автордың кітабын онлайн тегін оқу Идеальные дни
Хакобо Бергарече
Идеальные дни
Серхио, Мундо, Старухе, Шону и всем друзьям из Остина
благодарностью сотрудникам Центра Гарри Рэнсома
Более пятидесяти лет мое царствование приносило победу или мир, подданные меня любили, враги боялись, а союзники уважали. У меня было в избытке богатств и почестей, власти и наслаждений, все земные блага, казалось, были доступны моим желаниям. И вот, достигнув вершин, я старательно сосчитал все дни чистого и подлинного счастья, которые выпали на мой век: их оказалось ровно четырнадцать.
Абд Ар-Рахман Третий
© Jacobo Bergareche & Libros del Asteroide SLU, 2021
All rights reserved by and controlled through Libros del Asteroide, Barcelona.
This edition c/o SalmaiaLit, Literary Agency
© Н. Беленькая, перевод на русский язык, 2025
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025
© ООО “Издательство АСТ”, 2025
Издательство CORPUS ®
Луис и Камила
Остин
июнь 2019
Дорогая Камила,
только сейчас я понял, что за минувший год моей жизни самыми полноценными и истинными моментами счастья были потасовки, которые моя младшая дочь Кармен называет войной. Этот недолгий ритуал потешной битвы Кармен устраивает ежевечерне, прежде чем лечь спать. Гневно посмотрев мне в глаза, принимается молотить меня ногами и руками, ее воинственные нападки, скорее всего, вдохновлены каким-нибудь боевым искусством, подсмотренным в школьном дворе, а я должен поймать одну из ее взлетающих конечностей, обездвижить ее, перевернуть в воздухе и бросить на кровать, она пытается встать, а я ей не позволяю, толкаю в лоб и отбрасываю назад; не в силах удержаться в сидячем положении, она шлепается на подушку и делает попытку подняться, а я снова ее отталкиваю. Затем хватаю за лодыжки, одним рывком переворачиваю лицом вниз и принимаюсь щекотать, пока она не скажет “хватит”. Она терпит изо всех сил и наконец сдается, хохоча и повизгивая. Иногда уворачивается и бьет меня по носу, причем довольно чувствительно, или же я случайно задеваю ее ногтем и оставляю царапину, или она ударяется о стену, и дело кончается слезами. Но в основном битва проходит гладко, Кармен требует, чтобы мы повторили сальто, я переворачиваю ее, ухватив за лодыжки, затем щекочу ступни, а она меня шантажирует, уверяя, что, если мы не продолжим сражаться, она не поцелует меня на ночь, – знает, что я не привык засыпать без ее прощального поцелуя.
Иногда я не успеваю вернуться домой вовремя, и Кармен ложится спать, так меня и не дождавшись, или же я настолько устаю, что просто не в состоянии подбрасывать ее в воздух в уверенности, что не сломаю ей шею или не растяну лодыжку. В такие дни меня преследует мысль, что нашим войнам пришел конец, что я, сам того не подозревая, упустил последний шанс, что на следующий день Кармен ничего уже не захочет и через день тоже, а потом внезапно вырастет, и ей разонравится бесцеремонное подбрасывание в воздух, разонравятся щекотка и смех, она передумает так дорого продавать свой поцелуй на ночь и будет молча чмокать меня в щеку, чтобы побыстрее отделаться. Как в один прекрасный вечер около года назад она впервые потребовала битву перед сном, так однажды она перестанет об этом просить, и как бы я ни старался прибывать вовремя на очередное сражение, одна из битв станет последней, а я этого не пойму (если только финал не станет результатом несчастного случая, например, смертельного удара затылком об угол стола, я всегда подозревал, что такое может случиться, потому что, к сожалению, все, чего мы боимся, в конечном итоге когда-нибудь случается) до тех пор, пока вечер за вечером наши сражения не начнут отменяться: то я в командировке, то она в летнем лагере, и постепенно время положит конец войнам, Кармен станет старше, а я старее, наши потасовки превратятся в счастливые воспоминания детства, сведясь к точному и исчерпывающему количеству сражений: первое, множество других и последнее. Числа этого мы не знаем, нас не интересовало количество битв, и все-таки я постоянно помню, что число это существует, и если был первый раз, то, скорее раньше, чем позже, наступит еще один, на этот раз последний.
Это касается не только войн с Кармен, но и многих других любимых и повторяющихся событий: сколько раз после воскресного обеда я прощался с мамой, думая, что этот обед может быть последним, сколько раз, уезжая в командировку, целовал на прощанье троих своих детей и, когда они оставались вдали, думал, что, возможно, это был последний поцелуй, потому что самолет может разбиться или они сгорят в нелепом пожаре, вызванном увлажнителем воздуха, который, по мнению жены, предотвращает у детей кашель и которому я доверяю не больше, чем снадобьям, купленным в травяной лавке. Нечто похожее происходит и с тобой, происходит с тех пор, как я впервые тебя поцеловал, а потом лег спать, молясь о том, чтобы этот первый поцелуй, такой невероятный, такой неожиданный, не был последним, а на следующий день, когда ты поцеловала меня еще раз, я начал вести учет каждого поцелуя, который мы подарили друг другу за те три дня нашей первой встречи. Пока мы не увиделись снова, я много ночей сражался с призраком последнего поцелуя, сопротивляясь мысли о том, что, целуя тебя, я и думать не мог, что этот поцелуй не повторится, что все кончено, занавес опустился, зрители разошлись по домам, а я по-прежнему сижу в партере, ожидая второго акта. Когда через год мы вернулись на место преступления и ты поцеловала меня в аэропорту, прежде чем я успел произнести все слова, вертевшиеся у меня в голове на протяжении полета, пока я тщательно продумывал, что скажу тебе при встрече, я успокоился и перестал наконец вести счет, утратил страх перед неизбежностью конца, убедил себя в том, что все это будет повторяться каждый год, последний поцелуй исчез из виду, затерявшись где-то в далеком будущем.
Сколько времени я убил понапрасну, погружаясь в затуманивающие сознание страдания каждый раз, когда нечто заставляло меня вспоминать о том, что все, чем я дорожу, имеет начало и однажды закончится. Я стараюсь побыстрее избавиться от этой навязчивой мысли, прежде чем смятенный мозг вылепит видение последнего раза, его созерцание поглотит меня, и я больше не смогу защитить разум от тлетворного влияния этих бесплодных усилий.
Вот почему в тот миг, когда мне в руки случайно попала папка с перепиской известного писателя с его возлюбленной – оба давно мертвы, – я невольно опечалился: видя на дне папки первое письмо любовной переписки, а сверху последнее, я прикинул на глаз, сколько листов уместилось между обоими письмами, первым и последним, а значит, сколько писем оставалось каждый раз до завершения их отношений. Набор свидетельств, сохранившихся в мире от их любовной истории, имел толщину едва ли в полсантиметра и умещался в пространстве размером тридцать пять на двадцать пять сантиметров, что примерно соответствовало объему папок цвета слоновой кости, в которые разложены письма из 11-го контейнера архива Уильяма Фолкнера в Центре Гарри Рэнсома, где я убиваю время сегодня утром и где, скорее всего, проторчу весь этот день, а заодно и последующие дни, пока не забуду полностью о цели своего визита, успевшего потерять для меня всякий интерес. Слишком уж соблазнительны эти бумаги, которые, как я тебе уже говорил, попались мне случайно, зато теперь они заключают в себе возможность найти ответы, а потому захватили меня полностью, как подростка раздел о любовных делах в молодежных журналах. Но тем не менее содержимое папки наводит меня на новые и новые вопросы. Какие перспективы у нашей истории (давай будем называть это “нашей историей”, за неимением лучшего термина)? Какой след она оставит, какие отпечатки, какой пепел? Свидетельств больше нет. Я удалил все, абсолютно все, и, насколько мне известно, ты тоже. Я просто знаю, что в прошлом году видел тебя четыре дня в эти же даты, в этом же городе, а годом ранее – еще три дня в те же дни и в том же месте. “Видеть тебя” – эти слова заключали в себе все. У меня была ты, у тебя был я. Мы были друг у друга.
Интересно, нет ли в каком-нибудь уголке Южной Дакоты или на Мальте работающего сервера, где все еще хранятся заархивированные копии всех наших удаленных сообщений? Осталось, правда, несколько фотографий с пейзажами, которыми мы любовались вместе и которыми оба делились в соцсетях, но всегда осторожно, чтобы кто-нибудь не заподозрил, что мы имели какое-то отношение друг к другу. Так, на фотографии в инстаграме остался неповторимый рисунок облаков в тот день, который мы провели вдвоем. И еще у меня осталась книга, подаренная тобой в остинском книжном, и теперь я очень сожалею, что попросил тебя не подписывать ее на память, опасливо и предусмотрительно заметив, что нельзя оставлять следов нашей истории: бегло и завистливо заглянув в частную переписку мистера Фолкнера, я внезапно почувствовал потребность в том, чтобы у меня сохранился крошечный след, отзвук, намек, напоминающий о том, что наша история действительно существовала, что нас что-то объединяло. Я не собирался ничем утолять этот голод, и, пока не попал сюда, мне приносило огромное облегчение именно отсутствие следов, тот факт, что у меня не имелось фетиша, прикосновение к которому заставило бы погрузиться в круговерть фантазий о том, как могла бы пройти эта неделя с тобой; я был рад, что у меня не сохранилось ни единой фотографии, могущей воскресить воспоминания о четырех ночах, проведенных вместе в прошлом году, и о трех других ночах – годом ранее. Мне трудно поверить, что мы были вместе всего семь дней, они занимают столько места, поэтому мне едва удается думать о чем-то другом, пока я хожу по городу, зная, что и ты сейчас где-то неподалеку, возможно всего лишь в пятистах метрах от меня, и пробудешь здесь еще четыре ночи. Я не собирался тебе писать, я согласен с твоим решением и не требую объяснений, просьбу в твоем последнем сообщении я воспринял как приказ: “Мой муж в последнюю минуту решил ехать со мной, пожалуйста, не пиши мне больше. Останемся воспоминанием. Прощай, люблю тебя”. Я стер сообщение, перечитав его двадцать раз, затем удалил твой номер мобильного, чтобы избежать соблазна (электронную почту я забыть не смогу, слишком она проста). Это “останемся воспоминанием”, которым ты предлагаешь мне утешиться, превратилось в неожиданную проблему: чтобы воспоминание не исчезло, нужно где-то его хранить, однако, как известно, воспоминания, не подкрепленные образами, словами или предметами, постепенно стираются из памяти, утрачивают свою отчетливость, контуры их размываются, цвета расплываются, и нам остается лишь туманное пятнышко света на фоне тьмы, которая в конечном итоге все поглощает.
“Останемся воспоминанием”, говоришь ты, и, одержимый манией высчитывать и определять все, что случается в последний раз, я понимаю, что эта фраза, вероятно, будет последним глаголом, который мы проспрягаем, придав ему форму первого лица множественного числа, – нашим последним совместным действием от первого лица множественного числа будущего времени. Странная просьба, не возьму в толк, какую пользу может нам это принести, тем не менее для начала воспоминание следует выстроить и зафиксировать таким образом, чтобы мы могли в нем остаться. Моих слов хватает только на бальзамирование. А потому позволь написать это письмо, хотя я, вероятно, никогда его не отправлю: мне достаточно знать, что я с тобой беседую, хочу еще немного послушать тот особенный голос, которым я говорил только с тобой: он рождался во мне только в твоем присутствии. Это так пошло и недостойно, но я хочу услышать собственный голос, который вот-вот утонет в твоем молчании, поиграть еще немного на этом блестяще освоенном мною инструменте, который служил исключительно для того, чтобы ты его слышала.
Пишу эти строки, и у меня закрадывается подозрение, уж не влюбляемся ли мы в себя влюбленных, не боюсь ли я утратить прежде всего возможность быть человеком, влюбленным в тебя, человеком, который может делать, говорить и чувствовать то, что делает, говорит и чувствует влюбленный. Сомнения обоснованы: в конце концов, я провел с тобой всего семь дней, точнее три дня, за которыми наступила годичная разлука, а потом еще четыре дня и еще один год пустоты, который должен был завершиться вчера грандиозной встречей в аэропорту. Следует считать также и время, проведенное вдали от тебя, потому что разлука важна для нашей истории, как тишина в музыке или тень в живописи.
После первых трех дней, проведенных с тобой два года назад, я понял, что на самом деле вернулся не только в Мадрид, но и в свою жизнь, поскольку три дня я прожил в другой жизни. Та другая жизнь тоже была полностью моей, это она порождала тот голос, исходивший из меня только в твоем присутствии, и никто в ней больше не помещался, а обычная жизнь, которая, по-видимому, снова стала моей единственной, исчезала, пока не возобновлялось твое отсутствие. У человека может быть более одной жизни, но он не умеет пребывать в обеих одновременно и думает, что у него она только одна, а потом внезапно оказывается в другой, которая тоже ему принадлежит.
Мы деликатно избегали разговоров о наших других жизнях (жизнях или партнерах, не знаю, как правильно выразиться), мы прятали их друг от друга в герметичных хранилищах из чисто гигиенических соображений: чтобы не смешивать одну с другой. Я не хотел слышать твоего мнения о той жизни, куда мне предстояло вернуться, и не хотел представлять тебя в твоей, изучать ее свет и ее тени или сравнивать себя с твоим мужем, а тебя с моей женой. Было важно освободить друг друга от тех, кто мы есть, пока не видим друг друга, от тех, к кому нам скоро предстоит вернуться. Сейчас все будет по-старому, я не собираюсь рассказывать тебе о своей жизни, по крайней мере называя все своими именами, в своем рассказе я прибегну к метафоре: итак, к моменту твоего появления моя жизнь представлялась мне огромным кораблем, груженным контейнерами, одни из них были забиты токсичными отходами, другие – иллюзиями с истекшим сроком годности, обязанностями, заботами, подавленными желаниями. Судно неповоротливо, а океан слишком огромен. Каждое утро ты просыпаешься в одной из кают, надеясь, что волнение уляжется, что скоро появится порт, где ты сможешь выгрузить часть груза, потому что в любой мало-мальский шторм все эти наставленные друг на друга контейнеры сдвигаются, и судно опасно кренится. И вот посреди этого плавания я встретил тебя, и, как ни удивительно, несколько дней, проведенные с тобой, легли на судно необходимым противовесом, оно обрело устойчивость, набрало скорость, прибыло в порт и – о чудо! – выгрузило десяток-другой ящиков.
