автордың кітабын онлайн тегін оқу Транзит
Rachel Cusk
Transit
Faber & Faber
Рейчел Каск
Транзит
Ад Маргинем Пресс
Контур Транзит Kudos
На электронную почту пришло письмо от астролога — в нем сообщалось, что у нее для меня важные новости, касающиеся событий моего ближайшего будущего. Она видит то, что я сама увидеть не могу, — используя мои персональные данные, она составила мою астрологическую карту. Она хочет, чтобы я знала — в моем небе в скором времени ожидается транзит. Мысль о том, какие изменения могут произойти в моей жизни, приводит ее в восторг. За небольшую плату она готова поделиться информацией и помочь мне обратить ее в свою пользу.
В письме она говорила, что я сбилась с жизненного пути, что мне трудно понимать смысл текущих жизненных обстоятельств и надеяться на будущее; она ощущает, что нас с ней связывает нечто общее, и хоть она и не может объяснить это чувство, но уверена, что далеко не все явления в нашей жизни требуют объяснения. Она знает, что многие отрицают возможность воздействия на человека небесных тел, но твердо верит, что я не из их числа. Во мне нет слепой веры в реальность, которая заставляет людей требовать достоверных научных объяснений. Она знает, сколько страданий уже выпало на мою долю, и знает, что я начала задаваться кое-какими вопросами, но всё еще не получила ответов. В движении планет, продолжала она, представлено бесконечное количество возможностей человеческой судьбы: должно быть, некоторые просто не в состоянии поверить в то, что их незначительная жизнь может отражаться в звездах. Грустно, что в век науки и тотального неверия мы потеряли чувство собственной значимости. Мы стали жестокими по отношению к себе и другим, потому что убеждены, что в конечном счете не представляем никакой ценности. Астрология же предлагает не что иное, как шанс вновь обрести веру в значимость человека: насколько больше достоинства и благородства, доброты, ответственности и уважения мы могли бы привнести в наши взаимоотношения, зная, что каждый из нас имеет значение планетарного масштаба? Именно я, согласно ее ощущениям, могу разглядеть потенциал астрологии в достижении всеобщего мира и процветания, не говоря уже о том, какую революцию способно произвести возвышенное понятие судьбы в личной жизни каждого человека. Она надеется, что я прощу ее за прямоту и за то, что она решила мне написать, и, как она уже говорила, нас связывает нечто общее, что и заставило ее обратиться ко мне от чистого сердца.
Вполне возможно, что те же самые компьютерные алгоритмы, с помощью которых было создано это письмо, создали и самого астролога: ее фразы были слишком типичными, специфические обороты повторялись слишком часто; с бросающейся в глаза очевидностью она пыталась походить на определенный человеческий типаж и потому, скорее всего, не была реальным человеком. В итоге ее сочувствие и обеспокоенность казались слегка пугающими; впрочем, по тем же причинам они были и совершенно нейтральными. Один мой друг, впавший после развода в депрессию, недавно признался, что его до слез трогает обеспокоенность его здоровьем или эмоциональным состоянием, проявленная в языке рекламных роликов или упаковок продуктов; его может растрогать анонимный голос, звучащий в поездах и автобусах и заботящийся о том, чтобы пассажир не пропустил свою остановку. Когда он ведет машину, женский голос навигатора направляет его так преданно, как никогда не делала его жена. Он сказал, что чувствует в эти моменты что-то похожее на любовь. В основе таких технологий лежит большой массив информации о жизни и языке, так что, возможно, именно по этой причине искусственный интеллект превзошел человека, стал более настоящим и доступным; теперь от машины можно услышать больше нежных слов, чем от ближнего своего. Искусственный интеллект был разработан на основе опыта многих людей, а не одного человека. Другими словами, прежде чем стало возможно сгенерировать такое письмо, на свете должно было пожить множество астрологов. Утешает, по мнению моего друга, то, что этот океанический хор невозможно приписать одному человеку, он исходит ниоткуда и отовсюду: многим эта идея кажется ужасающей, но для него размывание индивидуальности означает исчезновение возможности причинить боль.
Этот же друг, писатель, сказал мне еще тогда, весной, что если я буду переезжать в Лондон с ограниченными средствами, то лучше купить квартиру в плохом доме, но в хорошем районе, а не наоборот. Только настоящие счастливчики и настоящие неудачники, сказал он, могут получить и то и другое — остальным приходится выбирать. Мой агент был удивлен, что я решила воспользоваться этой мудростью, если ее вообще можно было так назвать. По его опыту, люди творческие делают выбор в пользу света и пространства, а не хорошего расположения. Они ищут в вещах потенциал, в то время как большинство стремится к безопасности и конформизму, к тому, что можно купить в готовом виде, к собственности, привлекательность которой заключается в сумме использованных до предела возможностей. Ирония заключается в том, сказал он, что эти люди, боясь быть оригинальными, помешаны на оригинальности. Его клиенты приходят в экстаз от одного только намека на старину — ну и переезжали бы тогда в другие районы города, где можно получить то же самое за меньшие деньги. Причина, по которой люди продолжают покупать квартиры в перенаселенных районах города, тогда как в других, развивающихся его частях масса выгодных предложений, остается для него загадкой. Он полагает, что дело в недостатке воображения. Он сказал, что сейчас на рынке недвижимости растут цены, но вместо того, чтобы отбивать у покупателей охоту, эта ситуация, кажется, только подогревает их интерес. Ежедневно он погружается в кромешный ад — клиенты рвутся в его офис, расталкивая друг друга локтями, чтобы заплатить больше за меньшее, как если бы от этого зависела их жизнь. Бывало, что во время осмотров люди ругались и торговались с невиданной агрессией, а некоторые клиенты в надежде на привилегии даже предлагали ему взятки. И всё это, сказал он, ради жилья, которое, если трезво поразмыслить, выглядит абсолютно непримечательно. Поразительно, что охваченные невыносимым желанием клиенты приходят в полное отчаяние — они названивают ему каждый час или беспричинно заявляются в офис; они умоляют и иногда даже плачут; они приходят в ярость и в ту же минуту раскаиваются, посвящая его при этом в детали своей личной жизни. Он бы пожалел их, если бы не одно обстоятельство: как только сделка завершается, а следы драмы стираются из памяти, клиенты моментально забывают о своем поведении и о людях, которым приходилось его терпеть. У него были клиенты, которые обнажали перед ним самые интимные подробности своей жизни, но неделей позже, столкнувшись с ним на улице, совершенно не узнавали его. Он имел дело с парами, которые посвящали его в свои семейные дрязги, а потом безмятежно проходили мимо, занятые собственными делами. Только в этой удивительной забывчивости он иногда замечал оттенок стыда. В начале карьеры подобные инциденты сильно расстраивали его, но вскоре жизненный опыт научил его не принимать их близко к сердцу. Он понимает, что является клиентам в красной дымке всепоглощающего желания, что они бессознательно проецируют на него свои эмоции. Но всё же это желание продолжает озадачивать его. Порой он приходит к заключению, что люди хотят того, чего не могут получить наверняка, а порой ситуация кажется ему сложнее. Неоднократно его клиенты признавались, что чувствовали облегчение, когда их желание сталкивалось с непреодолимым препятствием: те же самые люди, которые штурмовали его офис и плакали в приемной от обиды, как малые дети, на следующей неделе уже спокойно сидели и благодарили его за отказ. Теперь-то они видели, что это совсем не то, что им было нужно, и они хотели знать, что еще значится в его списке. Процесс поиска и покупки жилья полностью овладевает сознанием большинства людей, сказал он; они становятся слепы, и к этой слепоте приводит зацикленность на объекте покупки. Только когда их энергия истощается, большинство смиряется с волей судьбы.
Этот разговор происходил, пока мы сидели в его офисе. За окном по серой и грязной лондонской улице медленно двигались машины. Я призналась, что описанное им безумие совсем не вдохновляет меня на соперничество, а наоборот, скорее, убивает мой энтузиазм и порождает желание немедленно убежать. Кроме того, у меня нет денег, чтобы торговаться. Я поняла, что в описанных им рыночных условиях мне не на что надеяться. Вместе с тем всё во мне восстает против идеи, согласно которой творческие люди, как он выразился, должны самоустраниться только потому, что отстаивают более высокие ценности. Он, кажется, использовал слово «воображение»; для «творческого» человека было бы наихудшим решением с целью самозащиты уехать из центра и укрыться в эстетической реальности, которая никак не способствует преображению внешнего мира. Я совсем не хочу ни с кем соперничать, но еще меньше мне хочется заново изобретать правила, которые бы определяли, что именно считается победой. Я хочу претендовать на то же самое, что и другие, даже в том случае, если не смогу этого получить.
Мои слова, по-видимому, озадачили агента, и он сказал, что совсем не хотел отстранять меня от процесса. Он скорее имел в виду, что за свои деньги я могла бы купить что-нибудь получше в менее популярном районе. Он видит, что я в уязвимом положении, а мой фатализм — редкое явление в его практике. Но если я действительно так упорно хочу идти вместе со стадом, сказал он, то он готов показать мне пару вариантов. Один из них лежит прямо перед ним — недавняя сделка по продаже дома не состоялась, и предложение вернулось на рынок. Жилье находится в собственности местной администрации, и, судя по установленной цене, они хотят срочно найти нового покупателя. Насколько он может судить, дом в плохом состоянии, если его вообще можно назвать пригодным для жилья. Многие из его алчущих клиентов в жизни бы на такое не согласились. Если бы я разрешила ему использовать слово «воображение», он сказал бы, что это жилье далеко за пределами того, что может вообразить себе человек, хотя, нужно признать, расположение превосходное. Но, зная мою ситуацию, он не стал бы меня уговаривать. На такое способен застройщик, строительная компания, кто-то, кто смог бы посмотреть на ситуацию беспристрастно, но проблема в том, что для них процент от сделки слишком незначителен. Он впервые посмотрел мне в глаза и сказал, что это место не подходит для того, чтобы растить в нем детей.
Спустя несколько недель после оформления сделки мне случилось встретить его на улице. Он шел, прижимая к груди кипу бумаг, связка ключей позвякивала в его пальцах. Я кивнула ему, вспомнив о том, что он мне рассказывал, но он не ответил и с отрешенным лицом прошел мимо. Это произошло ранним летом, а сейчас уже было начало осени. Этот эпизод, вспомнившийся мне из-за высказывания астролога о жестокости, казалось, доказывал: что бы мы ни хотели думать о самих себе, мы всего лишь результат того, как с нами обращаются другие. В письме была ссылка на астрологическую карту, которую она подготовила для меня. Я перешла по ссылке, заплатила деньги и всё прочла.
Я сразу узнала Джерарда: освещенный солнцем, он объезжал пробку на велосипеде и проехал мимо с поднятой головой. Его лицо выражало одухотворенность, и это напомнило мне о его склонности к драматизму и об эпизоде пятнадцатилетней давности, когда он, сидя голым на подоконнике в нашей квартире на последнем этаже и свесив ноги в темноту улицы, сказал, что не верит, что я люблю его. Единственное, что заметно изменилось, — его волосы, которые превратились в привлекающую внимание гриву растрепанных черных кудрей.
Я встретила его еще раз несколько дней спустя: это было рано утром, и на этот раз он стоял рядом с велосипедом и держал за руку маленькую девочку в школьной форме. Когда-то я несколько месяцев жила с Джерардом в его квартире, в которой, насколько мне было известно, он жил до сих пор. Через некоторое время я встретила другого, бросила Джерарда без особых церемоний и объяснений и уехала из Лондона. На протяжении нескольких лет он звонил нам за город, и его голос звучал тихо и слабо: казалось, он звонит издалека, будто из ссылки. Потом он однажды отправил мне длинное письмо, написанное от руки, в котором старался объяснить, почему мое поведение было непонятным и непорядочным. Письмо пришло в очень напряженное время, сразу после рождения первого сына. Я не смогла дочитать его до конца и, не ответив, добавила в список своих грехов.
После того как мы поприветствовали друг друга и выразили удивление, которое в моем случае было притворным, так как недавно я уже видела его на улице, Джерард представил мне свою дочь.
— Клара, — твердо произнесла она высоким дрожащим голосом, когда я спросила, как ее зовут.
Джерард спросил, сколько лет сейчас моим детям, как если бы тот факт, что родителями были мы оба, казался менее удивительным, чем если бы ребенок был только у него. Он сказал, что много лет назад видел где-то мое интервью и испытал приступ зависти, прочитав описание нашего дома в Сассексе. Саут-Даунс — одно из его любимых мест в стране. Он сказал, что не ожидал встретить меня снова в городе.
— Мы с Кларой однажды прошли весь путь Саут-Даунс, — сказал он. — Да, Клара?
— Да, — сказала она.
— Я часто думаю, что если бы мы решились уехать из Лондона, то переехали бы именно туда, — сказал Джерард. — Диана разрешает мне иногда листать порнографические каталоги недвижимости — при условии, что я буду довольствоваться только чтением.
— Диана — это моя мама, — с достоинством сказала Клара.
Мы стояли на широком бульваре среди роскошных викторианских домов, казавшихся гарантами респектабельности района. Аккуратно подрезанные зеленые изгороди и глянцевые окна фасадов всякий раз, когда я проходила мимо, беспричинно внушали мне чувство защищенности и вместе с тем отчуждения. Когда-то мы с Джерардом жили неподалеку отсюда, на улице, где уже была ощутима нисходящая модуляция — район постепенно перетекал в захудалую и забитую пробками восточную часть Лондона. Всё еще красивые дома носили признаки несовершенства, зеленые изгороди были уже не такими опрятными. Квартира представляла собой беспорядочное скопление комнат на последних этажах эдвардианской виллы, из окон которой открывались удивительные виды, отражавшие процесс упадка: облагороженные пространства сменялись неряшливыми и убогими, а сам Джерард казался не то заложником, не то покровителем этого противоречия. Вид позади дома был по-настоящему палладианским — ухоженные лужайки, высокие деревья, проглядывающие сквозь них фасады других красивых зданий. Перед домом же открывалась унылая картина городской разрухи, которая, ввиду того, что дом стоял на возвышении, была полностью открыта для обозрения. Однажды Джерард указал на длинную низкую постройку вдалеке и сказал, что это женская тюрьма. Видимость была настолько хорошей, что вечером мы различали крошечные оранжевые огоньки сигарет — женщины курили в коридоре, в который выходили камеры.
Шум со школьного двора за высокой стеной позади нас становился всё громче. Джерард положил руку на плечо Клары и наклонился, чтобы сказать ей что-то на ухо. Он, по-видимому, давал дочери наставления, и я поймала себя на мысли, что снова начала вспоминать его письмо с перечнем моих недостатков. Она была маленьким, хрупким и милым созданием, но, пока он говорил, на ее личике, похожем на эльфийское, появилось выражение великого мученичества — скорее всего, она унаследовала от отца манеру мелодраматического поведения. Пока он отчитывал ее, она с интересом слушала, и ее проницательные карие глаза смотрели не моргая куда-то вдаль, на дорогу. Слегка кивнув в ответ на его последний вопрос, она повернулась и отрешенно пошла в сторону ворот вместе с другими детьми.
Я спросила Джерарда, сколько ей лет.
— Восемь, — сказал он, — а ведет себя на все восемнадцать.
Меня удивило, что у Джерарда есть ребенок. Когда мы жили вместе, он не был готов решать проблемы собственного детства, поэтому трудно было поверить в то, что он стал отцом. Странности добавляло и то, что во всём остальном он, казалось, совсем не изменился: его болезненно-бледное лицо и по-детски доверчивые глаза с длинными ресницами совсем не постарели, его левая штанина была всё так же собрана внизу велосипедным зажимом, а футляр от скрипки, перекинутый за спину, всегда был неотъемлемой частью его образа, поэтому мне даже в голову не пришло спросить, зачем он ему нужен. Когда Клара исчезла из виду, он сказал:
— Кто-то говорил мне, что ты собираешься переехать сюда. Я не знал, верить или нет.
Он спросил, купила ли я уже что-то, и поинтересовался, на какой улице. Пока я рассказывала, он энергично кивал головой.
— Я так и остался жить в той квартире, — сказал он. — Странно, — продолжил он,— ты всё время что-то меняла, а я оставлял всё как есть, но вот сейчас мы оба здесь.
Несколько лет назад он ненадолго ездил в Канаду, но в остальном всё осталось по-старому. Он сказал, что раньше часто задавался вопросом, каково это: уехать, уйти от чего-то, что ты уже знаешь, и найти для себя новое место. Некоторое время после того, как я ушла, он каждое утро выходил из дома на работу и смотрел на магнолию за воротами, и мысль о том, что я больше не вижу это дерево, поражала его своей странностью. В квартире была картина, которую мы купили вместе, она всё еще висит на том же самом месте между большими окнами, которые выходят в сад за домом. Он сидел и смотрел на нее, недоумевая, как я могла оставить ее там. Вначале он воспринимал каждую вещь, которую я не взяла с собой — магнолию, картину, книги, — как жертву моего ухода, но со временем стал думать по-другому. Настал период, когда он понял, что, если я вновь увижу оставленные мной вещи, мне станет больно. Еще через какое-то время он начал чувствовать, что, возможно, увидев их снова, я обрадуюсь. Он оставил всё как было, даже магнолию, несмотря на то что соседи намеревались ее спилить.
На улице около ворот начали толпиться родители и их дети, одетые в школьную форму. Перекрикивать этот шум становилось всё труднее. Джерард был вынужден постоянно отодвигать в сторону велосипед, который легко придерживал за руль. Большинство других родителей были женщины: женщины с собаками на поводке, женщины с колясками, элегантно одетые женщины с портфелями в руках, женщины с детскими рюкзаками, ланчбоксами и музыкальными инструментами. Гул их голосов и шум за стеной становились громче по мере того, как всё больше и больше детей заполняло школьный двор. Звук нарастал стремительно, и казалось, что скоро он неминуемо достигнет кульминации, почти истерики, которая стихнет сразу после звонка. Время от времени кто-то из женщин громко приветствовал Джерарда, и он охотно махал в ответ — его ложный энтузиазм всегда маскировал недоверие к людям.
Он передвинул велосипед подальше от людского столпотворения, ближе к дороге, где между припаркованных машин падали первые красно-коричневые листья. Мы перешли дорогу. Было теплое, тусклое, безветренное утро. По сравнению со сценой, которую мы только что наблюдали, на другой стороне улицы время как будто остановилось — мир внезапно стал неподвижен и безмолвен. Джерард признался, что, несмотря на то что водит Клару в школу уже несколько лет, у школьных ворот он всё еще чувствует себя неловко. Диана пропадает на работе и, кроме того, ей еще труднее приспособиться к культуре школьного общения: мужчине хотя бы немного легче держаться в тени. Когда Клара была маленькой, именно он, а не его жена знакомился с родителями в дошкольных группах и ходил пить с ними кофе по утрам. Он многое узнал, не о родительстве, а о других людях. Он был удивлен, обнаружив, что в детских группах женщины враждебны по отношению к нему, несмотря на то что он никогда не отличался явной маскулинностью. У него всегда были близкие подруги; его лучшим другом в подростковый период была Миранда — я должна помнить ее, — и они всегда были на равных: спали в одной кровати, могли без стеснения раздеться в присутствии друг друга. Но в мире матерей его пол стал стигмой: женщины смотрели на него с неприятием, а порой с презрением. Ни присутствием в их мире, ни отсутствием он не мог завоевать их симпатию. Заботясь о маленькой Кларе, он часто чувствовал себя одиноко и изумлялся перспективам собственного перевоспитания, которые открывались ему благодаря родительству. Диана вернулась на работу на полный рабочий день, и если первое время он удивлялся отсутствию у нее сентиментальности по отношению к материнству и отвращению к материнским обязанностям, то постепенно начал понимать, что это знание — знание о том, как растить детей, и о последствиях того или иного подхода — не было ей необходимо. Она знала о том, что значит быть женщиной, ровно столько, сколько нужно, а вот ему надо было учиться. Ему было необходимо узнать, как заботиться о ком-то другом, как быть ответственным, как выстроить отношения и поддерживать их, и она позволила ему сделать это. Она всецело доверила ему Клару, на что большинство матерей, он уверен, не решилось бы. Это было тяжело для нее, но она справилась.
— Теперь я их любимый папа на дому, — сказал он, кивая в сторону разбегающихся женщин с собаками и колясками.
От школы мы медленно пошли в сторону станции метро. Выбор направления был машинальным: я не собиралась спускаться в метро, и Джерард со своим велосипедом, очевидно, тоже, но сложность нашей встречи после стольких лет, казалось, создала негласное соглашение, по которому нам следовало оставаться на нейтральной территории и передвигаться между общественными точками до тех пор, пока мы не разберемся в наших взаимоотношениях. Я уже забыла, сказала ему я, какой освобождающей может быть анонимность городской жизни. Людям здесь не приходится бесконечно объясняться: город — это поддающееся дешифровке место, словарь поведения, который уже наполовину помогает разгадать человека, так что можно вступить в контакт с помощью определенных условных знаков. Там, где я жила раньше, в сельской местности, каждый человек был уникальным, часто трудно считываемым образом своих собственных действий и целей. Столько всего терялось и ошибочно истолковывалось в процессе объяснения самого себя; так много делалось необоснованных предположений; так много слов не cмогли обрести целостного значения.
— Сколько лет прошло с тех пор, как ты уехала из Лондона? — спросил Джерард. — Должно быть, пятнадцать?
В его неопределенности было что-то притворное, она производила впечатление, ровно противоположное тому, на которое он рассчитывал, — факты были ему хорошо известны, но он попытался это скрыть, и меня внезапно охватило чувство вины за то, как я обошлась с ним. Я снова была поражена тем, как мало он изменился за это время, разве что теперь казался более зрелым. Когда мы были вместе, он напоминал мне набросок, контур; я всё время хотела видеть в нем что-то большее, не зная, откуда это большее должно было появиться. Но время, словно художник, работающий с наброском, добавило ему глубины. Он часто поправлял свои кудрявые темные волосы; он выглядел отдохнувшим и загорелым; на нем была свободная сине-красная рубашка в клетку, какие он предпочитал в молодости, расстегнутый воротник подчеркивал его загорелую шею. Цвета со временем полиняли, стали мягкими и блеклыми, и я даже подумала, не та ли это рубашка, которую он постоянно носил раньше. Он всегда был бережливым настолько, что лишние траты и неумеренность искренне расстраивали его и приводили к тому, что он начинал непреднамеренно осуждать других людей. И всё же я помню, как один раз он признался мне, что в своих фантазиях наслаждался бездумной расточительностью, которую резко критиковал.
Я сказала, что в мое отсутствие изменилось очень немногое. Когда по утрам мои соседи, одетые с иголочки, выходят на работу, они часто останавливаются, чтобы оглядеться вокруг, и едва заметно улыбаются, как если бы вдруг вспомнили что-то приятное. Джерард рассмеялся.
