке полуповернулась к зрителям, искушая их пронзительным и ускользающим взглядом колдуньи. В Италии верят в сглаз гораздо сильнее, чем в России, и у итальянских красавиц глаза такого рода, что просто пригвождают к месту, в особенности если видишь их впервые. Так и он, едва приехав, сразу был атакован колдовскими взглядами дешевой натурщицы, словно в стоимость ее ремесла входили и любовные игры. С ней он впервые ощутил эту восхитительную поглощенность чувственной стороной любви, свободной от любых обязательств, даже от денег и обетов верности. Эту-то бешеную вакханку он изобразил на своей картине справа, вложив в ее образ всю силу неизвестной в России чувственной упоенности и ядовитой отравы женского колдовства.
Приятели-художники знали, что и левая вакханка писалась с существа, не вовсе ему чужого. Это была тринадцатилетняя девочка, дочка хозяйки, у которой он в Риме снимал апартаменты. Пригласив эту тоненькую, с яркой внешностью девочку попозировать для картины, Некритский в нее отчаянно влюбился и теперь, в России, лелеял планы через несколько лет вернуться в Италию и жениться на все еще юной красавице. Только бы она его дождалась.
И у этой вакханки танец вызвал кипение крови и бурный восторг, хотя проявляла она свои эмоции изящнее, а глаза, которыми первая убивала наповал, кокетливо опустила, что добавляло ее образу лирического очарования.
Вся картина строилась на таких цветовых контрастах, которые прежнему, мягкому, нежному и обволакивающему фигуры неким туманом, художнику и не снились.
Полуденное солнце обострило его зрение. Тут тени, грозно темнея, подчеркивали негаснущее сияние дня.
Да даже и в портрете князя Гагарина ухитрился он уйти от себя прежнего. В российских портретах краски ложились ровно и гармонично, почти не смешиваясь и сияя первозданной чистотой. Теперь было по-другому. Те тени, которые в картине с вакханками указывали на контраст света и тьмы, тут пролегли на челе князя, зачернили впалые щеки, сделали взгляд растерянным и убегающим, как у человека, внезапно потерявшего связь мыслей.
Портрет выдавал усложнение внутреннего мира художника, те тайные страхи и то пристальное внимание к душевной смуте, которые открылись ему в Италии в тоскливые одинокие вечера. В российских портретах все это отсутствовало. Там душа его персонажей, в особенности женщин, была проста и ясна, хотя сама эта ясность таила какую-то волнующую загадку.
На торжественном обеде произносились церемонные речи. Вначале выступил сам Алексей Оленин – президент Академии художеств, с которым перед отъездом в Италию Некритский окончательно рассорился. Поехал он не за счет Академии, хотя имел на это право, а благодаря поддержке меценатов. Но Оленин, всегда напоминавший Некритскому доброго, а чаще злого гнома – росту он был маленького, – словно бы забыл о ссоре. Он восхвалял высокие достоинства итальянских картин Некритского. Но что-то фальшивое и колкое в его речи все же проскользнуло. Оленин как бы мимоходом упомянул, что и до своего пенсионерства в Италии Антон Некритский был гордостью российской Академии. И петербургские учителя учили его, судя по всему (тут он кивнул в сторону итальянских картин), не хуже чужеземных.
Этот тезис подхватили и остальные выступавшие, словно им доставляло удовольствие сталкивать старого и нового Некритского. При этом старый их удовлетворял ничуть не меньше, чем новый. А возможно, и больше.
И когда поутру после выставки, глотнув с перепою холодного квасу, поданного верным Степанычем, Некритский прочитал в «Петербургских ведомостях» злобную статейку Фефелова, где утверждалось, что за годы своего итальянского пенсионерства, он не только ничего не приобрел, но многое утратил, он даже и не слишком удивился этой наглой нелепости. Дикий народ! В живописи ничего не понимают!
Но по какой-то странной связи мыслей он тут же припомнил Катерину Семеновну, милую Катеньку, идущую прямо к нему через полную народу академическую залу, – в светлом платье и точно в каком-то облаке, потому что его глаза мгновенно застлали слезы и он видел ее сквозь их пелену. Она шла и улыбалась, алея губами, столь ему памятными. И как ему безумно захотелось прямо тут, посреди многолюдной гудящей залы, упасть на колени и признаться, что он ее все еще любит и никогда не забывал…
Во Францию.
Между шилом и мылом
Начало XX века
Ехать – не ехать? Нашел бы ромашку – погадал. Да все уже давно отцвели: начало осени. Какой, однако, кавардак в голове! Или это от голода? Гнусная, на рынке купленная селедка камнем лежит в желудке. А не надо было есть! Или хотя бы не всю. Но у Николаши другого не допросишься. Одно слово – философ. И жена такая же – витает в облаках. А их с Николашей академический паек они поменяли на дрова. И вот оказалось, напрасно старались! Николашу с супружницей в течение недели выдворяют из страны вместе с другими «врагами режима», то есть недовольными происходящим в нынешней России. Сплавляют на пароходе из Петрограда по особому распоряжению вождя и решению ГПУ. Николаше и размышлять не надо. Не поедешь – расстрел!
А он с кем тут останется? Жена давно в Берлине и шлет ему оттуда истерические телеграммы, требуя денег. Он в Берлин не захотел, заартачился, топнул ногой. Когда жена уехала, он и перебрался поближе к Николаше. В случайно освободившуюся дворницкую – крошечную запущенную комнатушку, но с большим окном. Окно и решило дело: был свет для работы. И вообще стало веселее: не так страшно, не так голодно. Даже начал что-то малевать маслом на каких- то картонках, найденных на чердаке. Николаше понравилось, хотя он и добавлял, что в искусстве не понимает. Ему в искусстве нравится не красота, а свобода. А свобода тут видна!
Но Глеб Натанович знал, что в новых его картинках все дело в радости, а не в свободе. Радости от приобретения более или менее надежно