Три или четыре дня в году – идеальное решение, их не должно быть больше. Та часть нас, которую мы скрываем от других, должна быть невелика, в противном случае мы станем абсолютно непроницаемы для близких или, что еще хуже, станем слишком понятны тем, с кем нас объединяет близость двоих незнакомцев. В жизни наступает момент, когда только с незнакомцами, не боясь напугать их или разочаровать, можно говорить о скрытых желаниях, о том, во что мы перестали верить, о том, кем мы больше не хотим быть, и о том, кем постепенно становимся.
Я становлюсь невыносимо поэтичным (в худшем смысле этого слова, возможно, правильнее было бы сказать пошлым), меня начинает тошнить от этих аллегорий – о голосе, которым я говорю только с тобой, и о жизненном корабле. В Остин я прибыл главным образом для того, чтобы использовать выражения, которым ты меня научила, потанцевать с тобой в обнимку, потискать тебя, трахнуться в такси по дороге в отель, отдубасить крысу палкой (это, без сомнения, мое любимое мексиканское выражение), вдуть, засадить, или попросту, как говорим мы, испанцы, хорошенько тебя отодрать, о чем мы мечтали, что предвкушали и чего жаждали целый год. Вместо этого я воспаряю в метафорах, обряжая труп нашей истории с большим тщанием, чем обряжали египетскую мумию. Альтернатива состоит в том, чтобы постараться не думать о тебе, не думать о том, что ты разгуливаешь по этому же кампусу, в то время как я пытаюсь писать красиво (читай: пошло), и, возможно, столкнусь с тобой на выходе из Центра Гарри Рэнсома, и сосредоточиться на том, за чем я, собственно, сюда прибыл, а именно – на репортаже на четыре или пять страниц для воскресного приложения к газете, потому что финансовый директор, который у нас, по сути, всем заправляет, не видел смысла оплачивать мне поездку только затем, чтобы я поприсутствовал на конгрессе, на кой черт сдался газете этот конгресс, если тамошние тусовки транслируются по всем каналам; однако все было бы куда проще, увидь он, как мы отплясываем в “Белой лошади”: мигом бы сообразил, что энтузиазм, который я привезу с собой по возвращении, заразит всю редакцию. Таковы будни испанской медиагруппы, вечный базарный торг: я оплачу тебе поездку, но самым дешевым рейсом с тремя пересадками, отель Holiday Inn, питаться будешь бутербродами, а взамен привезешь репортаж или что-то, оправдывающее расходы. Скорее всего, в следующем году поездку мне уже никто не оплатит, вряд ли мне удастся выжать из Остина больше одного репортажа, к тому же теперь это не имеет значения, изначальный смысл поездки исчез, приехать ради воспоминаний – так себе идея, я всегда убеждал себя в том, что не верю в ностальгию.
На самом деле из Центра Гарри Рэнсома можно выжать столько сока, что хватит на несколько страниц для любых приложений и разделов. Ты наверняка видела это место: квадратный бастион из армированного бетона, смахивающий на бункер, который под действием тектонического смещения вылез из земных недр на 21-й улице посреди университетского кампуса, аккурат напротив фонтана. В этом сером кубе хранятся сорок три миллиона документов, в том числе две Библии Гутенберга, первая фотография Нисефора Ньепса, несколько экземпляров Первого фолио Шекспира, полные или частичные архивы живых и главным образом мертвых гениев: мага Гудини, По, Конан Дойла, Жана Кокто, Габриэля Гарсиа Маркеса, Джойса, Беккета, Дэвида Фостера Уоллеса, Кутзее, Исигуро, Энн Секстон, Дэвида О. Селзника, Роберта де Ниро, Артура Миллера, Алистера Кроули, Пола Боулза, Льюиса Кэрролла, Фолкнера, Борхеса, Барохи (интересно, каким ветром занесло Бароху в Техас?), Хемингуэя, Малькольма Лаури, снимки фотоагентства “Магнум”, всевозможные редкие книги, Уотергейтские документы Боба Вудворда, рукописные ноты Верди, Стравинского, Равеля, сочинения Ньютона, расчеты Эйнштейна – вот лишь то немногое, что позволяет получить минимальное представление о бездонном хранилище. Трудно поверить, что это подобие Александрийской библиотеки нашего времени приютилось в заштатном городишке в центральной части Техаса, который вряд ли кто-либо назовет кладовой высокой культуры. Кое-кто спросит: что делает редчайшее собрание в Остине, как оно здесь оказалось? Это место начисто ускользнуло от моего внимания во время двух предыдущих визитов в Остин, оно неизменно оказывается в конце любого списка местных достопримечательностей, уступая первенство магазину ковбойских ботинок на Саут-Конгресс, барбекю Аарона Франклина, трассе Формулы-1 или колонии летучих мышей под мостом на Конгресс-авеню. Спроси любого встречного о Центре Гарри Рэнсома, и он затруднится ответить, что это такое, тем более где находится. Я бы никогда не узнал о существовании замечательного хранилища, если бы газета не приставила мне к виску пистолет и не заявила: либо я привезу репортаж для страниц приложения, либо в этом году командировка в Остин отменится.
До прибытия в Остин я просмотрел на сайте ЦГР списки фондов в поисках наиболее бесстыдно-очевидных тем, с помощью которых можно заполнить пробелы в воскресном приложении, и внимание мое привлекли Уотергейтские документы Боба Вудворда или записные книжки и личные вещи Габриэля Гарсиа Маркеса – любой из этих предметов мог бы помочь мне состряпать нечто публикабельное в кратчайшие сроки. План состоял в том, чтобы заглянуть в ЦГР заранее подготовленным, подобно вору, идущему за конкретной добычей, сфотографировать несколько относительно интересных бумаг, чье содержание я позже прочитаю на экране, убраться восвояси и таким образом избавить себя от каких-либо углубленных исследований. Как только задание будет выполнено, мне останется лишь поприсутствовать на паре тусовок, совпадающих с твоими занятиями, а заодно создать себе алиби, опубликовав две-три фотографии и твиты. Дальше – свободное время, которое я собирался провести с тобой вплоть до прощания в аэропорту со слезами, слюнями, ахами, охами и, возможно, даже соплями. Орбита планеты-нашей-истории была невелика, сутки длились шестьдесят минут, часы – шестьдесят секунд: потратить утро впустую – все равно что выбросить полжизни на помойку.
После прощания настанет время барокамеры, которая поможет пережить предстоящее погружение, изгнать из моей системы воздействие чужеродной атмосферы, а для этого в Нью-Йорке я остановлюсь на ночь в отеле и наваляю “пелаес” – так мы в редакции называем репортажи, которые делаешь на коленке, не написав за неделю ни слова, занимаясь черт-те чем и живя в свое удовольствие за счет газеты. Такие репортажи публикуются за минуту до дедлайна, когда самолет отрывается от земли и мчит тебя назад, при неоценимой помощи любых стимуляторов и бутылки виски, к чему неизменно прибегал некий Пелаес, с которым я так и не познакомился, потому что в Бангкоке у него случилась остановка сердца, а я тогда только-только устроился в газету, но чье имя послужило названием образу жизни, однако при нынешних командировочных это скорее легенда, нежели реальность, поскольку отель в Нью-Йорке и прочие излишества я оплачиваю из своего кармана. В общем, в нью-йоркском отеле я бы ушел в затвор и в один присест написал репортаж, а затем пустился во все тяжкие, пока происшедшее в Остине не растворится в ядовитом тумане, не потеряет остроту свежепережитого и не испарится, как сюжет сна, а на следующий день я бы вернулся в Мадрид с готовой статьей – одуревший, сонный, неспособный к какому-либо хоть сколько-то сложному мыслительному процессу, соскучившийся по дому, голодный как собака, а потом – бутерброды, упругие объятия дивана, право на одеяло и прочие капризы, свойственные больному, который притворяется, что похмелье – это усталость от выполненного долга, смешанная с джетлагом: когда ты обедаешь лежа, спишь днем, ходишь в трусах до утра, перестаешь быть собой, просто присутствуешь.
Но ты перевернула все вверх дном, и, как это бывает в подобных случаях, время сперва сжалось, а потом растеклось, все собой затопило, и я барахтаюсь в бульоне из часов и минут, пока не настанет черед возвращения. Эдакий заплыв в масле. Всем этим я делюсь с тобой не для того, чтобы внушить комплекс вины – хотя кто знает, возможно, подсознательно именно в этом состоит моя цель, – просто рассказываю, как часами прятался в читальном зале Центра Гарри Рэнсома, где нет ни окон, ни эха, ни звуков, один сплошной полумрак, пронзаемый тоненькими лучами ламп, которые озаряют рабочее место горстки исследователей, изучающих в гробовой тишине какую-нибудь рукопись. Я понял, что это напоминает: резервуар сенсорной депривации, столь необходимый мне в эти дни, сверхнадежное убежище, и я уже не спешу наскоро разделаться со своим репортажем. Я явился сюда, чтобы затеряться среди сорока трех миллионов документов, которые можно запросить в читальном зале, – все свои вещи пришлось оставить в шкафчике и подписать запрос, дозволяющий фотографировать оригиналы с условием не публиковать их без предварительного разрешения. В одном из углов зала есть стойка, за которой сидят двое библиотекарей диковинного вида: лысый с ошметками длинных волос, в подтяжках и с седой бородой по грудь и тетенька со спутанной седой гривой и глазами, крошечными из-за оптического эффекта толстенных линз. Оба выдают материалы исследователям и следят за тем, чтобы с бумагами обращались с должной бережностью, листы достают из ацетатной пленки пинцетом и строго по одному. Следят за тем, чтобы в зале не жевали жвачку, не пользовались никакими письменными принадлежностями кроме заранее выданных карандашей, а для заметок использовали только желтые листы, в которых, я полагаю, было бы труднее припрятать какой-либо оригинал из-за цветового контраста. Эти люди не произносят ни единого лишнего слова, тщательно просчитывают каждое движение и не тратят ни одного лишнего сантиметра на перемещения, выполняя чью-либо просьбу, беззвучно двигаются так, будто практикуют тайцзи, каждое их движение выверенно и не грешит ни чрезмерной медлительностью, ни суетливостью; через некоторое время они становятся невидимыми и сливаются с мебелью, а общее правило, которым они руководствуются, заключается в том, чтобы ничем не нарушать атмосферу сосредоточенности, в которой исследователи часами молча изучают рукописи, заметки на полях книги, правку в гранках, оттиски почтового штемпеля на конвертах. Посетить читальный зал Центра Гарри Рэнсома имеет смысл хотя бы для того, чтобы понаблюдать за его обитателями и насладиться особенной тишиной этого места, специально сконструированного для сверхконцентрации, предназначенного для тех, кто погружается в предмет своего исследования, как в батискафе.
Поистине удивительно, с какой легкостью мне выдали сугубо частную переписку человека – к тому же лауреата Нобелевской премии, – который думать не думал, что его письма будут прочитаны кем-либо другим, помимо адресата.
– Доброе утро, что вам угодно? – любезно поинтересовалась библиотекарша, рассчитывая громкость своего голоса так, чтобы слова не были слышны уже за полтора метра от моего лица.
– Переписка Фолкнера с его возлюбленной. На вашем веб-сайте написано, что это одиннадцатый контейнер архива Фолкнера.
– Отлично. Сейчас вам все принесут.
Вряд ли меня назовешь фанатом Фолкнера. Я читал его в то время, когда все еще беспокоился о том, чтобы ознакомиться со всей классикой, которую обязан прочитать образованный человек, но затем понял, что можно преспокойно пережить любой светский ужин в Мадриде, не будучи разоблаченным: достаточно знать, что Джойс был ирландцем, и нет необходимости ломать зубы об “Улисса”. Несмотря на поверхностное ознакомление с его сочинениями, сам Фолкнер мне симпатичен, мне нравятся его усы, его трубка и внешность фермера из Миссисипи. Глядя на него, я думаю, что я бы с ним выпил и даже оставил бы его наедине со своими детьми (эти два критерия неизменно приходят мне в голову, когда я оцениваю незнакомца по внешнему виду). Дома у нас есть все его книги, он любимый писатель Паулы, она-то уж точно прочитала всю западную классику (прости, но сейчас невозможно не говорить о жизни, в которую я возвращаюсь, к тому же на самом деле я пишу это письмо для самого себя). Я едва домучил до конца “Дикие пальмы”, да и то лишь потому, что эту книгу мне подарила Паула, когда мы только начали встречаться. Когда твой возлюбленный в начале знакомства дарит тебе книгу, ты проглатываешь ее незамедлительно – вдруг она содержит какое-то особое послание, которое тебе хотят передать чужими словами. “Между болью и ничем я выбираю боль”, – сообщает рассказчик в конце романа после бурной любовной истории с замужней женщиной, которая закончилась так плохо, как только может закончиться любовная история (прости за спойлер). Но до меня так и не дошло, что именно стремилась сказать этим подарком Паула. Мне кажется, что только сейчас, прочитав эти письма – точнее одно, которое я пересылаю тебе для триумфального финала, – я наконец все понял.
У меня в офисе валяется забранная в рамочку нобелевская речь Фолкнера, ее подарила мне Паула, когда я начинал работать в газете. По ее мнению, речь содержит в себе однозначные указания на вещи, о которых стоит писать, при этом сама она никогда о них не писала, не говоря уже обо мне. Вот почему речь упрятана в ящик – мне было стыдно вешать ее в редакции, я бы выглядел полным идиотом. Терпеть не могу, когда люди вешают в рамочках умные цитаты, не говоря о тех, кто украшает стены цитатами из авторов, которых не читали.