— Трудно не стать самодовольным, — сказал он, — когда вокруг столько самодовольства.
Одно из преимуществ переезда, как он понял сейчас, — это возможность измениться. Он предполагал, что именно этого боялся больше всего: свернуть куда-то и понять, что в процессе потерял себя. Диана, продолжил он, из Канады, и ее совсем не заботит то, что она живет на другом континенте, не там, где родилась. Напротив, она думает, что, оказавшись по другую сторону океана, избавила себя от ряда эмоционально парализующих проблем, главный источник которых — ее мать. Но в его жизни в Лондоне, в судьбе, которая была предначертана для него городом, признался Джерард, есть какая-то неумолимость, а для большинства людей, как он теперь понимает, происхождение не помеха. Два года он жил в Торонто вместе с Дианой, и, несмотря на то что там он чувствовал себя раскрепощенным — освобожденным от того, что он ощущал как тяжкий груз, — чувство вины преобладало. Когда родилась Клара, вопрос встал ребром: еще более невозможной, чем мысль, что у Клары будет такое же детство, как у него, оказалась мысль, что у нее такого детства не будет, что она проживет всю жизнь, не зная того, что для Джерарда составляло реальность.
Я спросила его, почему он использовал слово «вина» для описания того чувства, которое люди обычно называют тоской по дому и которое возникло у него просто потому, что он оказался в незнакомом мире.
— Мне казалось неправильным делать выбор, — сказал Джерард. — Казалось неправильным, что моя жизнь зависит от выбора.
Он встретил Диану случайно в очереди в кинотеатр. В Торонто он поехал на полгода по исследовательскому гранту в области теории кино. Он подал заявку на грант с полной уверенностью, что не получит его, — и вот он уже там, далеко от дома, стоит в двадцатиградусный мороз в очереди в кинотеатр, чтобы посмотреть любимый фильм ужасов «Ночь живых мертвецов». Диана, как оказалось, тоже любит хорроры. Она работала на Си-би-си, и ее должность предполагала полную занятость. Они встречались уже несколько недель, когда человек, которому Диана платила деньги за выгул ее собаки Трикси, большого и энергичного пуделя, уехал из города. Собака была постоянным источником беспокойства для Дианы: в то время она работала на очень сложном проекте, уходила из дома рано утром и возвращалась уже в ночи, для Трикси же одного часа прогулки с незнакомым человеком было явно недостаточно. Диана была страстным любителем собак и относилась к ситуации с Трикси крайне серьезно. В этих кризисных обстоятельствах ей бы пришлось пристроить собаку в новый дом, «что для нее, — сказал Джерард, — было равноценно тому, чтобы отдать собственного ребенка в другую семью».
Джерард, хоть и не знал Диану достаточно хорошо и совсем ничего не знал о собаках, предложил свою помощь. По вечерам он преподавал в колледже, но днем более или менее принадлежал себе. Он планировал вернуться в Лондон в конце семестра, но пока был готов приходить к Диане каждый день, брать Трикси на поводок и идти с ней играть и прыгать в парк.
Поначалу собака пугала его — она была большая, своенравная и молчаливая, но вскоре ему стали нравиться их совместные прогулки в новые для него районы Торонто. Они позволяли ему избавиться от необходимости ежедневно совершать выбор, хотя иногда он смотрел на себя, гуляющего с огромной собакой по незнакомому городу, и удивлялся тому, как он вообще до такого дошел. Примерно за неделю это стало для него привычкой, и он, по крайней мере, перестал так сильно нервничать, когда открывал входную дверь, а собака вставала и начинала рычать. Она охотно шла с ним, вышагивала рядом, подняв голову, и он вдруг обнаружил, что и сам стал держаться более горделиво рядом с этим молчаливым зверем. С Дианой они почти не виделись, но он чувствовал, как между ним и Трикси возникает близость. Однажды он подумал, что нет никакой необходимости держать ее на поводке — это было даже оскорбительно по отношению к ней, так как она вела себя очень сдержанно и дисциплинированно. Не раздумывая, он наклонился и отстегнул поводок, и в ту же самую секунду Трикси убежала, а он остался стоять на оживленном перекрестке на Ричмонд-авеню. Минуя городской транспорт, коричневой стрелой она унеслась в сторону жилых кварталов и исчезла из виду.
Странно, сказал он, но, стоя там на тротуаре c болтающимся в руке поводком, глядя на лабиринт бесконечно простирающихся во все стороны серых улиц Торонто, он впервые почувствовал себя как дома: ощущение, что он непреднамеренно спровоцировал необратимые изменения, что он совершил ошибку, которая проложила ему путь вперед, было наиболее глубоким и знакомым из всех, что он когда-либо испытывал. Совершив ошибку, он пережил потерю, а потеря была порогом к свободе: нелепым и неудобным порогом, но единственным, который он мог бы перешагнуть. Обычно он оказывался по ту сторону порога в результате событий, которые приводили его туда. Он вернулся в квартиру Дианы и ждал ее там до наступления темноты, не выпуская поводок из рук. Она вернулась и сразу же поняла, что случилось. Это может показаться странным, добавил Джерард, но их отношения начались именно тогда. Он уничтожил то, что она больше всего любила, а она своими ожиданиями взвалила на него больше, чем он мог выполнить. Сами того не желая, они нашли самые уязвимые места друг друга. Сократив путь, они пришли в ту точку, в которой для них обоих отношения обычно заканчивались, и начали двигаться вперед.
— Диана лучше рассказывает эту историю, — добавил Джерард, улыбнувшись.
К этому времени мы зашли в парк, через который можно было легко срезать путь до метро, минуя несколько жилых улиц. В этот час он был почти пустой. Несколько женщин стояли на территории огороженной детской площадки, присматривая за своими детьми или поглядывая в телефоны.
Они остались в Торонто еще на полтора года, продолжил Джерард, в это время и родилась Клара. В Торонто они не могли позволить себе даже самую маленькую квартиру, в то время как в Лондоне такие квартиры, как та, которой Джерард всё еще владеет и которую он за умеренную цену купил много лет назад, продавались за сотни тысяч фунтов. Кроме того, Кларе нужны были родственники: вырастить психологически здорового ребенка, по мнению Дианы, было бы безвкусицей.
— Семья Дианы дисфункциональная, — сказал Джерард. — На их фоне проблемы в моей семье кажутся пустяковыми.
Они переехали в Лондон, когда Кларе исполнилось три месяца. Она уже не вспомнит бледный, серый город, в котором родилась, огромное угрюмое озеро, по продуваемым ветрами берегам которого Джерард гулял с ней в слинге, причудливый, обшитый досками дом у трамвайных путей, который Джерард и Диана делили с постоянно обновляющейся общиной художников, музыкантов и писателей. Дом этот когда-то был магазином, и в нем осталась большая стеклянная витрина. Она была элементом основного жилого пространства, так что за обитателями дома можно было наблюдать с улицы. Множество раз, возвращаясь домой, Джерард поражался этому живому полотну перед ним, особенно по вечерам, когда по всему дому был включен свет и витрина становилась похожа на освещенную театральную сцену: на ней можно было наблюдать картины любви, споров, уединения, труда, дружбы, иногда скуки и разобщенности. Он знал всех актеров и, как только заходил внутрь, сам становился одним из них. Но часто он останавливался снаружи и завороженно наблюдал за ними. В каком-то смысле он знал, что всё это не более чем игра, но она характеризовала Торонто и его жизнь там, какое-то принципиальное отличие этого города, которое он не мог четко сформулировать, хотя в попытке дать определение на ум ему всегда приходило слово «наивность».
— Не думаю, что было бы возможно, — сказал он, — жить так в Лондоне, среди моих знакомых. Здесь слишком много иронии. Здесь невозможно позировать — всё и так уже имитация.
Тем не менее они с Дианой вернулись в Лондон, и если иногда хорошо знакомая атмосфера кажется удушающей — «даже паб здесь — ирония», — сказал он, когда мы подошли к некогда захолустному зданию, отделанному теперь с аллюзией на его якобы исторический облик, — то сила постоянства теперь служит попутным ветром. Их жизнь невероятно стабильна, что удивительно, сказал он, для их возможностей. На первый взгляд его повседневная жизнь мало изменилась с тех пор, как мы были вместе: он живет в той же квартире, его окружают прежние друзья, он ходит в те же места по тем же дням и даже носит старую одежду. Разница лишь в том, что теперь с ним Диана и Клара. Они — его зрители, и он навряд ли может жить без них. Всё больше он думает о времени, проведенном в Торонто, как о переходном этапе, во время которого ему удалось найти ресурс в новом месте, что в конечном счете позволило обосноваться здесь навсегда. Ему кажется интересной мысль, что стабильность можно рассматривать как продукт риска; возможно, именно желание оставить всё как есть провоцирует потери.
— В каком-то смысле мы всё еще живем в витрине, — сказал он. — Это конструкция, но она реальна.
Я сказала ему, что, когда мы летом переехали с детьми в Лондон, первое время всё казалось нам незнакомым, и мой старший сын говорил, что чувствует себя героем какой-то пьесы: все произносят заученные реплики, и он тоже; что бы с ним ни происходило, куда бы он ни попадал, всё кажется ему нереальным, как прописанные в сценарии события, следующие друг за другом. Им пришлось перейти в новую школу, где от них требовалось больше самостоятельности. В прошлой жизни они зависели от меня во всём, но здесь почти сразу оба стали более деятельными и научились организовывать себя такими способами, о которых я даже не подозреваю. Мы мало говорим о нашей прошлой жизни, так что она тоже стала казаться нереальной. Я сказала Джерарду, что, когда мы только приехали сюда, по вечерам мы часто гуляли по нашему району и смотрели по сторонам, словно туристы. Сначала во время прогулок сыновья украдкой брали меня за руку, но потом стали держать руки в карманах. Через какое-то время наши вечерние прогулки прекратились: мальчики начали говорить, что у них много уроков. Они быстро съедали ужин и расходились по комнатам. По утрам они выходили из дома в серый рассвет и вприпрыжку бежали по замусоренным тротуарам, их тяжелые рюкзаки подскакивали в такт их движениям. Наши знакомые, сказала я, всячески одобряли эти изменения, которые, очевидно, воспринимали как необходимые. Мне так часто говорили, как приятно снова видеть меня на ногах, что я стала задумываться, не представляла ли я для них просто объект сочувствия; собственно, не стала ли я для своих знакомых олицетворением какого-то конкретного страха или опасения, чего-то, о чем они совсем не хотели вспоминать.
— Я думал, у тебя всё сложилось, — медленно произнес Джерард. — Я думал, ты живешь идеальной жизнью. Когда ты ушла, — сказал он, — мысль, что ты отдаешь свою любовь кому-то другому, хотя могла бы давать ее мне, меня очень огорчала. Но для тебя, конечно, этот вопрос был принципиальным.
Я вспомнила о свойственной Джерарду неразумности и инфантильности, о его непостоянстве и иногда возникающей у него склонности к самолюбованию. Мне кажется, сказала я, что большинство браков работает по принципу романа: важно отбросить недоверие, включиться в повествование и плыть по течению. Другими словами, брак держится не на совершенстве, а на уклонении от определенных реальностей. Мне совершенно очевидно, сказала я, что одной из таких реальностей в тот момент был Джерард. Жестоко ранить его чувства было единственным выходом, по-другому новая история просто не могла бы состояться. Сейчас, когда я думаю о том времени, оказывается, что эта отброшенная реальность — всё то, что я намеренно отрицала и сознательно забывала ради нового нарратива, — в конце концов возобладала. Как вещи, которые я оставила в его квартире, то, что было отвергнуто, со временем стало приобретать новые значения, которые далеко не всегда было легко принять. Мое безразличие по отношению к страданиям Джерарда, о котором в то время я едва ли думала, со временем стало казаться мне всё более преступным. Всё, от чего я постаралась избавиться в стремлении к новому будущему, теперь, когда само будущее избавилось от меня, сохранило силу обвинения, и я даже стала бояться, как бы мое наказание не оказалось прямо пропорционально чему-то, что я даже не смогла оценить или просчитать. Возможно, сказала я, никогда не знаешь, что нужно сохранить, а от чего избавиться.
Джерард остановился и слушал с выражением возрастающего удивления.
— Но я же простил тебя, — сказал он. — Я написал это в своем письме.
Письмо пришло тогда, ответила я, когда я не могла его толком прочесть, и чувство вины во мне было таким сильным, что я не смогла прочесть его, даже когда была способна воспринять его объективно.
— Я простил тебя, — сказал Джерард, положив ладонь мне на руку. — И я надеюсь, ты тоже меня простишь.
Мы остановились у паба, и немного погодя он спросил, помню ли я угрюмое заведение, которое было раньше на этом месте.
— Джентрификация всё приукрашивает, — сказал он. — Это происходит повсюду, и в наших жизнях тоже.
Он возражает не против самого принципа усовершенствования, но против равномерного выравнивания, стандартизации, с которой сопряжены изменения.
— Где бы это ни происходило, — сказал он, — уничтожается всё, что было раньше, но при этом результат выглядит так, будто именно это здесь всегда и было.
Он рассказал мне, как они с Кларой летом несколько недель ходили пешком по северу Англии и прошли значительную часть Пеннинского пути. У Дианы было много работы в Лондоне, да она и не особо любит походы. Они несли за спиной палатки, сами готовили еду каждый вечер, плавали в реках, несколько раз попадали в грозу, грелись на солнечных склонах и в итоге прошли пешком более сотни миль. Это, по мнению Джерарда, и есть единственный подлинный опыт, который не забывается. Казалось невероятным, что с приходом сентября они вновь вернутся в Лондон и город затянет их в повседневность, но именно так оно и было.
Я удивилась тому, что хрупкий ребенок, которого я только что видела, мог пройти такое расстояние.
— Она сильнее, чем кажется, — сказал Джерард.
При упоминании Клары мысли Джерарда, очевидно, унеслись в каком-то другом направлении: он вдруг потянулся рукой за спину и похлопал рукой по футляру.
— Черт, — сказал он, — ей сегодня нужна скрипка.
Я даже не знала, что это ее скрипка.
— История повторяется, — сказал он. — Ты, наверное, думаешь, что опыт должен был меня чему-нибудь научить.
Я вспомнила, как однажды он рассказал мне, что его мама плюнула ему в лицо, когда он объявил ей, что собирается бросить скрипку. Его родители были профессиональными музыкантами и оба играли в оркестре. С ранних лет Джерард стал играть на скрипке и занимался так упорно, что мизинец и безымянный палец его левой руки деформировались от надавливания на струны. Про Клару учительница говорит, что она способная, но Джерард не уверен, хочет ли он для своей дочери той жизни, которая столько лет приносила ему мучения. Иногда он думает, что лучше бы он и вовсе не показывал Кларе скрипку. Это говорит о том, сказал он, что мы мало исследуем опыт, который оказался важнее всего для нашего формирования, и вместо этого слепо воспроизводим знакомые модели. А вдруг только в наших травмах может зародиться будущее?
— Хотя, по правде говоря, — добавил он, — мне даже в голову не приходило, что ребенка можно вырастить без музыки.
Он пытается оставаться равнодушным к занятиям Клары. Он уверен, что ей не следует расти с ощущением, которое преследовало в детстве его самого: будто любовь родителей зависит от согласия ребенка выполнять их желания. Возможно, на самом деле он бросил скрипку именно потому, что хотел исследовать родительскую любовь. В школе, продолжал он, учился мальчик, его ровесник, которого он близко никогда не знал, но который отличался абсолютной неспособностью к музыке. Отсутствие у него слуха было источником постоянных шуток, не то чтобы особенно злых, но, когда они пели гимн на школьной линейке, за фальшивое пение над ним стали насмехаться, а на рождественском концерте его попросили уже не петь, а только открывать рот. Загадочным образом этот мальчик поступил на кларнет, из которого извлекал такие же нестройные звуки, но его упорство в обучении игре на этом инструменте было непоколебимо. Из раза в раз он пытался поступить в школьный оркестр, в котором Джерард был первой скрипкой, и каждый раз ему отказывали. Прикладывая огромные усилия, мучительно медленно он переходил из класса в класс. Его понимание музыки было противоположно инстинктивному, и всё же в какой-то момент, достигнув сносного уровня, он смог поступить в школьный оркестр. Приблизительно в это же время Джерард оттуда ушел и больше об этом мальчике не вспоминал. Через несколько лет, в последнем семестре, Джерард попал на школьный концерт. Оркестр играл концерт Брамса для кларнета, солистом был не кто иной, как тот мальчик, а несколько лет спустя Джерард увидел его имя, выделенное жирным шрифтом, на афише концерта в Уигмор-Холл. Сейчас, сказал Джерард, он известный музыкант. Включая радио, я часто натыкаюсь на его исполнение. Я так и не понял, какова мораль этой истории. Думаю, она говорит нам о том, что иногда нужно обращать внимание не на врожденные таланты, а на то, что дается труднее всего. Мы так привыкли к тому, что нужно принимать себя как есть, мы так хорошо усвоили эту догму, что неприятие становится довольно радикальной идеей.
Он перекинул ногу через седло велосипеда и натянул шлем на растрепанные волосы.
— Я, пожалуй, вернусь и отдам ей скрипку, — сказал он и посмотрел на меня ласково. — Надеюсь, тебе хорошо здесь, — добавил он.
Я сказала, что пока не поняла: еще рано судить. Я рассказала, что часто выхожу на прогулку после того, как мальчики засыпают, и меня всегда поражает тишина и пустынность ночных улиц. Где-то вдалеке можно услышать слабое гудение города, из-за чего окружающая тишина кажется искусственно созданной. Это ощущение, сказала я Джерарду, ощущение того, что сам воздух будто сконструирован, представляется мне сущностью цивилизации. Если ему интересно, что я ощущаю, вернувшись в город, то я сказала бы, что меня переполняет чувство облегчения.
— Было бы здорово познакомить вас с Дианой, — сказал Джерард. — И я бы хотел, чтобы ты увидела, как выглядит теперь квартира. Возможно, ты удивишься.
Первое, что он сделал в трудный период после того, как я ушла, — снес все внутренние стены, чтобы создать единое пространство. На протяжении нескольких недель квартира представляла собой кучу обломков и пыли. Джерард не мог ни есть, ни спать, соседи безостановочно жаловались, и еще ему нужно было поднять по лестнице огромную металлическую балку, чтобы она поддерживала крышу. Люди думали, что он сошел с ума, но Джерард был охвачен одной-единственной идеей — он хотел, чтобы, стоя у окон с одной стороны квартиры, он мог видеть двор из окон напротив. Он остался доволен результатом, хотя вынужден был признать, что теперь, когда Клара выросла, это не так практично. Суть в том, сказал он, пододвигая велосипед к дороге, что переезд в Лондон — большая возможность. Это один из лучших городов мира, сказал он, и, адаптируясь к нему, ты станешь сильнее, о чем скоро и сама узнаешь.
Строитель сказал, что я пытаюсь сшить из свиного уха шелковый кошелек.
— Но для этого, — сказал он, — просто нет материала.
Он стоял у окна кухни и смотрел на маленький сад, где выступали неровные углы бетонных плит, разрушенных корнями деревьев, которые проложили свой путь под ними. В саду была склонившаяся к земле яблоня, окруженная упавшими и сгнившими плодами, и высокое хвойное дерево, из-за которого все остальные деревья были вынуждены расти под странными углами и потому выглядели так, будто застыли в мучительных, скрюченных позах. Некоторые из них прижались вплотную к забору и пробили его в тех местах, где сад был разделен на две части.
Дальняя часть сада была нашей, к ней можно было пройти по узкой дорожке, ведущей от задней двери дома. Ближняя же принадлежала людям, живущим внизу, в квартире на цокольном этаже. В их части сада было полно вещей разной степени ветхости, так что сложно было определить, часть декора это или хлам. Там была рваная полиэтиленовая пленка и сломанная мебель, старые кастрюли, осколки цветочных горшков, заржавевшая кормушка для птиц, металлическая сушилка для белья, лежащая на земле и покрытая гнилыми листьями, несколько статуй, битые фигурки мужчин с удочками, коричневый блестящий бульдог c обвисшими щеками, и в центре всего этого — странная сборная фигурка черного ангела с поднятыми крыльями на черном постаменте. В этой части сада было больше всего голубей и белок: кормушка ежедневно наполнялась до краев, несмотря на признаки запустения. Они сражались за право угоститься содержимым и, когда кормушка была уже пуста, устраивались неподалеку, явно ожидая, когда ее вновь наполнят. Целый день болезненного вида серые голуби сидели, съежившись, на карнизе и на водосточной трубе. Иногда они пугались какого-то шума или движения, тяжело взлетали и садились обратно, и их крылья громко бились о стекла окон.
Задняя дверь квартиры на цокольном этаже находилась прямо под моим кухонным окном. Дважды в день дверь открывалась — в грязный двор из нее выпускали дряхлую, хромую собаку — и снова захлопывалась. Я иногда смотрела, как это создание еле-еле поднималось по раскрошившимся бетонным ступеням, чтобы выпустить в саду между дрожащих ног струю жидкости, которая затем медленно стекала по лестнице обратно вниз. Собака оставалась сидеть наверху, тяжело дыша, до тех пор, пока крики из квартиры не вынуждали ее мучительно медленно двинуться обратно. Перекрытия между этажами были очень тонкие, и я хорошо слышала голоса людей внизу. Громче всего они звучали на кухне — иногда я вздрагивала от неожиданности. В квартире жили мужчина и женщина лет под семьдесят. Однажды я встретила мужчину на улице, и он сказал мне, что они дольше всех живут в этом доме, уже около сорока лет. Они также последние оставшиеся съемщики муниципального жилья — люди, которые раньше жили в нашей квартире, отдали им это почетное звание, когда съехали.
— Они были африканцами, — сказал он мне заговорщически хриплым шепотом.
В местной администрации, сообщил мне агент, старую недвижимость продают, как только она освобождается. Проблема в содержании, сказал он: со старой недвижимостью всегда всё идет не так. Они там ждут не дождутся, когда уже эти люди склеят ласты. Он подмигнул и показал на пол. Никогда не знаешь — а вдруг ждать осталось не так уж долго? Если продержитесь, возможно, когда-нибудь выкупите первый этаж и заживете в собственном доме. Тогда под вами будет золотая жила.
Соседи снизу не смогли примириться с тем, что теперь кто-то живет над их головами. На второе или третье утро у нас под ногами раздался яростный стук. Мы притихли и посмотрели друг на друга, и мой младший сын спросил, что это. Почти сразу после его вопроса раздалась вторая серия ударов, и стало очевидно, что это соседи стучат в потолок, выражая свое недовольство.
