Семейные обстоятельства. Родные, близкие и не только — в рассказах современных авторов
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Семейные обстоятельства. Родные, близкие и не только — в рассказах современных авторов

Семейные обстоятельства. Родные, близкие и не только – в рассказах современных авторов

Составитель Вероника Дмитриева

© Водолазкин Е. Г., Степнова М. Л., Толстая Т. Н. и др., тексты

© Бондаренко А. Л., дизайн

© Николаенко С., иллюстрации

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Вместо предисловия

Дорогие друзья!

Сегодня у вас в руках не просто книга. “Семейные обстоятельства” – это больше, чем сборник рассказов. Это приглашение в самый сокровенный уголок нашей жизни – в нашу семью.

У каждого из нас есть семейный архив. Он хранится не в альбомах, а в запомнившихся навсегда фразах, в аромате пирога, в потрепанной фотографии, в мелодии, которую напевал отец, в узелке на память, в котором есть ничего и всё. Авторы, чьи тексты собраны в этой книге, совершили удивительно смелый и щедрый поступок – они поделились с нами этим личным архивом. Они открыли дверь в свои “семейные обстоятельства”, которые, как оказывается, удивительным образом становятся и нашими.

Здесь вы не найдете сухих биографий или парадных портретов. Здесь – жизнь во всей ее сложности и одновременно простоте, тепле и уюте. Здесь будут забавные и нелепые истории, от которых на глаза наворачиваются слезы смеха. И будут моменты такой пронзительной тишины и грусти, что сердце забьется в унисон с сердцем автора.

Читая эти рассказы, мы будем вспоминать своих близких. Своих бабушек, чьи руки пахли пирогами и добротой. Своих отцов, которые казались нам титанами. Своих матерей, чья любовь – это воздух, которым мы дышали и дышим, даже не замечая этого. Своих детей, которые вернули нас к истокам.

Эта книга – мостик. Мостик между поколениями, между нашими личными историями. Она напоминает нам, что при всей нашей непохожести мы объединены главным: мы чьи-то дети, мы чьи-то родители, мы часть большего, и это большее называется семьей. И в этих “обстоятельствах” кроется наша главная сила.

Давайте позволим этим историям коснуться нашего сердца.

Руслан Алисултанов, Председатель совета директоров «Логика молока»

Счастлив тот, кто счастлив у себя дома.

Лев Толстой


Татьяна Черниговская. Как хорошо, что люди домики придумали

Серо-сиреневое осеннее небо, мне года три, и я иду с дедушкой смотреть на наводнение. Я, конечно, не знаю, что это, но огромная сильная и волнующаяся Нева меня удивляет. Вообще-то непонятно, что в чем отражается: они с небом одинаковые… сильный ветер…

Петербургские жители наводнений не боятся, а только и ждут… звонят друг другу и едут на Острова или на Стрелку Васильевского острова, надев плащи и резиновые сапоги… Разочаровываются, если затопило мало: мол, а в прошлые-то годы здесь вообще было не пройти…

Ничего этого я тогда не знала, но говорят, что, вернувшись домой, резюмировала: “Там так глубоко, что не только ножки, но и пальтишко замочить можно”. А подумав, завершила: “Как хорошо, что люди домики придумали”. Это лучшее, что я сказала в жизни. Мне кажется, я помню это и сама, хотя близкие рассказывали. Да, и пальто темно-бордовое, суконное, отделанное такой же кожей. Ума не приложу, как маме пришло в голову мне такое пальто заказать… замочить его прибывшей к нам с Суомщины водой было бы и правда жаль…

Много позже, в Америке, я пыталась понять, как люди живут, часто меняя места и не имея где-то пусть заросшего плющом (хоть и не из Лиги), но все же домашнего дома, терпеливо ждущего, когда в него вернутся хотя бы потомки. На вопрос “Где вы живете?” люди отвечают с подспудными координатами “сейчас” и завтра ответят иначе, если так сложится… То есть нигде. Это жестко применил Набоков, так никогда и не заведший свой дом вне России (хотя Рождествено было, но в другом пространстве, куда живым хода нет). Дом должен где-то быть, и с его обитателями, неважно, хорошими ли. Реальный или запечатленный в ментальном и душевном мире (может, и более реальном, потому лучше по детским местам не бродить). Не зиготу же вспоминать, когда вдруг сплелись два рода…

Запах пекущихся куличей, маринующихся грибов, ландышей и сирени весной, голоса близких, которые так трудно вспомнить… где они все?

Бабушка, которой было бы (и есть) 125 лет, становится все ближе. Все больше скучаю по ней… В блокаду, живя на Невском, она натирала воском и полировала полы, а на стол ставила приборы, хотя ими нечего было есть. А ночами на крыше тушила “зажигалки”. Рассказала об этом как бы походя, в конце жизни, просто вспомнила. Никогда никаких жалоб, осуждений, хотя революции, войны, репрессии, прошедшие за ее без трех месяцев вековую жизнь, давали для того богатую почву. Утешала, помогала, терпела. Святая.





Мой отец (ее сын) попал на войну после школы, был там страшно ранен, и, как потом, нескоро, выяснилось, бабушка в панике проснулась именно в этот момент. Старые деревянные часы на стене были свидетелями и необъяснимого внутреннего смятения, и рассказа о нем уже мне, много лет спустя.

После госпиталя моего будущего отца отправили в Грузию лечиться, перелили ему почти всю кровь, и он стал считать себя грузином, оставаясь при этом человеком ангельского нрава.

Когда мне было пять лет, родители взяли меня в Грузию, и там папа отправился со мной на базар, запах которого не сравним ни с чем. Он подошел к весьма колоритному человеку, торговавшему вином, и бочка была гигантская (возможно, по сравнению со мной). Взяв стакан с темным густым вином, он сказал мне:

– Попробуй, это вино называется ХВАНЧКАРА, запомни.