Когда на сайте Центра Гарри Рэнсома я обнаружил, что часть архива Фолкнера находится здесь, я решил отправить Пауле нежное послание с фотографией какой-нибудь его рукописи. Среди множества бумаг обнаружилась папка с перепиской Фолкнера с любовницей, некоей Метой Карпентер. Вряд ли Паула простила бы интрижку мне, зато Фолкнера, который вызывает у нее гораздо большее восхищение, попыталась бы понять и не осудить, а даже наоборот, оправдать. Внезапно меня охватило острое и не слишком здоровое любопытство: вот бы узнать, как на самом деле выглядит интрижка высшего существа, признанного классика, чьи сочинения заполняют большую часть моей домашней библиотеки, автора первой книги, подаренной мне женой. Я смущенно открыл папку, словно заглядывая в тайник, где пряталась чужая личная жизнь.
На конверте первого из всех этих писем стоит штемпель, датированный апрелем 1936 года. На самом письме сверху в центре зеленый логотип: Beverly Hills hotel and bungalows, на котором изображено побеленное здание в колониальном стиле, расположенное среди холмов, покрытых лесом, впереди – несколько пальм. Рукописный текст располагается идеальным прямоугольником в виде сплошного столбца, чистого, без помарок и исправлений, строки одинаковой ширины нависают над предшествующими идеально ровными строками, разделенными одинаковым интервалом. Буквы тоже смахивают на столбики, тянущиеся вверх: t, f, d, g – выглядят подобно вертикально торчащим проволочкам, неотличимым друг от друга. Буквы примыкают одна к другой как кирпичная кладка. Это не просто рукописный текст, но целое сооружение, возведенное наподобие стройной кирпичной башенки на фоне белого неба, по обе его стороны – пустое пространство, будто бы заполненное воздухом. Письмо напоминает архитектурный объект – такое впечатление, что Фолкнер не писал, а выстраивал собственную мысль в форме здания. Ты как архитектор со мной бы согласилась. Прилагаю скопированный оригинал письма:
8:00
I am all night again, and I want to see you. Can I? You are badly in my blood and bones and life, my dearest dear. You can’t help that now, and I don’t think I would if I could. Only you are going to have to kill me if I will be of harm to you. I have finished the script. And I think I shall go back home soon. I don’t intend to until I see you again though. Will you call me and say when?
Я снова на всю ночь, и хочу тебя видеть. Можно? Ты в моей крови, в моих костях, ты – суть моей жизни, моя дорогая возлюбленная. Ты уже не можешь ничего исправить, да и я вряд ли бы осмелился на такое, даже если бы мог. Убей меня, если я чем-то тебя обидел. Я закончил сценарий. И думаю, скоро вернусь домой. Но прежде я хотел бы увидеть тебя снова. Ты ведь позвонишь мне и скажешь когда?
10:30
Now that I have talked to you, I had to write something else in here. Meta. Meta, beloved. Precious sweet, beloved beloved. I want to say goodnight to you, but I want to put the words into your hand and into your heart both. And I am to see you tomorrow. Tomorrow. Tomorrow.
Мы поговорили, но я хочу добавить еще кое-что. Мета. Мета, любовь моя. Милая, бесценная, дорогая. Хочу пожелать тебе доброй ночи, эти слова я хочу вложить в твои руки и в твое сердце, и туда, и туда. Я увижу тебя завтра. Завтра. Завтра.
Перед нами словесное сооружение из двух этажей, двух блоков одинаковой величины, расположенных один над другим, каждый озаглавлен временем написания. Первый блок – апрельским вечером вскоре после захода солнца. Я смотрю на фирменный бланк и представляю, как в одном из окон белого отеля Фолкнер наблюдает за темнеющим небом, и в сумерках его желание вспыхивает ярче, он созерцает его рождение, прислушивается к его внутренней жизни и питает эту жизнь своим фолкнеровским языком. Он хочет видеть Мету, он сообщает свое желание листу бумаги, как будто Мета услышит его слова, обретшие письменное выражение: “Ты в моей крови, в моих костях, ты – суть моей жизни…” Он спрашивает, позвонит ли она ему: “Ты ведь позвонишь мне и скажешь когда?”
Два с половиной часа спустя, с наступлением ночи, рождается следующий блок, приблизительно равный размерами предыдущему. Фолкнер рассказывает, что они только что поговорили по телефону, и чувствует, что должен написать что-то еще. “Мета. Мета, любовь моя. Милая, бесценная, дорогая. Хочу пожелать тебе доброй ночи, эти слова я хочу вложить в твои руки и в твое сердце, и туда, и туда”, – пишет он и прощается, радуясь, что увидится с ней завтра, это наречие времени он записывает трижды подряд той упрощенной каллиграфией, которая из-за владеющего им нетерпения настойчиво упраздняет любой горизонтальный штрих:
…tomoııow. Tomoııow. Tomoııow.
Своим форматом письмо напоминает мобильное приложение. Это не одно цельное сообщение, а скорее два отдельных. Как и в любом чате, каждое помечено временем написания. Потрясающе, этот парень использует WhatsApp почти за столетие до того, как его изобрели. Стремление немедленно сообщить о своем желании, придать ему поэтичность с помощью образов и слов, каждое мгновение следить за его развитием – все это было свойственно людям задолго до появления мобильных устройств.
В своем protoWhatsApp-сообщении от 8.00 Фолкнер жаждет знать, когда снова сможет увидеть возлюбленную. В следующем блоке-сообщении, от 10.30, он уже знает, когда увидит ее снова, можно предположить, что Мета действительно получила первое сообщение телепатическим способом и сразу же ему позвонила.
“Я должен увидеться с тобой завтра. Завтра. Завтра”. Слово повторяется трижды, я отлично понимаю желание слышать его эхо, снова увидеть его, снова услышать. Он наполняет это слово могуществом, накаляет своим возбуждением. Мы оба знаем, что значит это “завтра”, как оно будет выглядеть, написанное трижды подряд и продолжающее звучать в голове наподобие мантры.
Последний раз, когда я знал заранее, что увижу тебя снова, был одним из тех завтр, когда почти невозможно поверить в то, что даже написанное трижды обретет реальность. Я забыл то предельное возбуждение в предвкушении долгожданного события, которое дети испытывают в ожидании Рождества, дня рождения, за сутки до каникул, до похода на аттракционы, но однажды ты вырастаешь и перестаешь испытывать пьянящее нетерпение в ожидании завтра. Да, бывают долгожданные, очень многообещающие завтра, которые приносят с собой гарантированную радость, но сколько таких трехкратных завтр случается у человека на протяжении многих лет, сколько завтр затягивают сознание в петлю, сплетенную из слова “завтра”, вынуждают открывать рот лишь для того, чтобы повторить заветное слово, заклясть, призвать, написать его три раза подряд – завтра, завтра, завтра, потому что двух мало, чтобы выразить на бумаге силу и великое обещание этого наречия, такого простого и одновременно непревзойденного: ты снова увидишь ее, снова к ней прикоснешься. Лучшего завтра и не представить.
К сожалению, такие завтра быстро проходят, их количество изначально ограничено, спустя время очередные завтра теряют способность впитывать обещания, перестают быть тройными, перестают быть двойными, становятся похожими друг на друга, и в конце концов ты забываешь неистовое напряжение, которое предшествует появлению человека, заставляющего нас повторять: завтра, завтра, завтра.
Именно сейчас, держа в руках это письмо, я вспоминаю, что точно такие же полные ожидания вечера случались у меня с Паулой, но я пережил их так давно, что начисто забыл, каково это – ложиться спать, думая о том, как будет выглядеть завтрашний день, когда свершится обещанное: какое платье она наденет, какой повяжет на шею платок, как спутаются ее волосы, какого оттенка будут щеки, каким будет небо в ее глазах и настроение в голосе, какие слова скажет она при встрече.
Наш расклад был неплох, Камила: только одно предвкушение встречи в году; запас наших завтра, завтра, завтра был неисчерпаем, их бы хватило надолго. Теперь же мы осиротели, у нас больше нет завтр, по крайней мере у меня, и выглядит это так, словно меня снова заставили поверить в День волхвов, а потом отменили Рождество. Что ж, по крайней мере, у меня остается утешение, пусть и с горьковатым привкусом: память о вечерах, полных ожидания встречи с тобой, а заодно и о тех, которые я переживал задолго до нашего знакомства, вечерах, давно погребенных в прошлом, они положили начало жизни с Паулой, той самой жизни, которая потом превратилась в огромное, перегруженное всякой всячиной судно, чей курс невозможно изменить, равно как и скорость. Той единственной жизни, которая у меня остается.
Когда я перечитываю это письмо, такое чужое и такое личное, такое давнишнее, мне начинает казаться, что оно было написано специально для того, чтобы я переслал его тебе, в нем все еще живет пойманное в нескончаемом настоящем апрельского заката 1936 года желание Билла (так он подписывает большинство своих писем) быть рядом с человеком, которого он так страстно желал, в этом письме оно обретает голос и заявляет о себе, превращается в слова, чтобы достичь ушей возлюбленной. Это желание, извлеченное мною из небытия, превращается в зеркало и возвращает мне отражение первого вечера, когда я написал тебе пылкое сообщение, которое заканчивалось словами: “Я должен увидеться с тобой завтра. Завтра. Завтра”. Я подвожу тебя к этому зеркалу. Это было на второй день после нашего знакомства, ты не представляешь, сколько ночей я рисовал в своем воображении извилистую линию событий, которые должны были произойти, чтобы постепенно слово “завтра” превратилось из простого наречия времени в перезвон обещаний, звучащий в ночи. Перечислю их в списке:
· Конгресс цифровой журналистики и твой семинар по архитектуре совпали во времени и пространстве.
· Из Далласа в Остин мы летели одним самолетом, ты сидела передо мной, а когда самолет приземлился, поспешила выйти первой, открыла багажную полку, и твои вещи посыпались мне на голову. Ты несколько раз извинилась по-английски, я улыбнулся и сказал: Don’t worry, I’ll survive.
· Мы оба остановились в университетском отеле.
· Оба едва сомкнули глаза той ночью и уже в семь утра спустились к завтраку.
· Нас разместили за соседними столиками, мы были единственными посетителями в тот ранний час. Ты узнала меня, еще раз извинилась по-английски и спросила, все ли со мной в порядке, а я ответил, что да, пытаясь понять, что у тебя за акцент: бразильский, индийский, итальянский…
· В какой-то момент ты заговорила по телефону со своим мужем, и я понял, что ты мексиканка, а ты расспрашивала, хорошо ли позавтракали дети, выспались ли они, а потом холодно попрощалась.
· Нам подали на завтрак breakfast tacos как одну из достопримечательностей Остина, штат Техас.
· Ты смотрела на такос разочарованно, а я нетерпеливо: еще бы, передо мной было нечто горячее и дымящееся, начиненное яйцом и плавленым сыром.
· Я спросил тебя, что ты, будучи мексиканкой, думаешь об остинских такос, а дальше произошел следующий разговор (я воспроизвожу его с максимальной точностью, прости за неправильное употребление мексиканских слов), который все решил:
– Будучи мексиканкой, я думаю, что это не такос.
– Тогда что такое такос?
– Видишь ли, во-первых, это не просто блин, а как бы трубочка, она имеет форму цилиндра, а не сложенного овала. А здесь это фабричная лепешка, ей не хватает пористости, пышности, тесто слишком клеклое, к тому же начинки многовато, она вылезает наружу, у гринго всегда так: все делается по правилу more is more, то есть size matters[1]. Потом: внутри соуса нет, на выбор предлагаются три соуса в пластиковых пакетиках, настоящие же такос – это идеальное сочетание лепешки, соуса и начинки… Короче, это культурная апроприация.
– Ну вот, ты только что безжалостно разрушила все мои иллюзии.
– Я не говорю, что это плохо, просто это не такос.
– Ты сказала, что я ем культурную апроприацию, а это звучит не слишком аппетитно.
В ответ ты рассмеялась, так я впервые увидел, как ты смеешься, твое тело ритмично заколыхалось, твои офигенные груди подрагивали под черной рубашкой, и россыпь родинок, покрывающих смуглую кожу, выглянула над верхней пуговицей, и я тут же подумал, что хочу еще раз увидеть, как ты смеешься, что надо попробовать еще раз тебя рассмешить. Я достал брошюру What to see and do in Austin, которую нам раздала принимающая организация, и открыл ее:
– Теперь я и брошюрке этой не верю: start your day with the famous Austin breakfast tacos, whatever you do, don’t miss the world famous Texas bbq [2].
– Только взгляни: famous употребляется дважды подряд. Таковы техасцы, для них все техасское world famous и historical.
– Думаю, мексиканцы в обиде на Техас… я не прав?
– Чего тут обижаться? Просто все лучшее они украли у нас.
– Как испанец я мог бы сказать то же самое, но боюсь задеть чье-нибудь самолюбие.
– Да уж, это дело рискованное.
– А вот кое-что поинтереснее: Learn to dance country music: free dancing lessons every evening in a real cowboy saloon[3]. Действительно похоже на world famous. Надо бы сходить. Глянь-ка! – На фотографии были видны десятки вцепившихся друг в друга танцующих пар в шляпах и сапогах.
– С ума сойти!
И тут у меня закружилась голова: передо мной забрезжил шанс перейти к действию. На днях в коротком эссе Хандке я вычитал, что древние греки называли подобные моменты “кайрос”, что означает счастливое мгновение, благоприятное стечение обстоятельств. Кайрос был богом времени, но не времени линейного – мертвой рутины, безжизненного циферблата, отмеряющего часы и дни, не кастрированным Кроносом, но богом благоприятного момента, когда все может измениться раз и навсегда. Мне некогда было подумать об этом, до сих пор не понимаю, как я решился и откуда у меня взялась смелость, я был удивлен, почти напуган, когда из моих уст вырвалось: “Давай сходим?”
Мне показалось, что я целую вечность ждал твоего ответа, разумеется, противоположного тому, который ты готовилась произнести с едва сдерживаемой улыбкой. Я тебя опередил:
– В семь я буду свободен, я в любом случае туда пойду, даже один. Еще и куплю себе по дороге шляпу. Значит, здесь в семь часов?