— Работы тут непочатый край, — сказал строитель, отводя взгляд от окна и осматривая кухню, шкафы в которой неустойчиво стояли на неровном полу. Их дверцы были выкрашены с наружной стороны, но с внутренней посерели от старости, краска облупилась, полки болтались на крепежах. Стены были покрыты толстыми обоями с узором, похожим на сыпь. Они тоже были окрашены, от чего обои местами пошли пузырями, а местами облезли, отрывая вместе с собой куски штукатурки. Строитель потянул за один свисающий край.
— Я вижу, вы уже сами пробовали кое-что подлатать, — сказал он, стараясь приладить кусок отклеившихся обоев обратно к стене, и перевел дыхание: — Мой вам совет: оставьте всё как есть.
У него было доброе лицо, но странное страдальческое выражение делало его похожим на ребенка, который вот-вот заплачет. Он сложил на груди большие неуклюжие руки и задумчиво посмотрел на пол. На ровном своде его черепа проступила лиловая вена.
— Вы уже сделали всё, что я мог бы вам посоветовать, — заключил он после длительного молчания. — А именно: покрыть всё толстым слоем краски и закрыть дверь. — Он легонько постучал ногой по полу, который был выстелен ламинатом под дерево и сильно просел посередине. — Боюсь представить, что под ним, — сказал он.
Внизу началось движение и послышались тихие голоса. По крайней мере, сказала я строителю, мне нужно сделать что-то с полом. Необходимо проложить шумоизоляцию. У меня нет выбора — так больше не может продолжаться.
Он молча посмотрел на пол, не меняя позы и, по-видимому, раздумывая над тем, что я сказала. Потом наступил прямо на место ската и подпрыгнул. В этот же момент снизу раздалась очередная серия ударов. Строитель хрипло рассмеялся.
— Всё та же ручка швабры, — сказал он.
Он посмотрел прямо на меня. У него были маленькие, слезящиеся голубые глаза, которые он всегда слегка прищуривал, как будто ему мешало солнце или как будто он слишком часто смотрел на то, что не хотел видеть. Он спросил меня, чем я зарабатываю на жизнь. И я ответила, что я писательница.
— Писатели ведь много получают, да? — спросил он. — Для вашего же блага надеюсь, что да, потому что, уверяю вас, денег вбухать придется немало. — Он опять подошел к окну, посмотрел вниз на соседский участок сада и покачал головой. — Ну и живут же некоторые, — сказал он.
Я сказала, что виделась с прежней обитательницей этой квартиры, когда агент по недвижимости впервые привел меня сюда. Она упаковывала последние вещи и долго не открывала нам дверь. Потом я увидела, как она выглянула посмотреть на нас из-за тюля, прикрывающего окно, которое выходило на улицу. Агент тогда окликнул ее, начал объяснять, кто мы, и убедил ее впустить нас. Она оказалась маленькой, запуганной женщиной с морщинистым лицом, чей голос, когда она заговорила, едва ли был громче шепота. Но после того, как агент ушел, она немного осмелела. Мы были наверху в одной из спален, она сидела на краешке кровати, на фоне покрытой пятнами стены. Я спросила, что за люди живут внизу. Она долго, не моргая, смотрела на меня своими усталыми карими глазами из-под морщинистых век. Женщина хуже, чем мужчина, сказала она наконец. А люди, которые живут в соседнем доме, — добрые и хорошие, университетские профессора, добавила она гордо. Они всегда помогали мне, когда у меня возникали проблемы с соседями снизу. Ее глаза задумчиво изучали мое лицо. Но, может, у вас, сказала она, всё будет иначе.
Я спросила ее, куда она уезжает, и она сказала, что обратно в Гану. Все ее дети уже выросли и разъехались по своим квартирам. Она спросила, была ли я в Гане, и я ответила, что нет. Там красиво, сказала она, и ее лицо в этот момент будто бы даже разгладилось и подтянулось. Все эти годы она только об этом и мечтала. Ее младший ребенок, дочь Джуэл, до недавнего времени еще жила с ней, но и она уже закончила учебу и съехала. Она изучала медицину — «это требует столько времени!» — воскликнула женщина, прикладывая руки к щекам и покачиваясь на краю кровати с тихой радостью. Но наконец и она уехала. Вы свободны, сказала я ей и увидела, как слабая улыбка осветила ее морщинистое лицо. Да, сказала она, медленно кивая и улыбаясь всё шире, я свободна.
— Бедняжка, — сказал строитель. — По крайней мере, нельзя сказать, что она вас не предупреждала.
Кухню начал заполнять скверный мясной запах. Он принюхался, его лицо скривилось.
— Кажется, внизу готовят обед, — сказал он, опять сложил свои толстые волосатые руки на груди и побарабанил пальцами по бицепсам. — Вы не наладите отношения, — сказал он, — пока у вас в доме будут рабочие.
Он спросил, общалась ли я с соседями с тех пор, как переехала — «не считая посланий на азбуке Морзе», — добавил он, снова постукивая по полу ногой. В этот раз он постучал сильнее. Снизу раздались приглушенный крик и визг, и затем, через некоторое время, несколько ударов в ответ. Я сказала ему, что, когда мы только въехали, я спустилась вниз и постучала к ним в дверь, чтобы представиться.
— Ну и как там внизу? — спросил он. — Наверное, кромешный ад. Судя по высоте потолков, они живут как крысы в подвале.
Самым ужасным был запах. Я звонила в звонок и ждала у двери, собака внутри беспрестанно лаяла, и даже на пороге запах был невыносимый. В конце концов после долгого ожидания я услышала шуршание шагов, и мужчина, с которым я разговаривала на улице, открыл дверь.
— Кто это, Джон? — послышался женский голос изнутри. — Джон, кто это?
Они вели себя достаточно воспитанно, сказала я, до тех пор, пока я не упомянула о детях. Женщина — ее звали Паула — нисколько не потрудилась скрыть свои чувства. Да вы, блин, шутите, сказала она медленно, не отрывая от меня глаз. Мы были в их гостиной, куда прошли по узкому душному коридору с желтым провисшим потолком. Из коридора мне удалось сквозь приоткрытую дверь заглянуть в спальню, где на полу под грудой грязных простыней, одеял и пустых бутылок лежал матрас. Гостиная представляла собой заваленную вещами комнату, которая походила на пещеру. Паула сидела на коричневом велюровом диване. Она была грузной женщиной крепкого телосложения с коротко стриженными жесткими волосами. В ее большом дряблом теле явственно ощущалась агрессия, что особенно бросилось в глаза, когда она резко повернулась, ударила старую собаку, которая без остановки лаяла с момента моего появления, и отшвырнула ее в другой конец комнаты.
— Заткнись, Ленни! — рявкнула она.
Среди хлама я заметила черно-белую фотографию в рамке, стоящую на телевизоре. На ней была женщина, с гордым видом позирующая в купальнике на пляже, высокая, стройная и красивая. Эта фотография постоянно притягивала мой взгляд, не только потому, что, смотря на нее, можно было отвлечься от запущенности окружающего меня пространства, но и потому, что женщина казалась мне всё более и более знакомой, пока я наконец не поняла по вздернутому носу и заостренному подбородку, который всё еще выделялся на заплывшем лице напротив, что эта женщина — Паула.
Мужчина, Джон, казался более миролюбиво настроенным. Мы жили так годами, понимаете, сказал он хриплым голосом. Его кожа имела серовато-голубой оттенок, как при дыхательной недостаточности, седые волосы выглядели неопрятно; из ушей и из нескольких больших родинок на лице торчали волоски. Женщина кивнула, вскинув острый подбородок и сжав губы в тонкую линию. Всё верно, Джон, сказала она. Годами, это ж свихнуться можно, годами, повторил Джон. Эти африканцы — вы не поверите, как они шумели. Вот именно, Джон, вот именно, произнесла женщина. После этого она умолкла и всё оставшееся время, пока я не ушла, так и просидела, поджав губы и задрав нос. Я научилась ходить по квартире мягко и не шуметь, сказала я строителю, но сыновьям трудно это объяснить. Они привыкли жить по-другому.
Строитель притих, задумавшись.
— Я уже вижу, здесь не обойдется без проблем, — сказал он в конце концов. За последние десять лет у него было уже два инфаркта. — И я не хочу получить третий, — сказал он.
Он спросил, предлагал ли мне кто-то еще свои услуги, и я сказала, что да: польский строитель, который приехал на дорогой машине и сказал, что у него хорошая репутация; и компания молодых, исполнительных и вежливых работников, одетых в чистые джинсы и замшевые ботинки, — они моментально заполонили дом и стали вбивать информацию в ноутбуки, а потом сказали, что очень заняты и в ближайший год не смогут приступить. Он спросил о цене, и я озвучила ему сумму. Он зажмурился и запрокинул голову.
— Здесь нужно заменить проводку, а здесь заново заштукатурить, — сказал он. — А это, — он опять топнул по полу, — нужно разобрать. Как я уже говорил, бог знает что мы там найдем.
Он готов озвучить примерную сумму, но такая работа всегда предполагает дополнительные расходы. Он сказал, что постарается сделать всё возможное, чтобы цена не была высокой. Он просто хочет убедиться, что я понимаю, с чем мне предстоит иметь дело, вот и всё. Он говорил всё это и ходил по кухне, простукивая стены, изучая оконные рамы, усаживаясь на корточки с отверткой, чтобы открутить плинтус и посмотреть, что находится за ним. Это спровоцировало еще один залп ударов.
— Поверьте мне, я в своей жизни видел много соседей, — сказал он через плечо. — Когда люди живут друг на друге, как здесь, территориальный вопрос обостряется.
Бывало, люди врывались на площадки, где уже работала его бригада, и пытались выхватить инструменты у них из рук; не раз угрожали ему, юридически и не только; обвиняли его в своих неудачах, болезнях и расстройствах, иногда во всём на свете, потому что некоторые — он указал при этом под ноги — никогда не возьмут на себя ответственность и всегда будут искать виноватого. И несмотря на то, что его, казалось бы, трудно в чем-либо обвинить — он всего лишь воплощает чужие цели и желания и делает свою работу, — он часто оказывается на линии огня.
— Не возражаете, если я осмотрю заднюю сторону дома? — спросил он.
Мы вышли на мою половину сада, чтобы он мог осмотреть дом оттуда. Когда мы открыли дверь, облако спугнутых голубей, громко хлопая крыльями и клекоча, вспорхнуло в воздух. Строитель схватился за грудь.
— Напугали до полусмерти, — сказал он извиняющимся тоном, с хрипом посмеиваясь.
Беспорядочная стайка птиц грязноватого оттенка тяжело уселась обратно на карнизы и водосточные трубы, идущие поперек кирпичной кладки.
— Господи, — сказал строитель, прищуриваясь. — Их там сотни. Я не люблю голубей, — сказал он, вздрагивая. — Жуткие твари.
И правда, в том, как птицы собирались на карнизах в ожидании еды, было что-то зловещее. Бывало, они устраивали переполох, клевали и толкали друг друга, взлетали в воздух и затем лихорадочно пытались снова занять свое место. Дома по обе стороны сада стояли безучастно, будто притворяясь, что не замечают затесавшегося между ними запущенного собрата. Отсюда были видны их спокойные, ровно выкрашенные задние фасады, смотрящие на ухоженные сады с зонами для барбекю, садовой мебелью и душистыми цветочными клумбами. Летними вечерами я часто сидела в темной кухне и наблюдала за соседями, чей сад был виден из моего окна: в теплое время вся семья часто ужинала на улице, дети допоздна бегали и смеялись на лужайке, взрослые сидели за столом и пили вино. Иногда они говорили на английском, но чаще всего на французском или немецком: они принимали у себя друзей, и часто, сидя в темноте незнакомой комнаты, я слышала гул иностранной речи и терялась, забывая, где я и в каком периоде жизни нахожусь. Свет из окна на цокольном этаже падал на наш убогий сад, так что тот становился призрачным, похожим на руину или могилу с черным ангелом, возвышающимся в центре. Казалось странным, что эти два полюса — отвратительное и идиллическое, смерть и жизнь — могли быть так близко друг к другу, но не имели возможности друг друга изменить.
Сад справа от моего принадлежал семье профессоров. Геометрия его дорожек, покрытых гравием, абстрактные садовые скульптуры и редкие папоротниковидные растения — всё указывало на то, что сад тщательно спланирован и располагает к созерцанию. Иногда я видела кого-то одного из соседей, сидящего на скамейке в тени и читающего книгу. Однажды они заговорили со мной через забор. Они спросили, не против ли я дать им немного яблок; моя предшественница, сказали они, обычно их угощала. Заброшенная яблоня в моем саду, вероятно, сорта Брэмли. Она дает удивительно хорошие яблоки. Женщина, жившая в моей квартире раньше, щедро угощала своих соседей, обеспечивая их яблочными пирогами на всю зиму.
— Вы не ищете легких путей, скажу я вам, — сказал строитель, когда мы вернулись внутрь. — Как я уже говорил, работы непочатый край. — Он вопрошающе посмотрел на меня. — Жаль тратить на это столько сил, — сказал он. — Вы всегда можете вернуть это жилье обратно на рынок, и пусть его купят какие-нибудь идиоты. А вы найдете что-то приличное в новом доме, и у вас, поверьте мне, останется еще много денег.
Я спросила, где он живет, и он ответил, что в Харинги, с матерью. Это не идеальный вариант, по правде говоря, сказал он, но когда ты целый рабочий день проводишь в чужих домах, тебе не так уж хочется иметь свой собственный. С мамой они хорошо ладят. Она с радостью готовит для него ужин по вечерам; один он плохо питается, не говоря уже о том, что мало двигается. Можно подумать, сказал он, что строительный бизнес предполагает физическую нагрузку, но я провожу всё время в вагончике. В молодости я служил в армии — своей физической формой я обязан еще тому времени. Сейчас, когда у меня проблемы с сердцем, добавил он, приходится думать о здоровье.
— Если, конечно, тридцать секунд паники до того, как заснуть крепким сном после рабочего дня, считаются за «думать».
Через кухонную стену, как обычно в это время дня, послышались прерывистые звуки тромбона: на нем играла дочь интернациональной семьи по соседству. Изо дня в день она играла одно и то же, так что я уже выучила ее ошибки наизусть.
— Вот они, дома с тонкими стенами, — сказал строитель, покачивая головой. — Через них проходит каждый звук.
Я спросила, когда он вернулся из армии, и он ответил, что около пятнадцати лет назад. За время службы, как и полагается, он повидал многое, но независимо от того, насколько запутанными были ситуации — даже в те периоды, когда он уезжал за границу, — их суть была хорошо ему знакома. А вот то, с чем ему пришлось столкнуться за годы работы в сфере строительства, оказалось полной неожиданностью.
— Ни на что не намекаю, — сказал он, выглядывая из окна и сложив на груди руки, — но узнаешь о жизни людей много нового, когда проводишь целый день в их домах. Смешно, — сказал он, — что, независимо от того, как бы люди ни следили за своим поведением в самом начале, как бы ни старались соблюдать приличия, неделю или две спустя они напрочь забывают о тебе. Не в том смысле, что ты становишься невидимкой, когда ломаешь стены отбойным молотком, — сказал он, улыбнувшись, — невидимым стать невозможно, но люди забывают, что ты их видишь и слышишь.
Я сказала, что это должно быть интересно — наблюдать за людьми, когда они не видят тебя, и что, мне кажется, с детьми часто получается так же: они становятся свидетелями, чье присутствие не принимается в расчет.
Строитель меланхолично рассмеялся.
— Так и есть, — сказал он. — По крайней мере, пока не начинается бракоразводный процесс. Тогда всем становится важен их голос.
Иногда, продолжил он немного погодя, клиенты как будто забывают, что он человек: в их сознании он становится продолжением их собственных желаний. Часто его просили сделать то, с чем раньше было принято обращаться к слугам; обычно это бывали какие-то незначительные вещи, но иногда — что-то совсем бесцеремонное, так что он даже сомневался, правильно ли расслышал просьбу. Его просили погулять с собакой, забрать вещи из химчистки, прочистить туалет, а однажды — он рассмеялся — разуть одну даму: туфли были тесными, и она никак не могла снять их сама. Его разве что не просили, он извиняется за выражение, подтереть кому-нибудь задницу, но он не сомневается, что в принципе и такое возможно. Конечно, добавил он, в армии тоже было всякое. Когда люди получают власть над другими, сказал он, никогда не знаешь, чего от них ожидать. Но здесь баланс власти другой, так как клиенты могут ненавидеть тебя и презирать сколько угодно, но ты им нужен просто потому, что они не знают, как делать то, что умеешь ты.
— Моя бабушка была домработницей, — сказал он. — Я помню, она часто говорила, что всегда поражалась тому, как плохо люди умеют обходиться без посторонней помощи. Они не могут разжечь огонь, сварить яйцо, они не могут даже самостоятельно одеться. Как дети, говорила она. Впрочем, сама она, — добавил он, — даже и не знала, каково быть ребенком.
У него есть несколько коллег, продолжил он, которые из-за этого потеряли всяческое уважение к своим клиентам; отсутствие симпатии может сделать из тебя опасного человека. Людям вроде вас, сказал он мне, не стоило бы связываться с такими работниками. Но безразличие, почти тоска, которая происходит из слишком глубокого понимания стремлений и представлений других людей, тоже опасно: утомительно постоянно погружаться в нюансы одержимости клиента, быть инструментом его желаний, оставаясь при этом блюстителем возможностей. Бывало, он целый день отдирал новую плитку, которую сам же положил за несколько дней до того, потому что клиент решил, что она неправильного цвета, или часами строил туалет, что было равнозначно стоянию на улице под водопадом, и в конце концов, когда он возвращался домой, у него не оставалось энергии на то, чтобы следить за собой и интересоваться тем, что происходит в его жизни. Он разбирал и выносил на помойку кухни, которые никогда не смог бы себе позволить; он клал такие дорогие деревянные полы, что клиент стоял над ним всё время, пока он работал, и говорил быть осторожным. А иногда у него были клиенты, которые понятия не имели, что им надо, и хотели, чтобы он дал им совет, будто годы физического труда превратили его в авторитетное лицо. Смешно, сказал он, но когда кто-то спрашивает мое мнение или интересуется, что бы я сделал с жилой площадью, я всё чаще и чаще представляю, что живу в совершенно пустом пространстве, где все плоскости прямые, а углы сглажены, где нет ничего — ни цвета, ни материала, ни, может быть, даже света. Но клиентам я обычно об этом не говорю, сказал он, не хочу, чтобы они думали, что мне всё равно.
Он посмотрел на массивные часы на запястье и сказал, что ему пора идти: он припарковал свой фургон неподалеку, а с инспекторами дорожного движения здесь лучше не сталкиваться. Я проводила его на улицу, которая в этот серый день была тихой. Мы остановились у нижних ступеней и вместе посмотрели на дом, который снаружи выглядел как все остальные дома поблизости. Это были компактные, трехэтажные викторианские здания из серого кирпича, каждое с двумя лестницами: одна вела к входной двери, вторая спускалась в подвал. Дверь на цокольный этаж находилась прямо под входной, так что ступени образовывали тоннелеобразное пространство, напоминающее устье пещеры. На первых этажах домов были эркеры, которые слегка выступали вперед, так что, если встать в них, возникало ощущение, что ты висишь над улицей. Женщина в одном из домов по соседству стояла у такого окна и смотрела на нас.
— Не так уж плохо выглядит с этой стороны, да? — спросил строитель. — Никогда и не подумаешь.
Он стоял, тяжело дыша и уперев руки в бока. Он сказал, что у него только что отменилась одна работа, и, если я хочу, он мог бы привезти своих ребят прямо сейчас. Иначе мы увидимся уже ближе к Рождеству. Он назвал приблизительную сумму — она была ровно вполовину меньше, чем просили другие рабочие. Некоторое время его прищуренные глаза осматривали фасад, будто искали что-то, что могли пропустить раньше, какой-то знак или подсказку, чего ожидать. Наконец они остановились у входной двери, над которой располагался любопытный элемент декора — отлитое в гипсе человеческое лицо. Такие лица были на всех домах, где мужские, где женские, и все разные; глаза смотрели слегка вниз, будто допрашивая человека, стоящего на пороге. На соседнем доме было лицо женщины с девичьими косами, тщательно уложенными вокруг головы. На моем доме был мужчина с густыми бровями, выступающим лбом и длинной заостренной бородой. Было в нем, или, по крайней мере, мне так казалось, что-то отеческое, что-то от Зевса. Он смотрел сверху, как бородатый Бог на религиозном полотне, наблюдающий за столпотворением внизу.
Строитель сказал мне, что его ребята приедут быстро, будут к восьми в понедельник. Мне следует убрать и накрыть пленкой все вещи. Если повезет, мы приведем всё в порядок за несколько недель. Он посмотрел на цокольный этаж, где грязный тюль завешивал маленькое окно. Из квартиры внизу слабо доносился лай собаки.
— Только это не исправишь, — сказал он.
Он спросил, смогу ли я найти другое жилье в такие короткие сроки. Квартира превратится в строительную площадку: будет много грязи и пыли, особенно в начале. Я сказала, что для себя пока ничего не нашла, но мои сыновья смогут поехать к отцу и остаться у него. Прищурив глаза, он посмотрел прямо на меня.
— Он, получается, живет неподалеку? — спросил он.
Если с детьми всё улажено, продолжил он, мы должны справиться. Теперь никто не будет переживать хотя бы из-за них. Он сказал, что рабочие могут не трогать до последнего одну из спален. Когда они закончат со всем остальным, сказал он, я смогу переехать в другую, которая уже будет готова. Он открыл дверь своего фургона и забрался внутрь. Я увидела, что внутри валяется куча картонных стаканчиков из-под кофе, упаковка от еды и клочки бумаги. Как я и говорил, уныло сказал строитель, работа предполагает постоянные разъезды. Иногда он проводит в фургоне целый день и завтракает, обедает и ужинает в нем. В конце концов оказываешься в окружении своих же объедков, сказал он, качая головой. Он завел машину, захлопнул дверь и, пока трогался, опустил окно.
— В понедельник, в восемь, — сказал он.
Я спросила Дейла, сможет ли он закрасить седину.
На улице становилось темно, капли дождя стекали по большим окнам салона, напоминая чернила, бегущие вниз по странице. За окнами вдоль потемневшей дороги медленно тащились машины. У всех у них горели фары. Дейл стоял позади меня, в зеркало я видела, как он приподнимает длинные сухие пряди моих волос, а затем отпускает их. Он внимательно рассматривал мое отражение. Его лицо было хмурым.
— В паре седых прядей нет ничего страшного, — сказал он неодобрительно.
Парикмахер, стоявшая позади другого клиента за соседним креслом, прикрыла усталые глаза и улыбнулась.
