Дневной поезд, или Все ангелы были людьми
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дневной поезд, или Все ангелы были людьми

Леонид Бежин
Дневной поезд, или Все ангелы были людьми

© Текст. Леонид Бежин, 2023

© Оформление. ООО «Издательство АСТ», 2023

Дневной поезд
(роман)

Пролог
Предварительные замечания об убегах в другую жизнь

В Ленинград из Москвы обычно ездили ночным поездом, а в Москву из Ленинграда возвращались дневным. Трудно сказать, почему так, а не наоборот. Но московская богема брежневской эпохи, тогда именовавшаяся интеллигенцией – либо технической (завлабы и мэнээсы), либо гуманитарной с добавлением лестного для нее эпитета «творческая» (хотя творчества она по большей части и не нюхала), этим вояжам придавала особое значение как убегам в другую жизнь.

Все-то ей хотелось другой жизни.

Этой жизнью интеллигенция маялась и томилась, а вот хотя бы чуть-чуть другая блазнилась ей как некий идеал, казалась пределом мечтаний. Пусть даже не в комнате, а на кухне, где им можно посидеть, не думая о том, что детям пора спать, а жене надо гладить к завтрашнему дню фланелевую блузку, свисающую с гладильной доски, как если бы она была плотью, на которую смотрит с высоты покинувшая ее душа.

И поэтому для интеллигенции так важно, чтобы пребывание в Ленинграде начиналось непременно с утра и можно было сказать, что у них, прибывших ночным поездом, весь день еще впереди. Все впереди – это и есть другая жизнь со всеми ее прелестями…

Московский же день мог оказаться и позади: это никого уже не волновало. Черт с ним, этим московским днем, поскольку этих дней множество и все они одинаковые, как серое мыло, скучные и бездарные.

Ленинградский же – один, и его надо прожить так, чтобы за него не было мучительно больно, как сказано у такого же классика соцреализма, как, скажем, Пруст или Джойс классики модернизма, а Набоков успел даже во многом предсказать постмодернизм (см. его скандальный роман «Ада, или Радости страсти»).

Но Набокова у нас тогда еще не читали, а классика соцреализма уже не читали, но помнили кое-что по школе. Поэтому фраза о том, что может быть мучительно больно за бесцельно прожитые годы, жгла – прожигала насквозь душевное вещество, словно паяльной лампой, но при этом не запаивало, а оставляло образовавшуюся дыру сквозной, с рваными краями – так что в ней свистел ветер.

Это происходило потому, что фраза-то (фразочка) на поверку оказалась не столько соцреалистической, сколько экзистенциальной – в духе Сартра, Камю и отчасти нашего Бердяева, с экзистенцией же шутки плохи.

Вот богема наша, то бишь интеллигенция брежневской поры свои ленинградские дни тщательно планировала и заранее мысленно (что твой философ Бердяев!) выстраивала, чтобы за них уж никак не было мучительно больно. Отсюда и ночной поезд как предвестник начинающегося с Московского вокзала и Невского проспекта утра.

Впрочем, может быть, все и проще: не хотели вторую ночь проводить на вагонной полке, без конца переворачивая подушку и пытаясь заснуть под стук колес и звяканье ложек в пустых стаканах из-под чая. Не хотели, и все тут, или была еще какая-то причина, но так уж повелось: в Ленинград ночным, а в Москву – дневным.

Если бы Ленинград уже тогда был Санкт-Петербургом, то, возможно, никакой экзистенции и не возникало бы, поскольку у нас эта экзистенция, как нирвана у буддистов, зыбилась и мерцала (фосфоресцировала) именно на тряской болотной почве затухающего социализма.

Вот мы, однако, и добрались до буддизма и даже упомянули нирвану, которая, как известно, и есть затухание всего экзистенциального, мучительного и бесцельного.

Иными словами, того, что мы, как интеллигенция все же творческая, не лишенная воображения, можем сравнить с тем же ночным поездом, блуждающим в потемках порочного круга бытия, именуемого сансарой. А коли уж оно, порочное-то бытие, затухло, то мы вправе ждать, что воссияет нечто совсем иное, освобождающее от сансары, лучезарное и ликующее, блаженное и счастливое.

Иначе говоря, то, что превращает нас в пассажиров дневного поезда, конечная остановка коего даже не Ленинградский вокзал (наряду с Ярославским и Казанским на площади трех вокзалов), а – сама вечность.

Вот об этом дневном поезде мы по мере сил и расскажем. При этом нам придется вспомнить Индию, а вместе с нею Китай, Японию и Тибет – вспомнить как предварительные остановки нашего дневного поезда, обозначенные в расписании. Если кого-то смутит, что мы слишком отдалимся от нашего отечественного православия, то спешим его успокоить: это отдаление – всего лишь мнимость, иллюзия, один из ложных миражей и фантазмов, коими так богат наш несовершенный мир.

И на самом деле отдаляемся мы для того, чтобы вернее приблизиться.

Часть первая

Глава первая

Роскошно буддийское лето

Ночной поезд Москва – Ленинград подали необычно рано – за сорок минут до отправления, что имело свою причину, о коей, впрочем, никто не догадывался. Лишь некоторые из пассажиров, бывавшие в Ленинграде особенно часто и привыкшие как к опозданиям поездов, так и к их подаче загодя, высказывались на этот счет. Они полагали, что, наверное, этим поездом едет весьма важная персона, поэтому к ее прибытию сочли нужным подготовиться заранее.

Но что это за персона и в каких она рангах, они, конечно, предположить не могли, а могли лишь позволить себе шуточку, не бог весть какую, но из числа типично интеллигентских, приправленных если не гоголем-моголем, то гогольком.

Мол, скорее всего, этим поездом едет ревизор с секретным предписанием.

Хотя им тотчас возражали, что тот ревизор послан из столичного Петербурга, а этот поезд направляется в Петербург, то бишь в Ленинград, из Москвы.

Словом, ревизор вообще отпадает, а кто его может заменить – известно одному Богу и соответствующим бдительным органам, не ко сну будь помянутым.

К тому же и вагон оцеплен, и в него никого не пускают. А ради ревизора, хоть и с каким-то там предписанием, вагон оцеплять не стали бы, и не только потому, что ревизор все же мелкая сошка. Ревизоры – не только гоголевские, но вообще ревизоры – склонны окружать себя некоей таинственностью, закутываться в плащ, скрывающий подбородок, и уж во всяком случае предпочитают соблюдать инкогнито, а не трубить о себе на всех углах.

Таким образом, пошутили и буде. Интеллигентское остроумие лучше приберечь для более удобного случая и другой погоды, поскольку эта не слишком подходит. Как-никак лето в разгаре, причем не какое-нибудь, а, по словам поэта, чьим именем названа не то улица, не то яма, – буддийское.

Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето.

Строка впрямь для нашего романа…

Роскошь нашего лета в том, что днем бывает до ванильной пряности душно, да и к ночи жара не спадает, временами дышать нечем, а это явно к грозе – если и без оглушающих раскатов грома, то с посверкивающими багровыми вспышками-зарницами в ночной аспидной тьме.

К тому же на дворе 1979 год, расцвет брежневского декаданса (если у декаданса бывает расцвет) и время пребывания в Москве важного гостя из Тибета, Его Святейшества и носителя прочих почетных титулов. Впрочем, не будем торопиться: имя важной персоны раскроется само собой. Как говорится, по ходу нашего повествования.

Бритоголовые, в желтых одеяниях

Мы же с душного ночного перрона Ленинградского вокзала перенесемся в одно из купе загодя поданного поезда. Там мы обнаружим самого раннего, первым пришедшего пассажира, сидящего на самом краешке нижней полки, еще не застеленной бельем: скатанный валиком матрас стоймя стоит в головах, словно бурдюк с вином, коему суждено быть пропоротым копьем хитроумного идальго Дон Кихота.

Не уверен, что это сравнение здесь уместно, но раз уж оно нами использовано, то бог с ним, пусть остается – право, не вычеркивать же.

Но все-таки следует учитывать, что «Дон Кихот» – каприз и шалость европейского ума, наше же повествование тяготеет к Востоку, причем Востоку, как уже вскользь замечено, буддийскому, где Дон Кихоты решительно невозможны по причине их страстной одержимости, несовместимой с лучезарным бесстрастием самого Совершенного из рода Гаутамы.

Однако для тех, кто одарен любознательностью, нелишне будет добавить, что аналогию Дон Кихоту мы обнаруживаем и в мусульманском мире. Там поэт-бедуин Кайс ибн аль-Мулаувах получил второе имя Маджнун – Одержимый. И все из-за того, что он одержим любовью к прекрасной Лейле, чьи девственные груди и просвечивающий сквозь прозрачные ткани нежный пупок и впрямь доведут до безумия всякого.

Подобные сведения любил приводить в своих романах, сжатых по размерам до маленьких рассказов, аргентинец Хорхе Луис Борхес.

Мы же, русские, чаще умудряемся рассказ превратить в роман, описывая на многих страницах, как некий Илья Ильич Обломов любит лежать на своем диване и отдаваться сладостным грезам: «а хорошо бы, если бы вот это сделалось». Этот Обломов и есть наш Дон Кихот, сражавшийся с безносыми великаншами – Праздностью и Ленью.

Кстати сказать, замысел нашего романа тоже причудливо возник из рассказа, но это так, между прочим, a propos, как говорят французы (хотя лучше бы они побольше молчали).