Ты ответила, что точно сказать не можешь, что идея хорошая, но все зависит от того, когда закончатся твои занятия, что тебе, возможно, придется пойти на ужин с другими преподавателями твоего семинара. Но все это был изящный фарс, ты заранее знала, что придешь. Я еще сомневался в твоих словах, но ожидание уже оформилось в моем сознании, мне было ясно, что в 18.45 я буду ждать тебя здесь, и прежде чем сказать что-нибудь еще, что могло бы заставить тебя образумиться, я посмотрел время на мобильном телефоне, изобразил удивление и спешку, вскочил со стула, одновременно делая вид, что набираю номер:
– Надо сделать звонок, извини… Короче, если хочешь пойти на урок кантри, приходи сюда в семь. – Попрощался и убежал, прижав телефон к уху и боясь спугнуть удачу.
Я посетил два подряд семинара цифровых журналистов, но не запомнил ничего из того, что на них обсуждалось. Я просто не мог ничего слышать, мое сознание завороженно следило за бесстрастным маятником, отсчитывающим “придет – не придет”. Забившись в угол, я изучал список танцевальных заведений в стиле кантри, рассматривал в инстаграме фотографии завсегдатаев каждого из наиболее симпатичных мне мест и пытался выбрать наиболее перспективное, включающее самый многообещающий набор конечных развязок. Неподалеку должны были располагаться заведения, где можно поужинать или перекусить, выпить отличный коктейль, потусоваться, посидеть и спокойно поболтать, потанцевать под другую музыку на тот случай, если кантри вызовет неистовую жажду движения, которую уже не может утолить кантри. Я еще даже не знал твоего имени, но короткая утренняя встреча повергла меня в состояние крайнего возбуждения, знакомого мне лишь в подростковом возрасте, в то состояние, которое до сих пор вибрирует в каждой строчке письма, написанного когда-то Фолкнером. Между завтраком и 19.00 не оставалось ничего, что могло бы занять мое внимание: конференции и коллоквиумы, мадридская газета, моя собственная жизнь с ее десятком забот, обязательств и чаяний, которые шевелились у меня в голове, – все это полностью уничтожила возможность пойти с тобой поплясать под кантри, музыку, на которую до этого дня я высокомерно поплевывал и которой теперь готов был отдаться с потрохами.
После нескольких часов блужданий по интернету мне стало ясно, что место, куда мы должны сходить, называется White Horse, “Белая лошадь”. Казалось, там имелось все, чтобы у нас сорвало крышу, все условия для спонтанного переплетения слов и действий, выпивки и закуски, игры и танцев, была сцена с живой музыкой, бесплатные уроки танцев, бильярд, чистильщик обуви со своим табуретом, ковбои с зелеными волосами и татуировками на шеях, толпящиеся в углах, патио с земляным полом, сдвинутыми столами и фудтраком, из которого капает жир. В такое сказочное место я бы с удовольствием сходил и один.
Уже в 16.00 я улизнул со встречи журналистов из разных СМИ и отправился выпить пива в самый безлюдный бар, какой только смог отыскать. Интересно, что все-таки со мной случилось? В какой момент родилось это желание, которое настолько овладело моими устами, что я, сам того не желая, сделал тебе дерзкое предложение, затмившее все изначальные цели поездки, сводившее на нет стремление познакомиться с известными специалистами в моей области, узнать новинки цифровой журналистики? Возникло ли оно по причине того, что за завтраком ты оказалась одна, холодно разговаривала с мужем, неохотно обсуждала меню детей, или это произошло позже, когда я обратил внимание на очертания твоего тела? Возможно, оно родилось в тот миг, когда ты красочно описывала, что можно назвать такос, а что нельзя, и мне вдруг стало понятно, что в этом теле обитают интеллект и чувство юмора. Разумеется, желание многократно усилилось, когда ты захохотала и я подсмотрел, как устроена галактика твоих веснушек.
На самом деле у меня закралось (и никуда до сих пор не делось) ужасное подозрение: уж не существовало ли мое желание и до встречи с тобой, не пряталось ли оно в потемках воображения, дожидаясь времени, места и подходящего объекта, чтобы вырваться на свободу? Такое случается со многими мужчинами моего возраста: желание овладевает ими заранее и толкает на поиски объекта, который поможет хоть на мгновение его утолить. Один мой приятель из газеты утверждает, что верность – вопрос сугубо регионального значения. Он женат много лет, но стоит ему выехать по работе из Испании, он смотрит вокруг себя уже другими глазами, принюхивается, даже слух у него обостряется. Он испытывает огромное разочарование, когда приходится возвращаться домой, так и не завязав интрижку, ему достаточно поцелуя, его конек – соблазнять, его интересует зарождение желания. Это входит в план любой его командировки, любой поездки. У другого моего приятеля измена в порядке вещей, выйдя за порог, он только и думает, кого бы трахнуть, затем напивается или накачивается наркотиками, чтобы без страха, угрызений совести или сожалений поиметь все, что движется, и не надо ему ни интрижки, ни болтовни, главное засунуть хрен по самые помидоры, да поскорее. У меня такое чувство, что и тот и другой страдают своего рода вампиризмом, которым я всегда боялся заразиться, а потому стараюсь верить, что желание родилось вместе с тобой, что я не носил его в себе, как скрытый вирус, или же, развивая морскую метафору, – это не первая попавшаяся под руку лодка, на которой я сбежал с корабля.
Я допил свое пиво, не успевшее нагреться ни на полградуса, и мне хотелось выпить еще четыре или пять кружек, поскольку алкоголь, как известно, сокращает время, а расстояние между 16.30 и 19.00 казалось вечностью. Я встал, чтобы заказать еще одну, но желание, которое к тому времени говорило за меня, немедленно вмешалось: can I have the check, please[4], ты не можешь явиться поддатым на это свидание, которое неизвестно, состоится ли, заявило оно мне, и не должно быть никакого пивного душка, у тебя и так мало шансов, что все пойдет по плану, не своди их к нулю. Я бесцельно слонялся по кампусу в течение часа, как всякий человек, намеревающийся убить время, глазел на оставленные под замком велосипеды, имена на почтовых ящиках, птиц в парке, наклейки на автомобилях, а устав от этого занудного упражнения по отвлечению внимания, вернулся в отель и опорожнил весь водоносный горизонт Остина почти часовым душем, от которого у меня закружилась голова. Досуха вытер волосы, чтобы ты не подумала, что я принял душ нарочно перед самой встречей. Что было дальше, ты и так знаешь. Мы торчали в “Белой лошади” до двух часов, и в ту первую ночь у тебя все еще хватило духу не пустить меня к себе в номер, но мне было достаточно ласк на обратном пути в машине, чтобы, как и в конце этого письма, всю ночь повторять себе, что мы увидимся завтра, завтра, завтра.
Штемпель на конверте второго письма из архива указывает на июнь 1936 года. Похоже, Фолкнер повторно использует конверт от отправленного ему письма, потому что он значится как получатель: sunday night, написано поверх его имени, таков заголовок письма, единственного, которое занимает две стороны листа и, по всей видимости, было отправлено по почте. Оно содержит всего две фразы и смахивает на комикс с двенадцатью карандашными рисунками – схематичными, пронумерованными, оформленными как раскадровка сториборда к минималистичному кино, инди-фильму о любви. Фолкнеру требуется не более трех или четырех штрихов для создания целого мира, где две фигурки, представляющие Мету и Билла, разыгрывают серию живых выразительных сцен; достаточно всмотреться в кадры, не пренебрегая деталями, а затем закрыть глаза, и погружаешься в череду спокойных событий, свойственных обычному июньскому воскресенью, когда мужчина и женщина наслаждаются общест-вом друг друга. Уверяю тебя, одно лишь это письмо заслуживает поездки в Центр Гарри Рэнсома в Остине: целая жизнь, по сути, сводится к единственному дню, подобному тому, о котором рассказывает Фолкнер.
Вот этот рисунок, только никому его не пересылай (ни его, ни другие).
В первом кадре обнаженная Мета встает с кровати и натягивает чулок на свою длинную ногу, с обратной стороны двери, ведущей в спальню, стоит Фолкнер и нетерпеливо стучит одной рукой, а в другой сжимает ракетку для пинг-понга. Себя он обозначает с помощью усов и трубки.
Вслед за первым следует второй кадр: оба завтракают, сидя лицом друг к другу, а на столе – нечто похожее на высоченную стопку блинов, уложенных на тарелку.
Далее – две сцены напряженной игры в пинг-понг, в результате которой побежденный Фолкнер без сил падает под стол. Над ним невозмутимо стоит победительница Мета.
Затем машина с округлыми формами и запасным колесом на багажнике проезжает мимо стоящего наискосок указателя с надписью “Бульвар Сансет”. Через маленькое заднее окошко с мягкими углами видна деталь, на расшифровку которой стоит потратить время: два кружка – это они и есть, голова Меты опирается на голову Билла. Автомобильная прогулка.
В следующем кадре оба бегут по пляжу, на заднем плане виднеются едва обозначенные фигурки, одни изображают отдыхающих под зонтиками, другие – спортсменов, застывших в прыжке, перед ними сетка, они играют в волейбол.
Затем Мета и Билл загорают, лежа на животе и взявшись за руки, на широком полотенце, над ними – солнце, скользящее вниз по небу.
В следующем кадре Мета красит губы, виден ее профиль крупным планом, мы смотрим на нее глазами Билла, чье местонахождение в этот момент несложно определить. Губы располагаются в центре изображения, рисуя их, Фолкнер прижимает карандаш к бумаге, чтобы сделать их почернее; эти губы – всего лишь пятно, но оно передает их темный блеск: Фолкнер жал на карандаш с такой силой, что кончик едва не отломился, зато в пятне обретают жизнь губы Меты, которые он страстно мечтает снова поцеловать.
В следующем эпизоде оба лежат на общем полотенце, глядя в закатное небо, солнце уже наполовину опустилось за морской горизонт.
Далее они сидят с друзьями за квадратным столиком в баре, все четверо пьют пиво из кружек.
В последнем кадре никого нет, это единственная зарисовка, в которой отсутствуют люди. На ней изображена одежда Меты и Билла, развешанная на стульях, – носки, рубашки, нижнее белье, на двери комнаты, похожей на гостиничный номер, висит табличка Do not disturb, внизу надпись Good Night.
Комикс озаглавлен парой строк: Sunday night. Since you have just waked up, this won’t be good night, but good morning. And here’s the morning paper all ready for you[5]. О взаимоотношениях Меты и Фолкнера мне известно лишь из писем, но, судя по тексту, он писал это письмо, пока Мета спала, в той же спальне или, возможно, в соседней комнате, словом, где-то поблизости, а он принялся рисовать, как только она закрыла глаза, и один в наступившей тишине создал первое, что поразит воображение Меты, как только она проснется. Since you have just waked up this won’t be good night, but good morning. Ему хотелось подтолкнуть ее к первой мысли, первому воспоминанию, которое озарит ее разум по пробуждении, опередив первое мочеиспускание, желание глотнуть воды, чтобы прочистить горло, кофе, который взбодрит. And here’s the morning paper… Неясно, является ли это хроникой событий, происходивших накануне, поскольку газеты – субъективное отражение событий, происшедших за последние 24 часа на определенной территории (город, страна, мир), или, наоборот, эмоциональным прогнозом того, что может произойти на следующий день, то есть чего хотел бы Билл, когда Мета проснется. По некоторым признакам я догадываюсь, что все это пережито, передо мной хроника тихого воскресенья, и поскольку письмо озаглавлено Sunday night, вряд ли оно представляет собой фантазии автора о следующем буднем дне, к тому же понедельнике. Это графическая хроника идеального дня, я смотрю на нее, и на ум приходит песня Лу Рида Oh, it’s such a perfect day, I’m glad I spent it with you[6]… Это такой же обычный, спокойный день, наполненный немудреными и доступными удовольствиями, подобными тем, которые описывает Лу Рид в своей песне о том, что единственное занятие в этот perfect day – пить сангрию на свежем воздухе, кормить животных в зверинце Центрального парка, а затем вернуться домой.
Билл стучится в дверь Меты с ракеткой для пинг-понга в руке, будит ее, они вместе завтракают, играют в пинг-понг, ему нравится, что его обыгрывает женщина более ловкая, чем он сам, затем они едут по бульвару Сансет, идут на пляж, лежат на песке до заката, выпивают немного пива, возвращаются домой (или в мотель) и развешивают одежду на стульях. Ни одно из этих событий не назовешь особенным, и все же этот день идеален, он заслуживает отдельного репортажа, целых двух газетных страниц, посвященных исключительно описанию событий идеального дня. Они не осматривают Тадж-Махал, не едят в ресторане с тремя мишленовскими звездами, им не устраивают частную ночную экскурсию по музею, они не балуются экстази, трахаясь в “Стандарте”, не слушают вживую “Роллинг Стоунз”, не пьют “Круг” тридцатилетний выдержки, обжираясь икрой прямо из банки, не надевают смокинги для визита во дворец разорившегося итальянского принца, где их встречают с факелами, – не происходит абсолютно ничего такого, чего не может позволить себе любой обыватель в любой день в любом месте, и все же достаточно взглянуть на письмо, чтобы понять, что это действительно идеальный день. Just a perfect day.
Сколько идеальных дней прожил я в течение жизни? Сколько из них я могу описать от завтрака до отхода ко сну в виде пронумерованных рисунков, как в этом письме?
Разумеется, мне тоже перепадали отличные дни, в которых было много всего замечательного: дружеская беседа за ужином, купание в волнах на закате, но надо признать, что все эти дни не были идеальны целиком, там были отдельные эпизоды, случавшиеся в течение дня, но помимо них имелись и другие моменты, начисто стершиеся из воспоминаний; письмо же требует вспомнить, сколько в моей жизни было именно незабываемых дней, оставшихся в памяти полностью – от пробуждения до засыпания.