— Я крашу свои, — сказала она. — Многие красят.
— Но этим ты обрекаешь себя на определенные обязательства, — сказал Дейл. — Тебе придется возвращаться сюда каждые шесть недель. — Это приговор, — добавил он мрачно, и его глаза встретились в зеркале с моими. — Я хочу сказать, что к этому нужно быть готовой.
Парикмахер покосилась на меня и лениво улыбнулась.
— Для многих это не проблема, — сказала она. — Жизнь и так полна обязательств. По крайней мере, стоит попробовать, если это приносит радость.
Дейл спросил, красилась ли я когда-нибудь. Краска имеет свойство накапливаться, и тогда волосы приобретают неестественный и тусклый оттенок. Именно накопление краски в волосах, а не сам цвет приводит к такому результату. Люди часто окрашивают волосы самостоятельно, покупая коробку за коробкой в поисках натурального оттенка, но всё, что бы они ни делали, превращает их волосы в неопрятный слежавшийся парик. Но это, по всей видимости, для них предпочтительней, чем вкрапления естественного серебра. На самом деле, сказал Дейл, особые ценители считают искусственные волосы более реальными, чем те, что даны нам от природы: пока в отражении они видят что угодно, только не естественность, их совсем не беспокоит, что их волосы похожи на волосы манекена в витрине. Хотя у него есть одна клиентка, пожилая женщина, у которой седые волосы по пояс, и она носит их распущенными. Эти волосы, как борода старца, кажутся Дейлу символом ее мудрости. Она держит себя гордо, как королева, сказал он, и седая грива придает ей властный вид. Он опять приподнял мои волосы, подержал их на весу, а затем отпустил; в это время мы смотрели друг другу в глаза в зеркало.
— Речь идет о твоей природной власти, — сказал Дейл.
За соседним креслом женщина с пустым взглядом читала журнал «Гламур», пока руки парикмахера работали с ее волосами, прокрашивая каждую прядь и бережно оборачивая ее в фольгу. Парикмахер работала аккуратно и осторожно, хотя клиентка и не смотрела в ее сторону.
Салон представлял собой светлый, просторный, ярко освещенный зал с выкрашенными в белый цвет половыми досками и обшитой бархатом барочной мебелью. Резные рамы высоких зеркал тоже были выкрашены в белый. Зал освещали три больших светильника, которые висели на потолке и отражались во всех зеркалах. Салон находился на одной улице с невзрачными продовольственными магазинами, киосками с фастфудом и магазинами хозтоваров. Большая стеклянная витрина время от времени дребезжала, когда мимо проезжал грузовик.
Выражение лица Дейла в зеркале было непреклонным. У него самого были темные волосы — искусно уложенная копна кудрей с серебристыми прожилками. Он был высоким и узкокостным мужчиной лет сорока пяти, с элегантной прямой осанкой танцора. На нем был темный облегающий свитер, под которым виднелся намечающийся живот, слегка нависающий над узкими бедрами.
— Этим ты никого не обманешь, — сказал он. — Становится лишь очевидно, что тебе есть что скрывать.
Я сказала, что именно этого и хочу.
— Почему? — спросил Дейл. — Что такого ужасного в том, чтобы выглядеть как есть?
Я сказала, что не знаю, но именно этого, очевидно, и боятся многие люди.
— Я в курсе, — сказал Дейл угрюмо. — Многие люди говорят, что отражение в зеркале кажется им непохожим на них. А я спрашиваю: почему? Я говорю: вам нужно не волосы покрасить, а изменить свое отношение к ним. Думаю, это всё давление. Люди боятся быть нежеланными, — сказал он, приподнимая мои волосы на затылке, чтобы посмотреть, как они выглядят снизу.
В другой стороне комнаты со скрипом открылась большая стеклянная дверь, и в салон из темноты улицы зашел мальчик лет двенадцати-тринадцати. Он оставил дверь приоткрытой — влажный, холодный воздух вместе с шумом дорожного движения хлынул в теплый освещенный зал.
— Можешь, пожалуйста, закрыть дверь? — раздраженно попросил Дейл.
Мальчик встал как вкопанный, на его лице отразилась паника. На нем не было пальто, только черная школьная рубашка и брюки. Его рубашка и волосы промокли под дождем. Через несколько секунд зашла женщина и аккуратно закрыла за собой дверь. Она была очень высокой и угловатой, с широким, плоским, будто высеченным из камня лицом и волосами цвета красного дерева, подстриженными в каре по линию ее квадратного подбородка. Ее большие глаза на похожем на маску лице быстро оглядели зал. Увидев ее, мальчик сразу потянулся рукой к голове, чтобы убрать волосы со лба. Она остановилась у входа в своем двубортном шерстяном пальто солдатского типа, явно взволнованная, будто пытаясь найти источник угрозы, и затем сказала мальчику:
— Давай назови свое имя.
Мальчик посмотрел на нее умоляюще. Воротник его рубашки был расстегнут, и под ней виднелся кусочек его костлявой груди. Его руки висели вдоль тела, пальцы были возмущенно растопырены.
— Давай, — сказала она.
Дейл спросил, готова ли я пойти помыть волосы, пока он пройдется по цветовой палитре и посмотрит, сможет ли найти для меня что-то подходящее. Какой-то не очень темный цвет, сказал он, я думаю в сторону коричневого или красноватого, чего-то более светлого. Даже если это не твой натуральный оттенок, сказал он, думаю, так будет правдоподобнее. Он крикнул подметавшей пол девушке, что клиент готов спускаться. Она автоматически перестала подметать и поставила щетку к стене.
— Не бросай ее там, — сказал Дейл. — Кто-нибудь споткнется и ушибется.
Она снова автоматически повернулась и, взяв в руки щетку, остановилась в замешательстве.
— В шкаф, — сказал Дейл устало. — Просто поставь ее в шкаф.
Она ушла, появилась с пустыми руками, а затем подошла ко мне и встала у меня за спиной. Я поднялась со стула и последовала за ней вниз по ступенькам в теплую, темную огороженную часть зала, где находились раковины. Она повязала мне вокруг шеи нейлоновую накидку и закрепила полотенце на краю раковины, чтобы я могла запрокинуть голову.
— Так хорошо? — спросила она.
На мои волосы полились сменяющие друг друга струи теплой и холодной воды. Я закрыла глаза, терпя чередования и перепады температуры, пока она не стабилизировалась. Опытными движениями пальцев девушка втерла шампунь мне в волосы. Затем запустила в них расческу и стала изо всех сил тянуть, а я ждала, будто это была математическая головоломка, которую следовало распутать.
— Ну вот и всё, — сказала она наконец, отступая от раковины.
Я поблагодарила ее и вернулась в зал, где Дейл увлеченно смешивал краску маленькой кисточкой в розовой пластиковой миске. Мальчик теперь сидел в кресле возле меня, а женщина с журналом «Гламур», всё еще с фольгой в волосах, пересела на диван у окна и продолжала с равнодушным видом перелистывать страницы. Рядом с ней сидела женщина, которая зашла вместе с мальчиком. Она стучала пальцами по экрану телефона, на коленях перед ней лежала раскрытая книга. Другой парикмахер стояла с чашкой кофе в руке, облокотившись о стойку, и разговаривала с администратором.
— Сэмми, — позвал ее Дейл, — твой клиент ждет.
Сэмми обменялась еще несколькими фразами с девушкой за стойкой и затем неторопливо пошла обратно к креслу.
— Итак, — сказала она, опустив руки на плечи мальчика, так что он невольно вздрогнул. — Что будем делать?
— Тебя когда-нибудь посещает чувство, — спросил меня Дейл, — что, если бы не ты, всё накрылось бы медным тазом?
Я ответила, что меня чаще посещает противоположное чувство: люди могут лучше проявить себя, когда рядом с ними нет человека, который всё время указывает, что делать.
— Тогда я, наверное, делаю что-то не так, — сказал Дейл. — Здесь без меня никто и палец о палец не ударит.
Он взял из набора серебряный зажим и закрепил им часть моих волос. Краску нужно будет держать по крайней мере полчаса, сказал он и выразил надежду, что я никуда не тороплюсь. Он взял второй зажим и закрепил еще несколько прядей. Я наблюдала за ним в зеркало. Он взял третий зажим и, пока отделял одну прядь от другой, зажал его между губами.
— И я никуда не тороплюсь, — сказал он вскоре. — Свидание отменилось. Как оказалось, к счастью, — добавил он.
Мальчик в соседнем кресле с любопытством разглядывал себя в зеркале.
— Какую стрижку хочешь? — спросила его Сэмми. — Ирокез? Под ноль?
Он пожал плечами и посмотрел в сторону. У него было мягкое, землистого цвета лицо с длинным закругленным носом, который придавал ему задумчивый вид. С его пухлых розовых губ не сходила странная загадочная улыбка. Наконец он пробормотал что-то так тихо, что было невозможно разобрать.
— Что? — спросила Сэмми.
Она наклонилась ближе, чтобы разобрать его слова, но мальчик больше их не повторил.
— Это может показаться странным, — сказал Дейл, — но я почувствовал облегчение. Хотя этот человек мне действительно нравится. — Он прервался, чтобы закрепить еще несколько прядей. — Просто сейчас я всё больше и больше понимаю, — он сделал еще одну паузу, чтобы заколоть очередную прядь, — что оно того не стоит, от всего этого больше неприятностей.
Я спросила каких.
— Даже не знаю, — сказал он. — Возможно, всё дело в возрасте. Я просто чувствую, что меня это как-то не интересует.
Было время, продолжил он, когда перспектива провести вечер в одиночестве казалась ему настолько ужасающей, что он был готов пойти куда угодно и с кем угодно, лишь бы не оставаться одному. Но сейчас он обнаружил, что с тем же успехом может провести время один.
— И если кого-то это не устраивает, — сказал он, — как я уже и говорил, меня это не интересует.
В зеркало я наблюдала за его темной фигурой, беглыми движениями пальцев, сосредоточенным выражением, которое принимало его длинное и узкое лицо. Сзади к нему подошла администратор с телефоном в руках. Она тронула его за плечо и передала ему трубку.
— Тебя, — сказала она.
— Пусть оставят сообщение, — сказал Дейл. — У меня клиент.
Девушка ушла, и он закатил глаза.
— Я всё еще продолжаю верить, что это творческая работа, — сказал он. — Но периодически начинаешь сомневаться.
Он знаком с большим количеством творческих людей, сказал он после непродолжительной паузы. Просто потому, что хорошо ладит с ними. У него есть друг, водопроводчик, который в свободное время создает скульптуры. Он делает их из тех же материалов, которые использует на работе: отрезков труб, кранов, фрагментов стиральных машин, сифонов и всего в таком роде. Для плавки металла, чтобы придавать ему разные формы, он использует паяльную лампу.
— Он делает скульптуры в своем гараже, — сказал Дейл. — Они, вообще-то, довольно неплохие. Проблема в том, что он может творить только под кайфом.
Он взял новую прядь волос и стал закреплять ее зажимами.
— Что он употребляет? — спросила я.
— Метамфетамин, — сказал Дейл. — В остальное время он довольно обычный парень. Но в свободное время запирается в гараже и накачивается метом. Он говорит, что иногда утром просыпается на полу и видит рядом с собой скульптуру, которую сделал сам, но совсем не помнит как. Он вообще ничего не может вспомнить. Это, должно быть, очень странно, — сказал Дейл, закрепляя последний зажим пальцами, собранными будто в клешни. — Ты как будто видишь часть себя, которая невидима.
Ты не подумай, сказал он, я люблю своих друзей, хотя среди них много тех, кто и в сорок лет продолжает вести тот же образ жизни, что в двадцать пять. Взрослые люди, которые всё еще ширяются наркотой и неистово отрываются на битком набитом танцполе — слегка удручающее зрелище; я, во всяком случае, могу найти для себя занятие поинтереснее.
Он выпрямился и осмотрел результат своей работы в зеркало, кончиками пальцев слегка касаясь моих плеч.
— Дело в том, — сказал он, — что такая жизнь — вечеринки, наркотики, бессонные ночи — скучна и однообразна. Она не ведет тебя никуда, она, в общем-то, и не предназначена для этого, потому что представляет собой свободу. — Он взял пластиковую розовую миску и размешал ее содержимое кисточкой. — Чтобы оставаться свободным, — сказал он, макая кисть в густую коричневую пасту, — нужно избегать изменений.
Я спросила, что он имеет в виду, и он на некоторое время замер, встретившись со мной взглядом в зеркале, кисть в его руке застыла на полпути в воздухе. Затем он отвел глаза и аккуратными движениями стал наносить краску на мои волосы.
— Ну, это же правда, — сказал он как-то раздраженно.
Я сказала, что не уверена. Когда люди от чего-то освобождаются, они обычно навязывают перемены всем остальным. Но быть свободным вовсе не значит оставаться неизменным. По правде говоря, первое, что люди обычно делают со своей свободой, — находят то, что может их ее лишить. Другими словами, именно неспособность к изменениям не позволяет им достичь свободы, которую они так хотели получить.
— Напоминает вращающиеся двери, — сказал Дейл. — Ты не внутри, но и не снаружи. Ты можешь ходить кругами, сколько хочется, и пока ты это делаешь, можешь называть себя свободным. — Он отвел в сторону прядь окрашенных волос и начал красить другую. — В общем, я хочу сказать, что свобода переоценена, — сказал он.
Рядом с нами Сэмми перебирала темные, непослушные волосы мальчика, прощупывая их структуру и длину, а сам он взволнованно смотрел в сторону. Руками он крепко держался за металлические подлокотники кресла. Она зачесала волосы сначала вправо, а затем влево, пристально разглядывая его в зеркало, потом достала расческу и сделала аккуратный пробор посередине. Мальчик моментально встревожился, и Сэмми рассмеялась.
— Так и оставим, да? — спросила она. — Не волнуйся, я просто шучу. Мне нужно подстричь волосы одинаково с двух сторон. Ты же не хочешь ходить с разной длиной?
Мальчик молча отвел глаза.
— Как это называется, — спросил Дейл, — когда тебя вдруг настигает внезапное озарение, ослепительная вспышка, которая меняет твое мироощущение?
Я сказала, что не уверена: на ум приходит сразу несколько слов.
Дейл раздраженно дернул рукой, в которой держал кисть.
— Это как-то связано с дорогой, — сказал он.
— Путь в Дамаск, — сказала я.
— Я ощутил нечто похожее, — сказал он. — И не когда-нибудь, а в прошлую новогоднюю ночь. Я просто ненавижу Новый год. Частично в этом и заключалось мое озарение — я ненавижу этот праздник.
Он сказал, что в его квартире собралась целая компания. Они уже готовились выходить на улицу, как он вдруг понял, что всё происходящее ему противно, и другим, скорее всего, тоже, но никто не готов в этом признаться. Когда все уже были в пальто, он сказал, что останется дома.
— Я просто внезапно понял, что меня это не интересует, — сказал он.
Я спросила почему.
Долгое время он не отвечал, прокрашивая пряди волос одну за другой, и я уже начала думать, что он либо не слышал мой вопрос, либо предпочел на него не отвечать.
— Я сидел на диване, — сказал он, — и это осознание просто пришло ко мне.
Он опустил кисточку в миску, аккуратно обмакивая ее в коричневую пасту.
— Там был один парень, — сказал он. — Я не знал его. Он сидел и делал на моем маленьком столике аккуратные дорожки. Внезапно мне стало его жаль. Не знаю, что именно вызвало жалость, — сказал Дейл. — Этот бедолага уже потерял все волосы.
Он снял зажим, освободив еще несколько прядей, и начал наносить краску. Я наблюдала за тем, как он ровными движениями распределяет ее по волосам. Он начал у корней, и чем дальше он продвигался, тем более точными и аккуратными становились его движения, будто он научился противостоять искушению сосредотачивать все усилия в начале.
— У него было такое смешное, одутловатое, маленькое лицо, — сказал Дейл, делая паузу и задерживая кисть в воздухе. — Должно быть, всё произошло из-за того, что он лысый и у него забавное лицо. Я подумал тогда, что этот чувак выглядит как ребенок. Почему ребенок сидит на моем диване и нюхает кокаин? И как только я увидел эту картину именно так, я уже не мог остановиться. Я вдруг начал во всех них видеть детей. Как будто я был под кислотой, — сказал он, макая кисточку в содержимое миски. — Если я правильно помню тот момент.
Сэмми начала осторожно подстригать волосы мальчика ножницами.
— Чем ты увлекаешься? — спросила она его.
Он слегка пожал плечами, с его лица не сходила загадочная улыбка.
— Футболом? — спросила она. — Или, может, как это там называется, — «Иксбоксом»? Всем мальчикам он нравится. Ты играешь в приставку с друзьями?
Мальчик опять пожал плечами.
Все, конечно, подумали, что он совсем не в себе, раз решил остаться дома, когда остальные едут в клуб, продолжил Дейл. Ему пришлось притвориться, что он плохо себя чувствует. Когда-то его пугала перспектива провести Новый год дома в одиночестве, но в тот момент он хотел как можно быстрее отделаться от них. Он вдруг почувствовал, что видит их насквозь. Во время своего пути в Дамаск он понял, что люди в его гостиной не взрослые, а дети-переростки.
— Я говорю это не снисходительно, — сказал он.
— Моя дочка — твоя ровесница, — сказала Сэмми мальчику в соседнем кресле. — Сколько тебе, одиннадцать или двенадцать?
Мальчик не ответил.
— На вид вы одного возраста, — сказала Сэмми. — Моя дочь и ее подружки обсуждают сейчас только макияж и мальчиков. Казалось бы, еще слишком рано, но их невозможно остановить. С девочками проблема в том, — продолжила она, — что у них не так много разных хобби, как у мальчиков. Им особо нечего делать. Они сидят и болтают, пока мальчики играют в футбол. Ты не поверишь, — сказала она, — какие сложные у них уже отношения. Это всё их разговоры. Если бы они больше бегали на улице, у них оставалось бы меньше времени на интриги. — Она крутилась вокруг него, всё еще подстригая ему волосы: — Девочки могут быть довольно противными, да?
Мальчик посмотрел в сторону женщины, с которой пришел. Она отложила свой телефон и теперь читала книгу.
— Это твоя мама? — спросила Сэмми.
Мальчик кивнул.
— Повезло ей, ты тихий, — сказала она. — Моя дочь никогда не замолкает. Пожалуйста, не дергайся, — добавила она, держа ножницы в воздухе. — Я не могу тебя стричь, когда ты крутишь головой. Нет, — продолжила она, — моя дочь рот вообще не закрывает. Треплется по телефону с подружками с утра до ночи.
Пока она говорила, мальчик, не двигая головой, водил глазами вверх-вниз и из стороны в сторону, будто проходил тест на зрение.
— В вашем возрасте главное — это друзья, да? — спросила Сэмми.
К тому времени за окном уже совсем стемнело. Внутри салона горел свет. Играла музыка, и гудение машин с улицы было почти не слышным. У стены стоял стеклянный стеллаж, на полках которого аккуратными рядами были разложены средства по уходу за волосами, выставленные на продажу, и каждый раз, когда мимо салона проезжал грузовик, полки начинали слегка дрожать, а банки и бутылки — дребезжать. Пространство салона превратилось в ослепительную анфиладу отражающихся друг в друге поверхностей, а мир за окном погрузился во мрак. Куда ни посмотри, повсюду были только отражения. Я часто проходила мимо салона в темное время суток и смотрела в его окна. Из темноты улицы он казался театром, по освещенной сцене которого двигались разные персонажи.
После того эпизода, сказал Дейл, наступил период, когда при встрече со знакомыми и особенно с незнакомыми людьми, его клиентами или случайными прохожими, он не мог избавиться от ощущения, что все они дети, живущие в телах взрослых. Он видел это в их жестах и манерах, в их стремлении к соперничеству, в их тревоге, злости и радости, больше всего в их физических и эмоциональных потребностях: даже те люди, которые состояли в серьезных партнерских отношениях и которым он когда-то завидовал — завидовал их близости и тесному общению, — теперь казались ему просто лучшими друзьями на детской площадке. На протяжении нескольких недель он испытывал жалость по отношению к человечеству, «как какой-то средневековый чувак, странствующий в мешковатой одежде с колокольчиком». Это вывело его из строя, сказал он: иногда он чувствовал огромную слабость и еле-еле заставлял себя притащиться в салон. Люди думали, что у него депрессия, «и, возможно, так и было, — сказал Дейл, — но я знал, что делаю то, что должен, двигался дальше и не собирался сворачивать, даже если бы это меня угробило». В конце концов он начал чувствовать себя опустошенным и освобожденным, словно его сознание очистилось. Вспоминая теперь о той новогодней ночи, он чувствовал, будто в комнате было нечто огромное, что отказывались замечать все остальные.
Я спросила, что это было.
Он опустился на корточки, чтобы нанести краску на волосы сзади, так что я не видела его лица. Через некоторое время он встал и снова появился в зеркале с пластиковой миской в одной руке и кисточкой в другой.
— Страх, — сказал он. — И я подумал, что не стану убегать от него. Я останусь, пока он не уйдет. — Он внимательно изучил уже окрашенные пряди со всех сторон, словно художник, рассматривающий законченный холст. — Еще чуть-чуть, — сказал он. — Оставим ненадолго впитаться.
С моего разрешения он отойдет, чтобы сделать быстрый звонок. С ним теперь живет племянник, и Дейлу нужно сообщить, что его планы на вечер изменились и он всё-таки будет дома.
— Если повезет, — сказал Дейл, — он и сам соизволит что-нибудь приготовить.
Я спросила, откуда приехал его племянник, и он ответил, что из Шотландии.
— И не из модной ее части, — сказал он. — Почему-то моя сестра продолжает жить в жопе мира. Два или три раза он приезжал навестить ее, и не проходило и двух суток, как он уже был готов пойти разговаривать с овцами.
Племянник — забавный малый, сказал Дейл: все решили, что у него аутизм, или синдром Аспергера, или как там это называют, когда ты не такой, как все. Он ушел из школы, не получив аттестат. Когда Дейл приезжал навестить их, у него не было работы, и ради развлечения он сидел на холме и бросал вниз камни.
— К счастью, с тех пор он немного изменился. Прошлым вечером он даже спросил, использовал ли я в соусе для пасты свежие травы или «просто сушеные». — Дейл изобразил пальцами кавычки.
Я спросила, как мальчик оказался в Лондоне, и Дейл ответил, что это случилось после его разговора с сестрой. Она сказала, что мальчик стал говорить ей настораживающие вещи, вроде того, что он как будто живет в чужом теле или что-то такое.
