автордың кітабын онлайн тегін оқу Соотношение сил
Полина Дашкова
Соотношение сил
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
Иннокентий Анненский
© Дашкова П.В.
© ООО «Издательство АСТ»
Глава первая
Высокие кованые двери открылись, Маша очутилась в полутемном коридоре, сквозь панический стук сердца услышала, как мужской голос объявил:
– Танец Жанны из балета «Пламя Парижа». Музыка Асафьева, сценография Дмитриева, исполняет солистка балета Государственного Большого театра Мария Крылова.
Маша выбежала на сцену. Хрустальный свет огромных люстр ослепил. Все сверкало и переливалось, словно она попала в центр гигантского бело-золотого фейерверка. Самый длинный стол стоял прямо перед сценой, дальше множество столов, белые скатерти, зеленые бутылки, пестрота снеди, смутные пятна лиц.
Натертый паркет оказался слишком скользким, но испугаться она не успела. Знакомые аккорды фортепиано подхватили ее, как живые невидимые руки, завертели, вскинули в первом, высоком и долгом прыжке. Приземлившись, Маша заметила, что за главным столом зрители сидят спиной к сцене.
На каждом витке фуэте она ловила мгновенную, как вспышка, картинку. Розовый ломоть семги дрожит на вилке. Кусок хлеба застыл в толстых пальцах, с него сползает на белую скатерть горка черной икры. Полная до краев рюмка. Судя по цвету, коньяк. Следующий виток – рюмка пуста.
Центральная фигура за главным столом сидела вполоборота. Маша успевала разглядеть только детали. Покатые узкие плечи. Щетинистый валик между затылком и воротником френча. Вялая крапчатая щека. Кончик уса, нос, глаз, бровь.
«Все-таки иногда поглядывает, – отметила про себя Маша, – поглядывает с интересом, но продолжает жевать».
Квадратная голова Молотова была обращена к сцене затылком. Дедуля Калинин сидел боком, жевал, шевеля бородкой. Берия, индюк в пенсне, развернулся, глазел, ковыряя в зубах спичкой. Ворошилов сгорбился, голову вжал, пил рюмку за рюмкой.
Маша знала, почему славный маршал такой пришибленный. Он обещал победить белофиннов к 21 декабря, к шестидесятилетию товарища Сталина, сегодня 22 декабря, а победой пока не пахнет.
Центральная фигура стукнула стулом, рядом мгновенно выросли молодые люди в штатском, бережно развернули стул вместе с фигурой и сразу исчезли. Товарищ Сталин перестал жевать, внимательно смотрел на сцену.
Ритм танца нарастал. В диком аллегро крутилась алая юбка, трепетал белый батист пышных рукавов. «Прыжки басков», повороты в воздухе, скачки «субресо», с долгим отлетом вперед, тело выгибается в воздухе крутой дугой, затылок почти касается сжатых пяток, пируэты, пробежки на пуантах, дробь, с пятки на носок, с носка на пятку, большое фуэте, тридцать два оборота без остановки.
На очередном витке она заметила, что теперь все за главным столом развернулись и смотрят, как здорово отплясывает солистка Крылова.
Маша исполнила свой коронный кабриоль, высокий прыжок, несколько быстрых ударов ногой о ногу. Почти не приземляясь, зависая невероятно высоко и долго, она кроила ногами воздух Георгиевского зала, летала над скользкой сценой и наконец застыла в арабеске. Последняя пара прыжков была импровизацией, музыка стихла. Арабеска совпала с мгновением тишины. Под шквал аплодисментов Маша сделала реверанс, потом отвесила красивый русский поклон в пояс, а когда распрямилась, сумела, наконец, разглядеть лицо центральной фигуры.
Она часто видела его издали, со сцены, в полумраке правительственной ложи, но еще ни разу так близко, при ярком свете.
Тусклые сощуренные глаза, толстый нос, мятые рябые щеки. Виски аккуратно выбриты. Неприятная диспропорция: лоб и вся голова слишком малы, а лицо большое, тяжелое, отечное. Шевелюра густая, тщательно уложенная на косой пробор, зрительно увеличивает объем черепа, но все равно маловат гениальный череп. И вообще, не похож этот пожилой нездоровый кавказец на свои бесчисленные парадные изображения.
Маленькие, почти женские, кисти товарища Сталина двигались, смыкались, размыкались. Сквозь шум аплодисментов огромного зала Маша отчетливо различала отдельный, особенный звук этих медленных, мягких хлопков, и счастливо, широко улыбалась.
Зал продолжал аплодировать, а товарищ Сталин перестал. Рука его протягивала бокал в сторону сцены. Усы вздернулись в ответной улыбке. Он смотрел прямо в глаза солистке, слегка покачивался и даже как будто подмигивал.
Маша застыла, не понимая, что ей делать. Специальные люди вдалбливали всем участникам концерта: сразу уходить, не задерживаться, в зал не спускаться!
«Как же уйти, когда он угощает? – думала Маша. – Надо спуститься! Или не угощает, а сам будет пить из этого бокала?»
Но тут фортепиано опять заиграло. Аплодисменты смолкли. Маша повторила кабриоль, прокрутила короткое фуэте и после быстрого поклона умчалась прочь, не оглядываясь.
В коридоре, пробегая вдоль рядов охраны, она налетела на знаменитого баса Максима Дормидонтовича Михайлова. Хотела извиниться, но не смогла произнести ни слова, во рту пересохло, язык прилип к нёбу. Михайлов мимоходом похлопал ее по плечу и прошествовал дальше, к сцене. Прежде чем проскользнуть назад, в проем между литыми высоченными створками, она услышала раскаты мощного баса Михайлова:
Степь, да степь кругом,
Путь далек лежит…
Остаток пути она прошла медленно, словно утопая до пояса в снегу и замерзая, как тот ямщик в глухой степи.
Оказавшись наконец в маленькой душной комнате, она бессильно опустилась на вытертый коврик, уткнулась лбом в колени, выдохнула:
– Все…
Маша до последнего момента не верила, что ей придется выступить в Георгиевском зале, на концерте, посвященном шестидесятилетию товарища Сталина. Балет «Пламя Парижа» очень ему нравился, партия Жанны обязана была войти в программу, и непременно в исполнении его любимой балерины Ольги Лепешинской. Но Лепешинская упала на репетиции и повредила голеностоп. Другая прима Большого, Марина Семенова, была вдовой врага народа, недавно расстрелянного Карахана, и допустить ее к участию в юбилейном концерте не могли.
Маша уже год танцевала Жанну во втором составе. В чью-то административную голову пришла идея – не менять утвержденную дюжиной инстанций программу, а поставить другую исполнительницу. В Большом зале консерватории, где проходили репетиции концерта, Маша трижды станцевала перед комиссией. Комиссия одобрила. В тот же день ее вызвали в зловещую комнату возле канцелярии, в кабинет главного кадровика Большого театра.
Суетливый толстяк с бледным плоским лицом и неуловимым взглядом не поздоровался, не предложил сесть, спросил сурово, осознает ли она всю степень ответственности? Понимает ли, какая величайшая честь ей оказана? Готова ли оправдать доверие партийной организации, коллектива, всего советского народа? На «советском народе» кадровик глухо закашлялся, глотнул воды, расплескав из стакана несколько капель на стол, и вместо просто «Крылова», обратился к Маше «товарищ Крылова», перешел на «вы», поднялся, повернулся лицом к портрету на стене, поднял руку, сложил пальцы в щепоть. Маше показалось, что кадровик сейчас перекрестится. Он держал руку поднятой минуты две, пока произносил, вернее, пел остаток речи. Маша подумала, что с таким сладким тенором он сам бы мог участвовать в концерте.
Исполнив свою партию, тенор уронил руку, сел на место и уже другим, не концертным голосом, отрывисто и деловито пролаял:
– Завтра в двенадцать часов машина заберет вас из театра. Вы должны быть полностью готовы. При себе никаких вещей. Только документы.
– А костюм? – изумленно спросила Маша.
– Сказано: полностью готовы. Переоденетесь заранее, в театре.
– Мороз тридцать градусов, я окоченею…
– Вы ж не по улице пойдете. Сказано: машина заберет.
– А грим?
– Тоже заранее.
– Обязательно перед выходом надо поправить грим, и потом, расческа, запасные шпильки, канифоль…
– Что-о? – прошептал кадровик, бледнея, словно речь шла о холодном оружии и взрывчатом веществе.
– Шпильки для волос, канифолью натирают подошвы балетных туфель, чтобы не скользили, – объяснила Маша.
После долгих пререканий ей дозволено было взять с собой только туфли и грим.
Маша давно привыкла к проверкам и досмотрам. Когда в театр приезжали члены Политбюро, он весь наполнялся охраной, в форме и в штатском, но тут, на территории Кремля, творилось нечто особенное.
От Спасских ворот до Большого Кремлевского дворца красноармейцы стояли в два ряда, между рядами гуськом шли участники концерта к артистическому входу. Охрана дважды рылась в сумке, сначала у ворот, потом на входе во дворец. Прощупали стельки балетных туфель, потребовали выложить на стол содержимое карманов шубы, заставили снять вязаную кофту, которую Маша накинула на костюм, размотать оренбургский платок. Все протрясли и прощупали. Фамилию на спецпропуске без конца сверяли со списком, с фамилией в паспорте, лицо – с паспортной фотографией. Десятки глаз впивались, просвечивали насквозь, отслеживали каждое движение.
Машу вначале отправили в большую артистическую, где разместился ансамбль песни и пляски Александрова. Там было тесно, танцовщики по очереди разогревались, Маше не хватило стула. Пока она искала, где приткнуться, прошел слух: концерт отменяется. Рядом зашептали, что из-за плохих дел на Финском фронте товарищ Сталин раздумал праздновать свой юбилей. Кто-то возразил, что концерт состоится, но поздно ночью, когда закончится заседание. Все это были только слухи, точно никто ничего не знал. Вдруг Маша услышала свою фамилию, испугалась, что прямо сейчас позовут на сцену, но нет, двое красноармейцев, как под конвоем, повели в отдельную артистическую. По дороге она решилась спросить, правда ли, что концерт отменят, но ответа не получила. Спросила, есть ли тут уборная. Ответили: в конце коридора, правая дверь.
В крошечной комнатке, наедине с облезлым канцелярским столом, стулом и мутным зеркалом пришлось провести почти шесть часов. На столе стоял графин, накрытый стаканом. Маша использовала спинку стула в качестве станка, разогревалась, разминалась, пила мелкими глотками кипяченую воду, причесывалась, поправляла грим. Время тянулось страшно медленно, в какой-то момент стало казаться, что она сидит тут уже несколько суток. Дважды без стука распахивалась дверь, на пороге возникали фигуры в форме. На робкое «здрасти» никто не отвечал. Молча смотрели и уходили.
Когда ее вызвали, она не поверила своим ушам, дико занервничала, заметалась, хватая то расческу, то банку румян, в последний момент заметила, что оборка юбки держится на соплях и может оторваться во время танца. Проклиная себя, что не закрепила заранее эту несчастную оборку, захлебываясь стуком сердца, Маша просеменила по коридору и через минуту оказалась на скользкой сцене Георгиевского зала.
Никогда она не танцевала партию Жанны с таким азартом. Унижение, страх, злость переполнили ее, и танец получился как взрыв. Она ни разу не поскользнулась при сложных приземлениях, оборка не оторвалась. Товарищу Сталину понравились высокие прыжки, долгие фуэте, незапланированный кабриоль. Завтра в «Правде» появится сообщение ТАСС о концерте, в списке участников будет ее фамилия. Но ни радости, ни облегчения она не чувствовала, боялась взглянуть в зеркало, сидела на вытертом коврике у стола, обняв дрожащие колени, тихо повторяла:
– Все, все, все…
* * *
Сотрудникам Особого сектора присутствовать на кремлевских банкетах и концертах не полагалось. Особый сектор был теневым кабинетом, личным секретариатом Сталина. Двенадцать спецреферентов, составлявших для Хозяина аналитические сводки по всем областям государственной жизни, держались даже не в тени, а практически в небытии. Об их существовании знали только члены Политбюро, высшие чины НКВД, некоторые наркомы и узкий круг кремлевской обслуги. Для остального мира внутри и снаружи СССР товарищ Сталин самостоятельно, без чьей-либо помощи, ежедневно переваривал мегатонны информации, прочитывал тысячи страниц документов, газет, журналов, писем трудящихся, никогда не спал, все успевал, все знал.
Илья Петрович Крылов, сотрудник Особого сектора, спец-референт по Германии, ждал жену в артистическом подъезде. Его удостоверение позволяло ему войти куда угодно на территории Кремля, но сегодня в Большой Кремлевский дворец пускали только по спецпропускам, с подписью Власика, начальника сталинской охраны. Чтобы получить такую бумажку, Илья Петрович должен был обратиться с просьбой к самому Хозяину. Ни Власик, ни Берия не решились бы нарушить неписаный закон и позволить спецреференту явиться на юбилейный концерт. Разумеется, Хозяин знал, что солистка балета Мария Крылова, которая сегодня танцует вместо Лепешинской, – жена товарища Крылова. Два года назад он лично поздравил их по телефону с законным браком и прислал букет роз, выращенных собственноручно в теплице. Но с тех пор ни разу не поинтересовался семейной жизнью своего спецреферента. Бог миловал. Никогда ничего хорошего такой интерес не сулил. Илья давно твердо усвоил: если есть возможность не напоминать Хозяину о себе и о своих близких, то не стоит этого делать.
О времени Машиного выхода Илья узнал от Поскребышева, личного секретаря Хозяина и своего непосредственного начальника, и ждал ее в артистическом подъезде у поста охраны.
Когда он вошел в подъезд и показал удостоверение, его ни о чем не спросили. Рядовые охранники вытянулись в струнку. Но появился один из адъютантов Власика, пришлось еще раз показать книжечку и объяснить, что он тут ждет жену, артистку балета.
– Крылова? – уточнил адъютант. – «Пламя Парижа»?
Илья кивнул.
– Закончила уже выступать, сейчас выйдет. – Адъютант неожиданно улыбнулся. – Здорово пляшет супруга ваша, товарищ Крылов.
– Спасибо. – Илья улыбнулся в ответ и увидел Машу.