Но вернемся к нашему пассажиру. На коленях он держит не лишенный элегантности и академической респектабельности портфель, окантованный черным шнуром, с никелированными уголками. Правда, этот портфель несколько утратил форму (стал заваливаться набок, этакий Набоков), поскольку он использовался не только для того, чтобы во время лекций возлежать на дубовой университетской кафедре, но также по хозяйственным нуждам.

Что поделаешь, и академики, как простые смертные, подчас заглядывают в гастроном, чтобы купить свежую булку (ленинградцы, впрочем, любой белый хлеб называют булкой) и нарезанный тонкими ломтиками сыр с дырками, проеденными прожорливыми мышами.

А уж профессора и доценты – в гастроном-то – и подавно…

Одет наш пассажир несколько странно; во всяком случае, не по летней погоде. А именно: на нем наглухо застегнутый двубортный черный костюм, какой обычно носят похоронные распорядители, и такого же траурного цвета фетровая шляпа по моде пятидесятых годов, явно извлеченная из самых задов гардероба и от жары немного взмокшая по кругу, очерченному массивной, с львиными космами, седеющей головой нашего пассажира.

На крупном бульдожьем носу у него насажено пенсне. Несколько монгольское, широкоскулое лицо украшает заостренная книзу бородка – опять же с искорками седины.

Впрочем, воссоздавая его облик, я ловлю себя на мысли, что это портретное описание в дальнейшем окажется лишним и нам не понадобится, поскольку ничего существенного не добавит к ходу повествования. И то сказать: за бесчисленные циклы предыдущих рождений и смертей наш герой сменил такое множество внешних обликов (был и муравьем, и бездомной собакой, и почитаемой всеми священной коровой, и пупырчатой жабой с отвисшим зобом), что нет никакого смысла подробно описывать один из них, случайно выхваченный по нашей прихоти из тьмы времен.

Зато весьма значимой для нас окажется странная металлическая капсула в руках у пассажира.

Капсула, состоящая из двух свинченных половинок и помещенная в ременный футляр наподобие термоса, который романтические и сентиментальные немецкие путешественники позапрошлого века носили с собой на плече. Для утоления жажды.

Однако наш пассажир не мог себе позволить поступить так же фамильярно со своей капсулой и носил ее не на плече, а прятал в портфель. Впрочем, иногда доставал, осматривал со скорбным выражением простого и одновременно изысканно-красивого, даже аристократического лица, с подбородком, украшенным седеющей профессорской бородкой.

Однако читатель может поймать меня на противоречии: широкоскулое монгольское лицо вдруг оказалось у меня изысканно-красивым, бородку же я упомянул дважды и по-разному. Причина моей оплошности та же: у человека не один, а несколько обликов, сменяющихся в зависимости от настроения, погоды, освещения и множества внешних обстоятельств.

Впрочем, это лишнее, лишнее…

Лучше еще немного сказать о портфеле. На его кожаном языке, перекинутом через главный хребет, словно веревочные лестницы Суворова при восхождении на альпийские кручи, имеется замочек, вставляемый в особое гнездо и запираемый на ключ. Ключик этот пассажир носит на красной витой веревочке, обмотанной вокруг запястья.

Причем на веревочку нанизаны бусинки, придающие ей сходство с четками, кои он иногда бессознательно или, напротив, осознанно и даже сосредоточенно, с закрытыми глазами (самоуглубленно) перебирает.

Вот и сейчас он стал рассеянно перебирать свои четки. Затем бережно поставил свой портфель на багажную полку. Но что-то его не удовлетворило, и он вернул портфель в прежнее положение на коленях. После этого повесил на плечики пиджак, но при этом остался в черной шляпе, как хасид, никогда не снимающий своей ермолки.

Хотя билет у него на нижнюю полку, он не стал располагаться на ней ко сну.

Не стал, во-первых, потому, что спать не хотел и был озадачен, смущен, даже несколько взбудоражен одним обстоятельством чрезвычайного толка, приключившимся с ним на платформе, где к нему подошли трое бритоголовых монахов в желтых одеяниях, с обнаженным правым плечом – из числа сопровождающих важную персону. А во-вторых… во-вторых, он хотел дождаться всех пассажиров купе, поскольку часто случается так, что нижнюю полку – из церемонной профессорской учтивости – приходится кому-то уступить.

С точки зрения мэнээса

Все поезда похожи друг на друга, как счастливые семьи. Похожи тюками и чемоданами, трясущимися на багажных полках, ломающейся в стакане с чаем и позвякивающей под стук колес ложечкой из серебра высшей пробы (шутка), которую ненароком украсть – себе дороже, поскольку она ровным счетом ничего не стоит, а если все же имеет цену, то с отрицательным знаком.

Похожи жареной курицей, завернутой в промасленный пергамент. Похожи слоеными пирожками, от которых шибает в нос яйцом, печенкой и жареным луком. Похожи спаренными кусочками сахара в бумажной облатке с изображением несущегося тепловоза – рекламой отечественных железных дорог, и прочей ерундой, не заслуживающей упоминания.

И лишь те, кому хоть раз посчастливилось быть пассажиром ночного поезда Москва – Ленинград, со мной согласятся: он имеет неповторимую особенность несчастливой семьи, отличающую его от прочих поездов. Этим поездом ездит преимущественно джинсово-свитерная, стоптанная и драная советская интеллигенция без тюков и чемоданов, которой лишь бы забраться на верхнюю полку, отвернуться от всех, заснуть, забыть своих Танечек и Машенек, голодными комарихами высасывающих из них кровь, и проснуться…

Проснуться если не в свободной Европе или райской (с точки зрения завлаба и мэнээса) Америке, то в Ленинграде, хоть обшарпанном, запущенном и обрыдлом, но все же чем-то напоминающем Венецию, какой ее изображают на еще не разворованных полотнах, увешивающих стены Эрмитажа.

О, интеллигенция брежневской поры, любящая сидеть на своих кухоньках и сравнивать собственную зарплату с зарплатой европейских или американских собратьев по классу, – поистине ничего нет комичнее, претенциознее и завистливее!.. Хотя справедливости ради следует заметить, что ночным поездом ездит и творческая элита, знаменитости, народные артисты – те, кого узнают на улицах.

Ездят и влюбленные парочки – погулять по набережным Невы. Ну и прочая публика, вовлеченная в круговорот сансары, коей все равно куда ехать, лишь бы не сидеть на месте и не предаваться созерцанию истинной природы вещей…

Между тем вагон постепенно заполнялся. Пассажиры были довольны, что не надо стоять на платформе, ждать прибытия поезда, а затем вламываться в вагон, спеша, оттесняя и расталкивая друг друга, пока поезд, простояв всего лишь две минуты, не тронулся с места.

Но вот какой любопытный и отчасти загадочный парадокс: не надо вламываться, а все равно ломились, оттесняли и расталкивали, словно без этого не могли не только жить, но и постигнуть, что в бурях есть покой и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг… ну и так далее и тому подобное.

Но не будем сейчас об этом, а лучше вернемся к картине лома и дополним ее двумя-тремя штрихами. Слышались голоса ломящихся, топот и шарканье ног, громыхание раздвигающихся дверей – словом, все те звуки, коими сопровождается взятие крепостей, бастионов и вагонных купе, заранее готовых сдаться перед натиском безумной толпы.

Триста тридцать три

В купе нашего пассажира между тем мимоходом заглянула девушка – высокая, худая, немного нескладная, с рыжей метелкой волос на лбу, подкрашенными оранжевыми ресницами и сережками в веснушчатых мочках ушей. Она была явно из разряда тех, кого называют милыми и добрыми, пока не узнают их получше и не убедятся, что они… действительно милые и добрые, какими показались вначале, и еще с множеством разнообразных достоинств, кои выглядели как недостатки, но природная простота и естественность обратила их именно в достоинства.

Девушка немного замешкалась, видимо еще не решив для себя, остановиться ли ей на время или проследовать дальше по коридору. Но, случайно встретившись с пассажиром взглядом, слегка шарахнувшись от его необычного траурного облачения, смутилась и отвернулась, чтобы вторично посмотреть на него хотя и не без робости, но так, как подобает при встрече, обязывающей к большей серьезности и вежливому вниманию.

– Вы не скажете, двадцать первое место здесь? – спросила она, готовая ринуться дальше по проходу, если не получит утвердительный ответ на свой вопрос.

– Нет, в следующем купе.

– А здесь какие места? – Девушка придирчиво изучала номера мест на стенках купе, как вахтер при входе наставительно-строго изучает протянутые ему пропуска.

– С семнадцатого по двадцатое, – немного заикаясь, произнес пассажир, раз уж вопрос был задан, хотя теперь он отпал за ненужностью, поскольку она сама могла на него ответить.

– Ага, четыре умножить на пять – двадцать. – Она занялась сложными математическими вычислениями. – Значит, это пятое купе, а мое – шестое. Будем с вами соседями. Меня зовут Капитолина.

– А меня Герман Прохорович. Фамилия моя Морошкин. Очень приятно. Заходите. – Он приподнял над головой шляпу и, скользнув по ней глазами, не мог не поддаться мысли, что она – вместе с его костюмом – выглядит немного устрашающе для столь юной особы. Поэтому он счел нужным с принужденной улыбкой (улыбочкой) заметить: – Пусть вас не пугает мой вид…

– Что вы, что вы! Я не из пугливых, – сказала она, не очень-то себе веря, но усиленно стараясь, чтобы он ей поверил. – А морошка, вообще-то, очень полезная ягода. Заживляет раны, снимает воспаления, останавливает кровь при порезах.