Этот вопрос я задаю себе не впервые, у Хандке есть небольшое эссе об удачном, полностью состоявшемся дне, я уже о нем упоминал. Я купил книгу, когда он получил Нобелевскую премию, раньше я Хандке не читал, и это была самая маленькая его книга, и все же я опасался, что не осилю ее целиком и она перекочует в книжную стопку, растущую на моем ночном столике и угрожающую обрушиться на меня и погрести под собой, а проглотил за один день. В эссе он рассуждает о кайросе, благоприятном моменте, единице времени, за которую древние греки должны были осуществить задуманное. На смену грекам, рассказывает Хандке, пришли христиане и расширили единицу времени, в течение которой человек должен стремиться к достижению успеха, однако новая мера стала полной противоположностью мгновению: идеальная единица времени была не чем иным, как вечностью: христианин стремился к самореализации после смерти, за пределами мира сего. С приходом Просвещения мера идеального времени свелась к человеческой жизни, только это должна была быть хорошая жизнь, рациональная, кантовская, благополучная, с истинными ценностями, добрыми привычками, достойными целями и благими средствами.
Согласно Хандке, в наше время человек стремится к одному-единственному хорошему дню среди множества бесполезных и забытых. Мне понравилась теория Хандке, я готов ей следовать. Всю неделю – или даже месяц, сезон, год – я думаю о том, как бы провести хотя бы один идеальный день или идеальное время в конце дня. В течение года я трачу много времени, воображения и денег на то, чтобы выкроить пятнадцать или двадцать отличных дней, пусть и не идеальных, зато захватывающих, насыщенных и многообещающих.
Когда я про это думаю, мне приходят в голову опера в Палермо месяц назад, лыжные выходные в Австрии, поездка в знаменитый стейк-хаус в Стране Басков. Все это дорогостоящие, продуманные, неординарные развлечения. Но они не достигли совершенства рисунков, изображающих один прожитый день, как в письме Билла. Опера в Палермо была превосходна, но ужин перед ней – хуже некуда, мы с Паулой почти не разговаривали, голова ее была забита делами фонда, в котором она работает, поскольку возникла какая-то проблема, и решить ее предстояло на месте, в итоге мы сошлись на том, что поданная паста была недостаточно горяча, к тому же суховата, в нее покрошили трюфель, перебивший все остальные ароматы, к тому же стоило все это слишком дорого. Ужин не был идеален, потому что не соответствовал нашим ожиданиям. На экваторе дня нас постигло глубокое разочарование, но музыка в величественном зале громадного театра все изменила. Мы вышли опьяненные красотой, потрясенные увиденным и услышанным, пошли выпить и перекусить, мне хотелось напиться, сойти с ума, наговорить глупостей, а больше хотелось, чтобы Паула тоже напилась и наговорила глупостей, но она сказала, что в итоге объелась и чувствует себя неважно, буррата застряла у нее в желудке как клубок шерсти, она потребовала бокал вина, но сделала всего пару глотков, покосилась на телефон, вздохнула, я попросил его выключить, и она послушалась, затем заказала газированную воду, мы прошлись вдоль моря, а в отеле она сразу уснула, поцеловав меня на прощанье, как дети, когда я укладываю их спать. Я вышел на террасу и в одиночестве откупорил бутылку шампанского, слушая, как ветерок колышет пальмовые листья, временами до меня доносился аромат цветущих лимонов из неразличимого в темноте сада, я смотрел на отражение луны в воде и убеждал себя в том, что все прекрасно, что наконец-то исполнилась моя нелепая и постыдная сицилийская фантазия, я оказался в немой сцене из фильма Висконти, или нет, я персонаж Лампедузы, вернувшийся из оперы и в одиночестве созерцающий вечернюю бухту Палермо с террасы дворца над морем; но вот бутылка наполовину опустела, я перестал ощущать запах моря и лимонного дерева, и, как ни раздувал ноздри, до меня доносилась лишь вонь гостиничного освежителя воздуха, и вдруг я понял, что на террасе сижу не я, а выдуманный персонаж, причем не герой романа и даже не актер, играющий его роль в фильме, а чувак с плаката туристического агентства. Я турист, который требует, чтобы ему выкатили то, за что он заплатил, и внезапно обнаруживает: купить можно одно – мизансцену, однако он не становится ее частью, он здесь чужой, вокруг не разыгрывается пьеса и вообще ничего не происходит, или, что еще страшнее, я в своей пьесе, а Паула в своей – нет ни поражений, ни побед, звучат лишь два монолога.
Да, были замечательные моменты, но нам так и не перепало полностью идеального дня, и, сколько бы мы на него ни копили, с какой бы тщательностью ни планировали, мы не погружались в наш день так, как Билл погружался в свой, когда Мета разгромила его в пинг-понг, или как Лу Рид, который кормил козу в зверинце, от души повалявшись на газоне и напившись сангрии, скорее всего дерьмовой. Просматривая это письмо и подсчитывая дни, проведенные с тобой – их всего семь, – я понимаю, что их я мог бы нарисовать, это идеальные дни, которые не просто запоминаются, но въедаются в память, они достойны morning paper, как у Фолкнера. Отличное упражнение для журналиста – писать и иллюстрировать газету, которая выйдет с опозданием, которую, возможно, тебе никогда не доставят, да и новости в ней – давно уже не новости. В качестве саундтрека к этому рисованному репортажу можно добавить песню Эктора Лаво:
Твоя любовь – вчерашняя газета,
Которую никому уже не хочется читать.
Сенсацией она была лишь утром, когда вышла,
К полудню ее новости протухли,
А вечером все про нее забыли.
Твоя любовь – вчерашняя газета.
Больше всего для этого упражнения подходит третий день нашей прошлогодней встречи. Когда-то мне нравилось калякать на полях тетрадей, но со школьных времен я ни разу не упражнялся в рисовании всерьез. Поскольку я полный неумеха, спасти меня может лишь небольшой текст. Вот тебе мой репортаж об идеальном дне.
Счет, пожалуйста (англ.).
Научитесь танцевать под музыку кантри: ежедневные бесплатные уроки в ковбойском салуне (англ.).
“О, это просто идеальный день – и я счастлив, что провел его вместе с тобой…” (англ.).
“Воскресный вечер. Поскольку ты только что проснулась, желаю тебе не спокойной ночи, а доброго утра. А вот и утренняя газета специально для тебя” (англ.).
Начни свой день со знаменитых такос из Остина, что бы вы ни делали, не пропустите всемирно известное техасское барбекю, в любом случае не забудьте попробовать всемирно известные техасские барбекю (англ.).
Больше значит лучше; размер имеет значение (англ.).
1
Мой сон вряд ли длился больше трех часов, но вылез я из постели свежим, будто проспал все восемь. Открыл глаза посреди ночи – ты лежала здесь, рядом со мной, и твоя близость казалась мне такой необъяснимой, такой нереальной, что уснуть я больше не мог. То же самое происходило каждую ночь, когда я спал с тобой. Каждый раз я смотрел на тебя с недоверием: она здесь, говорил я себе, и я здесь. Я слушал твое дыхание, держал тебя за руку, гладил твои волосы, и огромное счастье, которое я испытывал, временами уступало место кратковременной панике: будешь ли ты наутро такой же, как вчера? Темнота скрывала твое лицо, наверняка оно было безмятежно, но в сумерках я не мог его разглядеть. Пробуждение – суровое испытание, кто знает, какие видения преследовали тебя во сне, какие угрызения совести нашептывали тебе на ухо свои обвинения, какие страхи терзали. Я давно уже понял, что человек, проснувшийся рядом с тобой, возвращается к жизни немного другим, не совсем тем, с кем ты простился на пороге сна, все внезапно меняется: где та беззаботность, с которой он лежал обнаженный в твоих объятиях, трепеща от наслаждения? И прежде чем эта мысль завладела моим сознанием, я попытался прогнать ее, убеждая себя в том, что нет причин бояться: в окошке брезжит еще один общий день, полный возможностей, я силюсь рассмотреть твое тело, окутанное тенями, слабый уличный свет смутно вырисовывает очертания твоей груди. В теплом полумраке витает свежий аромат твоего тела, твоих духов, мой собственный запах. На черном экране тьмы обретают форму все желания, которые я намереваюсь реализовать в наступающий день, и он уже спешит на смену ночи. Как могу я снова заснуть? Я хочу увидеть, как твое тело постепенно вырисовывается в полумраке. Жду первых рассеянных бледно-голубых лучей, способных придать объем силуэту на кровати, лучей, которые пока еще не наполнили цветом твою кожу, твои волосы, а сотни твоих веснушек и родинок по-прежнему сливаются с большим синим пятном, потихоньку обретающим твои очертания. Но вскоре жидкий оранжевый свет растекается по стенам комнаты, подчеркивая контраст глубоких теней. Этот оранжевый свет заливает твои ноги, живот, возвышенность груди, которая с приближением утра разделится на два равнообъемных холмика. Солнце разгорается, согревая воздух подобно пламени, но в углах все еще прячутся густые клубы тьмы, твое лицо все еще неразличимо, зато темные волосы сияют в первых лучах солнца. Я думал о том, не сфотографировать ли тебя, не украсть ли слепок волнующего мгновения, трудно было удержаться от этого нахальства, но в конце концов я решил просто смотреть, пока фото не отпечатается в памяти. Прошло несколько минут, может быть полчаса, час, точно не знаю, свет обрел все свои дневные свойства, осветил твои веснушки, и наконец ты улыбнулась, открыла глаза. Доброе утро, прошептала ты, явно обрадованная нашей новой встречей, и, прежде чем я успел что-то сказать, неуклюже навалилась на меня и поцеловала, прикусывая мне губы почти до боли, ты даже слегка напугала меня, а затем расхохоталась, я дикая чупакабра, объявила ты, царапая мне спину. Все мои ночные тревоги улетучились, и я знал, что этот день точно может стать идеальным.
Выйти из твоего гостиничного номера было делом нелегким. Это была не просто комната, но вместилище нашей недолговременной близости. Эмоциональное убежище, где можно было признаться в чем угодно, выразить любое желание, вообразить все, что только можно. Любая ласка дозволялась в этом эфемерном пространстве, мы раздевались догола и далее продолжали обнажаться все больше: мало было снять с себя одежду, нужно было все рассказать, всем поделиться, отпереть все ящики, подсветить любую тьму. Это пространство близости было таким хрупким, таким уязвимым: достаточно одного любопытного взгляда – взгляда сплетницы, сказала бы ты, или случайного зеваки, – чтобы превратить его в место преступления, в зал суда. Взгляд неблизкого знакомого пронзил бы его мембрану, внутрь устремились бы тысячи глаз, воспринимающих нас глазами этого знакомого, который немедленно поспешил бы поделиться увиденным, поползло бы журчание слухов.
Открывая дверь твоего номера – осторожно, с проворством ниндзя, – мы ощущали смесь ужаса и дерзости. На том же этаже жил профессор из твоего семинара, унылый провинциал в круглых очках, с бородкой, без усов, похожий на педераста: до чего же криповый чел, говорила ты, бороденка как у амишей – свидетельство парафилических наклонностей, утверждала ты с полной безнаказанностью. Вы познакомились на каком-то мероприятии или на ужине, ты не запомнила, где именно, и он сразу же принялся докапываться, нет ли у вас общих друзей, обсудил все ваши контакты, постучался к тебе в инстаграм, просмотрел список общих френдов, пригласил тебя выпить чего-нибудь в его обществе после занятий. Это и был тот самый чужой глаз, которого ты боялась, и в то же время тебе нравилось прятаться от него, ты наслаждалась игрой. Я боялся еще больше, и это была не игра: через три двери от тебя, в 418-м номере, обитала моя Немезида, толстуха, с которой мы сидели за одним столом в региональной газете, куда я устроился работать. Она не пропускала ни одной журналистской тусовки, не говоря уже о конгрессе в Остине, – из этого состояла ее жизнь. Тебя завораживала ее необычная внешность, надменность, с которой она облачала свои тучные телеса в облегающие одежды ярких цветов, величина серег, висевших в ее деформированных, как у Будды, ушных мочках наподобие болтающихся скульптур. Ты сразу заметила, что я избегаю встреч с толстухой, и, когда я наконец рассказал тебе историю нашего знакомства во всех подробностях, несказанно обрадовалась ее нелепости, заставляла меня повторять вновь и вновь, задыхаясь от смеха. А потом подкалывала каждый раз, когда я хотел поцеловать тебя на улице: “Осторожно, вон идет толстуха!” И я тут же тебя отпускал, а сердце готово было выскочить вон.
Ты ушла навсегда, зато толстуха осталась при мне: я думал, что мы больше не будем работать вместе, но ее только что наняли к нам в газету редактором по цифровым темам и новым технологиям, она составляет обзоры телепередач и светской хроники, а в прежние времена, когда я сидел в двух метрах от нее в сантандерской газете, где мы начинали нашу карьеру, писала советы по здоровому образу жизни, хотя уже тогда была жирной как свинья и выкуривала пачку в день. В те времена социальных сетей не было, и читатели не могли отыскать в интернете фотографии эксперта, который объяснял им со своих кишащих полезными сведениями страниц, как улучшить качество жизни и что убивает быстрее – маргарин или сливочное масло. Достаточно было одной фотки ее завтрака – покупные булочки, сигареты и кока-кола, – чтобы газете пришлось прикрыть весь раздел из опасения неминуемой дискредитации. Я уже говорил тебе, что толстуха была мной одержима (не слишком ли ты самонадеян, смеялась ты), но думаю, так оно и было – она первая ставила лайк под любой моей публикацией, первая просматривала мои сторис, иногда мне казалось, что ее лайк появляется еще до того, как я нажимаю кнопку “поделиться”.
Но ты вновь и вновь просила меня описать мой позор, тебя забавляло, как тысячу лет назад эта девушка трахнула меня прямо в сортире на корпоративной рождественской вечеринке, которую газета устраивала в караоке, и в итоге я так напился, что наблевал в такси. Каждый раз, когда я слушаю песню Эдит Пиаф Non, je ne regrette rien[7], я невольно вспоминаю обо всех совершенных мною грехах, и первым делом мне приходит в голову, как мало я помню о той декадентской сцене. С того дня толстуха всегда посматривает в мою сторону с озорной и дерзкой улыбочкой, в которой я читаю все, что она так и не решилась выразить словами: а я все знаю, ты – недоступный плейбой, который то и дело хвастается у себя в инстаграме своей красоткой женой и детишками, а со мной, если нам все-таки приходится пересечься, едва здоровается, недоуменно и брезгливо приподнимая брови, нарочно не лайкает меня в социальных сетях из-за множества комментариев, которые я оставляю под его постами, и все-таки это с тобой, да, с тобой мы пели дуэтом песню Росио Хурадо, и ты обнимал меня за плечи, а потом я трахнула тебя на корпоративной вечеринке прямо на вонючем толчке, залитом мочой, пока другие посетители ломились в дверь, и ты облизывал мой двойной подбородок и чуть не задохнулся, ныряя между моих сисек и вытирая бровями жемчужины моего пота. Да, я все знаю. И ты знаешь, что я знаю.