В ярком электрическом свете лицо ее казалось неживым, кукольным, наверное, из-за грима. Она шла в накинутой на плечи поверх сценического костюма шубе. Оренбургский платок свисал из рукава и волочился по малиновой ковровой дорожке. Вблизи Илья заметил, что глаза у нее воспаленные, мокрые.
– Ой, Илюша, ой-ой-ой, – бормотала она, пока он помогал ей одеваться.
По дороге от Спасских ворот к Васильевскому спуску, где Илья оставил свой «Бьюик», она не произнесла ни слова, тихо жалобно поскуливала. Когда сели в машину, Илья спросил:
– Домой?
– Нет, давай немножко покатаемся.
Пока он заводил мотор, она сидела, уткнувшись лбом ему в плечо, не шевелилась.
– Ну, ты чего? Мне сказали, ты танцевала здорово. Да я и не сомневался.
– Не знаю…
– Ты ела что-нибудь?
Она молча помотала головой.
– Поужинаем в «Национале»?
– Не хочу… Интересно, кто это придумал – сажать правительство спиной к сцене? Они так всегда сидят или только в честь его юбилея?
– Всегда. Они смотрели на тебя? Он смотрел?
– Сначала косился, шею выворачивал, потом стул под ним развернули. Ему понравилось, он хлопал и улыбался… Георгиевский зал очень красивый, бело-золотой, торжественный, только сцена ужасно скользкая, хорошо, у ансамбля Александрова был ящичек с канифолью, я успела подошвы натереть, а то бы непременно грохнулась.
Голос ее звучал уныло, Илья вел машину и видел краем глаза заострившийся профиль. Прядь выбилась из-под платка, ресницы дрожали.
– Что тебя мучает, Манечка?
– Ничего. Просто очень устала. Тяжело танцевать, когда они так близко и свет яркий… Может, поэтому их спиной к сцене и сажают, чтобы артистов не смущать?
– Интересная мысль.
– Мг-м… Останови, пожалуйста, давай подышим.
– Холодно, поедем домой.
– Капельку погуляем.
Илья остановился в Лебяжьем переулке, они вышли на набережную. Мороз немного ослаб, ветра не было, небо заволокло светлой кисеей облаков, мелкий редкий снег сверкал под фонарями и казался звездной пылью.
– А в Ленинграде затемнение. – Маша поймала варежкой снежинку.
– Ну, прифронтовой город.
– Бедный, бедный Май. За что ему такой ужас?
«Вот в чем дело», – подумал Илья.
Он ждал, что рано или поздно она заговорит об этом. Еще до начала Финской войны, в октябре, призвали в армию ее давнего друга и партнера Мая Суздальцева.
Май был ленинградец, в Москву переехал к бабушке, после того как его родителей посадили. Бабушка умерла, он остался один, жил в общежитии. Солиста из него не вышло. Пару лет назад он вполне удачно исполнил партию Злого петуха в балете «Аистенок», получил еще несколько второстепенных партий, но после смерти бабушки и замужества Маши, в которую он был влюблен, что-то в нем надломилось. Май танцевал все хуже, пропускал репетиции.
Неделю назад в Москву из Ленинграда приехала Агриппина Яковлевна Ваганова, лучший в СССР педагог-репетитор. Она приезжала два-три раза в году, давала индивидуальные уроки солистам Большого.
Май когда-то учился в Мариинке у Вагановой.
Однажды после занятий Агриппина отозвала Машу в сторонку и передала письмо от Мая, сопроводив его скупым комментарием, что мальчик в госпитале, пулевых ранений нет, но отморожены ноги. Она потребовала, чтобы письмо Маша прочитала при ней и сразу вернула.
Маша рассказала об этом Илье только вчера вечером, шепотом, в ванной, при включенной воде.
– Одну ногу ему ампутировали, вторую удалось спасти. Агриппина хлопочет, чтобы после выписки оставить его в Ленинграде, устроить в Кировский, в реквизитные мастерские. Знаешь, там, в госпитале, почти все обмороженные. После ампутаций москвичей и ленинградцев высылают подальше, ну, чтобы не портили своим видом красоту главных советских городов. Говорят, специальный приказ Ворошилова…
Ночью в ванной Илья слушал ее и не задавал вопросов. Он знал, что такой приказ действительно есть.
Утром он сказал ей:
– У тебя сегодня день очень ответственный. Будь, пожалуйста, внимательной, разумной и осторожной. Ничего не бойся, ни о чем постороннем не думай.
Очень ответственный день кончился. Маша, усталая, слабенькая, опять стала думать о постороннем.
– Как ему жить без ноги? Что с ним будет?
– Может, денег ему послать?
– Это само собой. – Она кивнула. – Я собрала для него семьсот рублей, зарплату свою и кое-что от концертов, хотела съездить в Ленинград, навестить…
– Съездить в Ленинград? – удивленно переспросил Илья. – Ты ничего не говорила.
– Да, меня все равно не отпустили, тут еще этот юбилей…
– Передала бы деньги Агриппине.
– Она не взяла. Сказала, чтобы я сама к нему съездила, навестила. Господи, ведь его практически убили…
– Перестань! Он жив, голова и руки целы, привыкнет к протезу, освоит какую-нибудь новую профессию, и ты его обязательно навестишь. Ну, что же делать? Война…
– Война? Они там даже не успевают воевать, рвутся на минах и замерзают. Обмундирование летнее, на ногах кирза, на головах буденновки, при сорока градусах мороза. Зачем? Кому это понадобилось? Ну, скажи, финны напали на нас?
– Ты неправильно ставишь вопрос. На Карельском перешейке граница проходит слишком близко от Ленинграда, для безопасности ее нужно отодвинуть.
– Ты мне будешь «Правду» цитировать? Политинформацию решил провести? – Маша подкинула носком сапога ком снега. – Не надо, не трудись, про границу я уже наизусть знаю, и про то, что белофинская военщина развязала против нас агрессию, а финские трудящиеся бедняки с нетерпением ждут доблестную Красную армию, чтобы освободила их от гнета помещиков-капиталистов.
– Это не совсем так…
– А как?
– Ну, видишь ли, на самом деле границу от Ленинграда лучше отодвинуть, для безопасности…
– И поэтому финны на нас напали? – она резко остановилась, взяла его за плечи и слегка потрясла. – Илюша, тебя от вранья не тошнит?
– Будешь меня трясти, затошнит от качки. – Он поправил ее сбившийся платок. – Это не вранье, Манечка, это называется генеральная линия партии.
– Хорошая линия, правильная, посылать мальчишек необученных в летнем обмундировании в сорокаградусный мороз на минные поля. – Маша развернулась и быстро пошла вперед.
Илья догнал ее, пошел рядом, заговорил мягко, тихо:
– Я много раз объяснял: обсуждать такие вещи бессмысленно. Если я скажу: финны не собирались на нас нападать, напали мы, а они защищают свою страну, – от моих слов что-то изменится? Будет заключен мир? Погибшие оживут, а у твоего Мая вырастет новая нога?
– Нет, Илюша, погибшие не оживут, и Май останется калекой. Но изменится многое, для нас с тобой, потому что ты перестанешь мне врать.
В последнее время подобные разговоры случались все чаще. В тридцать седьмом, когда они только поженились и стали жить вместе в его казенной квартире на Грановского, Маша строго соблюдала табу, не касалась опасных тем, она привыкла к этому с детства. Могла прошептать, что кого-то взяли, или тихонько рассказать, какой бред нес партийный секретарь на собрании. Но все это быстро забывалось, она танцевала много и успешно, радовалась, когда давали роль в новой постановке или получался очередной сложный прыжок. Если прыжок не получался, она отрабатывала его часами, сутками, до изнеможения, пока не добивалась своего. Если роль давали другой танцовщице, Маша огорчалась, злилась, но не слишком. Ворчала, что у той, другой, руки совсем невыразительные, корпус вялый, что распределением ролей теперь ведает партком, вручает, как премии за активную общественною работу.
Впрочем, пожаловаться на недостаток ролей Маша не могла, и заниматься для этого общественной работой ей пока не приходилось. Да и вообще, все у нее было хорошо. Родители живы-здоровы, папа, инженер-авиаконструктор, проскочил тридцать седьмой, когда в авиационной промышленности брали каждого третьего, и тридцать восьмой, когда брали каждого пятого из уцелевших. Сейчас, в конце тридцать девятого, страх отпустил. Некоторых арестованных выпускали. Люди приходили в себя, дышали свободней, охотно верили, что во всем виноват Ежов, так же как до него – Ягода. Теперь виновные разоблачены, сурово наказаны, наконец справедливость восстановлена. И Маша верила.
Илья изо всех сил поддерживал ее веру, внушал, что бред образца тридцать седьмого никогда больше не вернется. Простая возможность спать ночами, не вздрагивая от каждого звука под окнами и за дверью, удивительно преобразила Машу, она как будто выздоровела после долгой болезни, расцвела, похорошела.
Илья любил смотреть, как она просыпается по утрам. Он всегда уходил на час-полтора раньше и будил ее перед самым уходом. Она обнимала его за шею, сквозь сладкий зевок бормотала:
– Поцелуй…
Он целовал ее в глаза, и только тогда она разжимала веки, потягивалась, ежилась, осторожно вытянутым мыском касалась пола и вдруг вскакивала с кровати, встряхивала волосами, всплескивала руками, принимала каждый новый день благодарно и радостно, как драгоценный подарок.
Однажды она сказала:
– Знаешь, в тридцать седьмом я постоянно чувствовала, как у меня все внутри сгорает. Был привкус пепла во рту, я зубы чистила три раза в день, не помогало. Даже любовь сгорала, ничего от нее не оставалось, кроме страха потери. Если бы это продлилось еще немного, я бы умерла.
– Ну, не надо, не преувеличивай.
Он хотел, чтобы она забыла, старался свести для нее пережитый ужас к недоразумению, к чему-то вроде несчастного случая, выпадающего из ясной и здоровой логики жизни. Он пытался объяснить необъяснимое, выстраивал словесные конструкции, изредка удачные, а в основном неуклюжие.
Маша ездила с концертами в провинцию. Рязань, Воронеж, Псков, Вологда, колхозы Нечерноземья с волшебными названиями: «Залог пятилетки», «Путь к сознанию», «Мечты Ильича». Возвращаясь, рассказывала, как ужасно люди одеты, везде грязь, вши, нищета, и очереди, бесконечные, неистребимые, за хлебом, за мылом, в магазинах ничего, кроме ржавой селедки. Ну ведь огромная, богатая страна, люди работают, работают, куда же все девается?
Илья бормотал про гигантские стройки пятилеток, тяжелую промышленность, индустриализацию, домны, самолеты, танки, ледоколы.
– Люди жрать хотят! Какие домны? Дети босые ходят до холодов, одежка латаная-перелатаная!
Илья думал: ну ведь умудряются другие не замечать всего этого, а видят изобилие, тяжелую промышленность, домны-ледоколы, спортивные рекорды, счастливых румяных пионеров и комсомольцев.
Об очередях за хлебом, о вшивости, о босых детях, латаной-перелатаной одежке сообщали в секретных сводках сотрудники областных НКВД. Им по должности полагалось видеть и сообщать.
Илья знал, что Маша никогда ни с кем, кроме него, своими впечатлениями делиться не будет, осторожность в разговорах с чужими давно стала инстинктом, но осторожно думать и чувствовать она не могла. Приучать ее к этому было все равно что бить по-живому, втаптывать назад, в тридцать седьмой.
Словесные конструкции рушились, он ускользал от разговора, менял тему, обнимал, целовал, вытаскивал, как фокусник, из рукава купленную в распределителе шелковую блузку, флакон духов, хватал Машу в охапку, кружил по комнате, зажимал ей рот губами.
И сейчас, чтобы прекратить разговор о бедном Мае, о Финской войне, он обнял ее, стал целовать.
– Пожалуйста, не ври мне, – попросила Маша, увернувшись от его губ, – не можешь ответить – так и скажи: не знаю, или просто промолчи, только не повторяй передовицы «Правды».
– Хорошо, я попробую. – Илья взял ее под руку, они пошли дальше по набережной.
Слева, за Москвой-рекой, высилась гигантское мрачное сооружение, жилой дом Советов ЦИК и СНК. Справа был черный провал, мертвая зона, огороженная деревянным забором, на заборе масляной краской намалевано: «Строительство Дворца Советов». Маша замедлила шаг, провела варежкой по забору и сказала:
– Я помню, как взрывали. Сначала сбили кресты, ободрали купола, как будто живое существо обглодали до костей, а потом грохот, черный дым.
– Ты же маленькая была.
– Большая, в тридцать первом мне было тринадцать. Мы с Катей иногда после уроков шли гулять от училища, от Неглинки, мимо Большого, через Театральную площадь, через Красную, по Александровскому саду, к Волхонке. Вот послушай:
Город мой такой большой,
в нем театр живет Большой,
есть трамваи и мосты,
милицейские посты,
есть домишки и домищи,
в них умишки и умищи.
На Волхонке красота:
храм Спасителя Христа.
Маша иногда сочиняла короткие стишки, не записывала их и никому, кроме Ильи, не читала. Илья пытался запоминать, понимал, что нельзя такое записывать, но сохранить хотелось.
– Хорошее стихотворение, я его раньше не слышал. Ты когда написала?
– Очень давно, лет в десять, пока храм еще стоял. Зачем взорвали? Сколько красоты погубили! Там были скульптуры Клодта, фрески Крамского, Сурикова, Верещагина. Зачем?
– Ладно, поедем домой.
– Поедем… А все-таки интересно, кому помешал Христос Спаситель? Вот вам яма вместо храма…
Пока шли к машине, она шептала что-то в ритме шагов, Илья прислушался и разобрал слова:
Вот вам яма вместо храма,
ну-ка, дружно славьте хама,
жуйте ложь, месите грязь,
славьте хама, не стыдясь.
Маша охнула, испуганно взглянула на Илью.
– Оно само сложилось, только что, сию минуту, вырвалось нечаянно, я не виновата.
* * *
Вера Игнатьевна Акимова проснулась в десять вечера. После суточного дежурства она возвращалась рано утром, за первую половину дня успевала кое-что сделать по дому, часам к четырем глаза слипались, все валилось из рук, она ложилась, обещала себе, что подремлет совсем недолго, заводила будильник, но, когда он звенел, выключала его на ощупь, не открывая глаз, и спала дальше.