– Вот и отлично. Так зайдете?

– Я же сказала…

– Правда зайдете? – Ему понадобилось более надежное подтверждение.

– Непременно зайду, а то я не люблю быть одной, вы же здесь такой одинокий… в темноте, без света…

– Сейчас зажгу… тут в головах есть фонарик.

– Не зажигайте, если вам так нравится, – сказала девушка, равнодушная к тому, что нравится ей самой и небезучастная ко всему, что может нравиться странному пассажиру.

– Но, может быть, ваши попутчики по шестому купе окажутся для вас более интересными собеседниками, чем я? Вы не допускаете?

– Все равно. Раз я обещала…

– Похвально, что вы держите слово, – сказал Герман Прохорович, стараясь не заикаться и именно поэтому немного заикаясь.

– А вы меня не хвалите. Терпеть не могу, когда хвалят. Лучше уж ругайте.

– Это почему же?

– Потому что меня всю жизнь только и ругают. Я привыкла.

– Вы как Золушка из того старого фильма. Ее обидели двадцать четыре раза и из них напрасно – двадцать четыре раза. Ха-ха-ха! – Впервые за время их разговора он рассмеялся – рассмеялся так, словно его что-то развеселило из того, что никогда раньше не казалось смешным.

– Помню, помню. Смотрела. Она триста тридцать три раза заслужила похвалы, но ее ни разу не похвалили. – Девушка тоже рассмеялась, хотя это не удержало ее от признания: – Да, к несчастью, это я. Прошу любить и жаловать.

Сын

– Присаживайтесь. Хотя бы на минутку – куда вы спешите. Ваше место в соседнем купе от вас не убежит. Зато я на вас посмотрю. – Герман Прохорович озаботился тем, чтобы Капитолина села, но не рядом с ним (так лицезреть ее было бы неудобно), а напротив, на краешек нижней полки. – Зачем вы едете в Ленинград? Впрочем, извините… я как-то сразу…

– Ничего, ничего. Ваш вопрос вполне уместен. Раз уж я Золушка, то я еду… – она поправила на плечах воображаемые банты бального платья, – во дворец. На бал.

– Интересно. Что же это за бал? Балы сейчас как-то не особо приняты.

– Ну не бал, а торжественное посещение одного места. Одного дворца. – Она уже забыла про бал, но старалась убедить его, что все-таки не зря упомянула про дворец.

– И что же в этом дворце?

– Картины, картины, картины. – Капитолина очертила руками некий незамкнутый круг, словно и он не мог бы вместить всех упомянутых ею картин.

– Вероятно, вы едете в Эрмитаж. – Герман Прохорович указал пальцем в точку, где сходились концы высказанной им догадки.

– Угадали. Я ни разу в жизни не была в Эрмитаже. И вот решила побывать. Накупила разных каталогов, вооружилась лупой и стала изучать. А то живешь в своем Одинцове и ничего не видишь.

– Похваль… – он прикрыл ладонью рот, стараясь справиться с заиканьем. – Извините, это у меня с детства. К тому же совсем забыл, что вас нельзя хвалить.

– За это можно. Хвалите. Хоть все триста тридцать три раза. Я заслужила. А почему вы одеты во все черное? Впрочем, простите меня: об этом, конечно, не спрашивают. Или спрашивают лишь такие дурочки, как я.

Он не стал разубеждать ее в том, в чем она была явно права. Но Капитолина, подумав немного, повторила свой вопрос:

– И все-таки почему? Если это траур, то у вас должен быть печальный вид. А если не траур, то что же в таком случае?..

– А какой у меня вид?

Ей понадобилось внимательно на него посмотреть, чтобы ответить:

– Во всяком случае, вовсе не скорбный. Скорее спокойный. Или даже и радостный, хотя это не сразу заметно, – поведала она то, что открылось ей если не с первого, то со второго или третьего взгляда.

– Траур не всегда означает скорбь. В некоторых случаях он действительно может стать поводом для радости. Поймите меня правильно. Я имею в виду радость высшего порядка. Впрочем, все это теории.

– А кто у вас умер?

– Сын.

Тут она испуганно смолкла, как смолкают перед теми, кого готовы принять за воров, убийц или сумасшедших. Затем тронула горло и прокашлялась, хотя кашель получился несколько натужным и принужденным. После этого улыбнулась натянутой улыбкой, которая, впрочем, на лице продержалась недолго.

– Прошу прощения, как вас зовут?

– Я же сказал, Герман Прохорович.

Тут она не удержалась от смешка.

– Не сочетается.

– Что не сочетается?

– Имя и отчество. Имя у вас такое… ну, изысканное, даже оперное, от Большого театра, а отчество совсем простое – от Прохора-плотника.

– Отец мой учудил и дал мне такое имя, хотя сам был Прохором. Захотел, чтобы у меня имя было покрасивше. А на полке у него пылился том Гейне, который он сроду не брал в руки и поэтому считал, что имя Гейне не Генрих, а Герман. Тут же приспичило ему. Ага, Герман. Понравилось. Вот он и влепил мне в метрику Германа. Студенты же прозвали меня Герман Второй, поскольку я каждому второму из них ставлю двойки.

– А какие лекции вы им читаете?

– Историю религиозных идей и представлений. Если проще, религиоведение. Так мой курс обозначен в программах. Но читаю его на философском факультете, по кафедре истории философии. Самостоятельная кафедра подобной направленности у нас не предусмотрена.

– Как интересно! Я бы охотно прослушала ваш курс. А меня вот зовут Капа. – Она опустила глаза в знак того, что ничего иного и более интересного сказать о себе не может.

– Это что же за имя такое странное?

– Не более странное, чем ваш Герман. Капа – уменьшительное от имени Капитолина. Между прочим, мне сегодня чертовски повезло. – Капитолина постаралась придать своему лицу выражение, соответствовавшее степени ее везения. – Знаете, кого я близко-близко увидела на платформе? Вот так же, как вас, и даже еще ближе? Самого англицкого принца Гамлета.

– А-а, надо полагать, Смоктуновского. Только он датский принц. В Англию предпочитал особо не соваться.

– Да-да, Смок… Смокту… все время забываю его фамилию. И он на меня так посмотрел… так посмотрел… – Она поднесла к лицу ладони, чтобы остудить полыхнувшие жаром щеки.

– Ну, теперь вас наверняка пригласят в актрисы… – посулил он с благодушной уверенностью, которая ему ничего не стоила, поскольку не налагала ни малейшей ответственности за его обещания.

Но Капитолина (Капа) на его посулы не очень-то поддалась.

– Вот еще! Больно надо. Вот в костюмерши я бы пошла. Я безумно люблю шить. Наверное, я вся в отца. Он у меня сам ткацкие станки делает, а ткацкий станок – это такая красота. Все наши соседи по Одинцову только ахают. Вы, к примеру, знаете, что такое притужальник, вставленный в навой? А отец мой знает. Он все детали станка изготовляет своими руками и только одну, самую сложную… не помню, как называется… выписывает из Швеции. А, вспомнила… заказывает бердо – такой гребешок с дырочками для нитей. Он шьет на своих станках как настоящая швея. Нам ничего из одежды не приходится покупать. Экономия! И меня, бестолковую, научил шить. Выдрессировал, как мартышку. Однако я тут с вами разболталась – не в том смысле, что я вся разболтанная, а в том, что разговорилась. Посему здрасьте – в том смысле, что прощайте. Еще свидимся.

Капитолина церемонно попрощалась с ним за руку, тем самым подтверждая прочность их дружбы, и исчезла в соседнем купе. Оттуда она постучала ему в стенку, чтобы уведомить, что благополучно добралась до места. Он ответил ей таким же стуком, подтверждающим, что сигнал принят и должным образом расшифрован.

После этого она снова постучала, хотя сама не знала зачем. Ответного стука она не дождалась и подумала, что с его стороны это правильно: было бы глупо так без конца перестукиваться.

И еще подумала – без всякой связи с предыдущим, а просто потому, что держала эту мысль до поры наготове, чтобы высказать ее, когда останется одна и будет уверена, что никто ее не слышит и ей не помешает: «Надо же – умер сын. А он об этом так спокойно говорит».

Не менее приятные знакомства

После этого в проем наполовину открытой, отодвинутой вбок двери просунули головы двое ангельских голубков несколько порочного вида – он и она (его вихрастая голова выше, а ее гладко причесанная, с лимонным отливом гладко причесанных волос – ниже). Впрочем, порок (если это был именно он) их только красил, как иных красит невинность и добродетель, а иных ничего не красит, поскольку они безнадежно красивы или столь же безнадежно уродливы, что украшение к ним ничего бы не добавило и ничего не отняло.

По своей внешности она была ляля, как называли в те годы миниатюрных, хорошеньких, к тому же умеющих за собой следить женщин с известными претензиями. Вот и она, явно умеющая, одевалась так, словно сама себя обшивала, как самая модная портниха, или пользовалась неким каналом для не совсем легальных поставок модной одежды оттуда, из-за высокого бугра.

Следует пояснить, что бугор в брежневскую эпоху – это, с одной стороны, начальник среднего звена, а с другой – некий прообраз заграницы, рисовавшейся как возвышение над совком. Таким образом, совок и бугор явно соперничали, одолевал же все-таки бугор, поскольку он был не только выше, но и дальше, а далекое тогда казалось куда более заманчивым, чем близкое, совковое – то, во что заметают мусор.

