Он протиснулся к прилавкам – и от изумления перестал грести в толпе, которая тут же начала его пихать, на него шипели. Зайцев забыл обо всем. Прилавки поразили его. Они были пусты.
Не было здесь ни окороков, ни тучных груш, ни пышных хлебов
— Не знаю. На гражданской я тоже видел кое-что. И с белой стороны, и с нашей. Тоже радости мало. Не советчик я, но так скажу: все равно женись. Мужику нужны на шее жернова. Баба, дети. Да, тащить тяжело. Но без них улетишь к чертовой матери. Жизнь такая. Закрутит, с ног собьет, унесет – и пропал. Зайцев почувствовал симпатию. Не любовная путаница, не слабость характера, которая бы мешала Журову развязаться со своими двумя женами, и даже не банальное «можно ли одновременно любить обеих». Журов навесил себе на шею один жернов. А потом понял: еще один. Чтобы потверже стоять на земле. Чтоб не каждому злому жеребцу на спину вскакивать.
Он остановился напротив Журова. — Не сомневайтесь. Это армия. Незаменимых нет. Но голубые глаза спокойно смотрели в ледяные серые. Журов снял фуражку. Движения его были спокойными, плавными. Зайцев знал эту подчеркнутую плавность у ленинградских бандитов. Она предвещала единственное и неизбежное развитие событий. «Сейчас даст ему в морду», — ахнул он. Но Журов не размахнулся. Не сунул коротким жестом кулак в живот. Не боднул противника головой в лицо. Он так же спокойно отстегнул кобуру с пистолетом. Положил ее в фуражку. Протянул товарищу Тухачевскому. Зайцев увидел бледное, совершенно побелевшее лицо Артемова. Он и не знал, что живой человек может так бледнеть — до восковой прозрачности. Журов стоял с фуражкой. Тухачевский не вынул рук из-за спины. Лицо его не дрогнуло ни мускулом. Это был поединок воль. Журов тоже ничуть не изменился в лице. Не сводя глаз, спокойно уронил фуражку плашмя — в пыль, у сверкающих сапог товарища Тухачевского. Рывком отдал честь. Резко развернулся — прямая спина, вздернутый подбородок. И покинул строй. Шаги его, казалось, отдавали в ребрах. Зайцев не сразу понял, что это бухает его собственное сердце.
Поставив судки — уже остывшие — на стол, Зайцев ощутил то, что не ощущал до сих пор в жизни ни разу: первобытное мужское самодовольство. Каменный топорик и немного удачи — и вот уже у костра не мамонт, конечно, но, допустим, полноценный суслик.
Зайцев показал подбородком: — А как же Журов? Артемов обернулся. Журов, сменивший Ниорадзе, одним махом уселся в седло, оправил повод. Лошадь под ним послушно ждала команды. Артемову было пора. — А что Журов? — Лицо его, Зайцев видел, замкнулось. «Ага, значит, любимец». Он угадал.
— Предупредила, — запыхавшись кивнула она. — Передадут. Там у них марафет наводят. — Марафет? — Зайцев знал это слово только в одном, профессиональном значении: наркотик. — Красоту в смысле — моют, красят. Самого товарища Тухачевского с инспекцией на днях ждут!
Может, и память здесь зарастает травой так же быстро? И десять лет для здешних мест совсем не то же самое, что в Питере. В Питере помнят долго. А здесь… Может, уже и правда забыли, что воевали против советской власти. Еще через десять лет оглянутся, а вместо разоренных развалин — буйная зелень, жизнь.