Накинув халат, Вера Игнатьевна заглянула в смежную комнату, там горела настольная лампа, сын, сгорбившись, сидел за столом. Перед ним лежала открытая тетрадь, несколько книг. В круге света было видно, что тетрадь исписана длинными формулами. Четырнадцатилетний Вася в последнее время увлекся физикой, собирал приборы из лампочек, проводков, вязальных спиц и консервных банок, пропадал в кружке «Юный физик», в библиотеке, приносил домой журналы и книги, в которых было формул больше, чем слов, сидел над ними до глубокой ночи.
Вера Игнатьевна подошла к сыну, шлепнула по спине:
– Не горбись. Маша звонила?
– Мг-м.
Спину он выпрямил, но не обернулся, стал быстро писать что-то в тетради.
– Как она выступила?
– Нормально.
– Ты с ней говорил или папа? Кстати, где он?
Обычно, когда Вася углублялся в свою физику, Вера Игнатьевна старалась не беспокоить его, ограничивалась одним-двумя вопросами, и короткое мычание в ответ ее не обижало. Но сегодня был вовсе не обычный вечер. Маша, старшая дочь, танцевала в Кремле на банкете перед Сталиным, и Вера Игнатьевна считала, что ради этого можно отвлечься от формул на пару минут.
Вася так не считал, он ответил только на последний вопрос:
– Папа у Карла Рихардовича, – послюнявил чернильный карандаш и продолжил писать.
Вера Игнатьевна хотела сказать ему: «Вася, так нельзя, твоя сестра танцевала перед Сталиным в день его рождения, а тебе все равно, тебя совершенно ничего не волнует, кроме приборов и формул, ты становишься холодным эгоистом». Но она решила, что скажет это в другой раз, и, завязав потуже поясок халата, сунув ноги в тапочки, отправилась через коридор, в комнату соседа.
– Ну что, Петя, как? Ты говорил с ней? – спросила она, едва переступив порог, и, спохватившись, добавила: – Добрый вечер, Карл Рихардович.
Муж и сосед сидели за маленьким журнальным столом и, судя по выражению их лиц, были настолько увлечены беседой, что не поняли ее вопроса.
– Вера Игнатьевна, заходите, присаживайтесь. Налить вам чаю? – любезно предложил сосед.
– Веруша, ты проснулась. – Муж растянул губы в дурацкой улыбке.
– Нет, Петя, я еще сплю. – Вера Игнатьевна нахмурилась.
– Я все-таки налью вам чаю, – сказал сосед.
– Спасибо, не нужно, я на минуту, я только хочу узнать: Маша звонила?
Оба одновременно взглянули на часы и ответили хором:
– Нет.
От обиды у Веры Игнатьевны задрожали губы. Получалось, что Вася промычал свое «мг-м» и «нормально» просто так, лишь бы она отстала. А Петя, кажется, вообще забыл, какой сегодня день.
– Веруша, ну что ты? – Муж поднялся, подошел, обнял ее. – Можно подумать, у Мани первый в жизни сольный выход. Партию Жанны она танцевала сто раз, это всего лишь сцена…
– Всего лишь! – Вера Игнатьевна передернула плечами, скидывая его руку. – А нервное напряжение? Они сидят не в правительственной ложе, а в зале, прямо перед ними танцевать, совсем близко… Малейшая ошибочка, неправильное выражение лица… Господи, подумать жутко! Да одно то, что она танцует вместо его любимой Лепешинской, может вызвать раздражение!
– Веруша, сидят они за банкетным столом, едят, пьют, разговаривают, на сцену почти не смотрят. Ну, помнишь, Володя Нестеров рассказывал, он был в Георгиевском зале в декабре тридцать шестого как передовик-рационализатор…
– Петя! – жалобно вскрикнула Вера Игнатьевна. – Что ты говоришь? Володю взяли через три месяца после того банкета!
– Вера, у тебя спросонья каша в голове, после не значит вследствие, то есть, я хочу сказать, Володю взяли не потому, что он был на банкете…
– А почему?!
– Ладно, прости, я не прав, действительно, не стоило сейчас вспоминать Володю, но я хочу сказать… – Петр Николаевич совсем запутался и растерялся.
– Особенная любовь к Лепешинской, возможно, миф, – осторожно заметил Карл Рихардович, – Маша танцует лучше…
Он не успел договорить, зазвонил телефон. Вера Игнатьевна помчалась в коридор и услышала спокойный голос зятя:
– Все хорошо, она сразу уснула, очень устала, танцевала великолепно.
– Ты видел?
– Нет.
– Разве ты не был в зале?
– Нет.
– Почему?
Последовала короткая пауза, Илья кашлянул и продолжил так, словно не услышал вопроса:
– Вера Игнатьевна, не волнуйтесь, завтра после спектакля Маша зайдет и все вам подробно расскажет.
– Завтра я дежурю.
– Тогда послезавтра. Она позвонит вам в любом случае.
Вера Игнатьевна пожелала зятю спокойной ночи, заглянула к соседу, сказала, что все в порядке, вернулась к себе, улеглась на диван, раскрыла на заложенной странице свежий номер журнала «Хирургия», но строчки прыгали перед глазами. В голове крутился разговор, и, как заноза, цеплял собственный идиотский вопрос: «Почему?» Неслучайно Илья оставил его без ответа, и сразу изменилась интонация.
«Ерунда, я просто перенервничала, это вполне естественно, к тому же я очень скучаю по Манечке, давно ее не видела. А без нее в этом доме и поговорить не с кем… Ладно, пора привыкнуть. Девочка выросла, вышла замуж за умного, доброго, надежного человека, по большой взаимной любви. Отдельная квартира, всем обеспечены… У него должность…»
На слове «должность» внутренний монолог оборвался. Это была болевая точка. Мысль о том, где служит ее зять, прошибала током, пульс частил, руки дрожали, и каждый разговор с Ильей или с Машей по телефону вызывал рефлекторный ужас, как у лабораторного животного.
Телефон в квартире на Грановского прослушивался, вся их жизнь прослушивалась, прощупывалась, просвечивалась рентгеном. Ей часто снился один и тот же кошмар: Маша мечется в прозрачной клетке, а вокруг, за стеклами, темные тени, смотрят, тянут ледяные пальцы.
Вера Игнатьевна работала хирургом в кремлевской больнице, отлично знала, что такое высокая должность и близость к власти.
«Есть вещи, о которых думать нельзя». Она повторяла эту фразу про себя и вслух. Заклинание помогало, но не всегда.
В смежной комнате за перегородкой грохнул стул. Фанерная дверь открылась. Вася, как всегда, забыв тапки под столом, почесывая сморщенный нос и бормоча что-то, подошел к буфету, взял из вазочки горсть карамели, хотел вернуться к себе, но Вера Игнатьевна окликнула его:
– Посиди со мной, пожалуйста.
Он развернул конфету, кинул в рот, промычал свое «мг-м», но все-таки присел на диван. Вера Игнатьевна обняла его, уткнулась лицом ему в спину.
– Мам, ты чего?
– Ничего, сынок, все в порядке, просто соскучилась по тебе.
– Ну, ты даешь! Это Маня от нас слиняла, а я пока тут, рядом. Кстати, как она отплясалась, не знаешь?
– Знаю. Хорошо отплясалась.
– Кто бы сомневался. Что ты психуешь, мам? Может, ей теперь «заслуженную» дадут. Ладно, я пойду.
– Чаю хочешь?
– Мг-м.
Вера Игнатьевна отправилась заваривать чай. За маленьким кухонным окном покачивался в темноте старый тополь, он рос так близко к дому, что, когда дул ветер, ветки мягко, приветливо постукивали по стеклу. Вспыхнул веселый синий венчик огня под чайником, зашуршали сухие чаинки. На кухне было тепло и чисто. Вера Игнатьевна потерла глаза, как будто проснулась только что, зевнула, потянулась и проворчала:
– Петя, обормот, месяц почти не виделись, вместо того чтобы побыть с нами, застрял у соседа. Курят до одури, а Васька конфетами зубы испортит.
* * *
Пару дней назад Петр Николаевич Акимов вернулся из Иркутска, он был там в командировке на новом авиационном заводе и неожиданно встретил своего бывшего университетского преподавателя Мазура Марка Семеновича, профессора-радиофизика.
В марте тридцать шестого Мазур стал академиком, а в мае его посадили. Акимов видел несколько газетных публикаций, в которых Мазура величали «саботажником, идеалистом-вредителем, троцкистским выродком от науки».
В январе тридцать девятого десять лет тюрьмы заменили ссылкой, поселили в Иркутске, позволили преподавать в Иркутском горно-металлургическом институте.
Мазур снимал маленькую холодную комнату в двухэтажном деревянном доме позапрошлого века, неподалеку от института. Они проговорили всю ночь. Марк Семенович совал Акимову свои тетради, исписанные формулами, исчерченные схемами, взахлеб рассказывал о резонансном усилении световой волны и уровнях импульсных излучений.
Акимов вначале слушал рассеянно. Когда-то он увлекался радиофизикой, но это было давно, он успел многое забыть, к тому же спать хотелось.
– Можно выборочно ионизировать изотопы, извлекать положительно заряженные ионы, ловить их электромагнитной ловушкой, скапливать на металлической пластине, – объяснял Мазур.
Акимов согласно кивал, еле сдерживая зевоту.
– В промышленном масштабе можно получить быстро и недорого несколько килограммов обогащенного урана, – продолжал Мазур.
– Урана? – переспросил Акимов и потер кулаками глаза.
– Проснулся наконец! – обрадовался Мазур.
Он еще раз начал объяснять принцип действия прибора, над которым работал уже лет двадцать. Собирал, разбирал, совершенствовал, испытывал, придумывал все новые варианты.
Два с половиной года в одиночной камере ярославской тюрьмы подорвали здоровье, зато обострили память. Невозможно было ни читать, ни писать, но иногда удавалось думать. В голове сложилось несколько любопытных комбинаций.
Как только выпустили, Мазур все записал, просчитал. В институтской лаборатории собрал и начал испытывать новый опытный образец. Бывший студент Петя Акимов оказался первым и единственным человеком, которому Марк Семенович решился рассказать о результатах испытаний.
– Надо срочно опубликовать, запатентовать, – ошеломленно прошептал Акимов.
Но Марк Семенович в ответ упрямо мотал головой. Пятьдесят восьмую статью с него не сняли. Ни один редактор ни одного научного журнала опубликовать не решится. Он панически боялся повторного ареста, не сомневался: только высунешься, напомнишь о себе, мгновенно возьмут. Писать коллегам-физикам в Москву и Ленинград он тоже не желал, уверял, что, во-первых, из-за переписки с осужденным врагом народа могут быть неприятности. Во-вторых, даже в лучшие времена, когда он был свободным и уважаемым ученым, к самой идее резонатора коллеги относились скептически.
Под утро Акимов все-таки уговорил его изложить суть дела в письменной форме. Писать заявку об изобретении в Патентное бюро, в Академию наук, Мазур категорически отказался. В итоге вышло письмо без адреса, без обращения.
На прощанье старик сказал: «Спасибо, Петька, такая ответственность мне одному не по силам. Если бы не ты, я бы скоро допсиховался до инфаркта. После тюремной преисподней сдохнуть в этом иркутском раю обидно».
Встреча с Мазуром ошеломила Петра Николаевича. В поезде, по дороге домой, он не мог спать. Письмо жгло руки. Он перечитывал его и думал: кто знает, чем обернется для старика вся эта история? Могут вернуть в Москву и наградить, а могут арестовать. Запросто! Повторный арест для Марка Семеновича означает смерть. Однако не дать хода письму, оставить все как есть невозможно.
Петр Николаевич собирался передать письмо своему зятю Илье и, лишь доехав до Москвы, осознал, насколько сложно это сделать. Внешне отношения с зятем были вполне дружеские, но заоблачная сверхсекретная должность Ильи создавала вокруг него непроницаемое силовое поле. По его лицу никогда нельзя было понять, что он думает и чувствует. Петру Николаевичу казалось, что человек, приближенный к самому Сталину, должен иметь стальные чувства и кристально ясные мысли. Илья напоминал идеального большевика из кинофильма про хорошую, правильную советскую жизнь, в которой арестовывают только матерых врагов, шпионов и вредителей, а честных граждан – никогда. Заговорить с таким человеком о ссыльном профессоре было все равно что на собрании проголосовать против линии партии или свистнуть, когда полагается аплодировать.
Акимов готов был одолеть свой зажим, но Илья пропадал на службе до ночи. Звонить ночью домой? Объяснять намеками, мол, произошло кое-что важное, не телефонный разговор, необходимо срочно встретиться? Телефон на Грановского слушают, и кто знает, как истолкуют такие намеки? Да и когда сумеет Илья выкроить несколько часов? Он своим временем не распоряжается. А за двадцать минут человеку, далекому от физики, ни черта не объяснишь.
Акимову предстояло скоро опять ехать в командировку. Он не мог тянуть, ждать подходящего случая и решил, что разумней всего передать письмо через доктора Штерна. Он знал, что они с Ильей каким-то образом связаны по службе, встречаются часто. Да и отношения с соседом были куда проще, чем с зятем. Не нужно звонить, договариваться. Достаточно пройти пару шагов по коридору и постучать в дверь.
Разговор длился третий час, но Штерн так ничего и не понял. Он начал было читать письмо, пролистал семь страничек скверной бумаги, исписанных мелким почерком с обеих сторон, увидел схемы, цепочки формул, покачал головой и положил странички на стол.
– Там вначале общая описательная часть, довольно понятно изложено, – уговаривал Акимов.
Карл Рихардович попробовал еще раз, но после первых двух абзацев решительно отказался. Он легко разбирал почерк, но путался в терминологии и попросил Акимова рассказать все своими словами. Тот принялся рассказывать и запутал доктора еще безнадежней.
– Расщепление ядра урана открыто всего год назад, – с жаром объяснял Петр Николаевич, – физики едва начали переваривать и сразу признали, что высвобождающаяся энергия может быть использована для создания сверхоружия, правда, пока только теоретически. В природном уране всего ноль целых семь десятых процента активно делящихся изотопов двести тридцать пять, чтобы создать критическую массу и запустить цепную реакцию…
– Петя, – взмолился Карл Рихардович, – про изотопы и критическую массу вы рассказываете уже в пятый раз, я, честное слово, не понимаю, зачем вам мое посредничество? Илья ваш зять, отдайте вы сами ему это письмо.