(Впрочем, эти оттенки словоупотребления сейчас, с наступлением двадцать первого века, сглаживаются и стираются, поскольку тонкие различия в значении слов вытеснила официально дозволенная грубая брань – не только на стенках сортира, но и на сцене театра или голубом (очередная двусмысленность) экране телевидения.

Словом, сортир стал чем-то вроде национальной идеи, а сортирное очко – окном в Европу, прорубленным для того, чтобы оттуда черпаком вылавливать удушающие нас своим гнилостным запахом санкции.

Так мы и живем, утратив оттенки, утрата же подобного рода приводит к удручающей обыденности и повседневности – в том числе и литературной. И я пишу свой роман, чтобы эту повседневность хотя бы отчасти превозмочь, вырваться из нее к неведомым горизонтам, как дневной поезд вырывается за пределы вокзала и мчится навстречу разлитому по небу вишневому соку – полыхающему зареву солнца.)

Однако вернемся к нашим новым пассажирам. На ляле была рубашка-батник с двумя соблазнительно расстегнутыми верхними перламутровыми пуговками и кожанка, но не комиссарская куртка, а короткая юбка выше колен и чуть ниже ягодиц. Добавим к этому описанию длинные, пурпурного византийского цвета ногти, кои могли бы ей помешать вбивать кувалдой костыли в шпалы при прокладке железных дорог, но она подобной прокладкой не занималась, почему и ухаживала за ногтями не хуже искушенной маникюрши.

Так выглядела она, а он… с ним все проще. На нем была та же кожанка, но не юбка, а короткая куртка и джинсы. Их тогда не покупали, а привозили. Поэтому размеры всегда гуляли, и где-то приходилось подшивать, утягивать и укорачивать.

Под курткой – летняя майка с английской надписью. В кармане джинсов, конечно же (как непременная деталь), пачка сигарет с ковбоем на этикетке, обязанным своей мужественностью исключительно курению.

А вообще, он выглядел на манер тех, кто брал поносить у друзей и знакомых все, что на них было, а затем забывал вернуть.

Осмотрелись. Изучили (проинспектировали) взглядами купе вплоть до откидных веревочных полок по боковым стенкам и ночных фонариков в головах и остались довольными: хотя явных причин для этого не было, но заранее накопленный оптимизм, бодрое настроение и вера во все хорошее создавали единственную причину.

При этом оба удивительно совпадали и по внешности, и по возрасту, красивые и вызывающе молодые. Но – не влюбленная парочка, а, судя по всему (и прежде всего по явно недавно надетым обручальным кольцам), семейная пара, хотя и с недолгим стажем, явно недостаточным, чтобы покрыть риски при вступлении в столь отчаянно ранний брак.

Они несколько опасливо и с извиняющимся видом поглядывали на попутчика, словно он мог ждать от них чего-то соответствующего правилам вежливости, прежде чем они найдут подходящий угол для большой сумки и сами рассядутся по своим местам согласно купленным билетам.

Рассядутся и, запыхавшиеся от спешки, хоть немного переведут дух, после чего можно наконец и познакомиться с попутчиком, не обременяя себя запоминанием его имени, поскольку во время ночного сна оно им вряд ли понадобится, а утром и вообще окажется совершенно ненужным, раз уж они расстанутся и больше никогда не встретятся в этой жизни – разве что в одной из будущих, да и то не здесь, а на бескрайних просторах вселенной.

Впрочем, подобные мысли вряд ли посещали умы семейной пары, слишком молодой, чтобы задумываться о будущих жизнях вообще, поскольку перспектива их собственной будущей жизнь вырисовывалась для них пока еще довольно туманно и смутно. За год супружества они успели убедиться, что они, конечно, друг дружку любят, раз уж так положено, но при этом совершенно не понимают, презирают и ненавидят.

Не понимают даже в том, что один из них мужчина, а другая, представьте себе, – женщина, с ее привычками, потребностями, желаниями, капризами, складом характера и складом… всяких ненужных мелочей и финтифлюшек, как добавляет он, лишь только она решается заговорить на эту тему.

И все у них так: он – одно, она же – совсем другое, отчего эти вечные обиды, ссоры, слезы, вынужденные примирения и холодные поцелуи – примирения от усталости и безразличия, которые не сближают, а еще более отдаляют их друг от дружки.

Молодая жена все чаще заговаривает с ним о разводе, а он в отместку мрачно пророчествует, что она доведет его до полных крантов. Иными словами, до самоубийства (а он склонен, знаете ли). И то и другое было катастрофически близко к осуществлению, но тут произошло событие, их сплотившее: они нежданно-негаданно получили квартиру в Ленинграде.

Квартиру неподалеку от Дворцовой набережной, окна во двор, черный вход с кошками и мусорными ведрами, ржавая пожарная лестница, закопченная печная труба, длинный арочный проход под домом.

Словом, настоящий – понтовый – Ленинград! Точнее, Петербург времен Гоголя, написавшего «Карамазовых», и Достоевского – автора «Шинели».

А может, и наоборот, что, впрочем, неважно, поскольку это ли не везение! Это ли не счастье, упавшее на голову. О ссорах и взаимных обидах (он обижался на то, что она любила командирствовать, а это при ее маленьком росте выглядело особенно комично) было забыто, как и об осуществлении нелепых угроз.

Глупо было бы развестись или лишить себя жизни, когда идет такая карта (оба были из семей заядлых преферансистов и сами азартно играли). Поэтому они решили срочно отправиться (ломануться) в Питер и там осмотреть квартиру и все подробно выяснить. А может быть (если удастся), не откладывая, оформить нужные бумаги.

Завещали

Разместившись на своих полках, они пристроили в ногах дорожную сумку (при этом молодая жена командирствовала – сверху давала указания, а муж покорно их выполнял). Затем они сочли возможным завязать с попутчиком ни к чему не обязывающий разговор, для коего не пришлось выдумывать предлог, поскольку оба находились под впечатлением от озарившего их волшебного видения оперной дивы, шествовавшей по платформе к своему вагону.

– Ах, если бы вы знали, кого мы сейчас встретили на платформе! – воскликнула жена, позволяя собеседнику строить любые догадки и при этом обреченно мириться с тем, что он все равно не отгадает, кого она имеет в виду.

– Смоктуновского?

Она победительно улыбнулась, сочувствуя тому, как люди бывают далеки от истины, даже не подозревая об этом, и после этого произнесла:

– Ха-ха! Смоктуновского, этого неврастеника и импотента. Если бы… Галину Вишневскую мы видели – вот кого, а рядом с нею этого… как его… который машет палочкой и водит смычком… ее мужа Вишневского.

– Наверное, Ростроповича.

– Да-да, Ростроповича.

– Вам повезло. Могли бы взять автограф.

– Могла бы, но у нее были заняты руки. Она несла в руках букеты роз.

– Наверное, прямо со спектакля в Большом театре, а теперь едет в Мариинку.

– Вы театрал? – Она посмотрела на Морошкина с некоей ревнивой неприязнью, как на возможного соперника по близости к театральному миру. – Я работаю в гостинице и часто вожу иностранцев по театрам. Им же любые билеты – пожалуйста. Поэтому я всего насмотрелась.

– И не только по театрам, но и… гм… по номерам, – счел нужным добавить муж.

– Заткнись.

– Уже заткнулся, моя дорогая. Дорогая в том смысле, что долларовая.

– Я долларовая, а зато ты у нас фарца. За это тебя и из университета вышибли. Теперь пасешься возле гостиниц. – Отчитав по самой полной программе мужа, она повторила свой вопрос попутчику: – Так вы театрал?

Он поспешил отвести от себя подозрения, словно театрал был чем-то подобен фарцовщику:

– Что вы! Что вы! Я совсем по другой части.

– По какой же? – Она до конца еще не верила счастью избавиться от соперника.

– По всякой там пожарной, – сказал он и сам же смутился из-за своей неудачной шутки. – Простите, глупо пошутил. Со мной это бывает. Вообще-то, я читаю лекции в университете…

– …И зовут вас Герман Васильевич, – подхватил молодой муж, пользуясь возможностью вставить словечко, пока жена ненадолго замолкла.

– Прохорович, – поправил он.

– Да-да, Прохорович. Извиняюсь, я оговорился.

Герман Прохорович удивился было своей популярности, но тотчас сообразил, что, наверное, перед ним один из студиозусов, коего в лицо он не помнит, поскольку этих студентов у него сотни, тот же знает его отлично, раз уж он у студентов один.

– Простите, ваша фамилия… помню, помню. Кажется, Монте-Кристо. Я запоминаю имена студентов по названиям романов, кои они читают на моих лекциях. Вы ведь у меня недоучились. Фамилия же ваша…

– Сурков, – подсказал студент. – А зовут меня Борис, но правильнее Боб, хотя один мой знакомый, который душится французскими духами и читает много книг, зовет меня Бобэоби. А вы на экзамене… вы мне влепили трояк с минусом.

– Что ж, хорошо, что не двойка. Ваш трояк свидетельствует, что вы способны отличить Канта от Конта, Фуртвенглера от Фейхтвангера, а Мартина Лютера от Мартина Лютера Кинга. Но, по-моему, Борис правильнее Боба и тем более Бобэоби. Кстати, это из Хлебникова и к вам совершенно не относится. К тому же Борис как-то благозвучнее.