С тех пор и помню.

Евгений Водолазкин. Четвертый признак настоящей любви

Много лун тому назад, когда я учился в университете, случилось мне сдавать экзамен по марксистско-ленинской этике. Какая она, марксистско-ленинская этика, я понятия не имел, так что к экзамену необходимо было подготовиться. Для начала я старался подавить в себе раздражение: вместо чтения Бахтина и Проппа нужно было тратить время на это фуфло. Основоположников марксизма-ленинизма я не любил пламенно, но желание продолжить учебу в университете брало свое: я открывал учебник – и тащил себя за шиворот от страницы к странице.

Так вот, в учебнике по марксистско-ленинской этике я наткнулся на примечательную главу: “Настоящая любовь”. Вслед за несколькими суконными фразами следовало выделенное жирным шрифтом название параграфа: “Признаки настоящей любви”. Их было четыре. Первых трех хоть убей не помню, но четвертый звучал так: “Желание вступить в брак”.

Надо сказать, что такое желание в юном возрасте я испытывал с редкой регулярностью. Первый мой брачный договор я заключил в шесть лет. Он носил предварительный характер и относился к тому времени, когда меня и мою избранницу Надю признали бы готовыми к данному шагу. Не имея полной информации о протекании брака, в глубине души я был уверен, что к нему готов. И хотя я испытывал смутное волнение, когда мы с Надей качались в гамаке, представления мои о жизни в браке были вполне невинны. Впоследствии, знакомясь с биографией Генриха Шлимана, я узнал, что подобные же платонические чувства он испытывал в детстве к девочке Минне. Правда, Генриху было тогда уже девять лет и что он знал о браке, осталось неясным.

Достигнув совершеннолетия, отношения к бракосочетанию я не изменил. Подсознательно был готов сочетаться законным браком с любой из моих тогдашних подружек. Объяснялось это, как я сейчас понимаю, жаждой взросления. Штамп в паспорте казался мне его, взросления, документальным подтверждением. Впрочем, дело всякий раз срывалось. Это входило в непримиримое противоречие с четвертым пунктом “признаков настоящей любви”, в ту пору мне еще неведомых: желание вступить в брак было, но любовь оказывалась ненастоящей.

Чему учила меня окружающая действительность? Уроки ее были разными, но в большинстве своем – довольно грустными. Мой прадед, директор гимназии в Петербурге, в 1918 году подрядил человека отвезти свою семью в Киев, а сам отправился добровольцем в Белую армию. Это могло бы стать хорошей иллюстрацией к проблеме выбора между общественным и личным – если бы не дополнительные краски, лишающие картинку патетики: семью мой прадед отправил к своей любовнице, располагавшей имением под Киевом.

Когда-то меня изумляло, что директор гимназии оказался способен на такой фортель, но сейчас я подозреваю, что все было вызвано не только монархическими убеждениями предка, но и некоторой запутанностью его отношений с дамами. В каком-то смысле начавшаяся война решала не только вопросы мировой истории, но и его личные.

Да и не только его. Из важных для меня последствий: семья осталась жить в Киеве, что в конечном счете позволило родиться в Киеве и мне. Примечательно, что мой пассионарный предок впоследствии ушел из семьи. Свидетельства о дальнейшей его жизни минимальны и ограничиваются, по сути, фотографией старца, сидящего с двумя сыновьями – близнецами лет шести.

Не лучше выглядит и история моего деда, прожившего с бабушкой 30 лет и ушедшего к женщине на 25 лет моложе. Случилось это с ним, как и с прадедом, в послевоенное время, при этом на войну (Великую Отечественную) он также ушел добровольцем. Дед проявил неожиданную предусмотрительность – и в течение нескольких лет тайно строил с дамой сердца кооператив. Бдительная общественность сигнализировала об этом бабушке, и она хотела его выгнать. Но ее удерживала мать – моя прабабка, оставленная прадедом.

– Не торопись, – говорила она дочери. – Может, он еще одумается.

Он не одумался. У бабушки был шанс его задержать, но она им не воспользовалась. Дед был членом партии. Трясясь от страха, он приехал к бабушке на дачу и сказал: “Тебя вызывают на партком. Что ты там будешь говорить?” Не вступая в долгие переговоры, бабушка послала к чертям его, партком, а заодно и всю партию.

У деда отлегло от сердца. Поняв, что главная угроза миновала, он сказал, что они могут продолжать дружить, как дружил со своей бывшей женой скульптор Антокольский. Бабушка повторила свое проклятие, включив в него и скульптора Антокольского, ничего ей плохого не сделавшего.

Могут сказать: даже если бы дед остался (а он бы, думаю, остался) в семье, это была бы уже не та жизнь. Такой поворот событий не стал бы, так сказать, хеппи-эндом. А я так думаю, что стал бы, потому что знаю такие примеры. Дед бы поругался, побухтел – и успокоился, и это стало бы одним из добрых дел партии, у которой этих самых дел было мало.

Отсутствие партийной оценки моего деда-партийца не исключало, однако, оценки внутри семьи. Мать моя, будучи совсем юной, продолжала встречаться со своим отцом, который, надо сказать, помогал ей деньгами. Но ее сестра, девятью годами старше, моя тетя, в день его ухода сказала: “Он для меня больше не существует”. Слов тетя на ветер не бросала: больше они с отцом не встречались. Спустя десятилетия, когда дед был уже старым и больным, она привезла ему из-за границы дефицитное лекарство. Передала с одним условием: сказать ему, что она делает это не для отца, а для чужого человека, попавшего в беду. Помню, как мы с матерью везли это лекарство деду. Он взял упаковку со словами горячей благодарности, и тут моя мать, будучи человеком обязательным, произнесла сопроводительные слова. Помню дрожащие губы деда и его кривую улыбку. Она была хуже самых горьких слез.