– Да не могу я! Не могу, не имею права, именно потому, что он мне зять, а я ему, – Петр Николаевич нервно защелкал пальцами, – как это? Деверь? Шурин? Ладно, не важно. Родственник. Тесть! Обращаться к нему с такими просьбами неэтично, бестактно.
– Что же тут бестактного? – мягко спросил доктор.
– Автор письма в ссылке, – прошептал Акимов, сморщился и помотал головой, – к тому же Илья постоянно занят, а я скоро опять уезжаю.
– Да, Илья человек занятой, это верно. – Доктор помолчал минуту, потом резко вскинул глаза: – Петя, а почему все-таки Мазур передал письмо именно вам? Было бы логичней обратиться в Академию наук, в Патентное бюро или к кому-нибудь из авторитетных физиков. Наверняка с кем-то у вашего профессора сохранились дружеские отношения.
– Дружеские отношения? – Акимов нахмурился. – После ареста, с приговором по пятьдесят восьмой? Не знаю… Он боится высовываться, напоминать о себе. Два с половиной года одиночки не шутка. Я еле уговорил его написать, когда он мне рассказал. Вопрос настолько важный…
Доктор испугался, что опять речь пойдет об изотопах, и поспешно перебил:
– А если бы вы не уговорили, человечество так никогда и не узнало бы о гениальном изобретении профессора Мазура?
– Узнало бы рано или поздно. – Петр Николаевич нервно хрустнул пальцами. – Прибор, который он собрал, пока только первый образец, вроде эскиза. Он бы не спешил, дождался бы лучших времен, когда снимут статью. Но речь идет об уране, понимаете?
Доктор Штерн виновато улыбнулся и развел руками.
Петр Николаевич сунул в рот очередную папиросу.
– Я же объясняю, ядро урана расщепили год назад, это невероятно, ошеломительно, так же, как теория относительности Эйнштейна. Но теория относительности перевернула научное мировоззрение, а расщепление ядра урана может уничтожить мир.
– Так, минуточку. – Доктор помотал головой. – Вы сказали, ядро урана расщепил немецкий химик Отто Ган. При чем здесь советский радиофизик Марк Мазур?
Петр Николаевич сжал ладонями виски, пробормотал глухо:
– Господи, как же мне объяснить? Именно в связи с открытием Гана изобретение Мазура приобретает совершенно особое значение. Оно вроде маленького ключика к большому сундуку, который нашли, но отпереть не могут. Вот, смотрите. При расщеплении ядра выделяется колоссальная энергия. Но расщепляться, создавая цепную реакцию, может только крошечный процент изотопов. Для оружия, для бомбы, нужно выделить из огромной массы вещества именно этот крошечный процент. Ну, примерно как разыскать в гигантском стогу сена не иголку, а травинку, которая от миллиардов прочих травинок не отличается ни цветом, ни размером, ни запахом. Допустим, на нее когда-то покакала бабочка.
– Петя, бабочки не какают.
– Вы уверены? Ладно, они переносят пыльцу. Так вот, на нашей травинке микроскопические частицы пыльцы. Мы должны перебрать и рассмотреть под микроскопом весь стог, да не один, а десятки, сотни, чтобы получился небольшой букет таких травинок. Вот вам картина разделения изотопов урана. А теперь представьте: у нас есть прибор, который не только окрасит нужную нам травинку в контрастный цвет, но и притянет ее, как магнит.
– И ваш Мазур придумал такой прибор?
– Да. Правда, сравнение с травинками не годится, потому что речь идет о кошмарных вещах. Выделяется энергия невероятной, фантастической силы, все сегодняшнее оружие – детские игрушки. Один самолет скидывает одну-единственную небольшую бомбу, и за считаные минуты огромный город превращается в развалины, гибнут сотни тысяч людей…
– От одной бомбы?
– Вот именно!
– Петя, хотите коньяку?
– Вы же не пьете!
– Иногда, чуть-чуть. Это хороший, армянский, пять звезд. И вот еще шоколад.
Бутылка стояла почти полная с прошлого Рождества. Карл Рихардович протер носовым платком пыльные рюмки, распечатал плитку шоколада.
– За здоровье профессора Мазура Марка Семеновича. – Он прищурился, посмотрел коньяк на свет. – Сколько, говорите, он просидел в одиночке?
– Два с половиной года.
Чокнулись, выпили. Акимов залпом, а доктор только слегка пригубил, поставил рюмку, закурил и после паузы тихо спросил:
– Петя, вы абсолютно уверены, что поступаете правильно?
– То есть?
– Ну, может, не стоит давать ход этому письму? Мазур не хотел его писать, вы уговорили. Зачем?
– Карл, я вас не понимаю…
– Прибор дает возможность сравнительно быстро сделать оружие чудовищной силы, верно?
– Да, именно так. Не за десять лет, а года за два. Точно рассчитать пока трудновато, нужны испытания в промышленном масштабе.
– Допустим, они пройдут успешно, и через два года появится первая небольшая бомба чудовищной разрушительной силы. Что дальше?
– Понятно что. Сбросят на кого-нибудь.
– На кого?
Акимов не ответил, сидел неподвижно, низко опустив голову. Папироса дымилась в пепельнице. Доктор молча загасил ее, сходил на кухню, вытряхнул окурки в помойное ведро, вернулся. Акимов сидел все так же. Наконец прозвучал хриплый шепот:
– Карл, я идиот. Три часа морочу вам голову научными тонкостями, а дело вовсе не в них. – Петр Николаевич поднял голову, взглянул доктору в глаза и произнес чуть громче: – Если прибор Мазура признают у нас, все равно потребуется слишком много времени, чтобы начать испытания в промышленных масштабах.
– Вы же сказали – наоборот, прибор сократит время…
– Когда уран есть, а у нас его нет.
– То есть как?
– Вот так. Урановых разработок на территории СССР нет. Месторождений полно, а добыча не ведется. – Акимов плеснул себе в рюмку коньяку, выпил залпом. – У нас не ведется, а там уже наверняка начали.
– Где – там?
– В Судетах, – пробормотал Акимов, – в Богемии. Там точно есть месторождения.
– Вы хотите сказать, уран добывают на территории Третьего рейха? – осторожно уточнил Карл Рихардович.
– Я не знаю. – Акимов тяжело вздохнул. – Точно узнать может только наша разведка. Марк Семенович так думает, и, в общем, это похоже на правду. Понимаете, он боится до смерти, ему ведь пришили шпионаж.
– Петя, вы, пожалуйста, успокойтесь, шоколадкой закусите, и я вас внимательно слушаю.
Акимов сжевал кусок шоколаду, тяжело вздохнул.
– Прибор свой Марк Семенович начал разрабатывать давно, еще в двадцатых. Был у него друг, немецкий радиофизик Вернер Брахт. Когда-то они стажировались у Резерфорда, многие годы переписывались, встречались то в Копенгагене у Бора, то в Берлине у Планка, на конгрессах, семинарах. Так вот, Брахт тоже занимается импульсными излучениями, они с Мазуром двигались параллельно, делились идеями. Брахт работает в Институте физики Общества кайзера Вильгельма в Далеме[1], именно там, где Ган расщепил ядро урана. – Петр Николаевич встал, принялся расхаживать по комнате. – Брахт очень скоро соберет его, если уже не собрал, и тогда… Черт, а ведь если он действительно уже собрал, опубликовал…
– Петя, пожалуйста, откройте форточку, – попросил доктор, – мы с вами надымили.
Акимов поднялся на цыпочки, но до наружной рамы не дотянулся, и легко, как на пружине, вскочил на подоконник.
– Да вы настоящий акробат! – восхитился Карл Рихардович. – Вот в кого Маша такая прыгучая.
– У вас там крючок на одном винте болтается, напомните потом, я подкручу, – сказал Акимов, спрыгивая на пол.
Из форточки повеяло холодом, в комнату залетели снежинки. Акимов взял очередную папиросу, но закуривать не стал. Остановился напротив доктора и, глядя на него сверху вниз, тихо спросил:
– Вы понимает, что это значит?
– Не совсем.
– Это значит, что первая небольшая бомба чудовищной разрушительной силы может года через два появиться у Гитлера.
Доктор закашлялся, передернул плечами, заговорил медленно, монотонно, немецкий акцент заметно усилился:
– Лучшие физики из Германии уехали, Эйнштейн уехал еще в тридцать втором. Гитлер считает всю современную науку еврейской выдумкой, его бесят ученые, и вряд ли научные разработки щедро финансируются в рейхе.
Акимов нервно сглотнул, помотал головой:
– Для бомбы Эйнштейн не нужен. Там остались нобелевские лауреаты Гейзенберг, Планк, фон Лауэ. Остался химик Ган, который расщепил ядро. Идет война. Если кто-то сумеет растолковать Гитлеру, что такое урановая бомба, на ее производство будут выделены любые средства. Нужно сообщить Сталину, чтобы этим серьезно занялась наша разведка. Главное, найти радиофизика Вернера Брахта и попытаться… ну, не знаю, остановить его, перекупить, что угодно… если не поздно еще…
– Между СССР и Германией заключен мирный договор, – напомнил доктор.
– Ага, конечно. – Акимов криво усмехнулся.
– Гейзенберг, Планк, фон Лауэ, да и этот Брахт вряд ли согласятся делать такую бомбу для Гитлера, – доктор, не вставая, стянул с дивана плед и накинул на плечи, – они все-таки ученые, у них есть какие-то этические принципы, банальный здравый смысл…
Акимов знал доктора пять лет, привык к его акценту, перестал замечать. А тут вдруг резануло. К тому же лицо Штерна в эту минуту странно изменилось, застыло, стало похоже на гипсовый слепок. Губы сжались, глаза потускнели, провалились глубоко в глазницы, спрятались под лохматыми седыми бровями. Смотреть было неприятно. Он отвернулся и выпалил куда-то в сторону:
– Они немцы!
Он продолжал расхаживать по комнате, задел и едва не опрокинул торшер, но поймал его, поставил на место, покраснел и забормотал виновато:
– Простите, Карл. Я не то хотел сказать. Вот вы удрали из рейха, а они остались, значит, нацистский режим их вполне устраивает.
Лицо доктора стало прежним, появилась знакомая открытая улыбка, глаза ожили. Когда он заговорил, акцент смягчился и больше не резал ухо.
– Ничего, Петя, не стоит извиняться. Лучше объясните, каким же образом Мазур сделал свое открытие, если в СССР нет урана?
– Под Иркутском месторождение, – спокойно объяснил Акимов, – Марк Семенович знал о нем еще до революции, он просто собирает там урановую смолку, сколько нужно для экспериментов. А что касается этических принципов и здравого смысла… Знаете, что такое ученые? Конкуренция, тщеславие, азарт, дикое любопытство. Ядро урана расщепилось, процесс пошел, невозможно остановить исследования, даже если в результате получится урановая бомба. Рано или поздно они ее все равно сделают, не приведи господь, чтобы она досталась Гитлеру.
Послышался тихий стук, дверь приоткрылась, заглянула Вера Игнатьевна:
– Петя, ты совсем замучил Карла Рихардовича своей болтовней, тебе завтра вставать в семь.
– Извини, мы еще не закончили, – резко, почти грубо ответил Петр Николаевич.
– Да нет же, Петя, мы обо всем договорились. – Доктор взглянул на часы, присвистнул. – Ого, начало двенадцатого, поздно уже, вам в семь вставать, а мне в половине шестого. Забирайте его, Верочка, а то мы так до утра проговорим.
– Ладно, простите, что отнял у вас столько времени. – Петр Николаевич поднялся. – Так вы письмо передадите?
– Конечно, передам.
– Какое письмо? – тревожно спросила Вера Игнатьевна.
– Потом объясню, пойдем спать, Веруша.
Карл Рихардович пожелал им спокойной ночи. Дверь они прикрыли за собой неплотно, из коридора донесся испуганный голос Веры:
– Это от Мазура письмо? Ты с ума сошел? Зачем ты впутываешь Карла Рихардовича? Кому он передаст? Еще только не хватало впутать Илью… Не вздумай! Твой Мазур просто помешался на своих излучениях, он больной человек, после двух с половиной лет одиночки, в Иркутске…
Акимов загудел в ответ что-то сердитое, слов Карл Рихардович не разобрал. Он закрыл дверь плотнее, подошел к окну, уперся лбом в холодное стекло.
Далем – пригород Берлина.
Глава вторая
Белоснежка и гномы весело отплясывали в уютном кукольном домике, а тем временем ведьма в страшном замке наедине с черепом и вороном готовилась убить Белоснежку. Яблоко на веревочке опустилось в чан с ядовитым зельем и почернело. Дети в зале смеялись, замирали, вскрикивали. Когда ведьма в облике вкрадчивой старухи уговаривала Белоснежку откусить яблоко, из первых рядов звучали детские голоса: «Нет, не ешь, оно отравлено! Прогони ее!»
Доцент кафедры экспериментальной физики Института физики Общества кайзера Вильгельма Эмма Брахт, высокая русоволосая дама тридцати пяти лет, пришла в воскресенье на дневной сеанс, чтобы посмотреть «Белоснежку» в третий раз.
Эмма влюбилась в диснеевские мультфильмы с первого взгляда, как только в берлинских кинотеатрах появились короткометражки с Микки и Дональдом. Взрослые игровые фильмы ее раздражали. Актеры таращили глаза, заламывали руки. Эмма думала, что вульгарная имитация чувств – особенность немого кино, однако когда актеры заговорили, запели, получалось еще фальшивей. Экранные страсти, любовь, предательство, страдания казались грубой пародией на реальную жизнь. Комедии вызывали оскомину, словно кто-то насильно заставлял смеяться. Из игровых Эмма могла смотреть только фильмы Чарли Чаплина, но их в рейхе запретили.
Полнометражный мультфильм Диснея «Белоснежка и семь гномов» очаровал Эмму. На второй просмотр она притащила своего мужа Германа. Ничего хорошего из этой затеи не вышло. Герман уснул, уронив голову ей на плечо, прохрапел весь фильм, а потом сказал:
– Ну что ж, мило.
– Ты о своих снах? – язвительно уточнила Эмма.