— Он ничего не говорил месяцами, — сказал Дейл, — и вдруг как брякнет такое. Сестра не знала, что с ним делать. Она спросила меня, что это может значить. И я сказал, что я парикмахер, а не психолог. — Он перебирал отдельные пряди моих волос. — Но, конечно, у меня была одна догадка. Я сказал ему, что если он соберет вещи и сядет на поезд, то может пожить у меня в Лондоне. Я сказал, что не ищу компании; мне нравится моя жизнь такой, какая она есть. У меня есть хорошая квартира и хороший бизнес, и я хочу жить так, как живу. Тебе нужно будет вносить свою долю, я не стану селить у себя кого-то, у кого нет работы, и благотворительностью заниматься не буду, на кой мне это надо. Но у тебя будет свобода, сказал я, а Лондон — большой город. Если ты не сможешь найти здесь то, что ищешь, ты не найдешь этого нигде. А спустя неделю, — сказал Дейл, — раздался звонок в дверь, и на пороге стоял он.
Дейл признался, что не был удивлен: сестра сообщила ему о приезде племянника за несколько дней, чтобы он успел спрятать то, что она бы не одобрила. И в течение этих двух дней он начал немного сомневаться. Он бродил по комнатам, отмечая чистоту и порядок в них; он наслаждался умиротворенностью своей квартиры, собственной свободой передвигаться по ней, возвращаться домой с работы и видеть, что всё лежит на своих местах.
— И вот я представлял, — сказал он, — что здесь постоянно будет кто-то еще, кто-то, с кем нужно будет говорить и после кого нужно будет убирать, кто-то, за кого я буду, в общем-то, нести ответственность, потому что в шестнадцать лет ты всё еще ребенок, а этот ребенок еще и никогда в своей жизни не бывал за пределами крошечной шотландской деревни; ну, в общем, ты понимаешь, о чем я, — сказал Дейл. — Я, должно быть, сошел с ума, думал я, раз отказываюсь от всего этого.
Я спросила, сбылись ли какие-то из этих страхов, и на время он замолчал. Я смотрела на него в зеркало: его руки были скрещены на животе, который едва заметно проступал на его волчьем теле.
Конечно, вначале, сказал он, у них были некоторые проблемы. Ему пришлось научить племянника делать всё так, как ему нравится, — никто не может научиться таким вещам сразу. Он и сам прекрасно знал это по новеньким сотрудникам салона. Нужно время, сказал он, время и системный подход. Но прошло уже два месяца, и теперь они притерлись друг к другу. Мальчик устроился помощником механика; у него появились друзья, и время от времени он даже ходит вместе с Дейлом в клуб.
— Когда мне не лень отложить трубочку и тапки, — сказал Дейл, — и вытащить себя за дверь. Совместная жизнь, — продолжил он, — уже совсем не то, что жизнь в одиночку. Ты теряешь что-то и не знаешь, обретешь ли снова. Однажды он уедет от меня, и мне уже приходила в голову мысль, что я, наверное, буду скучать по нему, мне будет казаться, что без него в квартире пусто, хотя раньше я жил в ней один. Возможно, я не был готов отказаться от стольких вещей, — сказал он. — Но невозможно не впустить людей, когда они хотят зайти, и невозможно спросить у них, что они дадут тебе взамен.
Он направился к стойке регистрации, чтобы взять телефон, и я посмотрела на мальчика в кресле позади меня, чьи растрепанные темные волосы были теперь коротко подстрижены. Он часто умоляюще поглядывал в сторону мамы, но та продолжала увлеченно читать книгу.
— Выходит красиво, — обратилась ко мне Сэмми. — Есть какой-то особенный повод?
Я сказала, что нет, хотя на следующий вечер у меня запланировано одно мероприятие.
— Волосы обычно хорошо лежат еще два-три дня, если он их уложит как надо, — сказала Сэмми. — Ну вот, закончили, — обратилась она к мальчику, — давай-ка посмотрим на тебя.
Она опустила руки ему на плечи и посмотрела на него в зеркало.
— Что думаешь? — спросила она.
Ответа не последовало.
— Ну давай же, — сказала она. — Что скажешь?
Я увидела, как мама мальчика взглянула на сына, оторвав взгляд от книги.
— Теперь намного лучше! — сказала Сэмми. — Красивый загадочный мужчина.
Костяшки мальчика побелели — так он вцепился в подлокотники кресла. Его лицо землистого цвета было очень напряжено. Сэмми убрала руки, и в это же мгновение он резко вскочил и сдернул с себя нейлоновую накидку, которая покрывала его плечи.
— Полегче! — сказала Сэмми, отходя от него подальше и поднимая руки. — Вокруг дорогое оборудование, знаешь ли.
Странными резкими движениями мальчик направился к большой стеклянной двери. Его мама встала с дивана, всё еще держа книгу в руках. Мальчик потянул на себя дверь, и за ней показалась мокрая от дождя темная улица, по которой ехали машины. Он дернул за ручку так сильно, что дверь продолжала вращаться на петлях уже после того, как он отпустил ее. Она распахивалась всё шире, пока наконец не налетела на стеклянный стеллаж, в котором аккуратными рядами стояли средства по уходу за волосами. Мальчик замер в дверном проеме, его лицо было ярко освещено, подстриженные волосы будто стояли дыбом. Он стоял и смотрел, как из стеллажа на пол лавиной посыпались бутылки и банки, как они с грохотом покатились по полу салона и как за ними со звоном обвалился и сам стеллаж.
На какое-то время в зале воцарилась тишина и все замерли — Дейл с телефоном в руке, Сэмми с брошенной мальчиком накидкой, его мать с книгой, и даже женщина, читавшая всё это время «Гламур», впервые оторвалась от чтения.
— Охренеть! — сказала Сэмми.
Мальчик выскочил за дверь и исчез в темноте мокрой улицы. Несколько мгновений его мать стояла посреди блестящих осколков стекла с выражением каменного достоинства на лице. Не моргая, она посмотрела на Сэмми. Затем взяла свою сумку, аккуратно положила в нее книгу и вышла вслед за сыном, оставив дверь открытой.
Деревья здесь не только радуют глаз, но и приносят неудобства, сказала Лорен. Их массивные силуэты, проступающие в темноте, будто огры или великаны, заполнили весь город. Они возвышаются над зданиями и тротуарами и, нужно признать, сказала она, выглядят достаточно впечатляюще. Толстые стволы деревьев вросли внутрь тротуара, по которому мы шли, так что от давления корней снизу плитка расходилась волнами. Некоторые из корней пробились на поверхность: их непонятные извилистые очертания, толщиной больше человеческой руки, плотно вросли в камень. О них то и дело кто-то спотыкается, сказала Лорен; и в это время года, когда опадают листья, весь центр покрывается скользким, как каток, ковром из листвы в два-три дюйма.
Она спросила, хорошо ли я доехала, несмотря на всё случившееся. Проблема была в железнодорожной линии: поезд из Лондона отправился всего на несколько минут позже, но из-за этого я опоздала на следующий поезд. Так происходит постоянно, сказала она. Тяжело проводить литературный фестиваль, когда авторы, хоть и не по своей вине, опаздывают на него. Но в том, что до города нелегко добраться, есть и своя прелесть: извилистый маршрут проходит через лесные долины, из окна поезда, несущегося всё дальше и дальше в величественную пустоту, мелькают реки и склоны, дух захватывает. Сама она для удобства обычно ездит на машине. Но на поезде тоже хорошо.
Мы торопливо шагали по волнистому тротуару, свернув налево, потом направо, затем снова налево. Пока мы шли, Лорен часто поглядывала на изящные наручные часы. Свет уличных фонарей золотил плотную темную листву над нашими головами. Начал слегка накрапывать дождь, капли зашлепали по листьям. Мы, должно быть, успеем, сказала Лорен, снова взглянув на часы. Хорошо, что я быстро хожу. Некоторые авторы — она не хочет их обидеть, конечно, — так не умеют. Она сказала, что у меня будет несколько минут, чтобы прийти в себя и со всеми познакомиться, остальные авторы, как ей сообщили, ждут меня в зеленой комнате.
Мы подошли к казенному и унылому на вид зданию в центре города, двери которого были открыты, так что часть улицы освещал электрический свет из набитого людьми вестибюля. Лорен остановилась на пороге и показала, куда идти. Зеленая комната, сказала она, это вторая дверь слева. Она уверена, что я ее легко найду. Ей самой нужно пойти в отель и забрать оттуда другого автора. Она достала из сумки маленький зонтик. Здесь никогда не стоит ходить без зонта, сказала она. Она надеется, что мероприятие пройдет хорошо, обычно так и бывало. Фестиваль привлекает очень заинтересованную аудиторию. Я думаю, добавила она как будто неуверенно, что, кроме как ради фестиваля, сюда нет смысла приезжать.
Когда я открыла тяжелую деревянную дверь в зеленую комнату, меня сразу же окатила волна жара и шума. Люди сидели за круглыми столиками с едой и напитками; один такой столик заняла группа из четырех мужчин, и, когда за мной тяжело закрылась дверь, они все обернулись в мою сторону. Один из них встал и подошел ко мне с протянутой рукой. Он представился как модератор мероприятия. Он был намного моложе, чем я ожидала, худощавый и невысокий, но при рукопожатии его хватка оказалась невероятно крепкой.
Я извинилась за опоздание, и он сказал, что это не так важно. Всё равно в шатре проблема с электричеством: из-за сегодняшнего сильного дождя намокла какая-то важная техническая деталь — так, по крайней мере, он понял; в любом случае, что бы это ни было, проблема серьезная. Но, говорят, ее скоро устранят — это означает, что мероприятие начнется минут на пятнадцать позже, чем планировалось. Чтобы скрасить ожидание, все они взяли себе напитки. Он подумал сначала, что этого не следует делать, как экипажу реактивного самолета не следует выпивать до взлета, но это, кажется, совсем не беспокоит остальных, а ведь именно на них пришли посмотреть люди. Честно говоря, сказал он, от меня не потребуется много работы: ответ на один вопрос может занять несколько часов.
Мы подошли к столику, все сидящие за ним встали, и мы пожали друг другу руки, а затем сели. На столе стояла бутылка вина и четыре стакана; модератор предложил мне занять его место и отправился за пятым. Одного из мужчин за столом я видела раньше, двух других нет. Мужчину, которого я узнала, звали Джулиан. Он был крупным, упитанным и необычайно похожим на ребенка, как мальчик-великан. У него был громкий голос и специфическая манера поведения, которая, казалось, свидетельствовала то ли о его неуклюжести, то ли просто о невезучести, но на самом деле была явно иронической — ты становился его мишенью, не успев даже понять, что находишься под прицелом. Я и раньше поражалась его энергии и готовности подшутить над кем угодно, которая всегда была на пределе, — он словно ждал любой возможности заполучить и покорить объект насмешки. Над его крупной фигурой висела аура неловкости, и он будто пытался ее разогнать активными движениями: закидывал ногу на ногу и затем снова распрямлялся, наклонялся вперед над столом, ерзал на стуле.
Он рассказывал остальным о другом фестивале, на котором ему недавно довелось выступать с отрывком из мемуаров о своем детстве. В книге он описывал свое взросление с отчимом: его отец бросил его беременную мать еще до того, как он родился.
— По крайней мере, мой отец не был против меня лично, — сказал он и сделал паузу, чтобы остальные могли посмеяться.
После выступления к нему подошел мужчина из зала и, отведя его в сторону, сделал ошеломительное заявление, будто бы он его биологический отец. Джулиан сморщил нос.
— От него плохо пахло, — сказал он.— Оставалось только молиться, что это неправда.
Этот мужчина заявил, что дома у него есть документы, доказывающие родство; он говорил о матери Джулиана, о своих чувствах к ней и о тех временах, когда они были счастливы. Пока он говорил, к Джулиану подошел еще один мужчина и, схватив его за руку, тоже назвался его отцом. Отцы стали появляться из ниоткуда, сказал Джулиан. Это было как в «Маmma Mia!», только под дождем в Сандерленде.
— Это не очень известный фестиваль, — добавил он, обратившись ко мне. — Не думаю, что вам бы он понравился.
Он стал чем-то вроде фестивальной проститутки, продолжил он: по правде говоря, он охотно участвует в церемониях и распечатывает конверты, особенно если внутри бумажка с его именем; он никак не может насытиться вниманием.
— Совсем как моя мама во время двухнедельного отпуска на Лансароте, — сказал он.— Нужно наслаждаться каждой минутой, пока у тебя есть шанс. Не нужен мне ровный загар. Я хочу хорошенько поджариться. Если это мой звездный час, я хочу вдоволь им насладиться.
Руками в воздухе он изобразил, что отхватывает большой кусок, и, широко открыв рот, сделал вид, что заглатывает его.
Я заметила, что, пока Джулиан говорил, модератор время от времени посматривал на меня, будто беспокоился, что я могу плохо отреагировать на что-то из сказанного. У него было небольшое красивое лицо с хитрыми глазами, похожими на бусины. Его густые, коротко стриженные волосы напоминали шерсть животного. Через некоторое время он наклонился ко мне, тронул меня за руку и спросил, встречалась ли я раньше с другими авторами, Джулианом и Луи. Луи сидел справа от Джулиана. У него были взлохмаченные, жирные волосы до плеч и густая щетина на лице. Его рваная кожаная куртка и джинсы в пятнах сильно контрастировали с роскошным темно-синим костюмом и розоватым шелковым галстуком Джулиана, так что его образ, несмотря на демонстрируемое им безразличие к внешнему виду, казался умышленным и продуманным. Он пристально смотрел на Джулиана и каждый раз, встречая улыбкой очередное его высказывание, обнажал неровный ряд больших коричневых зубов. По другую сторону от Джулиана сидел совсем юный ангелоподобный мальчик с льняными волосами, которые кольцами вились вокруг его лица. Я не запомнила его имени, когда он представился, и подумала, что он, должно быть, бойфренд Джулиана. Уголки его розовых губ бантиком были приподняты, как и уголки круглых голубых глаз, которые смотрели не моргая. На нем было темно-синее обтягивающее пальто, застегнутое на все пуговицы, а руки он держал в карманах, будто ему было холодно. Перед тем как встать и уйти, он повернулся и наклонился к Джулиану, чтобы прошептать ему что-то на ухо.
Модератор посмотрел на свои часы и сказал, что нам, наверное, пора идти. В коридоре он поравнялся со мной, а Джулиан и Луи ушли вперед.
— Вы нервничаете, — спросил он, — когда выступаете? — На какое-то время он замешкался, пропуская людей, идущих навстречу, а затем снова нагнал меня. — Мне обычно очень приятно, когда меня приглашают, — добавил он, — но каждый раз, когда мероприятие заканчивается, я испытываю радость.
Мы дошли до конца коридора и открыли дверь; за ней в темноте можно было разглядеть геометрические фигуры английского сада. Дождь рваной пеленой падал на прямоугольные лужайки. В ста ярдах от нас стоял большой освещенный шатер. Модератор сказал, что, похоже, нам придется пробежаться до него. Мы выскочили в темноту и дождь и устремились по прямой дорожке, покрытой гравием, ведущей ко входу в шатер. Остальные бежали впереди, Джулиан вскрикивал и придерживал пиджак над головой. Шатер стоял дальше, чем казалось сначала, и, пока мы бежали, дождь полил пуще прежнего. Модератор всё время оглядывался на меня, проверяя, не отстаю ли я. Наконец мы добрались до входа, насквозь мокрые и запыхавшиеся. Волосы Луи падали ему на лицо мокрыми прядями, похожими на крысиные хвостики. Рубашка Джулиана на плечах и спине покрылась мокрыми пятнами. На жестких, упругих волосах модератора повисли маленькие дрожащие капли, которые он стряхнул с себя, как животное, вылезшее из воды. На входе нас встретил мужчина с папкой в руках, который недоуменно спросил модератора, почему тот не провел нас по крытому пути. Он показал на него ручкой — крытый переход шел вдоль сада прямо к тому месту, где мы стояли. Модератор смущенно рассмеялся и сказал, что не знал о нем, никто ему не сказал. Мужчина молча выслушал его объяснение. Очевидно, сказал он, что организаторы фестиваля не позволили бы посетителям, не говоря уже об участниках, прийти на мероприятие промокшими до нитки. К сожалению, больше он ничего не может для нас сделать. Зрители уже заняли свои места, а мы и так затянули с началом. Нам придется пройти внутрь — он посмотрел на нас, краснолицых, с мокрыми и взъерошенными волосами, — как есть.
Он провел нас через вход, занавешенный черной тканью, в закулисье импровизированной сцены. Оттуда было слышно бормотание из зала. Сзади сцена представляла собой конструкцию из досок и строительных каркасов, но спереди она была гладкой, белой и хорошо освещенной. Четыре стула располагались вокруг микрофонов так, чтобы было удобнее вести дискуссию. Рядом с каждым из них находился маленький столик, на котором стояли стакан и бутылка воды. Мы вышли на сцену, и аудитория затихла. Свет в зале становился всё более тусклым, так что вскоре лица людей погрузились в темноту, а на сцене, казалось, стало еще светлее.
— Мы по адресу пришли? — спросил Джулиан, обращаясь в темноту и оглядываясь по сторонам в притворном замешательстве. — Мы ищем, где проходит конкурс мокрых маек. Нам сказали, это здесь.
Публика рассмеялась. Джулиан встряхнул пиджак и снова надел его, скорчив недовольное лицо.
— Обещаю вам, мокрые авторы гораздо лучше сухих, — добавил он поверх второй волны смеха.
В темноте было слышно, как зрители поудобнее устраиваются на местах.
Джулиан занял первый стул, а Луи сел рядом с ним. Затем место занял модератор, и я села последней. Модератор смеялся над репликами Джулиана вместе со всеми, закинув ногу на ногу; его невыразительные глаза рассматривали интерьер шатра. Он открыл блокнот и положил его на колени. Я увидела, что на странице что-то написано. Луи слушал Джулиана, немного обнажив свои коричневые зубы.
— Люди говорят, что иногда я бываю слишком нахальным, — сказал Джулиан зрителям. — Я не всегда понимаю, когда веду себя так, и окружающим приходится мне об этом сообщать. Некоторые писатели прикидываются застенчивыми, но не я. Вы хотите смотреть на тихих писателей, на терзаемые души, на художников, на тех, кто говорит, что ненавидит всё это внимание к себе. На таких, как Луи, — сказал он, и публика рассмеялась. Луи тоже рассмеялся, обнажая зубы еще сильнее, его бледно-голубые глаза с желтоватыми белками следили за лицом Джулиана. — Луи из тех, кто утверждает, что им действительно нравится писательство как процесс, — сказал Джулиан. — Он как те люди, которые говорят, что любили ходить в школу. Я же ненавижу писать. Мне приходится заставлять кого-то массировать мне плечи, держать на коленях грелку. Я делаю это только ради внимания, которое смогу получить после, — я, как собака, жду угощения.
Модератор посматривал на свои записи с выученным равнодушием. Было очевидно, что он упустил свою возможность вступить. Дискуссия набирала обороты самостоятельно, как поезд, ушедший без него. Вода стекала по моим волосам за воротник пальто.
Все писатели, продолжил Джулиан, ищут внимания: зачем еще мы бы сидели здесь на сцене? Дело в том, сказал он, что нам не хватило внимания в детстве, и теперь наши родители расплачиваются за это. Любой писатель, который отрицает в себе инфантильное желание мести, по его мнению, просто лжец. Писательство — это способ восстановить справедливость. Чтобы найти этому подтверждение, нужно всего лишь посмотреть на людей, которые по каким-то причинам опасаются твоей честности.
— Когда я рассказал маме, что написал книгу, — сказал он, — первым делом она ответила: «Ты всегда был трудным ребенком».
Публика рассмеялась.
Долгое время она не хотела ее обсуждать: ей казалось, будто он что-то у нее украл — не столько сами факты их совместной истории, сколько возможность распоряжаться ими.
— У родителей часто возникают с этим проблемы, — сказал он. — У них был ребенок, к которому они относились как к молчаливому свидетелю их жизни, но ребенок вырос и начал разбалтывать их секреты всем подряд, и им это не нравится. Я бы сказал им: завели бы лучше себе собаку. Вы завели ребенка, когда в действительности вам была нужна только собака, живое существо, которое будет любить вас и подчиняться вам, но никогда и слова не скажет, потому что, независимо от того, как вы с ней обращаетесь, она никогда не сможет вам ответить. Мне становится жарко, — добавил он, обмахивая лицо. — Даже моя одежда уже высохла.
Детство он провел — в случае если кто-то посмел явиться сюда, не прочитав его книгу, — на севере, в деревне, о которой не пишут в туристических путеводителях и которая не вошла в анналы истории, хотя наверняка множество упоминаний о ней можно найти в официальных бумагах местных социальных служб. Она по-современному бедна, все живут на социальные выплаты, растолстев от скуки и дешевой еды, и главный член каждой семьи — телевизор. Продолжительность жизни мужчин в этой части страны составляет около пятидесяти лет.
— Хотя, к сожалению, — сказал он, — мой отчим продолжает опровергать эту статистику.
Его матери, когда он родился, было выдано муниципальное жилье — «одна из многочисленных льгот, полученных от моего рождения», — сказал он. И вскоре после этого за ней начали ухаживать разные мужчины. Жилье это было привлекательным — угловое здание с двумя ванными комнатами, к которому прилегала на несколько футов больше паршивого вида территория, чем у соседей: женихи буквально так и ходили вокруг него. Он не помнил, как именно появился отчим, потому что был тогда еще младенцем. Что даже хуже, сказал Джулиан: тебе наносят вред, когда ты еще ничего не знаешь об этом. В каком-то смысле он был травмирован еще до того, как начал осознавать себя. Обретая способность самостоятельно мыслить, он как будто открыл рождественский подарок и обнаружил, что то, что внутри, уже сломано.
— А такое в нашем доме, — сказал Джулиан, — бывало частенько.
Вскоре у его матери и отчима появилось двое детей, сводные сестры Джулиана, и тогда его статус аутсайдера, нежеланной обузы, стал признанным фактом повседневной жизни.
— Смешно, — сказал он, — родители думают, что никто не видит, как они поступают с детьми. Они воспринимают ребенка как собственное продолжение: когда они разговаривают с ним, они разговаривают сами с собой; когда они любят его, они любят самих себя; когда они ненавидят его, эта ненависть направлена на них же самих. Никогда не знаешь, чего от них ожидать, но, что бы это ни было, оно всегда исходит от них, даже если в конце концов они обвиняют во всём тебя. И ты начинаешь думать, что ты всему виной, и ничего не можешь с этим поделать.