Вспомню еще одну супружескую пару. Наблюдать ее мне довелось в коммуналке, где я жил до шестнадцати лет. Дядя Ваня и тетя Катя. Дядя Ваня (Чеховым здесь и не пахло) работал на каком-то заводе – и в будние дни в семь утра за ним с лязгом захлопывалась входная дверь. После работы и в выходные он делил время между потреблением алкоголя и беседами во дворе. Пил он всегда один и с общественностью встречался уже сильно подогретым.

Помню его негнущиеся мозолистые пальцы. В правой руке, прижатые мизинцем и безымянным, постоянно находились спички. Время от времени они извлекались оттуда, когда дядя Ваня поджигал свой “Беломор”, и сразу же возвращались на место. Единственным исключением здесь были кости домино – только ради них дядя Ваня расставался с коробком. Играл неторопливо, мощно припечатывая костяшки – с тем особым звуком, ради которого домино, собственно, и существует. Все делал неторопливо: подавал руку пришедшим, поучал молодежь.

– Женька, поди сюда, – говорил он, заметив меня во дворе. – Была одна брошюрка: “Что такое хорошо и что такое плохо”. Так вот, там крошка сын к отцу пришел…

Автора брошюрки не помнил, да и содержание ее представало у него в очень вольном пересказе. Когда людей собиралось много, дядя Ваня делился военными воспоминаниями. Над столом во дворе горела лампочка, и в ее свете поднимались махорочные дымы, таявшие где-то среди узких листьев маслины.

Рассказы дяди Вани начинались с того, что он шел в первых рядах. Катерина, выходившая, бывало, вслед за мужем, опровергала такие заявления, говоря, что тех, кто шел в первых рядах, уже нет. Если в этот момент она находилась в зоне досягаемости, на нее обрушивался тяжелый кулак дяди Вани, если же нет – ее накрывал раскатистый дяди-Ванин мат.

Ночью он нередко выгонял жену из комнаты, и все слышали ее сдавленное: “Ваня, открой!” В ответ раздавалось изощренное предложение идти подальше. Когда коммуникация разрушилась окончательно, вслед за матом полетела пила.

– Так ведь он же не попал… – у дяди Вани были свои защитники.

Ночные диалоги супругов оканчивались тем, что Катерина засыпала в коридоре – на большом сундуке. Одним словом, отношения здесь душевностью не отличались.

Но. Когда коммуналку стали расселять, все им настоятельно советовали фиктивно развестись, чтобы получить две квартиры. Дяде Ване все это было безразлично, и он в ситуацию особенно не включался, а Катерина наотрез отказалась: боялась, что ее Ваня больше на ней не женится. Вот так.

Возвращаясь к четвертому пункту бессмертного текста: брак (да еще какой крепкий!) – был, совместная жизнь (протекавшая нескучно) – была, а вот настоящая любовь… Что ж, бывает и такое в коммунальных квартирах. Если кто-то кое-где у нас порой…

Зачем рассказываются плохие истории? Чтобы рассказать хорошую. О настоящей любви. Можно сказать, вечной.

В течение нескольких десятилетий мы с женой дружили с Николаем Михайловичем и Ириной Витольдовной Осоргиными. Николай Михайлович был регентом Сергиевского подворья в Париже. Но главное – и к этому никак не могло привыкнуть сознание – был прямым потомком праведной Юлиании Лазаревской, муромской святой XVI века. Святой совершенно необычной.





Начать с того, что Житие Юлиании было написано ее сыном – Дружиной (по крестному имени – Каллистратом) Осоргиным. Еще более необычным можно считать то, что святость ее была явлена не в монастыре. Несколько упрощая дело, можно сказать, что Юлиания была причислена к лику святых за подвижническую жизнь в миру: в неурожайные годы она кормила голодающих, во время эпидемии чумы – выхаживала больных, а в конце жизни раздала все свое имение нищим. В конце концов, была добродетельной матерью и женой.

“Житие Юлиании Лазаревской” было темой кандидатской диссертации моей жены. Собственно, благодаря этому мы и познакомились с Осоргиными. Николай Михайлович писал нам письма, пользуясь старой орфографией. Не потому, что отвергал новую, – просто так его учили грамоте.

Жили Осоргины в Париже на самом Сергиевском подворье (rue de Crimée). Подворье это было куплено в 1920-е годы попечением Михаила Михайловича Осоргина, отца Николая Михайловича. Деньги собирались всей тогдашней русской эмиграцией.

Со своей будущей женой Ириной Николай Михайлович познакомился в шесть лет. Глядя на них, я думал о метаморфозах любви: от детской дружбы к юношеской пылкости, а от нее – через всю жизнь – к той особой нежности, какая бывает между стариками.

Мы видели Николая Михайловича несколько десятков лет: он менялся. Видели его строгим. Однажды, например, когда мы обедали у Осоргиных, к ним зашел епископ и сказал, что надо бы обвенчать одну пару и требуется хор.

– Будет хор, – добродушно ответил Николай Михайлович.

– Тут только одно обстоятельство… – епископ помялся на пороге. – Они венчаются вторым браком.

Лицо Николая Михайловича помрачнело. С повышенным вниманием он разглядывал свою тарелку. На лице епископа появилась неуверенная улыбка.

– Так что, споем, Николай Михайлович?

Осоргин поднял глаза.

– Разве что панихиду…

Заехав к Осоргиным через несколько лет, мы с женой увидели на его лице какое-то новое выражение. Я бы определил его как выражение любви и покоя – и оно уже не менялось. Было очевидно, что Николай Михайлович постепенно прощается с миром. Он все меньше о нем знал и все меньше им интересовался. Все меньше помнил. Все больше людей оставалось им неузнанными. В последнюю встречу неузнанным, судя по всему, остался и я. Мы сидели с ним и Ириной Витольдовной при неярком свете лампы. Она что-то неторопливо говорила, а Николай Михайлович кивал в такт ее рассказу. Иногда гладил ее по плечу.