– При чем здесь мои сны? Я ни на минуту не отрывался от экрана. В основе сюжета известная сказка братьев Гримм.
«А чего ты ожидала? – подумала Эмма. – Ты же знаешь Германа».
Через неделю, в свой очередной выходной, она отправилась на «Белоснежку» в третий раз. Первый просмотр так сильно ее впечатлил, что она не успела насладиться деталями. Второй не в счет, Герман все испортил своим храпом. Третий был жизненно необходим.
Когда гномы плакали над уснувшей принцессой, из больших серых глаз Эммы покатились слезы, засверкали в длинных темных ресницах. Рядом с ней сидела девочка лет восьми. Она тронула руку Эммы и прошептала:
– Не плачьте, фрау, все будет хорошо. Принц поцелует Белоснежку, и она проснется.
– Я знаю, дорогая. – Эмма благодарно улыбнулась, вытерла платочком глаза и щеки, но слезы покатились еще сильней.
На мгновение ей показалось, что рядом не чужая девочка, а ее дочь, которая могла бы родиться именно восемь лет назад, в тридцать первом. Возможно, это был бы мальчик, точно уже не узнаешь, но почему-то Эмма всякий раз представляла своего нерожденного ребенка девочкой, с таким же, как у нее самой, нежным, слегка удлиненным овалом лица, с пепельно-русой копной прямых жестких волос. Эмма сворачивала свои волосы тяжелым узлом на затылке и закалывала шпильками, а волосы дочери, наверное, заплетала бы в косы с шелковыми лентами, вот как у этой девочки в соседнем кресле.
Герман напрочь забыл трагедию восьмилетней давности, будто и не было ничего. Когда это случилось, он сказал: «Не стоит так переживать, ты же сама понимаешь, сейчас не самое подходящее время, чтобы заводить ребенка».
Время правда было ужасным. В двадцать девятом разразился кризис, улицы наполнились безработными, выстроились очереди у магазинов, начались трудности с продуктами. Лопнул банк, в котором Герман и Эмма хранили основную часть своих сбережений. Жалованье задерживали, к концу тридцатого года урезали на треть. Пришлось переехать в квартиру подешевле, экономить каждый грош. Никто не знал, что будет завтра.
Эмма была не только женой, но и ассистенткой Германа. Без нее он не мог провести ни одного эксперимента. Беременность и рождение ребенка означали уход с работы, хотя бы на некоторое время. Герман это, конечно, понимал, но только теоретически, и просил поработать еще месяц, два. «Сейчас я на взлете, нашел перспективную тему, Планк и Лауэ увидели, наконец, во мне серьезного ученого, а не беспомощного серенького сыночка знаменитого Вернера Брахта. С новым ассистентом мне придется начинать с нуля. Малейшая неудача, и меня загрызут, затопчут, потопят в интригах. Ты этого хочешь?».
Эмма этого не хотела и продолжала работать.
Она была на пятом месяце. Во время очередного эксперимента ее сильно ударило током, она отскочила, стукнулась копчиком об угол стола, потеряла равновесие, рефлекторно ухватилась за стеклянную колбу и раздавила ее. В ладонь впились осколки. Медсестра в больнице вытаскивала их пинцетом, Эмма удивилась, почему так много крови, лужица на полу, кровь течет по ногам. Никакой боли она в тот момент не почувствовала, только голова закружилась и последнее, что она услышала, было слово «обморок». Очнувшись в другой палате, в окружении врачей в масках, она узнала, что потеряла ребенка.
Врачи рассказали, что кровотечение долго не останавливалось, она едва не погибла. Герман приехал забирать ее из больницы с букетом крупных чайных роз и улыбался, будто произошло что-то хорошее. Она спросила, чему он так радуется. Он ответил: «Ты жива, это главное, а дети у нас еще обязательно будут, двое, трое, сколько захотим».
Перед выпиской врач сообщил ей, что детей у нее не будет никогда. Герману она не сказала об этом ни слова.
Экономический кризис кончился, они с Германом работали успешно, Эмма получила звание доцента, что для женщины было почти невероятно. Они в рассрочку купили маленькую виллу в Далеме, тихом зеленом пригороде Берлина, неподалеку от института, могли позволить себе отдых на фешенебельных курортах.
Герман с тех пор больше ни разу не заводил разговоров о детях, не замечал чужих детей. Возможно, он так и не понял, что произошло. Беременность – это когда большой живот. А живот у Эммы вырасти не успел.
Она постепенно справилась с болью, лишь изредка наваливалась тоска, возвращалось зудящее чувство вины.
Конечно, следовало уйти из института сразу, как только она узнала, что беременна. Эксперименты, которыми они занимались, вообще несовместимы с беременностью. Но не ушла, испугалась, что Герман ее бросит. Вместо того чтобы думать о будущем ребенке, она заранее ревновала мужа к одной молодой сотруднице, которая могла занять ее место, сначала в качестве ассистентки, а потом… Эмма знала, как сближает совместная работа, знала, что для Германа самым важным, самым близким человеком становится тот, без кого он не может обойтись в работе.
Именно таким человеком была для него Эмма многие годы. Самостоятельная научная карьера ей не светила. Женщине в одиночку в мужском мире большой науки не пробиться ни талантом, ни упорством, только статус жены и помощницы ученого дает шанс. Мари Кюри единственное исключение, впрочем, вряд ли она сумела бы стать мировой величиной, если бы не была сначала женой, а потом вдовой Пьера Кюри.
Эмма студенткой слушала несколько лекций мадам Кюри, видела ее издали, восхищалась и верила, что, если женщина стала первым в мире лауреатом двух Нобелевских премий, по химии и по физике, с предрассудками покончено. Никто не посмеет сказать, что наука – не женское дело.
В тридцать четвертом Мари умерла от лейкемии. Эмма всплакнула, вместе с мадам Кюри исчезли последние иллюзии ее студенческой юности. Великая женщина умерла, а предрассудки остались.
Герман говорил: «Я, моя тема, моя статья». На самом деле его гордое научное «я» содержало изрядную долю трудолюбия, азарта, бессонных ночей Эммы. И с каждым годом эта доля увеличивалась.
У него часто не совпадали показания приборов, он путался, нервничал. Эмма терпеливо разбиралась в показаниях, вычисляла, сверяла записи, повторяла опыты, находила элегантные простые решения сложных задач, выдавала свежие идеи, которые так нравились Герману, что он принимал их за свои собственные. «Вот, я только подумал, а ты уже сказала».
Когда они писали отчеты, доклады и статьи, Эмма сидела за машинкой, а Герман диктовал, расхаживая по кабинету. Он мучительно трудно подбирал слова. Много курил, багровел от напряжения. Эмма придумывала точные и внятные формулировки. Ее пальцы летали по клавишам «Ундервуда». Герман вытягивал из каретки очередную готовую страницу, читал, бормотал: «Да-да, именно это я имел в виду».
Гордое научное «я» Германа давно стало иллюзией, но упорно не желало превратиться в реальное «мы». В их дуэте роли распределялись так: Герман – серьезный ученый, как положено ученому, рассеянный, погруженный в себя. Он занят разгадкой сокровенных тайн природы, все, кроме физики, ему чуждо и скучно. Его время и силы бесценны. У него дар, призвание, и, если бы не интриги завистников, он давно бы стал членом Прусской академии, а может, даже нобелевским лауреатом. Эмма – любящая жена и преданная помощница серьезного ученого, способная, но звезд с неба не хватает. Для нее вполне естественно отвлекаться на пустяки, на устройство быта, стряпню, вязание. Нежный желудок серьезного ученого привык к домашним супчикам, паровым куриным котлетам и легким фруктовым десертам. Нежная кожа привыкла к свитерам и джемперам, связанным руками Эммы.
При нынешнем режиме от серьезного ученого требовались не только научные достижения, но и кое-что еще. Если бы Эмме пришлось публично клеймить «еврейскую физику», называть теорию относительности Эйнштейна «колдовством, направленным на порабощение человечества», восхищаться «арийской физикой», прославлять сумасшедшего шарлатана Горбигера с его теорией «космического льда и полой земли», она бы сгорела со стыда, чувствовала бы себя идиоткой. Герман испытывал те же чувства, но отказаться не мог. И в партию ему пришлось вступить, он ведь еще не стал нобелевским лауреатом и мировой знаменитостью, как Гейзенберг и Планк.
Жизнь института кипела конкуренцией, интригами. Герман захлебывался в этом, а Эмма только утешала его. Серьезный ученый был вынужден суетиться, врать, интриговать, приспосабливаться, а скромная ассистентка спокойно, почти безмятежно занималась чистой наукой, не отвлекаясь на пустяки. Устройство быта теперь почти не отнимало времени, они с Германом могли позволить себе приходящую прислугу. Так что роль скромной ассистентки оказалась весьма удобной, Эмма играла ее с удовольствием.
Что касается роли любящей жены, ее Эмма вовсе не играла. Она искренне любила Германа, с его эгоизмом, амбициями, неряшливостью, упрямством. Вот эта последняя черта была невыносима. Именно из упрямства Герман второй год не общался со своим отцом. Он практически бросил старика, причем в самый тяжелый момент.
Вернер Брахт еще недавно был знаменитым радиофизиком, авторитетным уважаемым ученым, но теперь потерял все – кафедру, научную репутацию, связи, здоровье, а возможно, и разум. Эмма навещала старика каждое воскресенье и тщетно пыталась помирить сына с отцом.
* * *
Карл Рихардович Штерн не разбирался в физике, никогда ею не интересовался, о расщеплении ядра урана впервые услышал от своего соседа Акимова и при всем желании не мог понять, какое отношение к созданию чудовищной бомбы имеет простой прибор, сконструированный ссыльным профессором в лаборатории Иркутского горно-металлургического института.
Сначала, слушая Акимова, он смутно припоминал, как в середине двадцатых гуляли панические слухи о сверхоружии, «лучах смерти», способных уничтожать огромные города в считаные минуты. Лучи оказались блефом, вместо них по Европе и Америке ударил экономический кризис.
Когда Петр Николаевич возбужденно рассказывал о разделении изотопов урана, доктор Штерн подумал: «Кризис – реальность, но до сих пор никто не понимает, почему он случился. Реальность загадочней и абсурдней любого вымысла».
Одна-единственная небольшая бомба, способная в считаные минуты превратить огромный город в развалины и убить сотни тысяч людей, показалась доктору куда менее фантастичной, чем реальность по имени Гитлер.
Когда прозвучала фраза, что первая урановая бомба через пару лет может появиться у Гитлера, доктора сильно зазнобило. Фуфайка под джемпером стала мокрой от ледяного пота. Дыхание перехватило, словно он нырнул в прорубь.
Спасибо Вере Игнатьевне, вовремя появилась и увела мужа. Доктору хотелось поскорей остаться одному, переварить услышанное.
Он очень долго неподвижно стоял у окна, прижимаясь лбом к стеклу. Он боялся обернуться, слишком велик был риск увидеть вместо привычной уютной комнаты, в которой он прожил последние пять лет, большую палату, ряды коек.
Ноябрь восемнадцатого, прифронтовой госпиталь в Посевалке.
Доктор Штерн пытался жить здесь и сейчас, а не там и тогда. Прошло больше двадцати лет, но сквозь тяжелые слои самых страшных, невыносимых воспоминаний упрямо сочился мутный ноябрьский свет восемнадцатого года.
Доктор видел пространство палаты, белый кафель с тонким васильковым бордюром, штативы капельниц, костыли, прислоненные к стене, на столе дежурной сестры измятый номер «Франкфуртер цайтунг» с фотографией генерала Людендорфа и крупным заголовком: «Капитуляция Германии». Он видел самого себя, военного психиатра, в белом халате поверх формы.
Молодой прусский интеллектуал, коренной берлинец из богатой семьи, с отличным университетским образованием, твердыми этическими принципами и чуткой совестью шел по проходу между койками в дальний угол палаты, откуда звучал хриплый монотонный крик: «Германия погибла! Заговор! Темные силы торжествуют!»
За годы войны молодой успешный доктор приобрел огромный опыт. Через его руки прошли сотни раненых, контуженных, засыпанных землей с посттравматическими психозами и фобиями. Он научился чувствовать чужие недуги, проникать в больное сознание, вступать в диалог не с человеком, а с его страхами, с причудливыми персонажами бреда и темными покровителями смертельных пристрастий. Иногда он казался себе Крысоловом из старой сказки, который подобрал правильные ноты на своей дудочке, и волшебная мелодия освобождает человеческую душу от страданий, как город от крыс. Только он знает эти ноты, он один может сыграть мелодию, больше никто.
Словосочетание «дар внушения» звучало слишком высокопарно и нескромно, молодой доктор даже в личном дневнике не решился написать об этом. Дар свой он чувствовал, но боялся себе в этом признаться, его грызли сомнения: «Чем я заслужил? А вдруг тот, кто дал, отнимет, подарит кому-то другому?» Он брался за самые тяжелые случаи, чтобы в очередной раз проверить, убедиться.
Вопли несчастного больного, у которого случился психопатический приступ, гулко отдавались от кафельных стен.
Маленький усатый ефрейтор, отравленный ипритом, ничем не отличался от прочих пациентов. Все пациенты чем-то отличались друг от друга, а этот – нет. Ефрейтор не имел никаких индивидуальных, личных черт, кроме, пожалуй, одной. Он был изумительно фальшив. Любое проявление чувств казалось скверной игрой. За такую игру балаганного лицедея на рыночной площади забросали бы гнилыми овощами.
Факт отравления ипритом не вызывал сомнений, все признаки были очевидны, но страдания ефрейтора выглядели так фальшиво, что даже самые сердобольные сестры избегали разговоров с ним, выполняли свои обязанности молча, без обычных слов утешения. Соседи по палате сторонились его. Он не получал и не писал писем, не имел ни дома, ни семьи, ни друзей, ни профессии. Он никого не интересовал, никому не нравился.
Если бы выяснилось, что у этого нелепого существа вместо мозга ядро грецкого ореха, а вместо сердца комок каучука, доктор Штерн удивился бы куда меньше, чем если бы ему описали последующие события. Легче было представить на посту рейхсканцлера госпитального дворника или его метлу, чем вообразить главой Германии маленького ефрейтора.
В ноябре восемнадцатого имя Адольф Гитлер абсолютно ничего не значило.