Его отчим — надо признать — редко поднимал на него руку. Наказания были прерогативой матери. Проявление жестокости со стороны отчима было более изощренным. Он был готов на всё, чтобы подчеркнуть неполноценность Джулиана, подвергая сомнению его право на то, чтобы есть и пить, на одежду и место в доме. Его даже можно было пожалеть, сказал Джулиан, когда он подсчитывал количество жареной картошки, чтобы убедиться, что мне не достанется слишком много. Эта навязчивость и жестокость были своеобразными способами проявить внимание. Это внушило Джулиану веру в то, что он особенный, так как сам факт его существования подчеркивался каждую минуту. И этот факт становился всё более невыносимым для отчима, который не бил его только потому, как понял сейчас Джулиан, что, если бы начал, просто не смог бы остановиться.
В дальнем углу сада был сарай, который никто не использовал и который был заполнен всяким хламом — его отчим не был таким уж мастером на все руки. Джулиан не мог вспомнить, когда именно этот сарай стал для него постоянным домом, но, должно быть, это произошло после того, как он пошел в школу, потому что он помнит, как мать заставила его пообещать, что он не будет упоминать об этом при учителях. С какого-то момента Джулиану больше не разрешалось заходить в дом. В сарае расчистили место под матрас на полу, еду ему приносили внутрь, а потом запирали дверь.
— Многим писателям нравятся сараи, — сказал Джулиан глубокомысленно. — Они используют их для работы. Им нравится уединение. — Он сделал паузу, чтобы тихая волна неуверенного смеха могла достичь кульминации и вновь затихнуть. — «Собственный сарай в саду»*, — добавил он. — Я рассматривал такое название.
Он не собирается в подробностях рассказывать о том, что чувствовал все эти годы — длилось это, пока ему не исполнилось восемь, а затем ему почему-то разрешили вернуться в дом, где продолжалось жестокое обращение, — о страхе, физических лишениях, звериной изворотливости, которая помогла ему выжить, — обо всём этом он написал в книге. Писать ее было мучительно, но одновременно он чувствовал облегчение, будто вытащил нож у себя из груди: он не хотел этого делать, но знал, что иначе боль со временем только усилится. Он принял решение показать написанное своей семье — матери и сестрам. Сначала мать обвинила его в том, что он всё выдумал. И какая-то часть его почти поверила ей: проблема в том, что, когда ты сам честен, до тебя долго доходит, что другие могут врать. Тема была закрыта до тех пор, пока одна из сестер не подкрепила его историю своими воспоминаниями. Затем последовали месяцы переговоров: в работу будто вступила Комиссия по установлению истины и примирению, но только без Кофи Аннана; произошло и несколько неприятных сцен. Ему не нужно было разрешение от семьи, но он всё равно хотел его получить, потому что представить исключительно свою точку зрения, свою правду было для него недостаточным. Иначе, сказал он, получается как у тех пар, которые делят диван на две части, когда разводятся: дивана больше нет, но, по крайней мере, можно сказать, что это честно.
Когда ему было четырнадцать, он как-то возвращался домой из школы, и на пути ему встретились двое мужчин-иностранцев, которые стояли у сельского магазина. Они приехали из Таиланда и купили неподалеку дом-усадьбу с огромным английским садом. Они пришли в село, чтобы разместить в магазине объявление о том, что им требуется помощник, который смог бы косить лужайки раз в неделю. Джулиан сразу же остановился, увидев этих экзотических созданий, призраков на фоне зловещих серых пейзажей, которые наскучили ему до смерти. Магазин был закрыт, и мужчины спросили, не знает ли он, когда он откроется; и потом, посмотрев ему прямо в глаза, как еще никогда никто на него не смотрел, они спросили, интересна ли такая работа ему самому. Лужайки были огромными; по их прикидкам, потребовался бы целый день, чтобы покосить их. Они предложили ему приходить по выходным, когда нет учебы; они были с радостью готовы забирать его на машине и привозить обратно, а также кормить обедом.
Следующие два года каждую субботу он толкал косилку туда-сюда по широким, безмятежным зеленым лужайкам, туда-сюда, туда-сюда, так что у него возникало ощущение, что он медленно распутывает свою собственную жизнь, раскручивая ее и снова возвращаясь к началу. Это было похоже на сеанс у психотерапевта, сказал он, за исключением того, что я страшно потел и имел возможность пообедать. Эти обеды — изысканные, ароматные блюда, которые подавались в столовую, — были сами по себе частью воспитания. Работодатели Джулиана были высокообразованные люди, немало повидавшие коллекционеры искусства и предметов старины, знающие несколько иностранных языков. Джулиану потребовалось много времени, чтобы понять природу их взаимоотношений: два взрослых мужчины живут вместе, наслаждаясь роскошью, и в обозримых пределах их жизни нет ни одной женщины. Первое время он был слишком потрясен переменой своего положения, чтобы проявлять к ним интерес, но затем постепенно начал замечать, как они сидят рядом на диване, попивая послеобеденный кофе, и как один из них прикасается к руке другого во время разговора, разъясняя свою точку зрения, и затем — к тому времени они уже узнали Джулиана лучше — как один из них быстро целует другого в губы, когда в конце дня собирается отвезти Джулиана на машине домой. Не в первый раз он видел гомосексуальность, но в первый раз видел любовь.
Этим двум мужчинам он впервые рассказал о сарае. Его часто называли смелым за то, что он смог написать об этом, но на самом деле после того, как он впервые рассказал эту историю, он был готов рассказывать ее всем, кто проявлял хоть какой-то интерес. Стоило один только раз оставить дверь открытой! Долгое время после переезда в Лондон, когда начался процесс его становления, он чувствовал себя ужасно. Он был словно шкаф, до отказа набитый мусором: когда дверца открывалась, всё вываливалось; потребовалось время, чтобы привести себя в порядок. Перестать рассказывать и трепаться было сложнее всего: взять под контроль язык означало взять под контроль агрессию и стыд. Было нелегко, сказал он, нелегко слепить из этого беспорядочного опыта нечто связное. Только ощутив, что он сам контролирует историю, а не она его, он понял, что ему удалось трансформировать свой опыт в нечто лучшее. Для него язык стал оружием, первой линией обороны — может, он и не был храбрым, но точно был готов дать отпор. Дело в том, сказал он, что, когда тебя уже выбрали, когда тебя заметили, ты уже никогда не вернешься к прежнему себе. Тебе придется ходить голым всю оставшуюся жизнь, и если в писательстве есть хоть что-то от невидимого платья короля, то остальные способы спрятать наготу намного хуже. Большинство из них вредны для здоровья и гораздо более затратны.
В любом случае, сказал он, обращаясь к публике, он уже отнял у них достаточно времени. Как бы мучительно это для него ни было, нужно предоставить слово другим. К тому же он сделал то, что делал всегда, — рассказал историю целиком, так что некоторым не придется читать его роман самостоятельно. По правде говоря, сказал он, ему всё равно, читают его роман или нет, главное, чтобы покупали. Он добавил, что на выходе можно как раз приобрести экземпляр.
Публика рассмеялась и начала от души аплодировать.
— Люди говорят, что я занимаюсь саморекламой, — добавил Джулиан, повышая голос над овациями. — Но я выучился всему у него.
Он показал в сторону Луи.
— Напротив, — сказал Луи. — Я так много времени провел в твоей тени, что у меня начался авитаминоз.
Публика вновь рассмеялась, но с чуть меньшим энтузиазмом.
Проблема в том, продолжил Луи, что его книга вышла одновременно с книгой Джулиана, и поэтому они всё время появляются на одних и тех же мероприятиях, как два путешественника, которые продолжают встречаться на перевалочных пунктах.
— Иногда знакомое лицо в незнакомом месте, — сказал он уныло, — это облегчение. Но иногда ты думаешь: о нет, только не он.
По залу прокатилась слабая и неуверенная волна смеха. Известность, продолжил Луи, очень ограничивает: невозможно чувствовать себя полностью свободным. Можно дойти до края света, но если там тебе встретится кто-то, кто знает твое имя, то ты мог бы с тем же успехом остаться дома.
— Я не хочу быть известным, — сказал Луи в тишину, которая вдруг стала пещерной. — Я не хочу, чтобы меня знали.
Он говорил медленно и гипнотически монотонно, сгорбившись на стуле, так что взъерошенные волосы падали ему на лицо, а щетинистый подбородок почти касался груди.
Когда он писал книгу, он хотел выразить себя таким образом, чтобы не испытывать при этом стыд, сказал он. Одним из источников стыда было знание о нем других людей, хотя то, что они знали, не было правдой. Он понял, что правдой было то, что он старательно скрывал от других. Когда он писал книгу, им руководило желание освободиться от стыда. Он писал ее, веря, что обращается к кому-то, кто его совсем не знает, и потому мог без стеснения быть откровенным. Фактически этим человеком был он сам.
Есть и другая причина, сказал он, по которой его часто приглашают разделить сцену с Джулианом. Дело в том, что оба их романа попали в категорию автобиографических, и этот факт значительно облегчает задачу организаторам таких мероприятий, как это. Но на самом деле его книга и книга Джулиана не имеют ничего общего. Их даже, наверное, можно описать как действующие по взаимно противоположным принципам.
— На днях, — сказал он, — я сидел в кабинете, смотрел через окно в сад и вдруг увидел на лужайке своего кота Мино. Лапами он прижимал к земле птицу. Она сопротивлялась и хлопала крыльями, а Мино с интересом наблюдал за ней. Он наслаждался своей силой и предвкушал момент, когда сможет наконец откусить птице голову. Вдруг с улицы раздался шум, какой-то хлопок или громкий треск, и Мино встрепенулся. Птица воспользовалась этой возможностью, высвободилась и улетела.
Луи был удивлен, что птица оказалась такой изворотливой. Но стоило также признать, что и Мино постарел: в более молодом возрасте он не позволил бы себе ослабить хватку, даже если бы на что-то отвлекся. Луи мог бы и сам спасти птицу, если бы встал, открыл дверь и шикнул на Мино. Но в этот момент он размышлял об успехе, о том, что написал книгу в грязной и душной студии в подвале, но благодаря хорошим продажам по всему миру оказался здесь, в просторной и великолепной комнате великолепного дома с видом на красивые сады. На полученные от продаж деньги он также приобрел несколько новых предметов мебели, включая кресло Миса ван дер Роэ, в котором как раз и сидел. Он чувствовал мягкую кожу под бедрами, вдыхал ее роскошный насыщенный запах. Эти ощущения были всё еще для него чуждыми, хотя он осознавал, что в них рождалась новая его часть, новое я. С этими предметами у него не было никаких ассоциаций, но они создавались именно в тот момент, пока он сидел в кресле. Небольшими шагами, постепенно, он всё больше отдалялся от того человека, которым был, и так же постепенно становился новым.
Он хотел закончить эту мысль, додумать ее до конца и понять, что в действительности чувствовал в связи с изменением обстоятельств: довольство собой или стыд? Испытывал ли он злорадное торжество над теми, кто когда-то унижал его или сомневался в его способностях, или же вину за то, что ему удалось сбежать от них и извлечь из полученного опыта выгоду, в то время как их жизнь оставалась прежней? Его размышления были прерваны, когда перед его глазами появился Мино и была разыграна сцена с птицей. Длилась она недолго, но целиком завладела вниманием Луи, и он ощутил пробуждающееся в нем чувство ответственности. Он смотрел на птицу, которая вяло хлопала крыльями, пока Мино прижимал ее лапами к земле. Он вдруг понял, что у этой истории нет никакого автора. Нужно вмешаться, иначе ему станет больно оттого, что Мино убьет птицу, так как он идентифицирует себя именно с ней, несмотря на то что знает Мино и что Мино — его кот. Однако ситуация быстро разрешилась: нарратив позаботился о себе сам. Финал этого нарратива был триумфом над превратностями судьбы, — Луи сам приписал птице такие качества, как упорство и изворотливость, — но на самом деле было что-то глубинное и настораживающее в том, что он стал свидетелем этой сцены, которая сама по себе не означала ничего, но благодаря его чувству ответственности и знаниям приобрела смысл. Его публичная идентификация со своим котом Мино противоречила его личной идентификации с птицей: чувство ответственности, как он понял, происходило из понимания, что эти две составляющие вот-вот столкнутся. Часть его должна была ненавидеть Мино, но Мино сам был его частью. Наблюдая за освобождением птицы, он вспомнил, что реальность произвольна и жестока и что вера в нарратив — это только ширма, абсурдная и искусственная; но тем сильнее он ощущал, что птица каким-то образом символизировала правду. Несмотря на свое новое положение, он не забыл, как ощущал себя в мире и как играл роль кота по отношению к птице внутри себя. Сколько он себя помнил, он чувствовал что-то неистово бьющееся внутри, что-то, что должно было вырваться из этого заточения, что-то, чья самая большая уязвимость заключалась в возможности потерять свободу; годами он использовал свою власть над этой частью себя, неосознанно, программно, точно так же, как Мино использовал свою власть над птицей. Легкость, с которой он сумел вызвать в памяти прежнее эмоциональное состояние, сидя в своем комфортном кабинете, чувствуя запах кожи и наблюдая за действием, разворачивающимся на лужайке, убедила его в том, что ему удалось снова войти в это состояние, что птица внутри него опять оказалась в заточении и неистово била крыльями. Ведь по своей природе она не может учиться, не может накапливать знания: выдрессировать ее — значит пойти против ее природы, и больше птица уже не будет свободна.
Его книга распродана по всему миру, как он уже говорил, хотя после первоначального фурора читатели в основном только жалуются, что в ней, на их взгляд, ровным счетом ничего не происходит — или, по крайней мере, ничего, о чем стоило бы писать. Книга Джулиана в этом смысле более привлекательна: его всегда поражало, как жадно люди ее проглатывали, как рьяно они рвались прочесть о том, что лежит далеко за пределами их личного опыта; их наслаждение от чтения возрастало именно из-за того, что ему, Луи, они не простили, — отсутствия ширмы художественности. Люди думают, сказал он, что Джулиану не пришлось ничего выдумывать — экстремальность его опыта избавила его от этой необходимости. Реальность в данном случае используется вместо вымысла, чтобы отвлечь людей от событий их собственной жизни. На самом деле ему даже понравилась книга Джулиана, и не только потому, что они стали, так сказать, попутчиками. Многие писатели, кажется, считают, что чем более возвышенную правду — или, если быть точнее, факт, так как правда — это что-то совсем другое — ты достаешь из недр земли, тем меньше требуется поддерживающих конструкций: событие становится самодостаточным, если есть возможность доказать, что оно действительно произошло, а если случившееся оказывается еще и невероятным, гротескным и обращает на себя внимание читателей, то необходимость в его объяснении становится еще меньше. В отличие от остальных, Джулиан, кажется, понял, что для каждого уровня экстремальности необходим соответствующий уровень ответственности, так же как и перед архитектором высотного здания стоит более трудная задача, чем перед тем, кто — если Джулиан его извинит — строит сарай в саду.
Правда Луи не такая возвышенная; это низменная правда о его заурядном опыте, и несмотря на то, что люди находят его рассказы о том, как он ест и пьет, ходит отлить и посрать, трахается или, скорее, мастурбирует — ему было трудно признаться в собственной гомосексуальности, и это ограничивало возможность совокупления с телами, отличными от его собственного, — монотонными, отвратительными и оскорбительными, они всё равно продолжают покупать его книгу. Он задается вопросом, есть ли в этом нечто похожее на отношение людей к Библии: они никогда ее не читали, но считают, что она обязательно должна быть в доме. Он не собирается сравнивать свою книгу с Библией, но его интересует, не наша ли способность отрицать правду о себе самих — возможно, даже необходимость отрицать ее — создала потребность в карательном тексте, который все, конечно, впоследствии стали отрицать, игнорируя его. Мягко говоря, удивительно, что люди называют отвратительным то, что сами делают ежедневно. По правде говоря, его самого мало интересуют эти части романа, он рассматривает их скорее как фундамент, подготовительную работу, чтобы очистить письмо от стыда, как участок земли очищают от сорняков. Ему часто говорили, что его роман трудно дочитать до конца, потому что он непозволительно длинный — больше тысячи страниц. Ответ на это простой, но что интересно, когда его просили прочесть фрагмент из романа, он всегда выбирал тот, который не дает читателю никакого представления о том, каким образом он воспроизвел в романе механизм времени. На все те долгие часы, что он проводит в туалете и у окна, приходится не так уж много моментов, когда жизнь предстает в более осмысленных ее проявлениях; попытка выразить это в книге заняла у него почти все пять лет, которые он на нее потратил, и всё-таки он всегда выбирает для чтения описание этих редких моментов. Он осознает, что может означать эта привычка: его очень легко подтолкнуть к предательству самого себя; как, к примеру, в случае с Мино и птицей, он часто ловит себя на ложном представлении, что изменение и прогресс — одно и то же. Внешне всё может выглядеть по-другому, оставаясь при этом тем же самым: время, кажется, может изменить всё, не изменяя при этом то самое, что нужно изменить.
Отрывок, который он читает чаще всего, продолжил он, связан с эпизодом из детства, когда в возрасте пяти лет мама отвела его в контактный зоопарк в нескольких милях от дома. Вместе они сели в автобус, приехали на небольшую ферму, гуляли по ней и смотрели на животных. В какой-то момент он заметил лошадь, которая стояла в грязном загоне и смотрела через ограждение. Он обогнал маму — она на что-то отвлеклась — и подошел ближе к лошади. Он залез на забор, чтобы погладить ее нос. Сперва он немного побаивался лошади, но она была пассивной и смирной и, не уклоняясь, разрешила ему себя погладить. Он почувствовал, что мама где-то близко, за спиной, и, наверное, смотрит на него: он подумал тогда, что она будет впечатлена. Но, подойдя к нему, она вдруг вскрикнула и стала показывать пальцем на глаз лошади — с ним что-то случилось. Это ты сделал, спросила она в ужасе. Луи посмотрел на поврежденный глаз, на который даже и внимания не обращал: он был красный и воспаленный и слезился, как будто в него чем-то ткнули. Он слишком испугался, чтобы что-то возразить на обвинение матери, а через несколько секунд уже начал сомневаться в своей невиновности. Как только мать высказала предположение, что он ткнул палкой в глаз лошади, он уже не был уверен, совершил он это в действительности или нет. Они пошли домой, и весь вечер Луи ощущал нарастающую тревогу. Утром он спросил маму, можно ли ему взять карманные деньги и пойти в ближайший магазин за сладостями, как обычно ему разрешалось по субботам. Она дала ему деньги, и он вышел из дома. Но вместо того чтобы пойти в магазин, он отправился на автобусную остановку, на которой они были с мамой накануне. Подошел автобус, он сел в него и заплатил за проезд из своих карманных денег. Он сел у окна и стал смотреть на улицу, и его страх усиливался по мере того, как автобус двигался от остановки к остановке, а в окне он не узнавал ничего с их прошлой поездки. Но когда автобус доехал до нужной остановки, он обнаружил, что всё-таки узнает ее: там было кафе с неоновой вывеской в форме толстого повара в клетчатом переднике. Он вышел из автобуса, прошел через ворота и прямиком через лужайку направился к тому месту, где за забором стояла лошадь. Он с опаской подобрался к ней. Ее пассивность теперь походила на покорность, а спокойное поведение — на безропотность. Его мама сказала, что лошадь может ослепнуть из-за травмы. Но при этом она, казалось, сразу же забыла о случившемся, не сообщила никому в зоопарке и даже не рассказала его отцу, когда тот пришел домой. Забравшись на забор, Луи стал рассматривать глаз лошади. Он вдруг понял, что не помнит, какой именно глаз был поврежден, и не помнит даже, как тот выглядел; он старался изо всех сил, но не мог понять, что именно он ищет. В какой-то момент он сдался и пошел обратно к остановке, чтобы ехать домой. Дома его ждали родители, которые из-за его исчезновения были уже на грани истерики. Они сурово наказали его, несмотря на то что он объяснил им свое отсутствие. Позже они с гордостью рассказывали эту историю другим, в особенности мать, которая еще долгое время судила каждого пятилетнего ребенка на основе этого факта.
Его часто спрашивают, сказал Луи, о его отношении к травме, и, возможно, причина, по которой каждый раз он выбирает для публичного чтения именно этот отрывок, заключается в том, что эта история, как ему кажется, говорит не только о его собственном отношении к травме, но и о неизбежно травматичной природе самой жизни. Он не уверен, добавил он, что когда-нибудь еще что-нибудь напишет: его отношение к миру для этого недостаточно динамично. Его книге пришлось бы стоять особняком: у нее бы не было ни сестер, ни братьев, так же как и у него никогда бы не было детей, даже если бы его сексуальная ориентация это позволяла. Он не особенно заинтересован в том, чтобы называться писателем. Ему удалось успешно выпустить одну книгу просто благодаря тому, что, как он уже говорил, в процессе написания он верил, что никому неизвестен. Сейчас это уже не так. Он думает, сказал он, что придет время, когда книга, которую люди сейчас читают, будет казаться ему такой же чуждой, как старая кожа, которую змея сбрасывает и оставляет лежать на земле. Он хочет только вернуться в то состояние, в котором, что удивительно для его опыта, он был способен на абсолютную честность, но, используя писательство в качестве площадки для высказывания, он также позаботился о том, чтобы больше в это место уже не возвращаться. Как собака, которая гадит там же, где спит, сказал он, поворачиваясь и в первый раз посмотрев мне в глаза.
Вода всё еще стекала по шее с моих волос, которые Дейл аккуратно уложил за день до этого. Одежда промокла, ноги чавкали в воде, заполнившей ботинки. Свет на сцене слепил глаза; вдали я различала овальные контуры зрительских лиц, качающиеся и кивающие, как травы в поле. Я сказала, что подготовила отрывок для чтения, и краем глаза заметила, что модератор сделал одобряющий жест. Я достала бумаги из сумки и развернула их. Руки у меня дрожали от холода. Зрители зашевелились в креслах. Я прочитала вслух то, что написала. Закончив, под аплодисменты я сложила бумаги и убрала их обратно в сумку. Модератор вытянул ноги и сел прямо. Я чувствовала, как его карие глаза, похожие на пуговицы, смотрят на меня. Люди уже начали подниматься со стульев, направляясь вдоль рядов к выходу: им не терпелось попасть домой. Дождь снова начал барабанить по крыше шатра. Модератор выразил сожаление, что из-за задержки в начале теперь не осталось времени на вопросы. В зале снова раздались аплодисменты, которые звучали уже вполсилы, а затем зажегся свет.