Я понимал, что это прощание, и мне захотелось, чтобы хоть на мгновение он узнал меня – и простился бы со мной осознанно. Я спросил его тихо:

– Николай Михайлович, вы меня узнаёте?

Он кивнул. А потом взял мою руку – и поцеловал.

Я поцеловал его руку. Меня душили слезы.

Через год или два я должен был лететь в Париж на книжную ярмарку. Накануне отлета позвонил Ирине Витольдовне – сообщить, что зайду. Она сказала, что только что Николая Михайловича увезли в больницу. Помолчав, добавила:

– Он умирает.

Я помнил ее просьбу привезти “Лавра”, когда он выйдет. Он вышел – и даже лежал уже в моей дорожной сумке. Я достал книгу и подписал – им обоим. Понимал, что по прилете в Париж такая подпись может уже не соответствовать реальности. Хотя – почему, собственно? Его смерть их не разделила.

Когда на следующий день я добрался до rue de Crimée, Николая Михайловича уже не было в живых. Мы с Ириной Витольдовной обнялись. Долго сидели. Она рассказывала мне о его последних днях. Говорила спокойным и одновременно каким-то растерянным голосом.

В таких случаях самое трудное – говорить. Я сказал ей, что нужно беречь силы, чтобы жить дальше. Произнеся эту расхожую мудрость, сразу пожалел об этом. Ирина Витольдовна смотрела на меня с удивлением, через которое, как мне показалось, начинала пробиваться улыбка.

– Жить дальше? – она развела руками. – Да я только и мечтаю с ним соединиться!

Конечно. Они и не разъединялись.

Эмир Кустурица. “Сегодня ночью мое сердце плачет…”

Перевод Ольги Сарайкиной



В 1963 году отец в кредит купил телевизор “Филипс”, что ознаменовало существенный прогресс в общественной жизни жильцов дома номер 16д по улице Авде Ябучице. Первое, что мы увидели в новостях, это убийство Джона Фицджеральда Кеннеди. Мама сказала:

– Жалко, такой хороший человек.

Отец к подобным вещам относился скептически.

– Все они одним миром мазаны, нет ни одного американского президента, который бы не развязал какую-нибудь войну!

– А вот этот – нет! – мать защищала Кеннеди.

– Потому что не успел! Говорю тебе, женщина, нет никакой разницы между ними! – настаивал отец.

Собравшиеся соседи молча вглядывались в телеэкран: непонятно было, что для них важнее – первый в их жизни телевизор или известие об убийстве.

– Боже, Мурат, в тебе есть хоть что-то, не имеющее отношения к политике? – возмущалась мать.

– Во мне есть, а в них нет! – коротко ответил отец.

Он не любил телевидение.

– Хорошо быть вовремя информированным, но не дело каждый вечер пускать в дом незваных гостей!

Он имел в виду дикторов и других персонажей, которых он называл “выскочками”. Отец был общительным человеком и не имел обыкновения возмущаться приходу гостей. Потом я понял, что телевизионные программы – просто повод внезапно разозлиться, выйти из дома и оказаться в баре.



Горица – квартал на холме выше Сараево. В основном там живут цыгане, которых в городе также называют “индейцами” или “черными”. Когда я смотрел на Горицу с Требевича[1], казалось, что она лежит. С Титове улицы ее вообще не видно. С Нормальной станции казалось, что она летит. Мы с Него и Пашей ходили на станцию поразвлечься. Когда поезд трогался, мы пачками ежедневных газет лупили по головам заплаканных пассажиров, которые махали из окон и прощались со своими родственниками и друзьями. Получался смешной звук, а у пассажиров резко менялось настроение. Родственники и друзья догнать нас не могли – мы мчались быстрее пули. Пока поезд набирал скорость, мы с близлежащего холма показывали средний палец и хохотали. Было еще смешнее, когда мы это пересказывали остальным пацанам перед ларьком.

Я был счастлив в Горице. Единственное, о чем жалел в первый год, так это что нельзя было играть у моста Принципа. Там я вставал на следы, откуда Гаврило Принцип стрелял в престолонаследника. Эти следы находились прямо за нашей квартиркой на улице Воеводы Степе, где я родился. Я поднимался на вершину Горицы, которая называлась Црни-Врх. Оттуда весь город был как на ладони. От мусульманского надгробия, которое старшие называли Дедова могила, до ограды Военного госпиталя три тысячи тридцать моих шагов. С другой стороны, вдоль генеральских вилл, до улицы Джуро Джаковича с громыхающими автобусами и роскошными автомобилями, я насчитал пять тысяч пятьсот шестьдесят шагов.

Я всегда останавливался на последней ступеньке Ключке улицы и знал, что стою на той линии, где заканчивается окраина и начинается город. Я походил на каменную статую перед Национальным банком – она стояла так, как будто наклонилась к вкладчикам, – и со страхом глядел на город, не решаясь перейти на ту сторону. Не потому, что помнил слова матери: “Даже думать не смей, машина собьет”.

Я не боялся погибнуть. Потому что было не совсем понятно, что это, когда кто-то умирает. Что-то тянуло меня оставаться по эту сторону черты. Когда к нам в гости приходили из города и говорили “цыгане”, я не воспринимал это как оскорбление. Потому что все в центре боялись цыган. Большинство из них не понимали, почему жители Горицы болеют за ФК “Сараево”. Учитывая, что в городе их называли “индейцами”, было бы логично, если они будут болеть за “Желю”[2].