Когда пришло известие о капитуляции Германии, Гитлер уже выздоравливал, но вдруг стал жаловался на слепоту, изводил своими воплями соседей по палате.
У доктора Штерна этот ефрейтор вызывал отвращение и жалость. Первое он считал недопустимым для врача, а насчет второго врал себе. Не жалость это была, а любопытство, амбиции, очередная проверка своих сил: справлюсь или не справлюсь?
Доктор Штерн помнил каждую мелочь того серого ноябрьского дня. Когда его вызвали к больному ефрейтору, он оставил на столе в ординаторской недописанное письмо своей невесте Эльзе, рядом лежала ее фотография. Конечно, он должен был вернуться и убрать это от посторонних глаз. Но он спешил к больному. Доктор Штерн образца восемнадцатого года никак не мог услышать сквозь глухую толщу будущих десятилетий тихий голос нынешнего доктора Штерна: «Остановись, не ври себе!»
Бред Гитлера имел ярко выраженную параноидную форму: «Темные силы, всемирный заговор». В таких случаях бесполезно разубеждать, обращаться к логике и здравому смыслу. Больной ничего не воспринимает вне круга своих бредовых идей, и вести диалог приходится внутри этого круга, на языке, доступном больному. Вылечить все равно нельзя, но успокоить можно.
На очередной волне воплей о гибели Германии доктор Штерн произнес: «Вот вы ее и спасете, Адольф». Больной вытаращил глаза, вцепился в его руку, пробормотал: «Да, о да! Я спасу Германию» – и затих, к великому облегчению соседей по палате.
Доктор Штерн не сделал ничего особенного, он использовал элементарный терапевтический прием, описанный в любом учебнике психиатрии, но ничтожный эпизод кувалдой ударил по его жизни. В тот момент он не почувствовал удара, не заметил трещину. Она медленно, неумолимо росла и еще лет десять не давала о себе знать, а потом расколола жизнь на две неравные части.
После войны Карл Штерн вернулся домой, женился на Эльзе, у них родились сыновья, Отто и Макс. Он умел лечить тяжелые психические расстройства, алкоголизм, наркоманию при помощи мягкой психотерапии. Вначале среди его пациентов каждый второй был членом нацистской партии, потом остались только они, причем самые высокопоставленные, вплоть до морфиниста Геринга.
Доктор Штерн превратился в придворного врача нацистов. Они хорошо платили, а ему надо было кормить семью.
Гитлер не забыл прозорливого доктора из госпиталя в Посевалке, рассказал о нем своему обожателю Гессу, и тот назвал Карла Штерна «посвященным в великую тайну». Когда у фюрера случались истерические припадки, когда он катался по полу и грыз ковер, к нему привозили доктора, посвященного в тайну. Припадки были фальшивыми и лечение – фальшивым. Карл Штерн исполнял роль статиста в бесконечном ритуальном действе, делал значительное лицо, произносил магические тексты.
Все это слишком далеко зашло. Попробуй скажи Герингу: «Вы мерзавец, я больше лечить вас не желаю, подыхайте от морфия и ожирения, чем скорее, тем лучше. И к вашему фюреру я не поеду, пусть он подавится ковром и заткнется навеки».
Сколько раз он произносил это мысленно и понимал, что произнести вслух не посмеет никогда. Будет являться по первому зову, считать пульс, следить за реакцией зрачков, проводить ритуальные сеансы психотерапии. Любая попытка выйти из игры означала смертный приговор. Он знал, в лагерь не отправят, прикончат тихо. А семья?
Он был самому себе противен. Он, христианин, воспитанный в католической вере, верующий искренне с детства, не мог молиться. Стоило начать: «Отче наш…» – и сразу щекотал ноздри госпитальный запах карболки, слышался скрип панцирной койки, сиплый голос с австрийским акцентом повторял: «Да, о да, я спасу Германию».
Прошло много лет, но дрожащие влажные пальцы ефрейтора все не отпускали запястье прозорливого доктора. Иногда по утрам Эльза спрашивала: «Карл, что тебе снилось? Ты кричал: “Остановись! Не ври себе!”».
Гитлер ничуть изменился с тех пор, только усы укоротил и слегка располнел. Его жесты, гримасы, интонации были все так же тошнотворно фальшивы, но толпы на площадях Германии, вместо того чтобы освистать лицедея и забросать гнилыми овощами, рукоплескали, бились в экстазе. Люди, которые прежде, соприкасаясь с ним, брезгливо отворачивались, теперь не могли оторвать от него глаз. Те же люди. И тот же ефрейтор.
Поражение в войне, унизительный версальский мир, экономический кризис, коррупция, безработица, глупость Папена, старость Гинденбурга, пристрастие мелких лавочников к мистике и теории заговора – все объективные и субъективные причины прихода к власти нацистов были известны, но совершенно не объясняли, как удалось втянуть миллионы немцев в круг бредовых идей и превратить ничтожество в божество. А главное – зачем?
Доктор Штерн запрещал себе думать об этом и думал постоянно. Его жена Эльза восхищалась Гитлером. Старший сын Отто готовился вступить в молодежную группу СС. Младший, Макс, каким-то чудом избежал заразы, но страдал оттого, что не мог быть как все.
Пора было удирать. О легальной эмиграции мечтать не стоило, но имелась возможность отправиться на отдых в Швейцарию. Он все продумал и подготовил. Один из его пациентов, военный летчик, бывший однополчанин Геринга, летел в Швейцарские Альпы на собственном самолете. В последний момент доктора попросили задержаться в Берлине. Готовилась расправа с Ремом и его штурмовиками, ближайшее окружение беспокоилось за нервы фюрера.
Чудесным июньским утром тридцать четвертого на берлинском аэродроме Темпльхофф доктор Штерн проводил свою семью, поцеловал Эльзу, Отто, Макса. Он был уверен, что увидит их через несколько дней, и не увидел больше никогда. Самолет разбился в горах на швейцарской границе. Вот тогда и распалась жизнь на две неравные части. Собственно, жизнь кончилась, остался осколок, острый и мучительный, как кость в горле.
Позже он узнал, что авария была подстроена. Военный летчик что-то наболтал английскому корреспонденту о своем бывшем командире, Геринг приказал тихо убрать его. Никто не предполагал, что в неисправном самолете полетит семья доктора Штерна.
В Швейцарию на опознание погибших доктора сопровождал давний университетский друг Бруно Лунц. Дальше был инфаркт, швейцарская клиника.
Он быстро выздоравливал, не понимал зачем и вяло, по инерции, думал, что теперь делать. В Берлин стоило возвращаться лишь с одной целью: убить ефрейтора. Но это из области бреда, никого он убить не сумеет. Остаться в Швейцарии? Слишком больно. Ведь он собирался жить тут с семьей.
Когда Бруно предложил ему ехать в СССР, у него не было сил удивляться. Умный, живой, ироничный, все понимающий Бруно оказался советским шпионом, а он, доктор Штерн, объектом разработки, деталью отвратительной шпионской авантюры.
Он бы послал все это к черту, но маленькая дочь Бруно страдала врожденной болезнью сердца. Жить и лечиться она могла только в Швейцарии. Бруно нашел гениальный аргумент: если он не переправит доктора Штерна в СССР, его отзовут в Москву за провал операции. А там ребенок погибнет.
Терять все равно было нечего, а девочку жалко. Он согласился.
Переправляли его долго, сложно, с фальшивыми паспортами и накладными усами. Сначала привезли в Крым, несколько месяцев он жил в санатории, совершенствовал русский язык, который знал прежде, но плохо. Потом доставили в Москву, поселили в комнате на Мещанской. Он не понимал, зачем и кому тут нужен.
Он до сих пор не понимал этого, хотя прошло пять лет. Он числился за иностранным отделом НКВД. Все, что было ему известно о личной жизни, привычках и психологических особенностях нацистских вождей, он выложил устно и письменно. Несколько раз его возили на дачу к Сталину, обязательно ночью. Вождя и компанию – Молотова, Ворошилова, Кагановича – интересовало, кто там в рейхе с кем спит, кто гомосексуалист, кто предпочитает несовершеннолетних девочек, что они пьют и едят, как развлекаются. Историю о том, как Гитлер грыз ковер, доктору приходилось повторять на бис.
Ритуальное действо продолжалось. «Доктор, посвященный в великую тайну», превратился в «того немца, который лечил Гитлера». Так называл его Сталин. Это звание сохранило ему жизнь и свободу, когда всех прочих немцев, коммунистов, эмигрантов, бежавших к Сталину от Гитлера, отправляли в лагеря и расстреливали. А возможно, уцелел он потому, что не был ни коммунистом, ни эмигрантом, ни евреем.
До своего приезда в СССР доктор Штерн не питал иллюзий относительно большевизма и Сталина. Реальность превзошла все его прежние расплывчатые представления. Он в очередной раз убедился, что реальность абсурдней и загадочней любых фантазий. Но, что бы ни происходило с ним за прожитые в СССР пять фантастических лет, он то и дело нырял, как в прорубь, в ноябрь восемнадцатого, в госпиталь в Посевалке. Это сопровождалось сильным ознобом, ледяным потом, болезненным спазмом в горле. Надо было перетерпеть. Он вспоминал Эльзу, Отто, Макса, шептал их имена, и палата исчезала. Так случилось и сегодня. Он вернулся в знакомую обжитую комнату на Мещанской, увидел ночную метель за окном, услышал вой ветра и пробормотал, обращаясь к своему смутному отражению в холодном стекле:
– Ефрейтор Гитлер и урановая бомба… Когда эти двое найдут друг друга, мир исчезнет. Что я могу? Совершенно ничего… но если хорошенько подумать…
* * *
«Белоснежка» давно закончилась, Эмма брела по ледяным сумеречным улицам и не могла расстаться с мультфильмом, вспоминала, как птицы и звери помогали принцессе наводить порядок в доме гномов. Она попробовала хотя бы примерно подсчитать, сколько нужно нарисовать картинок, чтобы получились такие изумительные, тонкие, сложные и совершенно естественные движения. У каждого персонажа свой характер, своя мимика, пластика. Сложить целую сказку из отдельных картинок – это почти как создать живое неповторимое существо из атомов. Задачка для Господа Бога. А гном Ворчун чем-то похож на старика Вернера.
Эта мысль заставила ее взглянуть на часы.
– Ужас! Без двадцати пять! – пробормотала Эмма и прибавила шагу.
Было воскресенье, старик ждал ее. Она совсем забыла, что обещала принести с воскресной ярмарки его любимый домашний сыр и серый деревенский хлеб.
Она добежала до площади у старой кирхи, когда торговцы уже убирали товар, но все-таки успела купить маленькую головку сыра, между прочим, последнюю, что вызвало у нее особенную гордость. Хлеб был теплый, торговка держала его в корзине, обернутой ватным одеялом. Еще она купила три крупных зеленых яблока, бутылочку жирных сливок и толстые шерстяные носки.
Нагруженная пакетами, она проехала несколько остановок на трамвае. Вернер жил в Шарлоттенбурге, в собственной вилле. Герман тут родился и жил до восемнадцати лет, во дворе за домом сохранились его детские качели. На месте сгоревшего сарая выросла тонкая кривая осина.
Калитка оказалась незапертой. Дым не шел из трубы, значит, камин не топили. Темнело, но фонарь над крыльцом не горел, и не было света в окнах. Только за круглым окном мансарды подрагивали смутные сполохи.
Переступив порог, Эмма поняла, что горничная тут не появлялась давно. В прихожей свет не включился. Было холодно, пахло пылью. Эмма прошла на кухню, там тоже перегорели лампочки. Она осторожно, на ощупь, сложила покупки на стол, нашла спички, зажгла свечи, вернулась в прихожую, сняла шубку, поправила прическу перед полуслепым зеркалом, нарочно громко топая и покашливая, поднялась по лестнице в мансарду. Из-под двери пробивались белые сполохи. Эмма постучала:
– Вернер, это я.
В ответ ни звука, только пульсация света. Эмма приоткрыла дверь. Вспышки ослепили ее.
В просторной комнате у широкого лабораторного стола, склонившись к прибору, стоял маленький тощий старик. Свет окружал его сутулую фигуру дрожащим нимбом. Из-под выношенного, растянутого до колен лыжного свитера торчали фланелевые пижамные штаны в клетку, заправленные в серые войлочные сапоги без подметок с кожаными заплатами на пятках. На голове красовался колпак из грубого шинельного сукна, по форме напоминающий заостренный купол. Нечто среднее между шлемом и кепи. По бокам короткие овальные уши, спереди нашита пятиконечная звезда из красного сатина.
Вернер не расставался с этой обувью и этим головным убором. Название сапог Эмма примерно знала, что-то вроде «ваулэнык». А как называется колпак, забыла. Он был частью большевистской военной формы. И то и другое когда-то подарил Вернеру его советский друг радиофизик Марк Мазур.
– Перегорели все лампы, вы ни разу не разжигали камин. Холод страшный. Вы опять прогнали горничную, – строго сказала Эмма.
– Она дура, – ответил Вернер и передернул плечами.
– Все у вас дуры и дураки.
Он повернул голову, сердито сверкнул глазами из-под рыжих бровей и саркастически хмыкнул.
«Ну точно гном Ворчун», – подумала Эмма и суровым тоном предупредила, что ужин будет готов часа через полтора, не раньше, поскольку без дуры горничной в доме страшная грязь.
Прежде чем заняться стряпней, она вытащила из кладовки стремянку, упаковку лампочек, мешок с углем, разожгла камин. В доме стало светло и тепло. Она подмела пол, вытерла пыль, вымыла посуду. Все это она делала быстро и весело, насвистывая мелодию из «Белоснежки» и представляя, что с ней рядом чудесные помощники, птицы и звери, обитатели диснеевского леса.
За ужином Вернер не снял свой большевистский колпак и произнес всего одно слово: «Вкусно!»
Перед уходом Эмма поменяла постельное белье, достала из комода чистую пижаму, положила на покрывало новые носки, налила воду в стакан для зубных протезов, добавила несколько капель мятного эликсира.
Поднявшись в мансарду, чтобы попрощаться с Вернером, она сказала:
– У вас кончается уголь, остался последний мешок.
Старик все так же стоял над прибором, в пульсирующем нимбе, но теперь свет был не белый, а зеленовато-голубой. Эмма не ждала, что он ответит, произнесла свое обычное:
– До свиданья, Вернер, до следующего воскресенья.