Мы вернулись в зеленую комнату, на этот раз через крытый проход. Джулиан и Луи шли впереди. Модератор — позади вместе со мной. Я поинтересовалась, как он оценивает свою роль в том, что только что произошло, но он ответил только, что холод в шатре — огромное недоразумение: организаторы не смогли обогреть его после неполадок с электричеством. Он ожидает, что на это последуют жалобы, учитывая средний возраст публики. Иногда он задается вопросом, продолжил он, ради чего публика собирается на такие мероприятия. Его несколько раз приглашали быть модератором, и он повидал много всего необычного: люди засыпали в первом ряду и откровенно храпели; люди разговаривали, когда авторы были на сцене; люди вязали или разгадывали кроссворды, а однажды кто-то даже читал книгу. Фестиваль предлагал большую скидку в случае покупки нескольких билетов, так что люди обычно брали сразу много и в пятидесяти процентах случаев, кажется, даже не знали, на кого идут. Один автор, историк Второй мировой войны, — тут он назвал знакомое имя, — перестал рассказывать о своей книге и вместо этого начал петь старые песни времен Лондонского блица, воодушевляя публику подпевать вместе с ним, — оказалось, что большинству были известны слова. У них замечательно получилось петь под шум дождя с улицы.
Я сказала, что не уверена, важно это или нет, чтобы публика знала, кто мы. Хорошо, когда тебе напоминают о фундаментальной анонимности писательства, о том, что читатель берет книгу, ничего не зная о ней, и задача состоит именно в том, чтобы убедить его прочесть ее до конца. Но меня всегда удивляло, сказала я, что писатели не испытывают страха перед физическим взаимодействием, которое подразумевают такие мероприятия, учитывая, что письмо и чтение не требуют непосредственного контакта и, можно сказать, представляют собой обоюдный побег писателя и читателя из физического тела — наоборот, некоторые писатели, такие как Джулиан, кажется, действительно наслаждаются этим. Модератор взглянул на меня своими хитрыми глазами.
Но не вы, сказал он.
Столик, за которым мы сидели раньше в зеленой комнате, занял молодой человек с льняными волосами. Увидев, что мы приближаемся, он отодвинул стул, стоящий рядом с ним, явно предлагая мне сесть. Он представился — его звали Оливер — и сказал, что на протяжении практически всего мероприятия смотрел на нас, сидящих на сцене в мокрой одежде, и думал об унижении — унижении, которое необходимо пережить для поддержания общей атмосферы нормальности. Его поразило, что никто не высказался против выступления в таких обстоятельствах.
— Даже Луи, — сказал он, — со всей его так называемой честностью.
Я сказала, что честность Луи, как понимаю ее я, избегает публичных сцен именно такого рода. Он четко обозначил свою трусость и лицемерие: его чувствительность к унижению не секрет, как бы цинично это ни было.
Оливер со значением взглянул на модератора, стоящего у бара и заказывающего напитки.
— Ему нужно было что-то сделать, — сказал он. — Это его вина.
Он вынужден признать, продолжил Оливер, что практически не слушал, что именно говорилось: он был на многих подобных мероприятиях, и потом, Джулиан и Луи всегда говорят одно и то же. Потому что они профессионалы, конечно же, добавил он. Джулиан был к нему очень добр. Оливер остановился у него в Лондоне на время, пока ищет для себя жилье.
Я спросила, где он жил раньше, и он ответил, что в Париже. Он жил там с мужчиной, но они расстались. В этих отношениях он по большей части играл роль домохозяйки, и поэтому, когда Марк порвал с ним, он обнаружил, что ему некуда идти и нечего делать.
Я сказала, что для человека его возраста — а ему было не больше двадцати четырех — подобная самохарактеристика необычна.
Оливер как-то отчаянно улыбнулся. Пока мы говорили на сцене, он вдруг понял, сказал он, как глупо, что доминирующей характеристикой писателя и художника считается форма. Тема — намного более важная основа для близости. Когда я думаю об этом в таком ключе, сказал он, поиск работы уже не так меня пугает. Джулиан говорит, что мне нужно найти что-то, что мне нравится, и неважно, что именно это будет.
До того как провести три года в Париже, он год колесил с рюкзаком по Европе, а до этого учился в школе. Путешествие должно было стать прелюдией к поступлению в университет, но вместо этого по пути домой через Париж он встретил Марка. Сейчас он всё больше размышляет об этом путешествии, о котором забыл в то же мгновение, как познакомился с Марком. Возможно, это связано с тем, что сейчас он остался без дома: иногда ты вспоминаешь о чем-то только тогда, когда попадаешь в похожую ситуацию, будто какая-то часть тебя так там и осталась. Он начал вспоминать хостелы, в которых останавливался, общежития, в которых спал в одной комнате с парнями и девушками его возраста со всего мира, дешевые кафе и рынки, куда они постоянно наведывались, беспорядочные пересадочные станции автобусов и поездов и даже сами путешествия — длинные и медленные переходы из одной культуры в другую, из одного климата в другой: все эти воспоминания возвращаются к нему во всё более точных деталях.
Он вспомнил, как однажды ночью был на пляже в Ницце с большой группой людей, с которыми только что познакомился: все они выпивали и разговаривали; кто-то играл на гитаре. Море тихо светилось в темноте, ночной город за ними бешено гудел в шуме и свете. Он чувствовал себя отрешенным от всех и одновременно на волоске от открытия; он был разочарован тем, что узнал о мире, и одновременно вступал в новые, еще непрочные отношения с некоторыми его составляющими. Но больше всего той ночью он ощущал рассогласованность того, что делает: везде в Европе он видел не целостную цивилизацию, которую ожидал найти, а скопление озадаченных людей, плывущих по течению в незнакомом месте. Всё казалось нереальным — в том смысле, что реальность он представлял себе иначе. Он воспринимал это как собственную неудачу, так как сам вырос в стабильной, обеспеченной семье, где ожидания — материальные, культурные, социальные — были достаточно высоки. Особенно эта ночь в Ницце, эта раздробленная картина — потерянные молодые люди, которые цепляются друг за друга ради безопасности, безмолвное красивое море, которое отказывается раскрывать свой секрет, и город, который запечатан в своем буйстве, — всё это было ему незнакомо.
В Ницце, продолжил он, кто-то одолжил ему книгу «Дневник вора» Жана Жене, и ее брутальный эстетизм только усилил его замешательство.
— Вы читали? — спросил он, посмотрев на меня с выражением возмущенного изумления, будто сам еще продолжал ее читать.
В девятнадцать он всё еще был девственником: он никогда никому не раскрывал свою сексуальность, потому что не знал как. Он не знал, что можно жить, будучи геем; он не осознавал, что то, что было у него внутри, могло выйти наружу и стать реальностью. В Ницце, как и в других местах, девушки обращали на него внимание, прикасались к нему застенчивыми телами и робкими пальцами; когда они говорили с ним, их смущение и неуверенность как будто отражали его собственные чувства в такой степени, что они вдруг понимали: того, что они ищут, в нем нет, он недостаточно отличается от них, чтобы их разгадать, и, скорее всего, он создал бы только больше проблем. Мир Жана Жене был отречением от всего этого, миром упорствующего самовыражения и себялюбивого желания. Это было такое жестокое предательство и кража женского, что он чувствовал себя виновным уже за то, что читал книгу в компании этих робких девушек, которые бы никогда — он был уверен — не похитили мужское таким же образом и, скорее, жили бы жизнями, в которых неудовлетворенные желания мучили бы их так же, как и его.
Когда он отказался от поступления, чтобы остаться в Париже, и рассказал родителям правду, они ответили на это осуждением и отвращением. Мне было всё равно, сказал Оливер. Жажда любви, продолжил он, была такой сильной, что я решил, что родители в действительности никогда вовсе и не любили меня. Отдаваясь целиком в руки Марка, он сделался сиротой. Просыпаясь каждое утро в красивой квартире в Сен-Жермен, в залитой солнцем комнате, полной картин и предметов искусства, под льющиеся на улицу из открытых окон мелодии Бетховена и Вагнера, любимых композиторов Марка, он часто чувствовал себя героем книги, человеком, который пережил тяжелые испытания и был за это вознагражден счастливым концом. Это было полностью противоположно тому, что он чувствовал на пляже в Ницце. И всё же иногда он мысленно примерял свою жизнь на жизнь родителей: хороший вкус и образованность Марка, его благосостояние, даже его машину — «Астон» с открытым верхом, которым бы восхитился его отец и в котором они c гулом катались по Елисейским Полям летними вечерами. Всё это соотносилось с его глубинным чувством реальности по той причине, что это были ценности его родителей.
Ему даже в голову не приходило, что отношения могут закончиться. Он помнит, как это осознание впервые пришло к нему — чувство зарождающегося холода, как первый налет зимы, ошеломляющее ощущение неправильности, как будто что-то сломалось глубоко внутри мотора его жизни. Долгое время он делал вид, что не слышит этого, не чувствует, но тем не менее его совместная жизнь с Марком неумолимо шла к концу.
Он прервался, его лицо осунулось и побелело. Уголки рта опустились, как у ребенка. Круглые глаза за длинными темными ресницами заблестели.
— Я не знаю, как давно вы написали рассказ, который прочли сегодня, — сказал он, — и чувствуете ли вы всё это сейчас, но… — и, к моему удивлению, прямо за столиком, при всех, он начал плакать, — та, кого вы описали, — это я, та женщина — это я, ее боль — моя боль, и я должен был прийти, чтобы сказать вам в лицо, как много это для меня значит.
Огромные блестящие слезы катились по его щекам. Он не вытирал их. Он сидел, держа руки на коленях, и слезы струились по его лицу. Все остальные замолчали; Джулиан наклонился вперед и положил руку на узкие плечи Оливера.
— О, ну вот, опять разводишь сырость, — сказал он. — Сегодня вечером вокруг сплошная вода. — Он достал из кармана платок и протянул его Оливеру. — Вот, держи, милый. Ради меня, вытри глаза и пойдем танцевать.
Все остальные уже стояли, Луи застегивал куртку. Один друг собирался отвести их в местный клуб, сказал Джулиан, демонстративно перевязывая свой розоватый галстук; неведомо что они там подхватят, но, как он говорил, он не из тех, кто отклоняет приглашения.
Он протянул мне руку.
— Приятно, что вы стали прослойкой в нашем бутерброде, — сказал он. — Вы оказались не такой жесткой, как я ожидал, — добавил он, не отпуская моих пальцев. — И более вкусной.
Он облизнулся, а Луи смотрел с виноватым, испуганным видом. Когда Джулиан наконец отпустил мою руку, Луи подал мне свою.
— До свидания, — сказал он, то ли торжественно, то ли нарочито изображая торжественность.
Они повернулись к выходу, и я с удивлением увидела, что модератор вернулся к столику и сел. Я сразу же сказала, что ему не нужно оставаться, только чтобы составить мне компанию. Если он хочет пойти с остальными, я с радостью вернусь в отель.
— Нет, нет, — сказал модератор тоном, по которому трудно было понять, хочет он в клуб или нет.
— Я останусь с вами. Вы долго говорили с Оливером, — добавил он. — Я уже начал ревновать.
Я никак не отреагировала на его последнюю реплику. Он спросил, читала ли я книги Джулиана и Луи. Он расстегнул пиджак, уселся поудобнее, закинув ногу на ногу, и стал покачивать ногой взад и вперед. Я смотрела на его ботинок, который то приближался ко мне, то отодвигался в сторону. Это был ботинок со шнуровкой, новый, с острым носком и дырочками, проколотыми в коричневой коже. Остальная его одежда тоже выглядела дорого: должно быть, чрезмерная цветистость костюма Джулиана не давала мне возможности обратить внимание на хорошо скроенный, плотно прилегающий пиджак, чистую черную рубашку с острым воротником, брюки, сшитые из мягкого на вид, качественного материала. Его лицо выглядело настороженно, и он часто поворачивал маленькую голову, посматривая на меня.
— Что думаете? — спросил он.
Я сказала, что они мне понравились, хотя их различия предполагают, будто существует более чем один способ быть честным, и я не уверена, что согласна с этим. Я не ожидала, что Джулиан мне понравится, добавила я, так же как и он не ожидал, что ему понравлюсь я.
— Джулиан, — спросил модератор, — или его книга?
Насколько я понимаю, сказала я, это одно и то же.
Глаза модератора, похожие на пуговицы, блеснули как-то двусмысленно.
— Странно слышать это от писателя, — сказал он.
Я спросила о его работе, и он какое-то время рассказывал об издательстве, в котором работал редактором. На следующей неделе главный редактор должен уехать на несколько дней, и модератор остается руководить процессом. Это происходит два-три раза в год, достаточно часто, чтобы убедиться в том, что ответственности ему лучше избегать — или, скорее, напомнить себе об этом, так как в убеждениях он не нуждается. Кроме того, иногда сестра просит его день-два присмотреть за маленькой племянницей; для него это довольно большая доза родительства, и огромное преимущество заключается в том, что ребенка — хотя он очень его любит — можно вернуть.
Я спросила, на что он тратит свою свободу, раз так старательно ее защищает, и он задумался.
— Я не ожидал такого вопроса, — сказал он.
Ему придется подумать. Пожалуй, он может признать, что в этом есть элемент эгоизма, а также незрелости. Но если быть честным, — а честность — тема сегодняшнего вечера, сказал он с лающим смехом, — всё дело в страхе.
Страхе чего? — спросила я.
Он посмотрел на меня со странной кривой улыбкой.
Его отец, начал он через какое-то время, имел склонность вести себя на людях так, что все окружающие испытывали сильнейший стыд. В ресторанах и магазинах, в поездах, даже на родительских собраниях — никогда нельзя было угадать, что он натворит. Члены семьи с ужасом ожидали, что он выкинет в следующий раз. Но модератор испытывал больший ужас, чем другие.
Я спросила, что такого постыдного делал его отец.
Последовало длительное молчание.
Я не знаю, сказал модератор. Я не могу объяснить.
Почему, спросила я, он думает, что тревожится сильнее, чем, скажем, сестра, о которой он упоминал раньше?
Я не знаю, опять сказал модератор. Я просто знаю, что это так.
Он не знает, зачем рассказал мне всё это, добавил он позже. Обычно он об этом не говорит. Он всё еще качал ногой взад и вперед, и я смотрела, как приближается и отдаляется узкий и похожий на клюв носок его ботинка. Всё это время модератор подливал нам в стаканы вино, и бутылка вскоре опустела. Я сказала, что мне уже пора возвращаться в отель: у меня поезд рано утром. Модератор отреагировал на эту новость с явным удивлением. Он посмотрел на часы. На его запястье, как я заметила, выпирали кости, а на белой коже густо росли черные волосы. Я видела, что он усиленно думает о чем-то, но не знала о чем. Наверное, он пытался прикинуть, успеет ли присоединиться к остальным в клубе или уже слишком поздно. Он встал и спросил, в каком отеле я остановилась.
— Могу я пройтись с вами?
Я повторила, что в этом нет необходимости, если у него какие-то другие планы.
— Вы весь вечер просидели, не снимая пальто, — сказал он. — Так что теперь я даже не могу помочь вам надеть его.
На улице стемнело, и было трудно различить линию тротуара. Дождь прекратился, но капли воды всё равно падали с листвы сверху. В темноте аллея деревьев с их змеевидными корнями казалась непроходимым лесом. Модератор достал телефон и включил подсветку в качестве фонарика. Нам приходилось держаться очень близко друг к другу, чтобы видеть, куда мы идем. Наши руки и плечи соприкасались. Я почувствовала, как начала это замечать, и ко мне неожиданно пришло осознание, будто непонятный раньше компонент встал на место. Мы перешли дорогу и попали в пятно света, который исходил от отеля. Я открыла ворота, и модератор последовал за мной в покрытый гравием двор. К входной двери вел пролет из каменных ступеней. Я остановилась у его подножия. Я поблагодарила модератора за то, что он проводил меня до отеля, повернулась и пошла вверх по лестнице. Он продолжил идти за мной, я чувствовала его прямо за собой — темную фигуру сопровождающего, похожую на ястреба, который парит и поднимается всё выше. Когда я снова обернулась, он резко сделал два шага вперед. Казалось, он преодолевает какую-то неведомую стихию или перепрыгивает через пропасть, будто земля уходит у него из-под ног, всё падает в темноту и разбивается в ее глубинах. Он поравнялся со мной, прижал меня к двери и поцеловал. Он засунул свой теплый толстый язык мне в рот, а руками залез мне под пальто. Движения его худого, жесткого тела были скорее настойчивыми, нежели насильственными. Я чувствовала мягкость его дорогой одежды и жар кожи под ней. На мгновение он отстранился от меня.
— Ты как подросток, — сказал он.
Он долго целовал меня. Кроме одной этой фразы, никто из нас больше ничего не сказал. Не было никаких объяснений или вербальных выражений нежности. Я начала осознавать, что на мне затхлая сырая одежда, что мои волосы спутались. Когда наши тела наконец разъединились, я отодвинулась от него, повернула дверную ручку и приоткрыла дверь на несколько дюймов. Он отступил; казалось, он ухмыляется. В яркой темноте он выглядел силуэтом, наполненным белым светом.
Доброй ночи, сказала я, зашла внутрь и закрыла дверь.
* В названии проведена аналогия с книгой Маркуса Беркмана «A Shed of One’s Own: Midlife Without the Crisis». — Здесь и далее примеч. пер.
Студентку звали Джейн. Она сидела на диване, будто бы не замечая, что он, как и всё остальное в комнате, покрыт белой ремонтной пленкой.
Спасибо, сказала она, принимая у меня из рук чашку чая и ставя ее рядом с собой на пол.
Она была высокой женщиной астенического телосложения с поразительно большой и крепкой грудью, которую подчеркивал облегающий бирюзовый свитер. Она часто поправляла на бедрах юбку-карандаш лаймово-зеленого цвета. Она была без макияжа: ее чистое аккуратное лицо, испещренное морщинами, походило на лицо обеспокоенного ребенка. Блеклые волосы были собраны наверху, открывая длинную элегантную шею.
Она благодарна мне за то, что я согласилась с ней работать, сказала она — у нее было подозрение, что ее постараются подсунуть кому-то другому. В прошлом семестре она работала с писателем, который заставлял ее переписывать концовки чужих романов. А еще семестром раньше ей достался мемуарист, который был так поглощен собственной жизнью, что не явился ни на одну из запланированных встреч. Иногда он звонил из Италии, куда ездил к своей девушке, и давал ей задания по телефону. Он всегда хотел, чтобы она писала о сексе: возможно, секс был той темой, которая постоянно крутилась у него в голове.
Дело в том, сказала она, что я знаю, о чем хочу писать. Она прервалась и сделала глоток чая. Я просто не знаю, как написать об этом.
Полуденное небо за окнами гостиной было застывшим, серым и пустым. Время от времени с улицы доносились разные звуки: стук захлопывающейся двери машины или обрывок разговора проходящих мимо людей.
Я ответила, что знать как — не всегда главное.
Она подняла брови, выщипанные в две идеально ровные, хорошо прорисованные кривые.
Тогда что главное? — спросила она.
Материал, который она собирала последние лет пять, вырос в набор заметок объемом около трехсот тысяч слов, и ей не терпится начать писать. Это, сказала она, должен быть роман о жизни американского художника Марсдена Хартли; здесь о нем на удивление мало кто слышал, хотя в Америке его работы можно увидеть в самых крупных музеях и галереях. Я спросила, была ли она в них и видела ли работы.
Я не то чтобы интересуюсь живописью, сказала она после паузы.
Она видела некоторые из его работ в Париже: это была ретроспектива. Случилось так, что она проходила мимо и увидела на улице афишу. Репродукция на этой афише заставила ее немедленно зайти в галерею и купить билет на выставку. Было раннее утро, галерея только что открылась, и там никого не было. В одиночестве она прошла пять или шесть залов с его картинами. Выйдя, она ощутила, что в ее сознании произошла революция.
Она снова замолчала. С невозмутимым видом она сделала глоток чая, будто была уверена, что я не удержусь и спрошу, что именно вызвало это ощущение. Я слышала, как под ногами соседи тащат что-то по лестнице. Время от времени снизу раздавалось хлопанье дверей, голоса становились громче, а затем утихали.
Я спросила, что она делала в Париже, и она ответила, что ездила туда на пару дней провести курс. Она профессиональный фотограф, и ее часто приглашают преподавать. Она соглашается в основном ради денег, но еще и потому, что поездки отрывают ее от дома и дают возможность сделать передышку, даже если она осознает это не сразу. Они позволяют дистанцироваться от собственной жизни, увидеть ее со стороны, вместо того чтобы пребывать внутри нее, как это обычно бывает, хотя преподавать ей особенно и не нравится. Студенты в основном очень требовательные и зацикленные на себе, так что после окончания курса она обычно чувствует себя абсолютно выжатой. Вначале она ощущает, что дает им нечто хорошее, что может изменить их жизнь, поэтому чувствует только приятную усталость. Но постепенно появляется опустошенность, и через четыре-пять дней внутри нее начинают происходить изменения. Она уже смотрит на них — на студентов — с большей объективностью; их потребность в ее руководстве начинает выглядеть менее избирательной и более паразитической. Она чувствует себя одураченной: она-то ошибочно полагала, что была с ними щедрой, неустанно вдохновляла их, а на самом деле всего лишь занималась самопожертвованием. Это чувство часто становится той точкой, в которой для нее проясняется ее собственная жизнь. После этого она уже меньше отдает и больше делает для себя: изматывая ее, они учат ее эгоизму. Каждый раз, когда курс близится к завершению, она начинает думать о собственных потребностях, заботиться о себе, как о ребенке, и чувствует первые шевеления любви к себе. Именно в таком состоянии она проходила мимо галереи и увидела репродукцию картины Марсдена Хартли на афише.
Вместе с ней на курсе преподавал мужчина, добавила она, мужчина старше ее — она питает к таким слабость. Он известный фотожурналист, чьими работами она восхищается. С самого начала между ними что-то возникло, пробежало электричество, несмотря на то что он женат и живет в Америке. Она только что рассталась со своим партнером, с которым провела два года и который знал ее настолько хорошо, что его жесткая критика в ее адрес во время их последних ссор не могла не подорвать ее уверенность в себе; она уцепилась за внимание фотожурналиста, как за спасательный плот. Он интеллектуал и влиятельный человек или, по крайней мере, имеет такую репутацию, и его внимание к ней стало противовесом презрению ее бывшего. В последнюю ночь они бродили вместе по улицам Парижа до трех часов. Она почти не спала: ее волнение и возбуждение было таким сильным, что с восходом солнца она встала и снова пошла гулять по пустому городу — шла и шла, пока афиша не заставила ее остановиться.
Я спросила, что она фотографирует.
Еду, сказала она.
В соседней комнате зазвонил телефон, я извинилась и вышла, чтобы снять трубку. Это был мой старший сын, и я спросила его, где он. У папы, сказал он удивленно. Что у тебя происходит? — спросил он. Я сказала, что у меня студентка. Понятно, сказал он. Последовало молчание. Я слышала какой-то шорох и его дыхание в трубку. Он спросил, когда они смогут вернуться. Я сказала, что точно не знаю: строитель говорит, через пару недель. Здесь никого, сказал он. Странно как-то. Извини, сказала я. Почему мы не можем быть нормальными? — спросил он. Почему всё должно быть так странно? Я сказала, что не знаю почему. Я стараюсь изо всех сил. Взрослые всегда так говорят, сказал он. Я спросила, как прошел его день в школе. Нормально, ответил он. Я услышала, как Джейн покашливает в гостиной. Я извинилась и сказала, что мне нужно идти. Хорошо, сказал он.