– Нет-нет, Боб – самое правильнее. У меня и прическа под Боба, и английская надпись на футболке. Кстати, что она означает, а то никто не может перевести?

– «Think less. Stupid more!». «Меньше думай. Тупи больше!»

– Это как раз для меня. Отвечает моей сути. Хотя могло бы и стать лозунгом комсомола.

– Что ж, поздравляю вас, а заодно и комсомол. Ну а вас как звать-величать? – обратился он к супруге Суркова?

– Жанна, девичья фамилия Магидович, но приходится быть Сурковой. Все-таки мужнина жена.

– Вот как! Прекрасно! Вы и по внешности – Жанна, а теперь, выходит, и по имени. По какой же надобности в Ленинград, позвольте полюбопытствовать? Или так… прогуляться?

– Нам завещали квартиру, – сказала Жанна Магидович-Суркова из суеверия почему-то обиженно, хотя было неясно, на что им, собственно, обижаться.

– Кто же сей благодетель? Родственник?

– Мы сами не знаем.

– Как же так? Разве такое бывает?

– Мы получили письмо от незнакомца. Поначалу думали, что это розыгрыш. Но оказалось, что правда. Случайный партнер по преферансу вернул моему мужу карточный долг. А вы?

– Завтра меня будет ждать катер у берега Финского залива.

Герман Прохорович сказал об этом так, словно это объяснение было исчерпывающим и никаких добавлений к нему не требовалось. Поэтому собеседники с пониманием кивнули и больше его ни о чем не спросили. Только Жанна, наклонившись к нему сверху, шепнула:

– Простите, а Фуртвенглер – это комик или цирковой жонглер?

– Вообще-то, немецкий дирижер. Впрочем, как вам будет угодно, – таким же шепотом ответил он.

Добролюбов

Четвертое место долго пустовало, пока наконец его не занял молодой человек в клетчатой ковбойке бродяги-геолога, круглых добролюбовских очках, постоянно сползавших с носа, так что их приходилось поправлять одним и тем же привычным тычком двух пальцев, при окладистой бородке и несколько нелепом оранжевом галстуке, хотя и без пиджака (галстук без пиджака тогда носили редко).

Пиджак он, впрочем, держал перекинутым через руку, как плохо вышколенный официант держит салфетку.

Все трое, и прежде всего Герман Прохорович, мысленно его так и окрестили – Добролюбов и в каком-то смысле оказались правы, как показало дальнейшее.

(Хотя следует заметить, что наряду с этим всем известным Добролюбовым, Николаем Александровичем, рано умершим борцом против крепостничества и самодержавия, блеснувшим в русской литературе, как луч света в темном царстве, был и другой Добролюбов. И этот другой, аккурат Александр Михайлович, – поэт, баловавшийся опиумом, опрощенец, бесприютный скиталец, глава секты подобных себе «добролюбовцев» и вообще загадочная личность.)

Забравшись к себе на полку, молодой человек раскрыл маленькую книжечку явно дореволюционного издания и погрузился в чтение, хотя было заметно, что он знает эту книжечку почти наизусть и может процитировать с любой страницы.

– Однако хорошо бы чаю, – сказал Герман Прохорович, и его слова при молчании всех остальных воспринимались как косвенное обращение к вновь прибывшему – с тем, чтобы тот обратил внимание на то, что он в купе не один, и хотя бы из вежливости назвал себя.

Молодой человек верно понял это невысказанное, но слишком явное пожелание.

– Тут все уже, похоже, познакомились. В таком случае и я представлюсь. С вашего позволения, Добролюбов. – Он оторвался от книжечки в ожидании, что его имя вызовет ряд привычных и изрядно надоевших ему вопросов, на которые волей-неволей придется отвечать.

– Позволяем, позволяем, – возликовал Герман Прохорович, неизвестно чему обрадовавшись, а скорее просто решив воспользоваться случаем, чтобы отвлечься от одолевавших его тоскливых мыслей. – Но только уточните, пожалуйста, какому Добролюбову вы, так сказать, наследуете. Ведь их, Добролюбовых-то, было по крайней мере двое – Николай Александрович и Александр Михайлович. Оба весьма достойные люди, но разные, знаете ли. По всем статьям совершенно разные.

– Я, опять же с вашего позволения, никому не наследую. Я сам по себе Добролюбов.

– Не родственник, значит?

– Не родственник.

– И это охотно позволяем. И будем признательны, если, назвав фамилию, вы назовете и свое драгоценное имя.

– Не знаю, что в нем драгоценного, но зовут меня Николай.

– Ах, все же Николай! И мы имеем счастливую возможность лицезреть второго Николая Добролюбова.

– Лицезрите сколько душе угодно.

– О! Вы упомянули о душе, из чего следует, что оная душа – предмет вашего неусыпного внимания, не чуждый, по-видимому, и той маленькой книжечке, которую вы читаете. – После неестественной веселости Герман Прохорович вдруг почувствовал упадок сил, сник и помрачнел. – Простите, молодой человек. Я не хотел вас обидеть, и несвойственная мне нервозность объясняется рядом чрезвычайных обстоятельств, в которые я оказался вовлечен не по своей воле. Еще раз простите. Вы читаете Евангелие? – спросил он совершенно другим, теперь уже не насмешливым, а серьезным и уважительным тоном.

– Да, именно. – Добролюбов оглядел свою книжечку, словно не хотел ошибиться, что это именно Евангелие.

– А вы не боитесь брать с собой в дорогу подобную литературу? Впрочем, дурацкий вопрос. Раз берете, значит, не боитесь. А если бы боялись, то не брали бы.

– Логично. Простите, а вы кто будете?..

– Могу вас заверить, что я не с Лубянки и в то же время не с Патриарших прудов, описанных у столь модного ныне, после публикации журнала «Москва», Михаила Афанасьевича, – не специалист по черной магии. Я, так сказать, нечто среднее: веду курс истории религий в университете.

– А остальные присутствующие?

Жанна и Боб, несколько притихшие на время беседы двоих попутчиков, назвали свои имена.

– Вы, надо полагать, верующий? – поинтересовался у Добролюбова Боб, усвоивший еще со школы, что о чем-нибудь спросить – значит отчасти показать свои знания.

– В таких случаях говорят: верую, Господи, помоги моему неверию.

– Вы православный? – безучастно осведомилась Жанна, чтобы тоже не молчать и о чем-то спросить, хотя бы и не слишком для нее интересном.

Добролюбов вздохнул, словно ему много раз пришлось отвечать на этот вопрос, и отвечать по-разному, но он на него в конце концов так и не ответил.

– Православный. Я и в комсомол не вступал оттого, что хожу в церковь.

– Ходите в церковь, а духовник у вас есть? – спросил Герман Прохорович, своим вопросом ставя собеседника перед неким нераспознанным им испытанием.

– Почему вы сразу о духовнике?

– Молодые люди, – Герман Прохорович не скрывал, что, имея перед собой такой пример молодого человека, как его собеседник, ему нетрудно будет ответить на этот вопрос, – молодые люди, воцерковившись, прежде всего стремятся заиметь духовника – опытного советчика и руководителя.

– Да, у меня есть духовник. В Ленинграде. – Добролюбов тычком двух пальцев сдвинул очки к переносице. – Мы с ним переписываемся.

– Кто же это?

– Отец Анатолий, но он, к несчастью, серьезно болен, при смерти. Его разбил паралич. Я еду его навестить и получить от него последнее утешение.

– Он служит?

– До последнего времени служил, пока был в состоянии. Тайком от властей опекал приют для детей, брошенных родителями. Украдкой сажал мальчиков и девочек на колени, накрывал епитрахилью и читал им апостольские послания.

– А вам известно, что все священники обязаны обо всех прихожанах докладывать в КГБ? – спросил Боб, явно осведомленный по части подобных обязанностей.

Добролюбов предпочел прямо на этот вопрос не отвечать, но зато ответить на следующий, который мог быть задан через минуту:

– Нет власти, кроме как от Бога. Что ж, такова воля Всевышнего. Это может рассматриваться как послушание, – сказал он тихо и значительно.

С минуту все молчали, словно после сказанного никто не хотел заговорить первым.

– А вот и чай! – возвестил Герман Прохорович, завидев на пороге проводника со стаканами чая, которые он держал, словно эквилибрист, между пальцами обеих рук. – Но только нам пять стаканов, пожалуйста, поскольку у нас будут гости. Боб, не сочтите за труд – позовите пассажирку из следующего купе. Ее зовут Капитолина.

– Она что – с Капитолия? – хмыкнул Боб, неохотно поднимаясь с места.

– Нет, она из Одинцова. Очень добрая и милая особа.

– А я думал, что Капитолины все с Капитолия.

– Ну и дурак. Что у тебя на майке написано? Не шути, если не умеешь. Помалкивай, – осадила его жена и любезно улыбнулась Герману Прохоровичу, показывая этим, что – в отличие от мужа – у них обоих с юмором все в порядке.

Гонорары и все прочее

По составу прошла сквозная тяга, исходящая от тепловоза. Поезд дал отрывистый гудок, напрягся, лязгнул сцеплениями и тронулся: платформа с провожающими медленно поплыла назад.