Уже у двери она услышала:
– Ну что, дорогуша, тебя и твоего мужа включили в проект?
Эмма замерла и после паузы спросила:
– В какой проект?
– В урановый, конечно. В какой же еще?
Эмма почувствовала, как запылали у нее щеки и уши, ей стало жарко в холодной мансарде, она дрожащей рукой расстегнула верхнюю пуговицу вязаной кофточки.
– О чем вы? Я не понимаю…
Зелено-голубые вспышки стали нестерпимо яркими, раздалось сухое потрескивание, что-то щелкнуло. Вернер выключил прибор и повернулся всем корпусом. Эмма щурилась, после вспышек не могла разглядеть лицо старика. Его высокий, захлебывающийся смех напоминал голубиное воркование.
– Интересно, кто там у вас главный? Храбрый кролик Гейзенберг? Сладкий сухарь Отто Ган? А может, они пригласят Альберта?
– Какого Альберта?
– Великого, – старик подмигнул.
– Да уж, Альберт Великий[2] был бы сейчас кстати. – Эмма криво усмехнулась. – Жалко, что кафедры спиритизма в нашем институте нет. Идея красивая, но нереальная.
– Расщепление ядер тяжелых элементов совсем недавно тоже называли красивой, но нереальной идеей. – Вернер в последний раз хохотнул и добавил серьезным тоном: – Я имел в виду другого великого Альберта.
– Другого я не знаю.
Старик приблизил к ней лицо и прошептал:
– Ты хорошо его знаешь, дорогуша, лично знакома, зачитывалась его трудами, умилялась игре на скрипке.
– Это плохая шутка, – испуганно прошептала Эмма.
– Шутка, – кивнул старик и поправил свой дурацкий колпак. – Альберт Эйнштейн – теоретик, гений, а тут нужны практики, скромные исполнители, вроде тебя и твоего мужа. Разумеется, вас включили в проект.
– Вернер, я прошу вас никогда больше не касаться этой темы, – выпалила Эмма.
– Постараюсь, но не обещаю, очень уж интересно, как вы все там перегрызетесь. Да ты не бойся, в моем доме гестаповских ушей нет.
Он опять подмигнул и внезапно чмокнул ее в щеку. Это получилось так трогательно, по-детски, что Эмма невольно улыбнулась. Она не могла долго сердиться на Вернера. Огромный запас любви, предназначенный ребенку, который никогда уже не родится, разрывал душу. Старик был одинок, беззащитен и наивен, как малое дитя.
– Пожалуйста, наденьте на ночь шерстяные носки и постарайтесь не спалить дом до следующего воскресенья, – сказала она на прощанье.
«А все-таки откуда он мог узнать? – думала она по дороге домой. – Проект настолько секретный, что даже названия у него нет, только кодовая фраза: “создание новых источников энергии для ракетных двигателей”. В институте между собой мы называем это “урановым клубом” и говорим шепотом, как заговорщики. Мы все давали подписку о неразглашении… Гестаповские уши… Он проработал в институте почти тридцать лет, может, кто-то навещает его? Нет, вряд ли. Тогда откуда?»
Ответ пришел сам собой. О расщеплении ядра урана известно всему миру. Уж кто-кто, а Вернер Брахт легко может представить, какой ажиотаж теперь поднялся вокруг урана. На самом деле членами секретного «клуба» стали сотни физиков и химиков по всей Германии. Работы начались в апреле, в них участвует двадцать два научных института, они щедро финансируются, их курируют Управление вооружений сухопутных войск, министерство образования, министерство связи. Все публикации по этой теме запрещены.
«Пусть болтает что хочет, – решила Эмма, – я буду молчать. Даже к лучшему, что Герман с ним не общается, его бы такие разговорчики напугали до смерти».
Когда она вернулась домой, Герман спал на диване в гостиной. Рядом на ковре валялся свежий номер «Берлинер тагеблат» с портретом фюрера. Эмма присела на край дивана, погладила мужа по щеке и тихо произнесла:
– Он опять прогнал горничную.
Герман открыл глаза, поймал ее руку, поцеловал в ладонь и спросил:
– На улице холодно?
– Не очень. Знаешь, я сегодня в третий раз посмотрела «Белоснежку».
– Тебе не надоело? – Герман сладко, со стоном зевнул.
– Нет. Нисколько. Подвинься.
Эмма прилегла с ним рядом и стала тихо напевать песенку гномов, возвращающихся с работы.
Альберт Великий (1200–1280) – немецкий ученый, философ, канонизирован в 1932 г., считается покровителем всех естественных наук.
Глава третья
В первый день войны Джованни Касолли отправился в Гляйвиц, городок на границе Польши и Германии. Международную группу журналистов повезли туда на автобусе, прямо из министерства пропаганды, после короткого брифинга, на котором Геббельс сообщил, что поляки совершили очередную чудовищную провокацию, варварский акт, переполнивший терпение немцев.
Первый пасмурный сентябрьский день после изнурительного августовского пекла был сонным, вялым. Солнце, всю неделю палившее нещадно, наконец скрылось за высокими светлыми облаками, угомонился горячий ветер, на берлинских улицах стало спокойно и приятно, как в теплице.
Кроме чиновников министерства, международную группу сопровождала сотрудница пресс-центра МИДа Германии фрау фон Хорвак. По дороге все молчали, избегали смотреть друг на друга, усердно любовались несущимися вдоль трассы аккуратными прусскими пейзажами.
– Мы едем к границе, но нет никакого движения войск, – заметил кто-то из журналистов.
– Наши войска уже пересекли границу и стремительно продвигаются в глубь вражеской территории, – гордо объяснил чиновник.
Джованни возился со своей новенькой кинокамерой, шестнадцатимиллиметровой «Аймо» американской фирмы «Белл энд Хоуэл». Он купил эту модную игрушку в Риме неделю назад и не мог с ней расстаться. Компактная, легкая, она удобно ложилась в саквояж. Ее объективу он доверял больше, чем собственным глазам. Умница «Аймо» дарила чувство отстраненности, превращала реальность в череду безобидных, последовательно движущихся картинок, которые можно в любой момент остановить, пустить в обратном направлении, двинуть время вспять, вернуться к началу действия.
«Аймо» тихо заурчала, как только в объектив попала белокурая голова Габриэль фон Хорвак. Она сидела через ряд, у окна. На соседнем сиденье лежала ее сумка. Когда рассаживались, Джованни удалось незаметно сжать ее руку, пропуская вперед. Они быстро обменялись взглядами. Сесть с ней рядом он не решился. Все, что они могли позволить себе, – формальное «добрый день».
А день был вовсе не добрый. Пока ехали, несколько раз слышали тяжелый гул, крыша автобуса вибрировала. Это летели бомбардировщики люфтваффе бомбить польские города.
Автобус остановился на окраине Гляйвица. Вокруг было безлюдно. Ни местных жителей, ни военных, словно все вымерло. Журналистов подвели к симпатичному двухэтажному дому под черепичной крышей. Джованни скользнул камерой по легкой кружевной конструкции, деревянной радиобашне. Она красиво смотрелась на фоне сизого неба. Потом он снял разбитое окно, следы пуль на розовой штукатурке.
– Служащих радиостанции связали и посадили в подвал, – сказал чиновник, – прошу вас, господа.
Журналисты гурьбой вошли внутрь здания. Там были опрокинуты стулья, на полу следы крови, осколки стекла. Чиновник включил магнитофон, зазвучали выстрелы, высокий мужской голос, медленно выдавливая каждое слово, заговорил по-польски.
– Господа, вы слышите оскорбительные выпады и угрозы в адрес германского народа. Поляки объявили Германии войну, пообещали уничтожить всех немцев, включая женщин и детей, – объяснил чиновник, почти дословно повторяя утреннюю речь Геббельса.
– Оскорбления, угрозы немцам и объявление войны Германии прозвучали по-польски? – с нервной усмешкой спросил молодой репортер CNN.
– Разумеется. Ведь по радио говорил поляк, – не моргнув глазом, ответил чиновник.
«У этого поляка очень сильный немецкий акцент», – заметил про себя Джованни. Судя по лицам журналистов, не он один это заметил, но все промолчали.
Возле дома, на просторном газоне, лежало три трупа в польской военной форме. Их не убрали, не прикрыли, хотя прошло больше двенадцати часов. Вокруг них, по кромке газона, белели поломанные астры. Чиновник пригласил подойти ближе.
– Можете снимать, господа.
Защелкали затворы фотоаппаратов, зажужжало несколько камер, таких же маленьких, любительских, как у Джованни. Он увидел через объектив мертвые лица. Два в запекшейся крови, одно чистое, молодое, с правильными тонкими чертами. Над ними вились мухи. Рядом, на куске брезента, валялись винтовки. Чиновник несколько раз повторил, что, по заключению экспертов, это табельное оружие польской армии.
Джованни продолжал держать камеру, но смотрел мимо объектива. Чиновник, наконец, замолчал, журналисты перестали снимать. Все оцепенели, не задавали вопросов, не писали в блокнотах. В мертвой тишине деловито гудели крупные мухи. Когда их заглушил гул очередной стаи бомбардировщиков, все, как по команде, вскинули головы, уставились в небо. Джованни стоял так близко к трупам, что носок его ботинка почти уперся в подметку сапога убитого с чистым молодым лицом.
«Совсем ребенок, форма явно велика», – отметил он про себя и почувствовал легкое прикосновение. Фрау фон Хорвак подошла сзади неслышно, встала рядом.
– Печальное зрелище, – кашлянув, произнес Джованни, опустил камеру, взял фрау под руку и добавил громко: – Картина не для дамских глаз.
Сквозь небольшую толпу он потащил ее к автобусу. За ними потянулись остальные.
– Габи, может, все обойдется, – успел прошептать он по дороге.
Она ничего не ответила, молча шла рядом и выглядела вполне спокойной. Он слишком хорошо знал ее. Такое нарочито спокойное, отрешенное выражение лица означало, что она сейчас заплачет.
Габриэль фон Хорвак безупречно владела собой. Она умела так плакать, что слезы текли внутрь, и со стороны это было совершенно незаметно. Она могла обмануть кого угодно, даже своего мужа Максимилиана. Только не Джованни Касолли. Между ними все уже кончилось, но он продолжал ее чувствовать на расстоянии. Она тоже знала его слишком хорошо и понимала, что бессмысленная реплика «может, все обойдется» означает крайнюю степень отчаяния и растерянности.
В автобусе им не удалось поговорить, хотя он все-таки решился сесть рядом. На листке отрывного блокнота она написала несколько букв и цифр. Он едва заметно помотал головой. Он никак не мог встретиться с ней сегодня в восемь вечера в Шарлоттенбурге, поскольку в половине восьмого улетал в Рим. Она кивнула, скомкала листок, бросила в сумку. Когда автобус подъезжал к зданию министерства, она громко произнесла:
– Благодарю вас, господин Касолли, вы вовремя увели меня от этих трупов, до сих пор не могу прийти в себя.
– О нет, фрау Хорвак, так просто вы не отделаетесь, – ответил он в шутовской манере бывалого ловеласа, – вам придется со мной пообедать. Я здорово проголодался, терпеть не могу есть в одиночестве в чужом городе.
– Ты правда проголодался? – спросила она, когда они остались наконец вдвоем, пошли к Тиргардену.
– Не очень. А ты?
– Мне вряд ли сегодня кусок полезет в горло.
– Габи, ты правда хотела назначить мне свидание?
– Я не собиралась, я вообще не знала, что ты в Берлине. Просто мне поручили явиться на брифинг и съездить в Гляйвиц. Я в последнее время не вылезаю из министерства пропаганды. На всех важных мероприятиях должен быть представитель МИДа. Других из нашего ведомства Геббельс шпыняет, только мое присутствие терпит. А Риббентропу нравится читать в моих отчетах, как тупо и бездарно работают с иностранной прессой люди Геббельса.
– Значит, ты отправилась любоваться мертвыми поляками не ради того, чтобы проехаться со мной на автобусе?
Она не ответила. Несколько минут шли молча, свернули с главной парковой аллеи, сели на свободную скамейку. Габи закурила и произнесла, наблюдая за струйкой дыма:
– Это не поляки.
– Думаешь? Или точно знаешь? – спросил Джованни.
– Утром думала, теперь знаю точно.
Послышался детский рев. Мальчик лет трех семенил по аллее, прижимая к груди большой красный мяч. За ним ковыляла полная пожилая дама в цветастом платье и сквозь одышку повторяла:
– Фредди, отдай Монике мяч, сию минуту отдай мяч!
Фредди в ответ ревел громче и семенил быстрей.
– Они не понимают, – пробормотала Габи, когда рев затих и парочка удалилась. – Люди на улицах ведут себя как обычно, будто ничего не произошло. Наши танки прут по чужой земле, наши самолеты бомбят чужие города, а им все нипочем. Надеются, что так и будет продолжаться, безнаказанно? Интересно, кто-нибудь из твоих коллег догадался, что это не поляки?
– Голос на пленке говорил с сильным немецким акцентом. Кажется, многие заметили. Ты, насколько я помню, внутрь здания не заходила, запись не слышала.
– Не заходила. Не слышала. Я смотрела на трупы. Тот, у которого лицо не замазано кровью, работал поваренком в доме фон Блеффа. Его звали Путци.
– Габи, ты так часто видела этого поваренка, что сумела узнать его мертвого, в польской форме?
– Да, я видела его часто. Он был глухонемой и служил сексуальной игрушкой Франса, а Франс фон Блефф, если ты помнишь, был моим женихом.
– Неужели ты ревновала?
– Замолчи. – Она сморщилась, помотала головой. – Около года назад Путци выпил уксусную кислоту, попал в больницу. Его вылечили и отправили в лагерь. Он был в лагере, понимаешь? А потом оказался на газоне у радиостанции в Гляйвице в польской форме. Мертвый. – Она бросила окурок в урну возле скамейки, зажмурилась и прикусила губу.
Джованни взял ее руку, стал осторожно перебирать, гладить ледяные пальцы и прошептал:
– Он сбежал.
– Кто?
– Этот твой Путци. Он сбежал из лагеря, перешел польскую границу.
– Мг-м, перелетел по воздуху, в шапке-невидимке.