Сколько времени тратим мы на метро, спортзал, ужины в ресторанах, летние променады, машинально фиксируя в сознании случайные встречи с незнакомыми людьми, проходящими мимо, и несколько секунд теша себя фантазиями о близости с ними, пока их черты не растаят, как сон после пробуждения, а в итоге единственная наша реальность – случайно подвернувшийся секс по пьяни в вонючем углу с кем-то, кого мы предпочли бы забыть, но обречены видеть снова и снова. А потом наступает день, когда фантазия наконец сбывается, и на мгновение мы забываем о нашем унылом существовании, нам выпадает шанс пережить что-то полноценное, прекрасное, пока не обнаруживается, что рядом, в 418-м номере, обитает воспоминание о нашем позоре, и пара зорких глаз подстерегает нас за каждым углом, чтобы сказать: а я все знаю.
Я боялся выйти из твоего номера и столкнуться с толстухой, когда она выходит в коридор или исчезает за своей дверью, и подарить ей удовольствие узнать еще один мой секрет, добавить огоньку бесстыжей улыбке, которой она отвечает на вежливый и отстраненный взлет моих бровей. В то утро я попросил тебя выглянуть в коридор и посмотреть, смогу ли я незаметно вернуться к себе, а ты с испуганным лицом прошептала: “Вон она”, – а потом захохотала как сумасшедшая и попросила спеть тебе песню Росио Хурадо.
“Нет, я не жалею ни о чем” (франц.).
2
Ты ковыряла ложечкой йогурт с фруктами и мрачно наблюдала, как я увлеченно пожираю из тарелки то, что гринго называют breakfast taco и что ты упорно отказываешься называть такос с той же непримиримостью, с какой ультраправые отказываются называть браком союз двоих мужчин. Что поделать, мне нравится этот рулет с яичницей-болтуньей, сыром, халапеньо, фасолью и всем остальным, что принято в него добавлять. Я родом из страны, в которой обеды и ужины вкуснее, чем где-либо в мире, при этом завтрак представляет собой унылую равнину из крекеров с молоком, хлеба с маслом и кофе из кофемашины – сплошная досада, от которой можно избавиться, улизнув с работы в одиннадцать, чтобы слопать сэндвич, чуррос или картофельный омлет.
Вся беда в сравнении, Камила. Сравнивать имеет смысл лишь для того, чтобы сделать выбор, установив превосходство одного явления над другим. Сравнение портит удовольствие от вещи, лишает нас способности ценить ее такой, какова она есть, и в тот момент, когда она появляется перед нами. Не стоит сравнивать breakfast taco с такос, которые я не раз пробовал в твоей стране и которые ты вспоминаешь каждый раз, когда я называю такос breakfast taco; пустись я в сравнения, я бы испортил себе удовольствие от этого завтрака рядом с тобой. Не сравниваю же я блямканья местной группы, исполнявшей You Ain’t Goin’ Nowhere в “Белой лошади”, с концертной версией The Band, по которой я почти тридцать лет назад выучил эту песню, я не собираюсь сравнивать одну версию с другой и подчеркивать огрехи и недостатки той, под которую плясал, заключив тебя в объятия. Точно так же я избегаю сравнивать тебя с Паулой и надеюсь, что ты избегаешь сравнивать меня со своим мужем, который сейчас наверняка гуляет с тобой где-то в городе и с которым мы, если повезет, не столкнемся, чтобы и мне не пришло в голову сравнивать себя с ним.
Этому меня научил в Нью-Йорке один твой земляк, писатель, у которого я когда-то давным-давно брал интервью и с которым сразу же подружился. Парень напился во время интервью, решил продолжить это дело со мной и затащил меня в не существующий ныне ресторан “Дон Кихот”, который находился на первом этаже отеля “Челси” и представлял собой невольную пародию на все typical Spanish со всякими Дон Кихотами, фламенко, мельницами и быками… В меню числилась с трудом узнаваемая паэлья, приготовленная мексиканскими и пуэрто-риканскими поварятами под руководством шеф-поваров из Оклахомы, чья нога в жизни не ступала на испанскую землю (впрочем, может быть, и ступала). Я попытался выманить писателя оттуда и зазвать куда-нибудь еще, но у меня ничего не получилось, затем я сделал попытку отговорить его от паэльи и кальмаров: мол, то и другое на вкус – сущее дерьмо, и тут этот мексиканишка схватил меня за шиворот и потребовал заказать полменю “типичных” испанских блюд, а затем заявил, что сравнение – величайшая ошибка, что весь этот ресторан – сплошная фантазия, удачно вдохновленная расхожими слухами о воображаемой Испании, а еда, которую в нем подают, – плод воображения на тему того, что якобы едят в Испании, она носит те же названия, что испанские блюда, подается в глиняных горшочках, но на этом сходство исчерпывается, и все здесь остается фантазией, подобно “Кармен”, сочиненной Бизе для французов на испанский сюжет, или “Ромео и Джульетте” Шекспира – фантазии на веронский сюжет, написанной для англичан, или “Лицу со шрамом” с Аль Пачино – фантазии кубинской, снятой для гринго, и тем не менее все это по-своему замечательно, так что наслаждайся фантазией и не сравнивай ее с паэльей, которую готовит твой дядя по воскресеньям. После этих слов я перестал сравнивать одно с другим и с удовольствием уписывал ужин, который, скорее всего, и правда был превосходным, но точно сказать не могу, потому что менее чем за час достиг его уровня опьянения, и мне уже было все равно, что попадет мне в рот.
Не сравнивай. Я повторяю это себе все время начиная с того вечера в Нью-Йорке, и мне живется куда лучше, когда у меня получается избегать сравнений, но так бывает не всегда. Чтобы не впадать в этот грех, необходимо иметь под рукой – а лучше приобрести насовсем – две вещи, действительно достойные сравнения: диск Rolling и диски Faces, Triumph и Harley, осеннее солнце и весеннее. Теперь, когда я понимаю, что больше никогда тебя не увижу и что у меня больше не может быть двух вещей одновременно, мне страшно подумать о множестве всего того, что я могу начать сравнивать.
3
Вбесплатном телеэфире пик дневной зрительской активности называют “золотой минутой”, на нее обычно приходится самый горячий момент наиболее популярной программы в прайм-тайм. До появления контент-платформ я каждое утро просматривал данные об аудитории и отмечал “золотую минуту”. Результаты неизменно приводили меня в восторг: признание в неверности звезды розового шоу, блестящий гол, изгнание начинающего певца с шоу талантов, сцена в сериале, где после множества передряг и несостоявшихся встреч влюбленные наконец-то целуются. Я часто думаю о “золотой минуте” моего дня, моего лета, моих выходных. Спрашиваю детей сразу после каждой прогулки, каждой поездки, каждого предположительно памятного эпизода в их жизни: какой была “золотая минута”? Как правило, они этого не знают, им трудно остановиться на чем-то одном. Затем я упрощаю задачу и прошу, чтобы они выбрали три или четыре кандидата на “золотую минуту”, и тогда они начинают вспоминать свои лучшие моменты и облекать их в слова. Теперь они сами спрашивают меня после каждой командировки, каждого праздника, каждой поездки, какой была моя “золотая минута”.
Если бы я сам себе задал этот вопрос, я бы, наверно, вспомнил утреннюю прогулку вдоль озера Леди Бёрд. Мы гуляли по берегу в поисках каяка или чего-то подобного, чтобы взять напрокат, ты настаивала, что весной влюбленные непременно должны кататься на лодке по тихому озеру, тебе необходима эта классическая сцена, чтобы дополнить свой мысленный альбом романтических воспоминаний. Ты уверяла, что гребная лодка – посудина до ужаса унылая: она медленна, скучна и желанна лишь в том случае, если плывешь в ней с кем-то любимым, она дарит возможность побыть наедине, неспешно покачиваясь на воде, это лучший способ провести утро вместе. Тебе вспомнилась детская песенка, которую ты тут же напела Row, row, row your boat, gently down the stream, merrily, merrily, merrily, life is but a dream[8]. Ты сказала, что песенка на самом деле вовсе не детская. Кому придет в голову убеждать ребенка, что жизнь это лишь сон? Мы поспорили, добрый это совет или жестокий, и в итоге сошлись на том, что песня как нельзя более подходит к нынешнему утру.
Когда мы дошли до пункта проката лодок, среди каноэ и байдарок ты увидела катамаран в виде лебедя, лицо твое просияло, тебя рассмешил его нелепый выспренний вид. “Невероятно, – воскликнула ты, – это же лодка Лоэнгрина! Здесь, в Техасе!” Ты крепко схватила меня за руку, подвела к плавсредству и вне себя от волнения заявила, что мы поплывем только на этом лебеде, что нам не нужно никаких других вариантов, а перед тем, как занять свое место, принялась объяснять, что лебедь – не только святой покровитель напыщенных пошляков, но и символ моногамии, воплощение сластолюбивого Зевса, который менял свой облик, чтобы соблазнить царицу Леду за спиной ее супруга, а потом рассказала историю Лоэнгрина, удивившись, что я ни разу не слышал легенду о рыцаре-лебеде и даже не удосужился послушать невыносимую оперу Вагнера; ты сказала, что Лоэнгрин – рыцарь, который однажды приплыл на лодке, запряженной лебедем и похожей на этот катамаран, чтобы сразиться за Эльзу, печальную даму, которую влюбил в себя и с которой готов был остаться навсегда при условии, что та не спросит ни его имени, ни происхождения, а значит, на какое-то время мы можем стать ими всеми, взяв напрокат катамаран, – Лоэнгрином, Ледой, Зевсом, Эльзой. Я с изумлением слушал твои рассуждения обо всем, что встречалось нам на пути, независимо от того, было ли все это явлением значимым или не очень: такос, катамаран в форме лебедя, толстяк, проезжающий мимо озера на сегвее… Я испытывал непередаваемый восторг каждый раз, когда ты помогала мне видеть что-то особенное в простейших вещах, попадавшихся тебе на глаза, реальность становилась богаче, обретала новые измерения, а я сам столько всего нового означал для тебя, да и для себя тоже.
Итак, мы взяли напрокат катамаран и поплыли к удаленным, покрытым лиственной сенью берегам, по пути нам встречались любители рыбной ловли и накачанные гребцы, наконец мы причалили в уединенной речной излучине в тени деревьев, раскинувших свои ветви подобно зеленой кровле, и там, под пристальным взглядом желтоглазых граклов, я принялся тебя целовать, а ты схватила мою руку и незаметно поднесла к своей промежности, и я видел, как удовольствие растекается по твоему лицу, как ты пытаешься его скрыть, но оно искажает твои черты, ты закрываешь глаза и кусаешь губы, и все это посреди пластмассовых лебединых крыльев. Отличный сюжет для рисунка. Ты была безрассудно открыта для удовольствий – в любом месте, в любое время, в любом настроении, но я не видел ничего более диковинного, чем эта сцена с пластмассовым лебедем, техасская версия Леды на катамаране; с тех пор она всплывает у меня в памяти во время мастурбации, если же я вспоминаю ее нарочно, рука сама тянется к ширинке, и так будет в течение многих лет, потому что за краткое время, отмеренное нам в жизни, не так много сцен способны укорениться в нашем воображении, подобно дереву, на котором неизменно прорастают плоды желания.
“Греби, греби на лодке мягко вниз по течению, весело, весело, весело, жизнь – лишь сон” (англ.).
4
На этом рисунке я торчу на конгрессе по цифровой журналистике, время от времени отправляя какой-нибудь заумный твит, который служит мне алиби, свидетельствуя о повышенном интересе, вынуждающем меня посещать упомянутое мероприятие второй год подряд. На самом деле я пытаюсь пережить нестерпимую боль разлуки, пока ты проводишь свой семинар по современной мексиканской архитектуре. Думаю, у тебя на семинаре весело: даже рассуждая о гайках, болтах и строительных материалах, ты ухитряешься рассказывать захватывающие истории, и сложно вообразить, чтобы кому-то наскучило их слушать. Иногда я ревную тебя к твоим ученикам, как-никак они обкрадывают меня на целых три часа, даже не догадываясь о ценности времени, проведенного в твоем обществе. Я сочиняю посвященные тебе непристойные эротические стишки, восхваляя твои веснушчатые груди, твой хохот, твои запахи, описывая все то, что собираюсь с тобой проделать, заполучив тебя вновь.
Когда-то я мечтал стать поэтом. Мне не хватило решимости, не хватило самоотверженности и, чего греха таить, таланта – если талант чем-то отличается от сочетания решимости и самоотверженности. Писал я неплохо, про это я знал еще подростком, как знал и то, что из всех пишущих только поэты прикасаются рукой к небу, но в итоге поэтам достается воздух, мне же хотелось иметь красивые мотоциклы, детей, обедать в ресторанах, путешествовать, не чувствовать себя нахлебником. Как видно, всего этого я желал более страстно, чем поэзии, и вот я журналист, что для пишущего человека считается самой низкой творческой ступенькой, на ужины и поездки мне тоже не особо хватает, к тому же я все больше тяну ресурс из жены и не испытываю тщеславного и никчемного удовлетворения, когда мои писульки получают резонанс. Похоже, я упустил шанс перевернуть жизнь с ног на голову, когда уничтожил все свои знойные стишки, которые сочинял для тебя, ожидая окончания твоих семинаров и нашей новой встречи: из них можно было составить целую книгу. Они приходили мне на ум сами собой, я никогда ничего не приглаживал, ты сама решала, какие из них чересчур; наиболее сальные тебя смешили, ты просила еще, да похлеще, понепристойнее, и когда мы наконец встречались, требовала почитать их тебе вслух, по твоим словам, впечатление не было полным, пока стихи не прочитает голос с сильным и таким пафосным кастильским акцентом, а после того, как я повторял их три или четыре раза, ты безжалостно их стирала и просила меня сделать то же самое. Лучше им исчезнуть, говорила ты, эти стихи казались тебе еще более тяжким преступлением, чем измена, по ним можно было сделать вывод, что я досконально изучил каждый дюйм твоего тела, а желание твое абсолютно безгранично, но хуже всего то, что эти куплеты были естественным плодом глубоко личного, особенного состояния, которое, как и любое интимное пространство, образуется в результате долгих бесед, рождающих глубинную связь двух душ.
