Когда он, возвратившись назад, захотел посмотреть, каковы успехи Кезервуда, его глазам представилась странная картина. Художник стоял перед той самой стелой, которую они обнаружили первой; около него валялись бесчисленные листы бумаги. Чуть ли не по щиколотку в болоте, забрызганный с ног до головы грязью, надев из-за москитов, которых здесь была тьма-тьмущая, перчатки и закутав лицо, так что неприкрытыми оставались только глаза, он работал с сосредоточенной настойчивостью человека, решившего во что бы то ни стало, любой ценой преодолеть препятствия.
Кезервуд, один из последних великих рисовальщиков, творческая манера которых в какой-то мере отразилась еще в английских гравюрах начала XX века, заглохнув затем в формалистических экспериментах, очутился перед задачей, разрешить которую, казалось, был не в силах.
Дело в том, что мир образов, с которыми он столкнулся, нисколько не походил на все то, с чем ему приходилось встречаться до сих пор. Этот мир был настолько далек от европейских представлений, символов, идей, что карандаш буквально отказывался повиноваться. Не удавалось соблюсти пропорции, углы сдвигались, и даже камера-клара [141] — обычное в те годы вспомогательное средство — не позволяла Кезервуду добиться результатов, которые хотя бы в какой-то степени удовлетворили его.
Поди разбери, что там, собственно, такое — орнамент или какая-нибудь часть человеческой фигуры? А вот здесь — глаз, солнце или просто какое-то символическое изображение? А вот это? Голова животного? Допустим. Но где же водились такие звери? Плодом чьей фантазии явились эти ужасные морды? На какой почве возникли столь причудливые представления?