Сделав упреждающий жест ладонью, означающий, что он, любимец публики, милый всем и любезный, ненадолго их покинет, Боб исчез за дверью купе и вскоре вернулся вместе с Капитолиной. Боб ее всячески ублажал, угождал и за ней ухаживал, разыгрывая роль провожатого и всем своим видом показывая, что это он ее привел, раз уж его попросили.

Хотя та держалась независимо, словно в провожатых не нуждалась – тем более таких, как он, не внушавших ей решительно никакого доверия.

– А нам тут чай принесли. Приглашаем, – сказал Герман Прохорович на правах знакомого Капитолины.

Та присела рядом с ним на краешек нижней полки.

– Совсем забыла. У меня же там конфеты.

Она было бросилась к себе в купе за конфетами, но Герман Прохорович ее не пустил, словно бы имея свой тайный умысел и не желая, чтобы ее место с ним рядом занял кто-то другой.

– Сидите, как-нибудь обойдемся… у нас тоже наверняка найдутся сладости.

– Мои вкуснее… леденцы, – сказала Капитолина, из чего следовало, что сама она больше всего любила леденцы, хотя за других вряд ли могла поручиться.

Капитолина послушно села, но, поскольку она уже привлекла к себе всеобщее внимание, решила воспользоваться этим, чтобы поделиться своей радостью.

– А вы знаете, какая удача! Мое купе оказалось совсем свободным. Я еду одна, без попутчиков.

– Ничего, проводник к вам кого-нибудь подсадит, – сказал Боб, не столько настаивая на своей правоте, сколько желая, чтобы она его опровергла.

– Не подсадит. Он там уже какие-то свои коробки пристроил.

– Что ж, фартово. Это называется расширением жилплощади. Мы с женой тоже свой жилищный фонд расширяем. – Боб вымерял на вагонном столике несколько пядей, призванных наглядно показать, как они расширяют жилищный фонд, и заодно прихватил выложенное кем-то к чаю печенье.

– Им завещали квартиру в Ленинграде, – пояснил Герман Прохорович, доверительно наклонившись к Капитолине.

– Везет же людям. А наш жилищный фонд – три комнатушки, два балкона, сарай и курятник.

– Что ж так?

– В остальных комнатах отец расположил свое ткацкое производство.

– Он у вас цеховик? Подпольный предприниматель?

– Нет, изобретатель-любитель. Возрождает в России ткацкое дело.

– А, ну-ну… – сказал Боб, позевывая, словно ни к чему он не был так равнодушен, как к ткацкому делу.

– Если хотите, я могу вас к другому делу пристроить. Повыгоднее. – Улыбка, проскользнувшая на губах Жанны, означала, что если ее кто-то не понял, то ему же хуже, тогда как ей всегда хорошо.

– Хочу, хочу! – восторженно воскликнула Капитолина.

– Она хочет, – для убедительности повторил Боб, внушительно взглянув на жену.

– Вот и славно. Подробности обсудим.

– А какие подробности? – наивно поинтересовалась Капитолина.

– Ну, гонорары там… и все прочее.

– Гонорары – в смысле зарплата?

– Дура. – Боб стал отрешенно смотреть в потолок, а затем отвернулся к стенке.

– Почему это я дура? – Капитолина рывком одернула платье, словно бесстыдно выставленные колени больше всего выдавали ее беспросветную дурь, но тотчас смирилась со своей участью. – А впрочем… я дурочка. Вы верно заметили. Старухи говорят, что я блаженная.

– Перестаньте. Прекратите этот разговор. – Герман Прохорович давно уже ждал повода вмешаться, но вмешался только сейчас, когда разговор затих сам собою.

– А о чем же нам говорить? – осведомилась Жанна, показывая, что она рада бы угодить Герману Прохоровичу, если он любезно подскажет, каким образом. – Может быть, о чистой и непогрешимой любви?

– О чем угодно, лишь бы без пошлости и грязи.

– «Без пошлости и грязи!» Какая прелесть! Еще один клич ВЛКСМ, – подытожил Боб, на всякий случай приберегая про запас комсомол, как козырную карту из доставшегося ему прикупа.

Перенесен

Поддавшись общему оживлению за столом, Добролюбов спрятал под подушку книжечку и, погасив настенный фонарик, взял к себе наверх стакан чая. Чай оказался такой горячий, что его трудно было держать даже за ручку подстаканника и приходилось то и дело перехватывать с разных сторон (где похолоднее), чтобы не обжечь пальцы.

Но пальцы все равно обжигало, и он применял против этого испытанный способ: брался за мочку уха. Затем, поставив стакан перед собой, Добролюбов стал усиленно дуть на него, вытягивая трубочкой крупные потрескавшиеся губы и стараясь, чтобы чай при этом не выплеснулся, не забрызгал стекла круглых очков и не оставил на одеяле мокрых пятен.

Наконец чай немного остыл. Помешивая его ложечкой, Добролюбов принялся с присвистом отхлебывать, словно без этого звука он не испытал бы желанного удовольствия от чаепития.

Герман Прохорович же, слегка поморщившись от не слишком приятного звука, но ничего не сказав по этому поводу, спросил Добролюбова совсем о другом:

– Ну а вы кого из знаменитостей лицезрели на платформе?

Тот от неожиданности чуть не поперхнулся и часто заморгал глазами с рыжеватыми ресницами.

– Что, простите? Я не расслышал…

– Я спрашиваю, кого вы, так сказать, лицезрели? Ночным поездом в Ленинград ездят многие знаменитости.

– Солженицына, – ответил Добролюбов, словно иного ответа у него и быть не могло и он бы удивился, если бы вдруг выяснилось, что от него ждали иного ответа.

Герман Прохорович, оставаясь в рамках учтивости, тем не менее позволил себе усомниться:

– Как вы могли его видеть! Солженицына же выслали пять лет назад, в семьдесят четвертом.

– Значит, он тайком вернулся.

– Не шутите так. – Обращаясь к Добролюбову, Герман Прохорович старался не смотреть в сторону Боба, сразу настороженно притихшего при упоминании Солженицына.

– Я и не шучу. Я к шуткам вообще не склонен.

– Но Солженицын живет в штате Вермонт – далековато отсюда.

– В таком случае полагаю, что я встретил его двойника.

– Так бы ему и дали, двойнику, свободно расхаживать по улицам и смущать народ, – сказал Боб со знанием дела, словно он ни о чем так хорошо не был осведомлен, как о границах дозволенного двойникам.

– Тогда будем считать, что это призрак. – Добролюбов поскучнел, показывая, что ему ничего не оставалось, кроме как предложить самую нелепую версию событий тем, кто не принимал его разумных объяснений.

– Не призрак, а просто так бывает… – подсказал Герман Прохорович более приемлемый выход из положения. – В толпе кто-то мелькнет и покажется на кого-то похожим. А приглядишься внимательнее – никакого сходства нет. Сам себе удивишься, что так обманулся. Вот и вам, скорее всего, показалось. Соглашайтесь. Не спорьте. Мало ли, что кому покажется. Ну и дело с концом… – Он тоже стал примирительно помешивать чай в своем стакане.

Добролюбов же, напротив, заупрямился и отказался от уступок, на которые чуть ранее было уж согласился:

– Нет, извините. Я за свои слова отвечаю. Я видел на платформе Солженицына.

– Так-таки самого Солженицына?

– Да, самого, и мне ничего не привиделось, не показалось и не почудилось.

Герман Прохорович зашел с другого бока.

– Может быть, вы перед этим немного того… выпили?

– Я вообще не пью. Тем более перед посадкой в поезд.

– Похвально. Но как вы могли его видеть, вашего Александра Исаевича! Это, простите меня, вздор! – Герман Прохорович стал терять терпение, при этом предлагая всем удостовериться, что виновен в этом совсем не он.

– Да уж так. Видел, и все. На моих глазах он вошел в оцепленный вагон. Охрана его пропустила.

– В оцепленный вагон? Ах, в оцепленный вагон! – умилился Герман Прохорович святой наивности того, кто мог позволить себе подобное утверждение. – А вы знаете, милейший сказочник Ганс Христиан Андерсен, кто в нем едет, в этом вагоне?

– Откуда мне знать? Полагаю, какой-нибудь важный чин со Смоленской площади или не менее важный иностранный гость.

– Гость! – Герман Прохорович обвел всех присутствующим значительным взглядом, предлагая засвидетельствовать, что это слово было произнесено не им. – И не какой-то там, знаете ли, заштатный гость, а Его Святейшество Далай-лама со свитой приближенных к нему духовных лиц.

– А вам откуда это известно? – спросил Боб, безразлично интересуясь источником подобных сведений.

– Из наших советских газет. Впрочем, не только из газет… – Германа Прохоровича вдруг осенила некая догадка, заставившая его приоткрыть от изумления рот и тронуть себя за темечко. – Так вы говорите, что Солженицын вошел в оцепленный вагон? Тогда я не исключаю… не исключаю.

– Чего вы не исключаете? – спросили все в один голос.

– Одного, знаете ли, весьма пикантного обстоятельства.

– Какого? Какого?

– Боюсь, меня не все поймут… но я не исключаю, что оный диссидент, клеветник и все прочее Солженицын был перенесен сюда духовными усилиями Его Святейшества Далай-ламы или сопровождающих его лиц. Это, с вашего позволения, телепортация. Явная телепортация. В Тибете сие до сих пор практикуется.

– Теле… теле… как вы сказали? – уточнила Капитолина.

– Телепортация, мгновенное перемещение объекта на любое расстояние.