Я слал тебе стишки один за другим, словно подбрасывая дрова для большого костра, ты не успевала их прочесть, и они накапливались в твоем телефоне, а я только и ждал уведомления о том, что все они просмотрены, – это означало, что ты снова включила мобильный, твой семинар закончился, и я с нетерпением ждал ответа, но тебе требовалось время, чтобы их прочитать, иной раз ответом было длинное хахахахахахахахахахахахахахахаха в сопровождении вереницы смеющихся рожиц, зардевшихся личиков – тетенька, закрывающая лицо руками, а затем ты просила прочитать их прямо сейчас.
Я собирался подарить тебе книгу, я ее даже купил, но после твоего прощального послания оставил в домашней библиотеке. Эту книгу мне предложил мой знакомый продавец, когда я попросил у него сборник эротических стихов. Изначальный язык ее был санскрит, она была написана много веков назад неким Билханой. По легенде, этот Билхана прибыл из Кашмира ко двору средневекового махараджи, который нанял его в качестве наставника для единственной дочери. Билхане предстояло дать ей солидное теоретическое образование, чтобы сделать из нее принцессу, а любовные искусства в то время были важной наукой. Довольно скоро новоиспеченный наставник перешел от теории к практике, и оба отдались плотским утехам. Придворные шпионы застали их за этим занятием, и махараджа приговорил Билхану к смертной казни через посажение на кол, к тому же публичному. Чтобы добраться до эшафота, нужно было преодолеть пятьдесят ступенек, и на каждой из них Билхана останавливался и читал наизусть стихи. Эти стихи были преисполнены дикой, необузданной, но в то же время тонкой эротики, наполнены чудесными образами, позволяющими представить тело, которое отдается страсти, восстанавливается после соития или готовится к нему, в них не было ничего дурного – они не имели решительно ничего общего с вульгарностью моих стишков. Каждое из этих пятидесяти стихотворений начиналось примерно одинаково: “Даже сейчас я помню, как…”, “До сих пор думаю о…”, “До сих пор вижу, как…” Когда же поэт шагнул на последнюю ступеньку и прочитал последнее стихотворение, махараджа, пораженный искренностью, пронизывающей эти стихи, помиловал его и женил на своей дочери.
Прочитав книгу, я понял, что в подобной ситуации меня без колебаний посадили бы на кол, так как моей памяти хватает лишь на пару посвященных тебе куплетов, но даже их оказалось бы достаточно, чтобы вогнать в краску присутствующих на моей казни. Возможно, если бы я запомнил эти неуклюжие строки и, добираясь до эшафота, прочитал их публике, все бы хохотали так же безудержно, как смеялась над ними ты. Если мы и заслуживаем какого-то снисхождения или индульгенции, то лишь за то, что искренне смешили друг друга. В нашей истории было больше смеха, чем эротизма.
5
Micklethwait Craft Meats занимала отличные позиции в рейтингах остинских барбекю. Ни в одном списке она не входила в топ-3, а значит, возле нее не топталась идиотская четырехчасовая очередь, как перед барбекю Франклина, при этом в ней было настолько вкусно, что сложно представить что-то получше. К тому же это было достаточно обшарпанное, обветшалое, но при этом уютное место, такие обычно воспринимаешь как подлинные: старый roulotte[9], походящий на покинутое судно, севшее на мель посреди диких трав, которые топорщились из-под его брюха подобно водорослям, покрывающим киль старого корабля. Четыре деревянных стола для пикника с приколоченными к полу потертыми скамейками и обильной тенью от полудюжины раскидистых деревьев, и все это в глухом cul-de-sac[10], где обжитое граничит с заброшенным, – такой уголок мог бы послужить укрытием для убийцы из фильма ужасов или убежищем, недосягаемым для взрослых, где наконец происходит первый поцелуй главных героев-подростков из инди-фильма.
Техасское барбекю – единственное фирменное блюдо, которое этот штат добавил в гастрономию США. Надо непременно отведать и маслянистые ребрышки, которые сами собой отрываются от жаренного в течение восемнадцати часов (как нам сказали) куска, и грудинку, которая тает во рту и сплошь состоит из жира, дыма, соли и перца. Это нехитрое лакомство, поданное на листе вощеной бумаги с солеными огурцами и необжаренными ломтиками пышного хлеба, впитавшими все соки, поедалось руками, которые только после душа переставали пахнуть барбекю. Каждый ел где придется, мы притулились за столом для пикника плечом к плечу с дядьками с татуированными шеями и бородами до пупа.
Ты расспрашивала о ресторанах, которые хотела бы посетить в Испании, и рассказывала мне о мексиканских, которые должен был посетить я, а я говорил, что мы нигде не отведаем ничего вкуснее этого барбекю. Смешно вспоминать, какую сумму я выкладывал за творение какого-нибудь звездного шеф-повара, создававшего настоящее произведение искусства, которое на протяжении лет оттачивалось с точностью до миллиметра в ресторане, где изысканно было все – от освещения до посуды, а потом случайно окажешься рядом с таким фургончиком, где намеренно пренебрегают всеми признаками гастрономической культуры, от освещения до посуды, но именно здесь пробуешь блюдо, затмевающее все остальное, и наконец получаешь истинное наслаждение, которое так долго ускользало от тебя в ресторанах Мадрида, Каталонии, Страны Басков и которое, как мне кажется, каждый обязан испытать, пока жив.
Интересно, если бы я отправился туда один, это жирное мясо было бы таким же вкусным или же вкусовые качества обострились, потому что я был с тобой, смотрел, как ты жадно ешь мясо, вцепившись в ребро обеими руками, посасываешь его до тех пор, пока не заблестит голая кость, бесстыдно восклицаешь “м-м-м-м” и “о-о-о-о”, откусывая жир с грудинки, размазывая соус по носу и щекам, триумфально попирая образ романтического ужина за столиком на двоих с метрдотелем, скатертью и канделябром, который вызывает у меня вящий ужас: в обществе такого канделябра человек просто обязан почувст-вовать себя счастливым, а ужин должен быть чем-то выдающимся, что в большинстве случаев обычно заканчивается полным провалом. Подобные сцены наблюдаешь каждый раз, зайдя в хороший ресторан: неизбежные столики на двоих, долгоиграющие пары, которые пыжатся изо всех сил, пытаясь найти тему для разговора, когда же им приносят заказ, каждое блюдо обсуждается столько, сколько вообще возможно говорить о какой-либо еде, после чего вновь наступает тишина, а затем они спорят, не заказать ли вторую бутылку и не набраться ли – что является наилучшим и, возможно, единственным решением – или же ограничиться первой и таким образом смириться с отсутствием общих тем для разговора. В конце концов за эти мучения один из них выкладывает абсурдную сумму, и они возвращаются домой, думая, что фарс наконец-то окончен, и, если повезет, занимаются сексом, который длится семь минут. Идеал романтического ужина – чудовищное мошенничество, но, несмотря на это, мы старательно заимствуем у гринго ужин на Святого Валентина, который в американском ресторане – самый тоскливый вечер в году.
Кто, как не мы, начиная с мерзотных газетных приложений, то и дело публикуем одну и ту же статейку, советуя парам время от времени устраивать романтический ужин, который поможет разжечь страсть. Толстуха из 418-го, которая никогда не была замужем, как минимум пятьдесят раз тиснула один и тот же текст во всех приложениях и обзорах, одаривая публику опасными и никчемными советами, потому что даже она знает результат романтических ужинов при свечах. На самом деле никому не известно, как разжечь страсть, это изначально паршивая затея, мир был бы другим, если бы кто-то знал решение этой проблемы. Скорее всего, он стал бы невыносимым местом, заваленным использованными презервативами, где люди скачут как макаки, начисто позабыв о том, что следует заботиться о детях, следить за ядерными реакторами, делать пересадки органов, ровно класть кирпичи. Ты лучше меня знаешь, что пафос и патология имеют один и тот же греческий корень – pathos, то есть “страдание”; древние греки разжигание страстей напрямую связывали с разжиганием страдания, что, безусловно, означает патологическое поведение. Мы же желаем этого с яростью, тоской и той же беспомощностью, с какой заключенный мечтает выйти на свободу, тем не менее осуществить желание не в наших силах, по крайней мере с действующей партнершей: чтобы это произошло именно с ней, что-то должно случиться, кто-то из близких обязан умереть, нас должны уволить с работы, мы должны заболеть, спалить собственный дом, выжить в аварии, потерять все, предать друг друга, нажраться аяхуаски, экстази, гормональных препаратов, рвать мясо руками среди бородатых толстяков с татуировками на шее, а может, все разом. Но романтический ужин ничего не спасет, проверено.
Тупик (англ.).
Трейлер (франц.).
6
После барбекю мы снова уложили свои погрузневшие тела на гостиничный матрас, который нам с таким трудом удалось покинуть и на который мы с такой радостью вернулись. Гостиничные матрасы неизменно наводят на размышления. Каждый раз, когда я ложусь на свою кровать, я не могу отделаться от мысли о людях, которые совершали на нем ежедневное путешествие из тьмы к свету. Думаю обо всех бессонницах, ночных кошмарах, слезах, жгучих желаниях и половых актах, которые они пережили. На гостиничном матрасе желание, как правило, разгорается с новой силой, и, лежа на нем, ты оказываешься вдали от дома, то есть от страха, что в комнату в любой момент ворвутся дети, от обязанности готовить семейный завтрак или убирать после него кухню, от угрюмого взгляда супруга, который скорее заглянет к тебе в мобильный, чтобы выяснить, от кого сообщение, чем пожелает доброго утра. Лежа на гостиничном матрасе, легко вообразить, что ты наконец-то любим, нередко он становится последней надеждой потрепанной жизнью супружеской пары, мечтающей хотя бы отчасти вернуть все то, что навсегда утратил матрас домашний. Интересно, что бы сказал о нас наш матрас, умей он говорить, заслужили бы мы того, чтобы войти в его бурную историю, или стали бы просто рутинным воспоминанием?
Я предложил отрезать пару крошечных кусочков от этого матраса, пусть они станут сувениром и фетишем, но тебе это показалось ненужной заморочкой, к тому же у нас под рукой не было режущих инструментов, и ты испугалась, что, воспользовавшись ножиком из домашнего бара, я в конечном итоге распотрошу твой матрас и за него придется платить, да еще и объяснять причину странного инцидента.
Я подсчитывал все наши коитусы, я вел ежедневный учет и изнывал от непреодолимого желания заявить о них миру. А поскольку рассказать было некому, в конце концов рассказал тебе: накануне я побил свой дневной рекорд на этом матрасе и теперь надеялся побить его снова. Ты посмотрела на меня с внезапным разочарованием: малыш Луисито, ты ведешь себя как подросток, думаешь только о том, чтобы побить рекорд, как будто мы на Олимпийских играх, а что потом? Побежишь хвастаться своим корешам? И тогда я испугался, что у нас в отношениях наметилась трещина, а все из-за моей навязчивой идеи подсчитать минуты удовольствия. Я пытался объяснить тебе, что на самом деле меня удивляют не наши телесные подвиги, но взаимная готовность к постоянному контакту, открытость тела к приятию другого тела, постоянное желание быть внутри другого, прильнуть к другому кожа к коже, рот ко рту, рука к руке, волосы к волосам, не в силах перестать прикасаться друг к другу ни прилюдно, ни наедине. Давно забытый эротизм.
Страстных людей я называю рабами пафоса, мне нравится думать о них именно так: эй, великий любитель пафоса, расскажи-ка нам что-нибудь о своих патетических похождениях, дай позавидовать нам, убогим женатикам, ползающим как улитки по нескончаемому эмоциональному плато, поведай о вершинах, о безднах, которые ты достигаешь верхом на матрасе. Любители же пафоса не описывают, но воспевают свои коитусы: никогда прежде ничьи тела и умы не соединялись с такой самоотдачей, с такой страстью и с такой любовью, как на их матрасе. Подобно тем рассеченным надвое существам, которых описывает Аристофан в платоновском “Пире”, они ищут свою вторую половинку, а найдя ее, уже не могут отлипнуть и готовы умереть от голода и полного бездействия, потому что не в силах существовать отдельно друг от друга.
У них своя игра, тебе не понять, о чем они говорят, это как действие наркотика или вкус деликатеса, который ты ни разу не пробовал: такое не опишешь словами, это нужно испытать. Любитель пафоса уверен в том, что его половой орган уникален и неповторим – так рассуждает новоиспеченный родитель о своем первенце, и оба вызывают у меня одинаковое раздражение своими рассуждениями об уникальности опыта.
Любители пафоса смотрят на тебя с состраданием: тебе не дано говорить на языке страсти, ты не способен понять или оценить важность того, что с ними происходит. Это невыносимо. Они не верят, когда ты напоминаешь им, чем заканчивается всякая страсть, не оборванная смертью, кинжалом Джульетты или гадюкой Клеопатры. Ты чуть ли не радуешься, когда спустя годы они достигают одного из предсказуемых финалов: у них появляется ребенок и темные круги под глазами, с помощью курсов бальных танцев они пытаются оживить первобытный огонь, устраивают себе романтические приключения, заказывают столик на двоих в роскошном ресторане. У Йейтса есть стихотворение “Мимолетность”, в котором он все это изложил банально и бесстыдно, с эффектным использованием осенних и пафосных образов. Я безжалостно предлагаю его каждому, кто, будучи убежден в бессмертии пожирающего его чувства, греет мне уши рассказами о страстях:
Твои глаза, что никогда не уставали от моих, В тоске под веками поникшими опустились, Потому что наша любовь убывает.