– Ты почти угадала. Он переплыл Одер под водой, и, когда у него осталась последняя капля кислорода в легких, крючок польского рыбака зацепился за его штаны. Рыбак решил, что поймал огромную рыбу, обрадовался, стал тянуть, чуть не сломал удочку, но вместо рыбы вытянул полудохлого юношу. Радости, конечно, мало, однако не бросать же его назад в реку. Пришлось тащить домой. Жена рыбака, добрая женщина, выходила беднягу. Они хотели оставить его у себя, собственных детей у них не было. Как только Путци стал поправляться, он сразу вспомнил все беды и унижения, которые ему пришлось вынести в Германии. Он решил записаться в польскую армию.
– Его не могли взять в армию, он глухонемой.
– Он притворялся глухонемым, ему не с кем и не о чем было разговаривать в доме фон Блеффа.
– Ося, ты опять рассказываешь сказки. – Габи вздохнула и погладила его по голове.
Кроме нее, никто не называл его по имени. О том, что Джованни Касолли на самом деле еврейский сирота Ося Кац, бежавший из Ялты в Константинополь в двадцатом году, было известно нескольким сотрудникам британской разведки. Для них он уже десять лет существовал под кличкой Феличита. Для людей в СССР, которым он иногда передавал информацию через священника итальянского посольства в Москве, он тоже был Ося, но они понятия не имели, что это его настоящее имя и что он родился в России.
Ося прижал к губам ее ладонь. Запах ее кожи, птичий щебет, детские голоса в глубине аллеи, шорох велосипедных шин по мелкому гравию, трепет липовых и дубовых листьев – все это было абсолютно несовместимо с войной. На мгновение ему почудилась, что они с Габи проснулись. Им обоим снился один и тот же кошмар. Гляйвиц, трупы в польской форме на газоне, стаи бомбардировщиков люфтваффе над головой. Он отпустил ее руку и сердито произнес:
– Пожалуйста, не перебивай меня. На чем я остановился?
– На том, что Путци решил записаться в польскую армию.
– Ну да, конечно, он стал солдатом.
– И напал на немецкую радиостанцию в Гляйвице?
– Нет, он не собирался нападать на немецкую радиостанцию. Он пришел на берег Одера, чтобы выполнить поручение карпа, который спас ему жизнь.
– Какой карп? Жизнь Путци спас рыбак.
– Крючок зацепился за штаны… – Ося скептически хмыкнул. – Ты веришь в такие случайности? Я – нет. Если ты перестанешь меня перебивать на каждой фразе, я расскажу тебе, что произошло на самом деле. Путци так долго плыл под водой, что на него стали обращать внимание коренные жители Одера. Особенно заинтересовался гостем старый заслуженный карп. Людей он не любил, поскольку сам когда-то был человеком. Веков пять тому назад он работал поваром в замке князей Олесницких, выпотрошил и зажарил в сметане такое количество речных карпов, что пришлось ему после кончины надолго переселиться в шкуру своих жертв, то есть в чешую. Подплыв ближе к тощему юноше, карп почуял, что подводный гость относится к той породе людей, которых потрошат и жарят в сметане чаще и охотней, чем речных карпов. Он пожалел юношу, подтолкнул к удочке.
– Да, это похоже на правду, – кивнула Габи.
– Это чистая правда, но еще не вся. Карп, конечно, знал, что едоки человечины скоро устроят грандиозное пиршество. Это испоганит спокойную речную жизнь. От войны много шума и грязи. Деликатно подталкивая умирающего Путци к рыболовному крючку, он успел открыть ему один древний секрет. В развалинах замка, где он когда-то потрошил карпов, хранится наконечник копья Вотана. С ним ты, надеюсь, знакома?
– Герой «Старшей Эдды», бог войны, предводитель душ мертвых воинов, в скандинавском эпосе его зовут Оден, – не задумываясь, отчеканила Габи, – он отец колдовства, хозяин магических рун, начальник валькирий, гигантских женщин, которые по его команде распределяют военные победы и поражения, а в минуты отдыха ткут полотно из человеческих кишок и поют хором: «Фюрер наш бог, мы живем ради фюрера, мы умрем ради фюрера».
Последние слова Габи пропела, причем довольно громко. Проходившая мимо пожилая пара хмуро взглянула на нее и ускорила шаг.
– Гунгнир, – прошептал Ося, – так называется копье Вотана, символ власти, главный атрибут военной магии. Представляешь, что значит для твоих приятелей Гитлера и Гиммлера наконечник Гунгнира? Вот карп и попросил Путци разыскать в развалинах эту железку и бросить в Одер, чтобы они никогда ее не нашли.
– Неужели твой мудрый карп верит в магическую силу какого-то Гунгнира?
– Не то чтобы верит. Просто на всякий случай решил подстраховаться. Конечно, трудно представить, что небольшой кусок металла обладает мощью миллионов пуль и сотен тысяч бомб, но мы с тобой видели, как самые нелепые мифы становятся былью. Все, нам пора. Ты отвезешь меня в аэропорт.
Габи взглянула на часы и охнула:
– Без двадцати шесть, надо еще заехать в гостиницу.
– Не надо. Мой саквояж в твоем багажнике.
– Разве? Ну да, я забыла.
Свой темно-синий «Порш» Габи оставила в квартале от министерства пропаганды. Они добежали минут за двадцать. Сев за руль, она отдышалась и спросила:
– Он успел?
– Кто?
– Путци успел найти Гунгнир и выбросить в Одер?
– Конечно. Только потом его и двух его верных друзей схватили агенты Гейдриха, которым срочно понадобились мертвые поляки для инсценировки нападения на радиостанцию.
Нескольку минут Габи молча вела машину, смотрела прямо перед собой.
– О чем думаешь? – спросил Ося.
– Еще месяц назад эта информация имела смысл. Разоблачение инсценировки… А сейчас некому передавать. Англичане и так все знают, но ничего не делают. Советы – союзник Германии.
– У англичан и французов договор с Польшей, они просто обязаны вмешаться, а союз Сталина и Гитлера – это ненадолго…
Его вдруг прошиб холодный пот. Они говорили в ее машине совершенно открыто. Раньше ничего подобного себе не позволяли. Шансы, что в новенький «Порш» фрау фон Хорвак успели установить записывающее устройство, равны нулю, но есть элементарные правила безопасности, их нельзя нарушать.
Они подъехали к аэропорту, вышли из машины.
– Давай тут попрощаемся, – сказал Ося, – не надо, чтобы лишний раз нас видели вместе.
– Да, ты прав. – Она посмотрела на часы. – Тебе пора.
– Еще есть минутка. – Он открыл багажник, взял свой саквояж. – Послушай, долго этот кошмар не продлится, немцы не хотят войны, это не четырнадцатый год, ты же видишь, никакого энтузиазма.
– Никто не хочет войны, никто, кроме одного сумасшедшего, и вот сегодня она началась.
– Война очень быстро надоест всему населению Германии, истощит ресурсы, вымотает нервы. А магическую железку они не найдут, это я тебе гарантирую.
Габи провела кончиками пальцев по его щеке и прошептала:
– Ося, как хорошо, что именно сегодня ты оказался рядом.
Он увидел влажный блеск в ее глазах и понял, что она больше не может сдерживать слезы.
Она вдруг тихо рассмеялась:
– Магическая железка… Небольшой кусок металла… Где-то я уже слышала…
– О чем ты?
– Ерунда, пьяный треп… Ладно, раз уж вспомнила, расскажу. В прошлую пятницу был день рожденья Максимилиана, гостей собралось довольно много, один его приятель здорово напился и бранил последними словами бельгийцев. Они сорвали какую-то страшно важную сделку, обещали продать сколько-то тонн урана и в последний момент отказались. Макс удивился, спросил, зачем покупать уран в таком немыслимом количестве, и этот тип понес полную околесицу про энергию распада, мол, недавно что-то там открыли насчет урана. В общем, почти как твой Гунгнир. Сила миллионов пуль и сотен тысяч бомб.
– А этот приятель, он где служит?
– Он советник торгового отдела Управления сухопутных вооружений. Знаешь, он вдруг замолчал на полуслове, будто в один миг протрезвел, очень сильно испугался. Такая паника никак не вязалась с фантастической ахинеей, которую он нес. Это было… Ну, как если бы ты, рассказывая свою историю про карпа и Гунгнир, вдруг осознал, что выбалтываешь государственную тайну.
– У них сплошные тайны. – Ося махнул рукой. – Для того их и сочиняют, чтобы выбалтывать на вечеринках.
– Думаешь, ерунда, пустышка? – неуверенно спросила Габи. – Но ведь правда было какое-то открытие насчет урана, я читала.
– Только что ты сама сказала: ерунда. – Ося поцеловал ее в нос. – Уран – это божество из греческой мифологии, кстати, довольно мерзкое. Без конца брюхатил свою мамашу Гею и заставлял ее прятать детей в утробе, потому что получались уроды…
– Знаю, но это еще и химический элемент, который…
Ося закрыл ей рот ладонью.
– Тс-с! Один из сыновей, Хронос, в конце концов отсек папаше Урану яйца серпом.
Под ладонью он почувствовал улыбку, потом поцелуй. Габи обняла его, прижалась всем телом, скользнула губами по шее, легонько прикусила ухо и тут же отпрянула, зажмурилась, помотала головой.
– Все, иди, твой самолет улетит!
– Чиано должен встретиться с Риббентропом, я буду в свите, как всегда, – выпалил Ося.
Он схватил саквояж, побежал к воротам аэропорта, запрещая себе оглядываться, но все-таки оглянулся. Темно-синий «Порш» сорвался с места и помчался прочь на большой скорости.
* * *
Куранты пробили полночь, спецреферент Крылов машинально взглянул на часы, глотнул остывшего чаю, отчеркнул на полях пару абзацев. Прогудел последний удар и мягко слился с воем ночного ветра. Мела метель. За дверью глухо простучали шаги. Кремлевские коридоры жили своей обычной ночной жизнью. Пока Хозяин не уезжал в Кунцево, никто не смел покинуть рабочее место. А уезжал он, как правило, под утро.
Илья прошелся по кабинету. Сквозь оконные щели дуло, ветер выл, как живое существо. На подоконнике шевелились, шуршали номера «Правды» за прошедшую неделю.
В номере от 23 декабря рядом с портретом юбиляра в полный рост, в галифе и высоких сапогах, были напечатаны приветствия иностранных государственных деятелей.
Господину Иосифу Сталину.
Ко дню Вашего 60-летия прошу Вас принять мои самые искренние поздравления. С этим я связываю свои наилучшие пожелания, желаю доброго здоровья Вам лично, а также счастливого будущего народам дружественного СССР.
Адольф Гитлер
Когда пришла телеграмма из Берлина, спецреферент Крылов перевел ее вслух прямо с листа. В тот момент он не видел лица Хозяина, но казалось, лицо должно улыбаться, и даже представилась картина в карамельном стиле художника Герасимова: улыбающийся товарищ Сталин принимает теплые поздравления товарища Гитлера.
Подняв глаза, Илья не заметил и тени улыбки. Хозяин был серьезен, задумчив, пальцы нежно покручивали кончик уса.
Вторую телеграмму прислал Риббентроп.
Господину Иосифу Сталину.
Памятуя об исторических часах в Кремле, положивших начало решающему повороту в отношениях между обоими великими народами и тем самым создавших основу для длительной дружбы между ними, прошу Вас принять ко дню Вашего шестидесятилетия мои самые теплые поздравления.
Иоахим фон Риббентроп,
министр иностранных дел
Вот тут господин Сталин улыбнулся, с удовольствием вспомнил «исторические часы». Во время второго, сентябрьского визита Риббентропа, когда был подписан договор «О дружбе и границах», на ночном банкете членам германской делегации пришлось выпить за здоровье Кагановича. Сталин считал, что это невероятно остроумно – заставить немцев чокнуться с евреем, и потом часто подшучивал над Кагановичем.
Ответы он продиктовал сразу. Гитлера поблагодарил коротко и сухо:
Прошу Вас принять мою признательность за поздравления и благодарность за Ваши добрые пожелания в отношении народов Советского Союза.
И. Сталин
Риббентропу ответил с мрачным пафосом:
Благодарю Вас, господин министр, за поздравления. Дружба народов Германии и Советского Союза, скрепленная кровью, имеет все основания быть длительной и прочной.
И. Сталин
Всего четыре иностранных государственных деятеля откликнулись на славную дату. Не густо. Кроме Гитлера и Риббентропа, с шестидесятилетием товарища Сталина поздравил китайский лидер Чан Кайши, да еще товарищ Куусинен, глава нового демократического правительства Финляндии. Это государство и это правительство товарищ Сталин придумал сам.
Реальная Финляндия изо всех сил защищалась от Красной Армии и приветствий товарищу Сталину не присылала. Сказочная Финляндская демократическая республика в лице главного финского коммуниста Куусинена смиренно сидела в Москве, в гостинице «Националь», подписала договор о мире и дружбе с СССР и сердечно поздравила товарища Сталина со сказочным юбилеем.
На самом деле шестьдесят ему исполнилось чуть больше года назад, 6 декабря 1938-го. Илья узнал реальную дату рождения Хозяина давно, в начале тридцатых, когда еще не был сотрудником Особого сектора, протирал штаны в Институте марксизма-ленинизма, работал с партийными архивами. Это была одна из бесчисленных и бессмысленных государственных тайн. Каждый декабрь двадцать первого числа Илья с любопытством наблюдал, как поздравляют Хозяина его приближенные. Все они – Молотов, Каганович, Ворошилов, Калинин – отлично знали, что он родился 6 декабря 1878-го, а не 21 декабря 1879-го. Дату он изменил, когда стал генеральным секретарем, в двадцать втором году.
Илья часто думал: зачем? Что значит для Хозяина эта нумерология? Привычка к конспирации? Очередная ложь ради лжи? Или цифры имеют для него какой-то тайный магический смысл?
Когда они с Машей шли поздним вечером после юбилейного концерта по Волхонке мимо забора и она прочитала свой стишок, Илья вдруг вспомнил, что храм Христа Спасителя был взорван 5 декабря 1931-го. Он ничего не сказал Маше, у него сильно стукнуло сердце, и стало жарко на морозе. К 6 декабря, к своему пятьдесят третьему дню рождения, товарищ Сталин, большевик Коба, недоучка-семинарист Сосо пода