Дома в Горице располагались беспорядочно, будто выпали из какого-то огромного самолета. Взгляд с Црни-Врха спускался к городу, скользя над крышами. Его жителями были бедняки, и только в одном районе, где находился наш дом, жили офицеры ЮНА[3], правительственные чиновники и государственные служащие.



Торопясь в сумерках домой, я слышал из-за штакетников громкую музыку и совершенно необычные фразы.

– Мама, дай сигареты из холодильника.

Или:

– Кинь зажигалку с бойлера.

Таким образом соседи давали друг другу знать, что, несмотря на мизерную зарплату, которую они называли “гроши”, условия их жизни улучшились. Они работали сверхурочно или обрабатывали землю за пределами города, которую все называли “ранчо”. На эти средства питались, а на зарплату, когда удавалось сэкономить, покупали холодильники и бойлеры.

За штакетником, на котором висит сине-ржавый номер 54, на улице Крайишка живет Алия Папучар. Каждый вечер, с точностью швейцарских часов, он прохаживался перед старым ларьком. “Образчик несчастной любви” называл его Паша. В Горице Алия был известен своей любовью к 50-градусной виноградной ракии, а также тем, что стирал нижнее белье своей жены Самки. И это считалось особым позором. Никто в Горице в этом не сомневался, особенно мы, детвора.

– Алия Папучар стирает трусы Самки! – кричал Паша, в последнюю секунду уклоняясь от ударов пьяного гиганта.

Алия в кепке с номером 14 разносил чемоданы и другой багаж на станции Нормальная. В это время Самка принимала любовников. Алия пил и ничего об этом не знал, или делал вид, что не знает. Соседи говорили:

– Так ему и надо, раз он пьет 50-градусную ракию.

А мы бегали за ним и кричали:

– Алия Папучар стирает трусы Самки!

Ответ был один:

– Вертел Алия вашу мать!

Он поднимался к дому на Крайишка, 54, и мы слышали, как этот великан бормочет: “На Али дождь льет, солнце его жжет, ветер его бьет, но ему всё нипочем”.

Он возвращался со станции по склону холма, приплясывая, неся воображаемые чемоданы, уверенный, что 50-градусная виноградная ракия и частая перемена погоды ему нипочем.



Мы встречали осень, подпирая спинами забор перед Крайишка, 54. Алия уходил на станцию, а мы бежали, чтобы прильнуть к дыре в штакетнике, через которую было видно Самку. Оттуда доносилась песня: “Сегодня ночью мое сердце плачет, сегодня ночью моя душа болит”.

Мы толкались у штакетника, средний брат Паши Харо занял главную позицию и, держа руку в кармане, шуровал там, приговаривая и тяжело дыша:

– Так, детка, дай тебе бог здоровья! Ох, кричит, будто брата женит. – И добавлял: – Еще, детка, еще…

Я, пристроясь рядом, тоже сунул руку в карман, чтобы не выглядеть дураком. А картина там во дворе была такой: Самка сидела посреди двора в большой ванне с водой, смеялась и ритмично прижимала груди ладонями. Они то поднимались, то опускались. (В памяти всплыл урок истории и Коперник, которому потребовалось приложить столько усилий, чтобы доказать существование гравитации. Сколько он натерпелся с церковью, утверждавшей, что такого явления не существует.)

Самка тем временем взяла горшок, в котором выращивала крошечные помидоры, сорвала один, затем другой и стала поочередно класть их между грудями. Потом раздавливала их, и содержимое брызгало из помидоров. Выглядела она и как артистка цирка, отрабатывающая свой трюк, и как обычная домохозяйка. Мужской голос (самого “клиента” мы сначала не видели) пронесся по Горице, словно рев Тарзана из джунглей:

– Аа-аа-аа-аа! – орал он.

Затем он нарисовался сам и прыгнул к Самке в шатающуюся ванну.

Тут и Самка начала визжать, а я спросил Харо:

– Это и есть оргазм?

– Астма, дурачок, разве не видишь, что это астма, ха-ха?!



Мы воспринимали двор Алии как самый лучший кинотеатр. Мы убедились, что он действительно стирает белье Самки, и никто из нас не сомневался, что однажды Алия поймает одного из кавалеров с поличным и убьет свою жену. Надо ли говорить, что мы упорно ждали этого момента…

Алия был молчун. Он и улыбался редко. Одни считали его глупым, другие – мудрым. Мы были уверены, что помимо виноградной ракии он любит кошку Аиду и Самку, которая его не любит. Алия гладил кошку и заглядывал ей прямо в глаза, а она мурлыкала от удовольствия. Так было и в этот раз, когда мы с Пашей заняли свою позицию у штакетника. Кошка лежала на спинке, он гладил ее обеими руками и вдруг схватил за горло и принялся душить. Мы услышали, как скулит и задыхается кошка. Нам осталось только испуганно переглядываться. Мы услышали плач Алии, а затем над нашими головами пронеслось несчастное животное. Пока мертвая Аида летела над дворами Горицы, Алия показался над нашими головами, плюнул в ее сторону и сказал:

– Вертел Алия твою мать.

До меня долетели брызги его слюны. Это было похоже на то, как меня укусил волкодав, сбежавший из Военного госпиталя.

Невероятное это событие не помешало нам на следующий день бежать по улице Крайишка и кричать вслед Алии:

– Алия Папучар стирает трусы Самки!

Опасность оказаться в лапах Алии вызывала страх, но невидимый магнит с такой же силой притягивал нас – как будто мы были готовы попасть к нему в руки и закончить как кошка Аида.



В 1963 году в Сараево пришла зима, завалив всё снегом на полтора метра. Были каникулы, и Паша всем показывал четверку по математике. Хотя в это было трудно поверить, в ученическом табеле успеваемости черным по белому было написано: Хаджиосманович Фахрудин, математика – “хорошо”. Говорят, он поймал учителя математики на горячем. Тот пришел к Самке, а Паша в этот день, как обычно, подглядывал в дыру. Когда он увидел входящего во двор учителя Курайицу, то сначала глазам своим не поверил: ведь у того была жена и трое детей. Дальше началось обычное представление Самки. Когда дело было сделано, он подстерег Курайицу на выходе:

– У меня четверка по математике, так?!!