– Вы явно преувеличиваете возможности Далай-ламы, а то эдак все наше Политбюро оказалось бы в Индии или на Тибете. Да и зачем Далай-ламе Солженицын? – спросил Боб с тем же безразличным интересом.

– Вопрос не ко мне. За священных особ такого ранга я отвечать не могу. Но, наверное, зачем-то понадобился. Если Солженицын взывал к тому, чтобы осчастливить взрывом атомной бомбы Советский Союз, то почему бы ему и Тибет не включить в свою долгосрочную программу?

– Можно надеяться, что вы не считаете Солженицына великим писателем? – спросил Боб насмешливо, словно после утверждения об атомной бомбе собеседнику было легко с ним согласиться.

Но Герман Прохорович соглашаться-то и не спешил:

– «Архипелаг», «Красное колесо»… Надо читать, а потом уже судить. Все согласны? – Он обвел взглядом собравшихся.

Все промолчали, не желая обозначить свое согласие, хотя и возражений ни у кого не нашлось.

– В таком случае предлагаю… что можно предложить в таком случае? – Герман Прохорович всех явно забалтывал, чтобы выиграть время, нужное для поисков в портфеле чего-то такого, чему хотелось придать видимость заранее приготовленного сюрприза. – В таком случае позвольте вам предложить для пробы… что? – С этими словами он извлек из портфеля странную бутылку темного стекла и необычной формы, завернутую в обычную газету.

Не чокаясь

– Что это у вас? В таких бутылках отбывают срок джинны, наказанные за непослушание.

– Или томятся плененные нимфы, русалки, водяные, духи морских глубин. Где вы это взяли?

– Вам кто-то подарил? Вас облагодетельствовал?

Руки потянулись к бутылке, и его засыпали вопросами, на которые Герман Прохорович, однако, не спешил отвечать – так же, как и не позволял чужим рукам (может быть, даже немытым) прикоснуться к бутылке.

– Все вам расскажи… Ну, будем считать, что подарили. Такой, знаете ли, ценный… а может быть, и бесценный подарочек.

– От кого?

– Тут на платформе, оказывается, встречаются – свободно расхаживают – подобные дарители. И главное, бескорыстные – из числа тех, кому просто хочется проявить к вам участие, позволить себе некий учтивый жест, в конце концов просто сделать вам приятное.

– А что нам прикажете со всем этим делать?

– С чем?

– Ну, с содержимым вашей бутылки…

– Полагаю, самым разумным будет напиться, раз уж истина, как говорится, в вине. Или есть другие мнения?

– По поводу истины-то? Возражаю.

– Ну возразите… – Как предоставляют летчику простор для полета, Герман Прохорович предоставил Бобу все возможности для возражений.

– Истина не в вине, а в союзе пролетариата и крестьянства.

– Ну, отмочил… – Жанна фыркнула, но не оттого, что сказанное было смешным, а оттого, что оно показалось ей откровенно глупым. – Наверняка принял уже из той фляжечки, что в заднем кармане…

Услышав про задний карман, Боб изобразил лицом самое искреннее недоумение, словно его как борца за мир уличили в наличии подземных шахт с ракетами, нацеленными на соседние страны.

– Так это у вас что, простите, – коньяк? – спросил Боб, желая уточнить, чем ему предлагают напиваться. – На вино что-то не похоже.

– Коньяк, коньяк, брат. И к тому же стозвездочный, особой выдержки…

– А вот и неправда. Я за вами наблюдала, – вмешалась в разговор Капитолина. – Бутылка с коньяком осталась у вас в портфеле. А это вы достали совсем не коньяк…

– Коньяк или не коньяк – какая, в конце концов, разница? Все равно жизнь в мире полна страдания. Крепость достаточная, чтобы напиться. Извольте. Кому налить?

Его никто не поддержал. Судя по лицам, все сочли, что это слишком: напиваться без всякого повода и притом чем-то по виду весьма сомнительным.

– А я напьюсь. У меня есть повод. – Герман Прохорович извлек из портфеля также и рюмки, как фокусник извлекает предметы откуда-то, где до этого ничего не было, и сам же удивляется их наличию. – Смотрите-ка… здесь, оказывается, рюмки… вот чудеса-то! Форменные чудеса!

– И я с вами буду напиваться. – сказала Капитолина с решимостью, вызванной тем, что ей была известна причина его желания напиться.

– Маленьким девочкам не положено напиваться. Они могут наделать глупостей, – сказала Жанна, не скрывая, что она тоже способна на глупости, но не потому, что малолетка, а потому, что ей надоедает быть слишком умной.

– Не такая уж я маленькая. – Капитолина опустила глаза, словно так ей было легче возразить собеседнице. – Вам сколько лет?

– Ну, положим, двадцать восемь. – Жанна широко раскинулась на своем месте, словно ее признание давало ей право не стесняться в том, чтобы занять как можно больше пространства.

– Неправда. Вам всего двадцать один, хотя выглядите вы и впрямь на двадцать восемь.

– Старуха!

– Ну, до старости вам еще далеко. Вот мне уже тридцать два. Только я выгляжу моложе, потому что живу не в Москве, а на окраине Одинцова. Ношу ситец, а если пригласят к кому-то в гости или на танцы – крепдешин: он по виду почти как шелк. Встаю рано, грибы по опушкам собираю и знаю свойства целебных трав. Всех соседей ими лечу. И еще я раба клубники…

Тут Жанна хохотнула.

– Извини, милашка, но это звучит… сомнительно. Если ты покорная раба, то кто-то пользуется тобой по части клубнички.

– Я не в этом смысле. – Капитолину бросило в краску. – Хотя мне тридцать два года, но я еще девушка и не боюсь в этом признаться, поскольку… что в этом плохого? Только так и следует молодым вступать в брак.

– Вступать целехонькими. Слышал? – Жанна потребовала от мужа внимания к сказанному. – А ты как вступил со мной в брак? Привел на свадьбу всех своих любовниц…

– Ладно, ладно. Ты тоже не образец целомудрия.

– Хватит вам. Я не об этом. Я раба клубники, поскольку меня с детства заставляли ее полоть, рыхлить и усы обрезать. Знаете, какая она усатая!

– Тридцать два года… Так вам, моя крепдешиновая, замуж давно пора.

– Суженого жду. Я, может быть, за Германа Прохоровича замуж выйду, если он разглядит мои достоинства и убедится, что я ему подхожу.

– О, вот не ожидал, признаться! Даже несколько смущен… Я ведь был женат. И жену свою, кажется, даже любил, но вот ничего из этого не вышло. Все прахом пошло…

– Ну и что из того? Были – не были, вышло – не вышло. Это все иллюзия…

– Вы рассуждаете как буддистка…

– А вы ко мне приглядитесь, миленький. Может, вам что и откроется… Вот за это и выпьем.

– Тогда уж и нам налейте, – присоединились остальные.

– Пожалуйста… будьте любезны… прошу. – Герман Прохорович разлил по рюмкам жидкость, напоминающую по виду коньяк, если допустить, что коньяк может издавать такое райское благоухание. – Только давайте выпьем не чокаясь.

– Почему не чокаясь? – спросил Добролюбов, всегда выяснявший причины простых явлений и никогда – сложных.

– Потому что не чокаясь, – сказала Капитолина, почувствовав, что Герману Прохоровичу трудно давать на этот счет какие-либо объяснения.

Все выпили, но не все сразу распробовали и кому-то понадобилось еще полрюмки, чтобы распознать истинные свойства напитка.

– И мне, пожалуйста…

– И мне, если можно…

– Да это и не коньяк вовсе, а какой-то нектар! Какой необыкновенный вкус, а главное, непередаваемый запах!

– Амброзия!

– На тибетских травах настояно, – сказала Капитолина, как самая опытная в определении свойств коньяка. – Все-таки откуда у вас эта бутылка? – обратилась она к Герману Прохоровичу не столько произнесенными словами, сколько сопровождавшим их взглядом.

– Эх, чувствую, что в эту ночь нам не спать. Хорошо, я вам расскажу. – Герман Прохорович удивился тому, что, минутой раньше дав себе обещание никому об этом не рассказывать, он под влиянием одного лишь взгляда легко изменил своему обещанию.

Подарок Далай-ламы

– Просим, просим, – сказала Жанна, сблизив ладони в некоем подобии аплодисментов, призывающих артиста выступить перед публикой.

Это было так фальшиво и неуместно, что все отвернулись и в ее сторону намеренно никто не посмотрел (нежелание смотреть было явно осуждающее). Вопреки стараниям это скрыть сказанное Жанной неприятно на всех подействовало. Все склонили головы. Хотя при этом они пытались улыбаться, настроение было несколько испорчено.

Жанна почувствовала это и постаралась показать (продемонстрировать), что она обижена. Это была лучшая защита на тот случай, если она чего-то не учла в настроении окружающих и кого-то сама ненароком обидела.

Герман Прохорович же будто бы и не слышал сказанного и держался так, словно его очень удивило бы, если б вдруг обнаружилось, что Жанна позволила себе в его адрес не совсем уместную реплику. Он с самым беспечным и беззаботным видом посматривал поверх низко склоненных голов и готов был каждому заглянуть в лицо, чтобы выяснить причину его ухудшившегося настроения, никак не повлиявшего на прекрасное настроение самого Германа Прохоровича.