Когда я вернулась обратно в комнату, меня вновь поразила яркость одежды Джейн, которая особенно выделялась на фоне белого пейзажа ремонтной пленки. Она сидела неподвижно, ее колени были сомкнуты, голова поднята, бледные пальцы обхватили чашку. Я вдруг поймала себя на том, что задаюсь вопросом, кто она такая. За ней тянулся шлейф драмы, который, казалось, предполагал два типа отклика: увлечься или отойти в сторону. Однако перспектива увлечься казалась утомительной: я вспомнила ее слова о том, что студенты высасывают из нее все соки, и подумала, как часто люди выдают себя тем, что замечают в других. Я спросила, сколько ей лет.
Тридцать девять, сказала она, чуть демонстративно приподнимая голову и открывая длинную шею.
Я спросила, что именно интересует ее в этом художнике, Марсдене Хартли.
Она посмотрела мне в глаза. Ее собственные глаза были на удивление маленькими: цвета ила, практически без ресниц, совсем не женственные — это была единственная часть ее тела, лишенная женственности.
Он — это я, сказала она.
Я спросила, что это значит.
Я — это он, сказала она и с каким-то нетерпением добавила: мы одинаковые. Я понимаю, это звучит немного странно, но нет причины считать, что люди не могут быть двойниками.
Я сказала, что если она имеет в виду личную идентификацию, то она права — люди часто узнают себя в других, в особенности если эти другие существуют в другом времени и пространстве, как, например, персонажи книг.
Она разочарованно качнула головой.
Я не это имела в виду, сказала она.
Когда раньше она говорила, что ее не интересует живопись этого художника, она хотела сказать, что не интересуется его картинами как таковыми. Для нее его картины больше похожи на мысли, мысли в чужой голове, которые она может прочесть. А читая их, она осознает, что эти мысли — ее собственные. В галерее кураторы выставки развесили на стенах разнообразные критические комментарии и биографические справки. Она читала их, переходя из одного зала в другой, и сначала была разочарована тем, что ее жизнь совсем не похожа на жизнь Марсдена Хартли. Его мать умерла, когда он был маленьким; ее мать всё еще жива и здорова и живет в Танбридж-Уэллс. Когда ему было восемь или девять, его отец женился во второй раз и оставил мальчика на попечение родственников, переехав со своей новой женой в другую часть страны. Он вырос и осознал, что его интересуют мужчины, но реализовать свою сексуальность ему удалось всего несколько раз в жизни; Джейн же, гетеросексуалка, спала с большим количеством мужчин, чем могла сосчитать, даже если бы всех их помнила. Бо́льшую часть своей взрослой жизни он жил в нищете, много времени проводил во Франции и Германии и возвращался в Америку, только когда заканчивались деньги; она — англичанка, представительница среднего класса с маленьким, но постоянным заработком, которая, хоть и любит путешествовать, никогда бы не стала жить в другой стране. И самое главное, он был знаком со всеми светилами своего времени — известными художниками, писателями и музыкантами, и именно это стало для Джейн самой болезненной точкой, так как, по правде говоря, она испытывает сильную неудовлетворенность из-за того, что в ее жизни нет интересных людей. Ее стремление стать частью того мира, к которому принадлежал Марсден Хартли, настолько сильно, что она пребывает в состоянии нескончаемого и напрасного ожидания и настороженности; она как будто боится, что моргнет и упустит нечто важное, что было так близко. Каким бы несчастным ни было существование Марсдена Хартли, в нем, в отличие от ее собственного, было утешение и множество возможностей.
Кроме того, сказала Джейн, он мертв.
Какое-то время мы сидели в тишине. Джейн держала чашку с отстраненным видом, и ее содержимое остывало. Она вернулась к картинам, продолжила Джейн, к их немного зловещим цветам и бугристым формам, к их глубине и в то же время детской непосредственности, пытаясь понять это чувство одновременной близости и несоответствия. На многих картинах было изображено море, и это только усилило ее замешательство: она никогда не жила у моря, и морской пейзаж не казался ей особенно соблазнительным. Затем она наконец наткнулась на маленькую картину, на которой была изображена лодка, попавшая в шторм. Она была написана маслом в наивном стиле — лодка словно игрушечная, а волны вьются причудливыми кольцами, как если бы их нарисовал ребенок, и шторм изображен как бесформенная белая громада наверху. Она прочитала текст под картиной — в нем рассказывалось о первых поездках Марсдена Хартли в Новую Шотландию, где он провел несколько летних недель в доме рыбака и где обрел настоящее счастье и семейное тепло, которых раньше не знал. Сыновья рыбака, так же как и многочисленные кузены, приняли его за своего и отнеслись к нему по-дружески, хотя он был изможденным, неврастеничным, многострадальным художником, а они — рослыми, привлекательными сельчанами свободных нравов; их дом в этой дикой глуши был теплым и естественным, как звериное логово, и очень отличался от парижского дивана Гертруды Стайн, на котором как-то приходилось сидеть Марсдену Хартли. Существует даже предположение, что эта теплая живая игривость смогла скрасить сексуальное одиночество Марсдена Хартли (он потом вспоминал, что с одинаковой вероятностью и радостью эти люди могли заняться сексом с женщиной или лошадью). В один из приездов Марсдена Хартли, пока он весь день рисовал в доме, братья поплыли в Галифакс с одним из кузенов, чтобы выгрузить улов, и все трое утонули во время сильного шторма.
Именно эта история, продолжила Джейн немного погодя, вызвала перелом в ее сознании — то, что она раньше называла революцией. Факты ее жизни не то чтобы зеркально отражались в биографии Марсдена Хартли, но подвергались более серьезным и значительным изменениям: они обретали драматичность.
Я спросила, что именно в этой истории привело ее к такому выводу.
Всё произошедшее кажется таким бессмысленным, сказала она, таким беспощадным и грустным. Это слишком жестоко, чтобы быть правдой. Я пыталась разобраться, что это значит, почему после всего, что ему довелось пережить, это случилось именно с ним, а не с кем-то другим. Он потерял мать, отец бросил его, ему никак не удавалось найти любовника и сохранить отношения. Даже его друг, тот, кому он не был безразличен, однажды написал, что его невозможно не отвергнуть, что он и сам отверг его, потому что в нем есть что-то, что заставляет людей вокруг так с ним поступать. Читая всё это, сказала она, я начала понимать: стоило ему что-то полюбить, как он этого лишался. Стоя в зале галереи, я поняла, что если бы я описывала свою жизнь, даже с учетом того, что примеры были бы гораздо менее драматичными, я бы описала ее теми же словами.
Пока она говорила, гостиную наполнил резкий, тошнотворный запах. Он исходил из квартиры на цокольном этаже. Я извинилась и объяснила, что люди внизу иногда готовят что-то, что — по крайней мере, на расстоянии — пахнет очень неприятно.
Я уже хотела поинтересоваться, что это, сказала Джейн с неожиданно озорной улыбкой. Должно быть, что-то, что они поймали в саду, добавила она, потому что я не знаю ничего, что пахло бы так при готовке. Когда она была маленькой, ее мама кипятила скелеты животных — белок, крыс, а однажды даже череп лисы, — чтобы потом рисовать их. Запах был почти как этот, сказала Джейн.
Если вам противно, сказала я, мы можем переместиться в какое-нибудь кафе, чтобы закончить наш разговор.
Пожалуй, нет, незамедлительно ответила она. Как я и сказала, я привыкла к запаху.
Моя мама была довольно успешной художницей, продолжила она. Только живопись по-настоящему волновала ее — наверное, ей никогда и не стоило заводить детей, просто тогда это было принято. Она не интересуется тем, что я делаю. Даже недавнее предложение супермаркета «Уэйтроуз» провести съемку для их рождественского каталога ее не впечатлило. Как бы то ни было, а еду она ненавидит, сказала Джейн. Когда мы были маленькими, в доме никогда не было еды. Морозилка была заполнена мертвыми животными, и не теми, которые захочешь приготовить себе на ужин. У других детей в морозилках были рыбные палочки и эскимо, у Джейн — полуразложившиеся грызуны. Эпизоды голодания в жизни Марсдена Хартли, добавила она, стали еще одной их общей чертой: они сказались на нем так, что он был одновременно одержим едой и испытывал по отношению к ней ужас. Как только появлялась возможность, он компенсировал эпизоды голода обжорством. Где-то она прочла, что он умер от переедания. Это еще один пример драматизации: у Джейн у самой было расстройство пищевого поведения, у какой женщины его не было, но в ее случае проблема заключалась не в силе воли или контроле, или, по крайней мере, не с этого всё началось. Результатом физического отсутствия и душевной отчужденности ее матери стало то, что ребенком Джейн постоянно недоедала, а во взрослой жизни ее часто мучил голод и вместе с ним осознание, что если она начнет есть, то уже не сможет остановиться.
Вместо того чтобы есть, сказала она, я делаю фотографии еды.
Прочтя, что Марсден Хартли умер от переедания, она попыталась найти больше информации о том, что случилось. Она перепахала множество страниц об особенностях его манеры работать кистью, о том, что на него повлияло, о стадиях развития его таланта и поворотных моментах, но никто не говорил ничего о его расстройстве пищевого поведения. Видимо, тогда для этого не существовало языка, сказала она. На всех фотографиях, которые она видела, он был высоким и худощавым мужчиной со вздернутым подбородком и птичьим лицом, но однажды ей попалась черно-белая фотография, сделанная незадолго до его смерти. Он стоял в пустой комнате, в белом пространстве, похожем на галерею, за исключением того, что на стенах не было картин, и его огромный силуэт облегало большое черное пальто. Его голова на по-прежнему тонкой шее, казалось, больше не принадлежала массивному телу; его лицо, хоть и постарело, оставалось неизменным. Оно даже казалось детским — таким обнаженным было выражение страдания. Это была фотография измученного ребенка, заточенного в огромную скалу плоти.
На самом деле она узнала из этих книг нечто такое, что совершенно не ожидала обнаружить, — история одиночества намного длиннее истории жизни в том смысле, что большинство подразумевает под жизнью, сказала она. Без детей или партнера, без полноценной семьи или дома день может длиться бесконечно: такая жизнь — это жизнь без истории, жизнь, в которой нет ничего — ни нарратива, ни развития сюжета, ни захватывающих человеческих драм, — что могло бы облегчить безжалостно медленное течение времени. У него была только работа, сказала она, но в конечном счете у нее возникло ощущение, что он сделал больше, чем нужно. Он умер в шестьдесят с чем-то, и всё же, когда читаешь о его жизни, создается впечатление, что он прожил тысячу лет. Даже его публичная жизнь, которой она завидовала, открылась ей по-новому: ограниченность, те же самые лица в тех же самых местах, то же соперничество, повторяемость и отсутствие развития, отсутствие нежности и близости.
Одиночество, сказала она, это когда у тебя ничего не остается, когда вокруг тебя ничего не цветет, когда ты начинаешь думать, что убиваешь всё вокруг самим своим существованием. Правда, глядя на свою мать — которая жила в такой запущенности, что, когда пришло время продавать дом, честно говоря, было проще сжечь его дотла, — Джейн видела, что та счастлива в одиночестве. Как будто есть что-то, чего она не знает, сказала Джейн, потому что никто не вынуждал ее это узнать.
Я спросила, что было бы, если в это время в парижской галерее шла какая-то другая выставка. Распознала бы она в картинах иной нарратив или, по крайней мере, такой, который бы сочетал в себе те же элементы, но совершенно иначе?
Она молча подняла на меня свои маленькие непроницаемые глаза.
Ах вот что вы думаете, сказала она.
Сама я видела одну картину Марсдена Хартли. Это было несколько лет назад в Нью-Йоркской галерее: я проводила там каникулы с мужем и детьми, сказала я ей, и мы зашли в галерею, чтобы спрятаться от дождя. Это был морской пейзаж: на картине была изображена вертикальная стена белой воды, растущее облако, испещренное ромбами голубого и зеленого цвета, вулканической силе которого только предстояло явить себя. Я стояла и смотрела на картину, а мои дети, еще маленькие, проявляли всё большее нетерпение; казалось, я видела в ней предостережение, значение которого проникало в меня, как вертел в грудь. Я видела и теперь вижу, как нарастает и скапливается бушующая белизна, как создает неизбежный ход событий волна, которая не может остановиться. Конечно, можно стать заложником видения художника, сказала я. Как и с любовью: когда тебя понимают, ты начинаешь бояться, что больше тебя никто никогда не поймет. Но были и другие картины, сказала я, и до и после, которые глубоко тронули меня.
У меня триста тысяч слов заметок, сказала она холодно. Я не могу их просто выбросить.
Запах снизу стал таким невыносимым, что я встала и открыла окно. Я посмотрела вниз на опустевшую улицу, на ряды припаркованных машин, на деревья, с которых облетали листья, обнажая ветки, как рваная одежда обнажает голые руки и ноги. Внутрь дохнуло свежим воздухом, удивительно холодным и стремительным.
Почему нет? — сказала я.
Достаточно, сказала она. Я не хочу этого больше слышать.
Повернувшись, я увидела ее в холмистом пейзаже ремонтной пленки, белизну которого разбавляли голубые и зеленые цвета ее одежды. У нее было ошеломленное выражение лица.
Конечно, сказала я, она может делать то, что считает нужным, и я буду всячески помогать ей.
Но я впустую потрачу время, сказала она.
Не впустую, ответила я.
Я попросила ее рассказать о том вечере в Париже, который она провела с фотожурналистом, о ночи до того, как она открыла для себя Марсдена Хартли.
Она посмотрела на меня озадаченно.
Почему вас это интересует? — спросила она.
Я сказала, что толком не знаю почему.
Она тяжело вздохнула, ее бирюзовая грудь поднялась и опустилась.
Это был последний день курса, сказала она, и вечером, чтобы отметить окончание, была организована коктейльная вечеринка. Стояло лето, и вечеринка проходила в садах, прилегающих к зданию у реки позади площади Сен-Мишель. В сумерках сады выглядели очень красиво, из напитков было только шампанское, так как спонсором курса была компания-производитель. На ней было красивое белое платье, которое она купила за день до события на рю де Фужер и ради которого вернулась в отель, чтобы переодеться, хотя ее бывший партнер раньше в тот же день по телефону обвинял ее в том, что она думает только о внешности и о своей способности привлекать мужчин. Фотожурналист тоже был там, пил шампанское в элегантных, благоухающих садах, куда почти не доносился шум с бульвара Сен-Мишель. Рядом с ним неожиданно появился мужчина, который был ей неприятен, — коллега-фотограф из Англии, оскорблявший ее и саботировавший ее работу на их общем проекте. Она не знала, почему он там, но он как клеем приклеился к фотожурналисту. Как бы то ни было, нити влечения, которые они осторожно плели все предыдущие дни, уцелели: они часто посматривали друг на друга и ловили ответный взгляд; иной раз они совсем не смотрели в сторону друг друга, но их тела излучали влечение. Она была в приподнятом настроении, чувствовала уверенность, как невеста в белом платье. Несколько студентов подошли поблагодарить ее за работу и сказать, как сильно она помогла им. Прошел час или больше; гости постепенно начали расходиться. Она ждала, когда фотожурналист подойдет и заговорит с ней, но он не подходил, и осознание того, что он не появится, постепенно подбиралось к ней холодком по коже. Чтобы избавиться от этого ощущения, она решила найти его сама: ее душевный подъем и твердое намерение остаться в приподнятом настроении были сильнее капризной и неутешительной реальности. Фотожурналист всё еще не мог отделаться от англичанина — распущенного типа средних лет, чье дряблое тело, висящий живот и большие неровные желтые зубы всегда казались Джейн отталкивающими. Он смеялся над каждым словом фотожурналиста, всякий раз обнажая зубы, как лошадь, которая задирает верхнюю губу.
Втроем — англичанин не собирался избавлять их от своего присутствия — они решили уйти с вечеринки в ресторан. Они пошли по бульвару Сен-Мишель к бистро, в котором раньше бывал фотожурналист. Это было шумное, сильно освещенное место с множеством зеркал и металлических поверхностей. Она села за столик с обоими мужчинами и намеренно ввязалась в бой с англичанином, чтобы заполучить внимание фотожурналиста, бой, который она выиграла — она поняла это, когда после двух долгих часов фотожурналист склонился к ней и, легонько тронув ее за запястье, отметил, что она ничего не съела. Это было правдой — еда на ее тарелке осталась почти нетронутой. Бистро было неромантичным, старомодным заведением, где все блюда выглядели как на фотографиях из кулинарных книг семидесятых годов, которые были у женщин поколения ее матери и которые она помнила с детства — в какой-то момент ее отец оформил для мамы подписку на серию книг от кулинарной школы «Кордон блё».
Наверное, он был в отчаянии, добавила она с улыбкой.
Книги приезжали каждый месяц в больших тисненых папках в твердом переплете, и ее отец выкладывал новые экземпляры рядом с нетронутыми предшественниками, пока серия не заняла всю полку. Джейн не видела, чтобы мать открыла хоть одну из книг: единственным человеком, который их разглядывал, была сама Джейн, которая часто листала их, сидя в кухне днем после школы. Ее мать была в мастерской, а отец бросил их, повторно женился, уехал и больше не появлялся дома. Долгое время она задавалась вопросом, почему он не взял с собой эти красивые престижные тома, которые получал и распаковывал с такой церемонностью. Тогда ей не разрешалось к ним прикасаться, но сейчас они стояли пыльные и забытые на полке в грязной кухне; она поняла, что их бросили. Она часто сидела и листала книги, изучая яркие фотографии флана, или говядины Веллингтон, или картофельного гратена, цвета которых приводили в недоумение и казались нереальными, а зернистость как будто намекала на историю, то ли никогда не происходившую, то ли упущенную. Джейн затруднялась сказать наверняка. Иногда на фотографиях появлялась рука, которая якобы совершала кулинарный маневр: белая рука, небольшая, чистая, бесполая, с опрятными и аккуратно подрезанными ногтями. Она прикасалась к еде, не оставляя на ней следов и не пачкаясь сама: она оставалась чистой, незапятнанной, даже если потрошила рыбу или счищала кожицу с помидора. Когда фотожурналист прикоснулся к ее запястью, его рука странным образом напомнила ей о руке из книги.
Англичанин заметил этот говорящий жест и спустя полчаса встал, чтобы уйти.
У меня такое чувство, что вам двоим больше не нужна моя компания, сказал он злобно, обнажая желтые зубы. Он выбрался из-за столика, толкнув его так, что столовые приборы зазвенели и вино заплескалось в стакане. Он посмотрел ей прямо в глаза. Удачи, сказал он.
После этого фотожурналист оплатил счет, и они вдвоем вышли в темный, теплый город. Он предложил найти какой-нибудь бар. Было уже так поздно, что их поиск оказался бесполезным и превратился в бесцельную прогулку, так как никто из них толком не знал Париж. Они шли близко друг к другу, их руки иногда соприкасались. Она чувствовала его присутствие, всё его внимание было направлено на нее: казалось, они идут к какому-то соглашению, к чему-то неизбежному, чего в конце концов так и не достигнут. В какой-то момент он схватил ее за локоть в темноте маленькой улочки и остановился, но только чтобы завязать шнурки на ботинке. Она начала осознавать происходящее и с чувством неловкости задумалась о том, каким образом возникнет соблазн, которому, как ей казалось раньше, они должны поддаться. Она вдруг поняла, что он довольно стар, возможно, вдвое старше ее; в какой-то момент она заметила, как он быстро положил в рот мятный леденец, будто боялся показаться отвратительным. Она ощущала его возбуждение, и всё-таки за ним было что-то прочное и неподвижное, какой-то барьер, и она не знала точно, как его преодолеть. В конце концов после двух часов ходьбы и разговоров они обнаружили, что находятся перед отелем. Еще минут десять он что-то неловко говорил ей в вестибюле, затем сухо поцеловал ее в щеку, попрощался и пошел спать.
Она пошла в свой номер, легла на кровать и смотрела в потолок в состоянии обострившегося, клокочущего возбуждения. Потом, как она уже говорила, она встала на рассвете и пошла гулять по городу одна.
Я спросила, о чем говорил фотожурналист во время прогулки.
О своей жене, сказала она. О том, какая она умная. И какая талантливая.
В какой-то момент он сказал ей, что они с женой на время расстались. Она спросила почему. Он сказал, что из-за работы: жену повысили в должности, из-за чего ей пришлось переехать на другой конец страны, а он хотел работать здесь, в Европе. Они жили порознь два года, каждый из них сделал выбор в пользу своей карьеры. Позже они воссоединились дома в Вайоминге. Она прямо спросила его, изменял ли он ей. Он сказал, что нет. Причем с нажимом, добавила она.
Я знала тогда, сказала она, что он врет, что за всеми его репортажами и честностью скрывается твердое намерение остаться нетронутым, брать, не давая, копить, как жадный ребенок. Я знала, сказала она, что он хотел со мной переспать, что он тщательно обдумал эту возможность и решил — без сомнения, основываясь на опыте, — что это слишком рискованно.
Я спросила, почему она чувствовала такое возбуждение после того, как они расстались.
Я не знаю, сказала она. Думаю, из-за ощущения, что мной восхищаются. Она замолчала на время, пристально глядя в окно и приподняв голову. И восхищается тот, кто важнее меня. Я не знаю почему, сказала она. Это меня взволновало. Это всегда возбуждает во мне волнение. Несмотря на то, что, можно сказать, я от этого ничего не получаю.
Она посмотрела на часы: уже поздно; ей пора идти и оставить меня в покое. Она взяла свою сумку и встала посреди комнаты, укутанной в ремонтную пленку.
Я сказала, что ей стоит подумать о нашем разговоре и о том, может ли что-то из сказанного помочь ей начать. Я уверена, что всё скоро прояснится.
Спасибо, сказала она, слегка пожимая мою руку своими тонкими пальцами. Я понимала, что она мне не верит.
Мы вышли в прихожую, и я открыла ей дверь. Соседи снизу стояли на тротуаре в сером свете дня и выглядели потрепанными в своих пальто. Они с мрачным и подозрительным видом оглянулись, услышав звук открывающейся двери, и Джейн властно посмотрела на них в ответ. Я представила ее в сумерках парижского сада, неприкосновенную, в белом платье — объект, жаждущий если не осмысления, то хотя бы восхищенного человеческого взгляда, как картина, висящая на стене в ожидании.