Курайица утвердительно кивнул. Паша последовал за ним и добавил:

– Если обманешь, у меня есть еще два совершеннолетних свидетеля, и тебе конец, ясно?

– Ясно, – сказал Курайица.

Но это дошло до ушей Самки, и подобные действия ее никак не устраивали.

– Ты, педик золотушный, не трогай моих клиентов, убью! – завизжала она, подкараулив Пашку, и попыталась ударить его ржавой трубой (первое, что подвернулось под руку).

После завершения полугодия этот Курайица больше не преподавал математику в школе имени Хасана Кикича. Его перевели на соседний холм. Он преподавал математику в школе имени Миленко Цвитковича.



Я пересек невидимую границу между окраиной и городом с просмотром фильма Альфреда Хичкока “Птицы”. Фильм оказался не таким уж и страшным. Время от времени из зала доносились вопросы:

– Ну что, братишка, обосрался?

И с другого конца приходил ответ:

– Срал я под окном твоей бабки!

Директор Бимбо Штрцалька пресек нарушение порядка в кинотеатре “Радник”. В зале включили свет, остановили показ, и охранники кинотеатра отработанными действиями задержали нарушителей порядка и передали их милиции. Сначала Бимбо обрызгал Шилю спреем от насекомых, а затем его и еще троих “индейцев” вывели на улицу. Публика свистела, но с появлением милиции все притихли как мышки. Потом погасили свет, и зрители зааплодировали. И только снова пустили фильм, кто-то в задних рядах громко пустил ветры. Ибро Зулич с передних рядов бросил:

– Чтоб эта музыка на твоей могиле играла.

То, чего не удалось Бимбо Штрцальке и милиции, сделал фильм. Тишина охватила зал, когда какая-то женщина в кинофильме остановилась перед школой на окраине американского городка. Она прогуливалась, и ее взгляд остановился на перилах. Сначала она увидела одну, а затем несколько птиц. Птиц становилось всё больше, и когда они пикировали на школу, воцарилась тишина. Испуганные ученики выбегали из школы, и птицы гнались за ними по улице. Брат Паши Харо достал из-под куртки трех голубей, бросил их в зал и свистнул, как беззубый Тарзан. Пока зрители с воплями разбегались по домам под грохот деревянных сидений, Паша кричал:

– Что, педики, сжалось очко, а?



Зима выдалась очень суровой, и мама сказала мне:

– Это, сынок, называется жестокая стужа!

Киноработники заказали дополнительную тонну угля для кинотеки. Паша больше не хотел заниматься грязной работой, Него стоял на шухере у наперсточников в Мариин-дворе. Благодаря этой тонне угля, заброшенной в подвал кинотеки в рекордно короткий срок, у Алии Папучара случилась любовь с первого взгляда с мировым кинематографом. Он посмотрел фильм с Клодетт Кольбер и Кларком Гейблом в главных ролях. Фильм назывался “Это случилось однажды ночью”, и любовь между Клодетт и Кларком вызывала тепло в его сердце. Очевидцы утверждают, что на его лице появилась улыбка. Его душу согревала любовь, осуществленная вопреки всем трудностям. Больше всего ему нравилось, когда Кларк Гейбл улыбался и целовал Клодетт. Она не сопротивлялась, а он вспомнил, что поцеловал свою жену Самку всего дважды. Один раз на свадьбе, второй – когда умерла ее мать Сейда. После кинотеатра в голове у него всё перемешалось. Он знал, что ему необходимо отрастить усы. Тонкие и подстриженные, от носа ко рту и обратно. Больше всего он думал о том, как Кларк Гейбл улыбался.

Мы смотрели, как он с улыбкой поднимается по обледенелой улице. Паша сказал:

– Он похож на павиана, когда ему дают орешки в Пионерской долине.





Алия еще дважды ходил в Югославскую кинотеку: билеты были оплачены той самой дополнительной тонной угля. Один раз он смотрел Кларка Гейбла с Клодетт, а в другом фильме Кларк Гейбл целовался с какой-то другой актрисой. Он не мог смириться с тем, что Кларк Гейбл изменил Клодетт. И решил больше не ходить в кино.

Той зимой большое сердце и маленький мозг Алии продолжали затрагивать важные события. Сначала Самка сбежала в Загреб с коммивояжером Михайло Джорджевичем. Несчастья и суровая зима заставляли Алию пить больше, чем когда-либо. Единственное, что согревало его сердце, кроме 50-градусной виноградной ракии, – это воспоминание о Кларке Гейбле, усы напоминали ему о счастливом конце фильма “Это случилось однажды ночью”. Он думал о злосчастном роке, преследовавшем его с самого рождения. Задавался вопросом, почему бог не дал ему богатого и умного тестя, как в известном американском фильме. Там богатый отец уговорил дочь сбежать со свадьбы и выйти замуж за настоящего мужчину. А в его жизни от него сбежала жена, не попрощавшись. На Нормальной станции Него, Паша и я были назначены шухерить наперсточникам Томиславу из Ковачича и Дедо с рынка. Пассажиры убегали от Алии Папучара. Он не переставая улыбался, так же как раньше всегда был серьезным. От него исходил сильный запах 50-градусной виноградной ракии.

Когда вечером он возвращался по улице Крайишка, мы кричали:

– Кларк Гейбл стирает трусы Клодетт!

Он ответил:

– Солнце меня согревает, дождь меня поливает, ветер меня сдувает, а мне ничего не бывает!