Тем не менее он не спешил начать свой рассказ. То ли ему все же что-то мешало, в чем он не желал признаться, то ли он мешал кому-то незримо здесь присутствовавшему, но Герман Прохорович молчал, и его молчание явно затягивалось.

– Ну что же вы… Мы ждем, – произнесла Жанна, словно обстановка вокруг изменилась и теперь ее речи выглядели вполне уместными.

– Тс-с-с! – Герман Прохорович приложил палец к губам. – Нас могут услышать.

– Кто? – спросили все в один голос и почему-то оглянулись на дверь.

– Незримо присутствующий… – Он старался заранее определить по лицам, насколько его поймут.

– А поточнее нельзя?

– Без этих страшилок…

– Если сможете вместить, то нас может услышать так пришедший – татхагата.

– Я думала, что скажете: конь в пальто, а вы… Какой еще татхагата? – Жанна шмыгнула носом.

– Сам Великий Будда или Его посланцы.

– Вы шутите? – спросил Боб, почувствовав удовлетворение оттого, что не ему одному свойственно неудачно шутить.

– Ничуть не шучу. Но раз вы этого не понимаете, боюсь, что мой рассказ…

– Мы понимаем, понимаем. Все вас просят. Пожалуйста!

Жанна снова сблизила ладони, призывая артиста потешить публику своим выступлением.

– Но, боюсь… здесь кто-то лишний. – Теперь Герман Прохорович отвернулся от нее так, как раньше отворачивались другие.

– Не кто-то, а одна противная особа. – поправила его Капитолина и нарочно с вызовом посмотрела на Жанну.

– Сами вы противные. Ладно, я уйду. – Жанна встала, ожидая, что муж последует за ней, но Боб явно не хотел уходить, опасаясь, что без него произойдет самое интересное.

– Чуть позже, кисуля… Я тебя догоню…

– Ты меня не догонишь, потому что я тоже останусь. Вот нарочно возьму и останусь. Буду сидеть и на всех смотреть, как на меня тут некоторые смотрят…

– Тогда мы все уйдем, – за всех сказала Капитолина.

– Ах, не уходите! Для нас это такая потеря! Мы не переживем! – с притворным сожалением воскликнула Жанна.

– Так мы в конце концов услышим обещанный рассказ? – спросил Боб и слегка приподнялся, чтобы в том случае, если обещание не будет выполнено, выйти в тамбур и покурить. – Или ваш татхагата наложил запрет на все подобные рассказы?

– Не сметь! – взвизгнул Герман Прохорович. Он давно был близок к срыву по своим, неведомым для других (догадывалась лишь одна Капитолина) причинам, но все-таки ему удавалось держаться. Сейчас же к этим причинам добавился совершенно ничтожный внешний повод, но именно из-за него Морошкин потерял контроль над собой. – Не смейте кощунствовать! Не потерплю! Не позволю! – Герман Прохорович вдруг сорвался на крик, но тотчас пожалел об этом, устыдился и произнес тихим голосом: – Боюсь, что не услышите. Во всяком случае, сегодня…

Жанна смотрела на него во все глаза, пораженная тем, что он способен на такие припадки.

– А вы, однако, интересный мужчина…

– Вы ошибаетесь… ничего интересного во мне нет.

– Нет, весьма интересный, недаром тут некоторые прочат себя в ваши жены. И седина у вас благородная. Только цвет глаз у вас как-то странно меняется. И к тому же вы слишком многого боитесь. Пожалуй, вам храбрости не хватает, а то бы вы были хват.

– Не стоит затруднять себя моей оценкой.

– Значит, вашего рассказа нам сегодня не ждать. Так я понимаю?

После этих слов жены Боб резко встал со своего места.

– Не заслужили. Недостойны. Что поделаешь… следует принять со смирением. В таком случае я иду в тамбур курить. Кто со мной?

На его приглашение никто не отозвался, но, когда он вышел, за ним увязался Добролюбов, рассчитывая получить сигарету.

– Покурю напоследок, раз уж мне теперь запрещено.

– Кто же вам запретил? – спросила Капитолина вдогонку.

– Кто, кто… духовник мой, конечно. В своих последних письмах. Он сам не курит, и ему претит, чтобы братские троекратные лобызания при встрече припахивали табаком, – ответил Добролюбов, не оборачиваясь к ней.

Глава вторая

Уважительная и неуважительная

В купе остались трое: Г. П., К. и она, Ж, как мысленно зашифровала Жанна имена Германа Прохоровича, Капитолины и свое собственное имя.

Зашифровывать она обожала – не только имена, но и окружающие предметы, диковинные обстоятельства собственной жизни, телефоны подруг и приятелей, всякие даты (когда, кого и с чем поздравлять) и прочую фигню. Стоило придать ей видимость таинственности, и эта фигня превращалась в нечто, приобретала совсем другие очертания, как вещи в комнате, шкафы и диваны, днем такие обычные, ночью пугают, завораживают, кажутся заколдованными истуканами, каменными уродами с острова Пасхи, пришельцами из иных миров.

Впрочем, это все детство – неужели оно у нее было? Теперь Жанну в собственной комнате ничего не пугает, и каменные уроды не толпятся по ночам у ее изголовья. В голове лишь маячит унылая мысль, что надо бы наконец убраться, вымести сор из углов, развесить по шкафам разбросанные вещи и навести самый элементарный порядок, как любит говорить ее мама (мамочка, мамуля), заядлая преферансистка и энтузиастка беспорядка во всем, кроме карт.

Да, такая у нее преференция – расписывать пульку в избранном обществе карточных фанатов и маньяков. Вот ее уроды с острова Пасхи – сердечники, гипертоники и подагрики, изнывающие от страсти к игре. С ними она способна просидеть над картами целую ночь, обкуривая лампу под зеленым абажуром и грея ноги о рыжего кота, обнимающего лапой точеную ножку стола.

А утром, обвязав чулком голову, мамочка жалуется на ужасную мигрень, недоумевая, откуда она взялась, литрами глушит кофе и, похныкивая, сетует на то, что объявила мизер без прикупа.

Жанна с Бобом познакомились летом на даче.

Познакомились благодаря тому, что родители (отец был таким же преферансистом, страдающим от кошмарной мигрени), собираясь к вечеру у дальних соседей Шиманских за карточным столом под орешником, брали детей с собой. Им тогда было по восемнадцати лет; они тоже играли. И вскоре их как взрослых стали приглашать за стол, чтобы заменить отсутствующих по уважительной причине (если отсутствовали по неуважительной, игру отменяли, о чем надменно извещали виновных).

Если же отсутствующих не было, Жанна и Боб сидели на балконе в полосатых шезлонгах, собирали по опушкам леса шишки для самовара, устраивали велосипедные гонки или гуляли. На прогулках, дабы поддержать разговор, Боб ее расспрашивал, у кого она просит деньги – у отца или у матери, с кем дружит, в кого влюблена (всегда извинялся за свою беспардонность, задавая такой вопрос), и Жанна уже тогда научилась шифроваться.

Она отвечала таинственными намеками: дружит с балериной Большого театра, влюблена в одного жокея, но все это было тщательно зашифрованное вранье, благодаря которому, однако, Боб сначала стал ее ко всем ревновать, а затем влюбился сам и сумел добиться благосклонности Жанны, чтобы все к нему ревновали.

Их роман продолжался год, после чего Боб и Жанна осчастливили родителей признанием, что они без ума друг от дружки, а посему (что им еще остается?) намерены жениться.

Родители, конечно, расчувствовались, умилились и прослезились, хотя и прокрутили в уме, насколько реальна угроза, что женитьба детей помешает их преферансу. Но, взвесив все за и против, решили, что не помешает, и дали благосклонное согласие. Грянул свадебный марш известного еврейского композитора (все время забывали фамилию). Молодых благословили, даже перекрестили из суеверия, чего сами застыдились (может, не надо было, а то как-то неловко?) и отселили в купленный кооператив.

Кооператив – не бухаринский (сельскохозяйственный), а брежневский, под которым подразумевалась квартира, квартируся, квартирончик, как умильно именовал оную Боб.

Молодых она вполне устроила и даже удовлетворила их примитивно-изысканные эстетические (аскетические тож) запросы тем, что архитектор смело пользовался геометрическими формами: одна комната была квадратная, зато другая овальная, а третья аж треугольная, вполне годная для занятий буддийской йогой в духе Алмазной колесницы и Тантры.

К тому же третий этаж с балконом.

Все это было следствием искусной дипломатии Жанны и умело использованного ею шифра (намек на беременность, переполошивший родителей). Поэтому и вся их последующая жизнь с ее различными периодами и этапами сводилась к смене шифров. Причем шифроваться стал и Боб, скрывая от жены источник своих доходов, знакомства и связи.

Она даже не сразу узнала, что его вышибли с философского факультета, куда его по знакомству протолкнул отец, воспользовавшись своими связями в самых высших сферах, приобретенными благодаря преферансу, ставшему разрешенной (легальной) заменой масонству.

Но все же и масонство не помогло: вышибли за милую душу, о чем жена узнала последней. И Боб еще долго морочил ей голову тем, какой он великий философ, чуть не Бергсон, чье имя он использовал тоже для шифровки (не называть же себя Гегелем или тем более Кантом, всем известным по роману «Мастер и Маргарита»).

Словом, оба были на редкость искушенные шифровальщики – и в крупном, и в мелочах, и в том, что может быть мельче любой былинки, хотя по значению превышать гору Синай.