Мы крались позади него и кричали:

– Алия Папучар стирает трусы Самки! – а он повернулся и сказал:

– Вертел Кларк Гейбл вашу мать.

Той ночью падал снег. Потом пошел дождь, а затем выглянуло солнце. Обманчивое мартовское солнце вскоре скрылось за большой тучей, вернувшей зиму.

В кинотеатре “Радник” появлялись новые фильмы с более легким содержанием, а Алию Папучара настигали жизненные трудности. По пятницам в одиннадцать вечера прибывала беднота из Ковача, Мариин-двора и Хрида. После фильма “Убей их всех и вернись один” подрались Паша и Кенан из Кошевско-Брдо. Драка закончилась вничью, хотя мы все твердили, что Паша побил Кенана.

Алия Папучар провел лето в Центральной тюрьме за телесные повреждения, нанесенные отставному прапорщику первого класса. Это произошло в буфете “Требевич”, где обвиняемый и потерпевший вместе распивали 50-градусную виноградную ракию. Всё было хорошо, пока прапорщик не заподозрил, что Алия над ним смеется, чего он, как военный, стерпеть не мог. Сначала прапорщик сказал, что ему не нравится, когда педики смеются ему в лицо. И нанес еще одно оскорбление, заявив, что Алия похож на обезьяну-павиана, который улыбается, когда его угощают орешками.

Алия должным образом отбыл наказание, а потом его брат Мрвица забрал его к себе в Високо. Этот Мрвица прославился тем, что выпал из вертолета и остался жив. Вроде бы Мрвица забрал брата в Високо, чтобы тот подлечился. Там Алия пришел в себя, но вскоре снова запил. Впоследствии он вернулся в Сараево и опустился настолько, что мы в онемении наблюдали, как он зигзагами взбирается по улице Крайишка. В то время в кинотеатрах Сараево не показывали фильмы с Кларком Гейблом. С Ритой Хейворт – еще меньше. С Кларком Гейблом и Клодетт – больше никогда. От Самки не было никаких вестей.





Мы возвращались из кинотеатра “Радник”, где показывали фильм “Самый длинный день”. Фильм продолжался три часа тридцать минут. Все обсуждали, является ли он самым длинным фильмом в истории кино. Мы проходили мимо кинотеатра “Сутьеска”, что на улице Горуша. Я отстал – хотелось измерить всю улицу шагами до Црни-Врха. Я насчитал триста тридцать шесть шагов от начала улицы до адвентистской церкви. Свет тускло освещал бетонную лестницу. На этой лестнице лежал человек с лицом, скрытым тенью. Он был неподвижен, а я испугался и побежал звать Пашу. Тот вернулся, приложил ухо к его сердцу и сказал:

– Замерз Кларк Гейбл.

Была зима, и он улыбался. Пока мы несли его к Крайишка, 54, он был легким и холодным, а по моему телу разливалось какое-то тепло. Я думал об Алии, которого солнце согревает, дождь поливает, ветер сдувает, но ему ничего не бывает. Продранное демисезонное пальтишко пахло 50-градусной виноградной ракией. В кармане пальто Алии я нашел фотографию Кларка Гейбла, с улыбкой глядящего на Клодетт. Фотография была черно-белой и помятой. Я расплакался, только вернувшись домой, и не мог рассказать матери, почему плачу. Мама заставила меня считать овец, думая, что это поможет заснуть. Сон не шел. Я смотрел на качающуюся на ветру акацию, а удерживающие бельевую веревку катушки монотонно скрипели, усиливая страх смерти.





Отец приехал из Белграда в Сараево Боснийским экспрессом еще до рассвета. Распаковал вещи и положил какие-то брюки рядом со мной на диван. Он поцеловал меня, а я притворился спящим, хотя мое сердце колотилось так, будто я бежал. Отец развязал галстук, снял пиджак и направился к холодильнику. Когда он достал кастрюлю с холодным обедом, я сквозь слезы сказал ему:

– Я видел мертвеца!

Он поставил кастрюлю с сармой на плиту греться, уселся рядом со мной и шепотом меня успокоил:

– Смерть – это непроверенный слух, сынок.

Я в замешательстве посмотрел на отца. Он улыбнулся и добавил:

– Никто из нас не был мертв, чтобы проверить, как на самом деле обстоят дела с этой смертью. Просто оставь это. Тетя Биба вернулась из Варшавы, передает тебе привет и шлет джинсы “Леви Страусс”.

Я смотрел на отца широко распахнутыми глазами, держа в руке свои первые джинсы, и со скоростью Гагарина в космосе поверил в то, что смерть – это непроверенный слух.

– Как поживает тетя Биба? – спросил я отца, пока он вытирал мне слезы кухонным полотенцем.

– Да уж как?! Они вернулись из Варшавы и, представь себе, застали Райнвайнов в квартире на Теразие! Была договоренность, что они будут присматривать за квартирой во время их отсутствия, но по возвращении они немедленно съедут. Похоже, им невероятно понравилось жить на Теразие, и Биба боится, что никакая сила их не выселит!

– Да как не выселит, а что дядя Бубо?

– Он?! Ему насрать, он каждый день в Дедине играет в теннис с генералами, а моя сестра вся на нервах. Сидит, бедняжка, в отеле “Балкан”, плачет и ждет, когда же эта банда Райнвайн съедет с квартиры.

– А что они говорят, у них есть какое-то объяснение?

– Что говорят? Его мать громче всех: “Ну, Любомир получил назначение, он в любом случае поедет в Прагу в качестве корреспондента «Танюга», и мы снова будем присматривать за их квартирой! Проще им провести месяц в гостинице, чем нам постоянно переселяться”. Так и хочется сломать этому Любомиру нос и вырвать усы! Он женился на моей сестре из корыстных соображений!

– А из-за чего мужчины женятся на женщинах? – спросил я отца, делая вид, будто понимаю проблемы взрослых.

– Да из-за любви, мать его.

– Значит, дядя Бубо не любит тетю?

– Он, Любомир Райнвайн? Этот только свою задницу любит!

Мне было нелегко поверить всему, что отец говорил о Любомире Райнвайне. Главным образом потому, что в моей памяти запечатлелся запах одеколона моего дяди, но также и потому, что он мастерски умел хранить молчание, производя тем самым впечатление вдумчивого человека, который занимается чем-то важным. Я не злился на него ни за то, что он положил меня спать у своих дверей, ни за то, что он не сводил меня в магазин игрушек, так как понял всю важность передачи информации из Варшавы в Белград. И самое главное, мой дядя умел превращать не очень важные действия в важнейшие вещи на свете.





Я осознал тем утром, как важен отец в жизни мальчика. И мне удалось тогда избавиться от страха смерти. А ведь в Горице мальчишки произносили клятву “Клянусь своим мертвым отцом”, хотя отцы их были живы. Престиж в компании, так сказать…

Югославская народная армия. – Примеч. пер.

Футбольный клуб “Железничар”. – Примеч. пер.

Требевич – гора в Республике Сербской, находится к юго-востоку от Сараево. – Примеч. пер.

Саша Николаенко. Пес, полный любви

Все, что здесь написано, никогда не было бы написано, если бы не один человек. Посвящаю Елене Шубиной



Счастливы мы, фессалийцы! Черное, с розовой пеной…

Иван Бунин
Папа приехал!

Сколько бы тебе ни было, тебе всегда останется десять, там, над обрывом, на убийственной высоте. Бесконечное море внизу, ветер дует, сдувает, а ты, задыхаясь от восторга и ужаса, крепко-накрепко вцепившись в папину руку, говоришь: “Папа, держись!”

Тебе всегда останется десять, там, где реки стекают с гор, “как они туда забрались?”, там, где солнце над папиной головой так похоже на белую шляпу.

Тропинка, ведущая в небо, папин рюкзак и ноги в огромных альпинистских бутсах… Там, задолго до рассвета, задолго до того, как раскаленный песок зашуршит под ногами, память пройдет цепочкой мокрых следов, маленьких и больших, вдоль отлива у самых буйков под небом, белым от звезд.

Мы ловили море руками, мы уносили его домой, увозили в Москву в разноцветных камушках и ракушках, но оно оставалось там, где нас встретило, там, где колесо солнца над папиной головой так похоже на белую шляпу.

Море целиком, море навсегда, вместе с крабиком в детской подводной маске, вместе с россыпью изумрудных стеклышек в кулаке, с солью на губах, на ресницах, щеках, вместе с запахом счастья. И конечно, два пятачка, брошенные с пирса одновременно, но летящие разно и не рядом упавшие, утонувшие навсегда, утонувшие, “чтобы вернуться”.

* * *

Ветер скрипит, открывает, закрывает калитку, умывальный колокольчик звенит, это бабушка в синем дождевике под дождем домывает посуду, а папы тарелка так и стоит на столе, потому что чего ее мыть – она чистая, он не приехал, ждали не дождались, сегодня он точно уже не приедет. Надо бы слезть с дивана, уйти от окна, перестать уже ждать, надо бы к бабушке, чтоб она пошла впереди в темноту, и калитку на щеколду закрыть, последний автобус ушел, на тропинке лужи, флоксы текут по стеклу разноцветными каплями, змейками, это очень красиво, папе бы показать… “Хватит, Саш, у окна, не приехал – значит, не смог”. Но мой папа все может. Не приехал – значит, не всё? Калитка скрипит, закроется и откроется, я уже загадала так тысячу раз, что, когда откроется, – папа! Но створка врезается, распахнувшись, в плакучий осенний куст золотых шаров, рассыпая холодные искры, желтые лепестки в туман; чем быстрее кончится это все, тем быстрее наступит завтра, но он должен приехать сегодня, обещал-не-приехал, значит, он меня обманул, калитка открывается в темноту, из которой появляется папа…

Папа приехал!

– Ну и гости, это на каком же автобусе?

На попутке же, бабушка! Все попутки вне твоего расписания. Говорила: “не жди”, “хватит, Саш, у окна”, “не приехал – значит, не смог”… Это кто не смог? Папа мой? Вот теперь-то ты поняла?!

Мы стоим на крыльце, беломорину папы считаем облачками, колечками, темнота… Пусть он завтра даже не кончится, пусть вообще никогда не кончается этот дождь, этот вечер, этот туман, этот день. Море по колено, горе не беда, а калитка скрипит, я курю на крыльце одна, а она скрипит и скрипит, открывается, закрывается… Вот теперь-то ты поняла? Ничего никогда не кончается.

Яшка

Что я помню, что помните вы? И с какого – но обязательно светлого, ясного – дня начинается все, что было?..

Папа только с автобуса, папа новенький, городской, весь пропахший пыльной Москвой, папа что-то в сумке привез, что-то прячет там за спиной, и наверно, конечно, это арбуз! или дыня, наверное… Из-за дома выходит бабушка, бабушка приближается… Фотография называется “За секунду до счастья” – и секунда проходит, кончается!

– Только этого нам не хватало, господи боже. Щенок…

Щенок!!! Щенок тявкает, вырывается, но ему не вырваться никогда! Крепко-накрепко прижимает чумазая девочка счастье к себе, и оно брыкается, не кончается…

По узеньким руслам города детства проплывает, позвякивая колодезной цепочкой, морской трамвайчик. Четыре тополя мачт, косые паруса простыней, взлетающих на бельевых веревках, папа с той стороны наполненной ветром простыни. Мы ловим ветер!

– Готова?

– Да!

Держим снятую простыню за углы, я внизу держу, а папа где-то там, наверху, на секунду

...