И вот она: “Хоть наша любовь убывает, давай постоим У длинного озерного предела еще раз Вместе, в этот нежный час, Когда уставшее и бедное дитя, Страсть, ко сну
отходит.
Как далеко, кажется, те звезды, и как далек
Наш первый поцелуй, о, и как старо мое сердце”.
Задумчиво они бродили по попадавшей листве.
Неспешно он, придерживая ее за руку, молвил:
“Страсть постоянно изнашивает наши
странствующие сердца”.
Они в кругу лесов, и желтая листва Летела, как слабеющие метеоры в полумраке,
и однажды
Хромой и старый кролик прохромал через дорожку. Осень перед ним была: теперь они стояли Снова у одинокого озерного предела. Обернувшись, он увидел, как она заталкивает
мертвые листья,
Собранные в тишине, влажные, как ее глаза, В корсаж и волосы. “Ах, не скорби, – он сказал, – Что мы устали, ведь другие любови ждут нас; Ненависть «на» и любовь «сквозь» безжалостные
часы.
Перед нами лежит вечность; наши души – Любовь и бесконечное прощание” [11].
Но когда я сам любил тебя во время сиесты на том же матрасе, на котором проснулся любимым и надеялся любимым уснуть, будучи на самом деле не чем иным, как тупым орудием природы, как мало я отличался от презираемых мною любителей пафоса. Я заговорил на их языке, я их понял, и все же на моем фоне все они казались мне самозванцами, потому что в такие моменты существует только одна правда, твоя собственная, и она не может сравниться ни с какой другой. Пусть спросят у матраса, который, даже обретя способность говорить, не смог бы рассказать историю лучше той, что вершили на нем мы с тобой. Матрас бы нам аплодировал, думая про себя, что никогда прежде не был свидетелем ничего подобного – ни он сам, ни любой другой матрас в этом отеле, на всей земле. В общем, в конце концов я стал самым плачевным примером любителей патетики.
При виде человека, страдающего анорексией, невольно задаешься вопросом, неужто этот ходячий мешок с костями кажется себе в зеркале толстым. Со мной не может случиться столь радикального искажения самовосприятия, говорил я себе. Но охваченный страстью не сильно отличается от него своим эгоцентризмом: когда в зеркале отражается его жизнь, он не видит уже ни дома, ни детей, ни партнера, ни работы. Он готов рискнуть всем, что у него есть, – детьми, домом, партнером, удовлетворяя настоятельную потребность отправить эротически-нежное сообщение в WhatsApp в три часа ночи человеку, которого знает всего семь дней и которого в конечном итоге возненавидит, потеряв ради него все. Вот каков я сейчас, вот во что превратила меня страсть, и хуже всего то, что я не хочу исцеляться, потому что жизнь без страсти кажется мне не жизнью, а прозябанием, отсчитыванием дней в ожидании того, чтобы что-то произошло, чтобы наступила пятница, миновало лето, чтобы мне поручили репортаж из экзотического города, чтобы Паула была в хорошем настроении, чтобы мой сын в субботу утром забил гол, чтобы Кармен попросила меня ее пощекотать, чтобы позвонил друг и пригласил поужинать, чтобы позвонил некто и сказал: что-то случилось, кто-то умер, кто-то с кем-то сбежал, кого-то выгнали из дома.
Я буду скучать по времени, проведенному с тобой, по семи дням за последние годы, когда каждая секунда обретала предельную полноту, когда мы ожидали лишь того, что происходит между нами, и мне этого хватало, я забывал о том, что произойдет через час, через неделю, через год, в течение всей моей жизни: существовал один-единственный мир – тот, который был перед моими глазами.
Перевод Виктора Циненко.
7
Радикальная смена образа – великая штука. Человеку нужен костюм. Он позволяет стать другим, подчеркивает важность события, дает нам возможность совершить ритуал, придать обычному дню торжественность, заставляет говорить по-другому, двигаться по-новому, открыть в себе новое “я”. Терпеть не могу людей, которые презирают костюмы, галстуки, сутаны, митры, смокинги и всегда одеваются одинаково, подчеркивая свою простоту, свою подлинность. Испания кишмя кишит политиками нового поколения, которые надевают джинсы и клетчатую рубашку на все случаи жизни, они хотят показать: я такой же, как вы, я ничего из себя не строю, я всегда одинаков, я настоящий, я не стремлюсь возвыситься над плебсом, щеголяя в галстуке. Такие люди ничего не понимают, они естественны исключительно в своей глупости. Нужно переодеваться по каждому поводу, переходить от одного “я” к другому, пока не отыщется “я”, подходящее для данной ситуации, помогающее выжать из случая все, что он может тебе предложить. На ком клобук, тот и монах, клобук необходим для того, чтобы монах чувствовал себя таковым и действовал соответствующим образом. Я понял это еще в детстве, помню, как зашел в комнату старшей сестры, когда ее там не было, надел ее нижнее белье, юбку и почувствовал себя кем-то другим, принялся пританцовывать, напевать, позировать перед зеркалом, мигом научился двигаться и говорить по-другому. А еще помню, как надевал костюм кузена, церковного служки, и чувствовал, что могу говорить с Богом на равных, или как однажды в воскресенье надел платье стюардессы авиакомпании “Иберия”, моей тети, и подавал кофе всей семье, как будто мы летим в Нью-Йорк. Все начинается с правильного костюма.
С тех пор как мы впервые робко поцеловались, у нас вошло в правило после захода солнца снова отправляться танцевать тустеп в “Белую лошадь” – это была наша единственная традиция за все семь вечеров. Хочется описать подробно, как мы пошли покупать себе ковбойские костюмы, костюмы настоящих завсегдатаев хонки-тонка. Ковбойские сапоги, тяжелую блестящую металлическую пряжку, вышитую рубаху, шляпу, галстук боло. Чтобы стать другим, дать передышку уставшему “я”.
Мы зашли в магазин Allens Boots на Саут-Конгресс-авеню, ultimate store сувенирных ковбоев, и принялись выбирать себе прикид. Терпеть не могу шляться по магазинам и делать покупки, по возможности всячески этого избегаю. Но в тот день у меня имелся грандиозный план, лучший план в мире: мы просыпаемся обнаженными после сиесты, скидываем простыни, пропахшие сексом, долго моемся в душе и идем за ковбойскими костюмами, бесценными атрибутами, которые превратят остаток нашего дня в чудесную романтическую комедию. Сантандерец и креолка в столице Техаса, упакованные в фольклорные костюмы, в которых щеголяют те, кто танцует и живет по-ковбойски.
Костюмы обошлись недешево, хорошие сапоги – вообще дело дорогое, равно как и хорошие шляпы, а если добавить ремни и рубашки, то выходит около 400 долларов. Мы понимали, что по возвращении домой будет непросто оправдать подобный размах. Мы оба представили одно и то же: чемодан открывается, костюм извлекается на свет божий, любовь моя, я потратил 350 евро на настоящий ковбойский костюм, обрати внимание на качество, оно того заслуживает. Повисает неловкая пауза. Но думать об этом было недосуг, нас ждала “Белая лошадь”. Одной только шляпы было мало, она лишь дополняла новый образ, для абсолютного преображения требовалось переодеться целиком. На мгновение у меня в голове пронеслось все, на что можно было потратить в Мадриде 350 евро: купить Кармен планшет, оплатить несколько ужинов на выходных, поменять колеса на мотоцикле, приобрести две пары футбольных бутс для двоих старших. Не было оправдания подобной расточительности. Но ковбойский костюм был в приоритете, не мог же я завалиться с тобой на танцы в “Белую лошадь”, не надев настоящего ковбойского костюма. А ты не могла меня сопровождать, не потратив столько же на женский костюм. У нас одна и та же проблема: мы – слабое звено семейной экономики, наши супруги зарабатывают вдвое, втрое или вчетверо больше нас, они-то и содержат семью, а мы, существа привилегированные, занимаемся любимым делом: ты чертишь проекты фантастических зданий, которые редко доходят до реализации, я пишу колонки в газету, иногда вдохновенно, иногда через силу, но трачу на них обычно не более часа, а платят за них с каждым годом все хуже. Имеем ли мы право тратить по 400 долларов на ковбойский костюм, чтобы смотаться вечерком поплясать тустеп? Отец нашептывает мне с того света, что такого права у меня нет. Но я считаю, что, даже если мы не в силах монетизировать свой труд, у нас все же есть право удовлетворить этот каприз. Я мастер поумничать и поострить, чтобы другим было что обсудить за завтраком, а ты даешь людям шанс помечтать о местах, где они хотели бы прожить жизнь. Надо избавиться от чувства вины: да, твой муж – банкир, моя жена – директор крупного культурного фонда, они отлично зарабатывают и все же вряд ли дают миру больше, чем мы. Не стоит страдать угрызениями совести, эта жизнь была бы невыносимой без таких людей, как мы с тобой. Можно иногда себя побаловать.
Куда предосудительнее отмазка, с помощью которой мы намеревались объяснить близким наше приобретение. Это и есть настоящая подлость, и не подумай, что я не успел насладиться ею несколько мгновений. Мой костюм наверняка подойдет твоему мужу, зато Пауле, которая меньше тебя, твой был бы великоват. Но даже если предположить, что он сядет на Паулу идеально, унизительно дарить вещи, которые ты надевала ради меня, сообщив Пауле, что я потратил 400 долларов на сувенир из Техаса, чтобы увидеть ее в ковбойском наряде, и подспудно вспоминать вечер, когда в нем щеголяла ты. Мы почти уже все решили, не в силах удержаться от смеха и в то же время чувствуя себя виноватыми. Это было слишком жестоко. Подарить жене рубашку, которая обтягивала твое тело, подчеркивая грудь, или, что хуже, подарить твоему мужу брюки, на которых любой эксперт из криминальной полиции мигом нашел бы засохшую сперму и кристаллизованный пот после трехчасового тустепа. Прихлебывая текилу, ты рассуждала о том, что теперь у тебя появится стимул потрахаться, поскольку секс у вас не чаще раза в месяц и бедняга не знает, что и предпринять, чтобы поднять тебе in the mood for love[12]. Ковбойский костюм покажется ему отличной идеей, и он никогда не узнает, что в своих фантазиях ты трахалась не просто с ковбоем, а со мной, то есть с ним, переодетым в меня, переодетого ковбоем, который собирается танцевать со своей ковбойшей тустеп в хонки-тонке.
Я попытался представить, как преподношу твои вещи в подарок Пауле. Твой муж сойдет с ума от счастья, когда ты достанешь из чемодана надеванный костюм, ему и в голову не придет ничего дурного, так и будет считать, что ты решила пощекотать воображение и желаешь его видеть в сексуальном прикиде, но с Паулой все будет иначе, первым делом она все обнюхает, внимательно осмотрит, чист ли костюм, выглажен ли, завернут ли, и вскоре обнаружит волосинки, следы пота, запах духов, а то обстоятельство, что размер явно не ее, выкрутит ее подозрительность на полную катушку; я, конечно, могу сказать, что костюм приобретен в секонд-хенде, но тогда ей покажется странным, с какой стати я потратил 350 евро на ковбойский костюм с чужого плеча из секонд-хенда – страшно представить, кто его надевал.
Но выдавать за подарки супругам то, что на самом деле было подарком самим себе, не просто рискованно: это означает всякое отсутствие уважения. С этого начинается подлость, думал я, она начинается в тот момент, когда мы втягиваем наших партнеров на свою орбиту как объекты злой шутки, понятной лишь нам двоим, когда обман становится частью интрижки. Потому что раньше никакого обмана не было, в глазах наших близких мы по-прежнему оставались людьми, не способными на все то, на что оказались способны, мы ускользнули из нашей обычной жизни, ушли от самих себя, оказались в некоем не-месте, где они никогда не бывали, где нас никто не видит, во времени, заранее вычтенном из времени, которое мы должны другим. Мы ничего не испортили, все оставалось на своих местах. Но вернуться назад в нашу обычную жизнь с ковбойской одеждой в подарок для наших супругов смахивало бы на сюжет фильма “Муха”, где в камеру для телепортации, куда залез главный герой, влетает муха, он заражается ее частицами и превращается в монстра. В конечном итоге мы бы возненавидели друг друга за это. Поэтому я оставил свой ковбойский костюм в самолете. Вернувшись домой, я рыдал как идиот, заявив, что купил для всех подарки в ковбойском магазине и забыл пакет в самолете. Я делал вид, что звоню в авиакомпанию и компания отвечает, что не может его найти. Войдя в роль, я буквально рвал на себе волосы. Кармен сказала, что главное – это намерение, и поцеловала меня. Она даже не догадывалась, насколько права.
Любовное настроение (англ.).
8
Зрелище потрясало. Рой летучих мышей – чуть ли не миллион, как утверждает Википедия, – вылетел из потайных пазух моста на Конгресс-авеню, обычного бетонного моста, не имеющего ни малейшей архитектурной ценности, – и застил закатное небо, подобно черной туче, плывущей над озером Леди Бёрд. Искусственным озером, как сообщает Википедия: в свое время его выкопали для охлаждения старой электростанции, которая сегодня переоборудована в торговый центр, – такой вот прекрасный фейк. Наблюдение за вечерним полетом крупнейшей городской колонии летучих мышей над озером занимает важнейшее место в списке достопримечательностей, которые обязан увидеть посетитель Остина. Этот мост полностью противоречит романтическим представлениям о смотровой площадке, откуда можно любоваться закатом, отражающимся в зеркальной воде, киношными сумерками, которые мы видели тысячу раз. Тебя очаровывала непринужденная манера, с какой Остин при всей своей невзрачности, отсутствии монументальной архитектуры и скудной истории гордо демонстрирует то, что делает его уникальным. Тебя завораживала театральная зрелищность тучи летучих мышей с их ультразвуковыми сигналами, рассекающих покрасневшее небо над пикапами техасцев, которые нарочно пересекали шесть полос необъятного моста, над шлемами тучных туристов из внутренних районов Техаса, совершающих sightseeing tour[13] на сегвеях, над нашими ковбойскими шляпами, свежеприобретенными в Allens Boots в восьми кварталах от моста.
– С ума сойти. Отсюда отлично видно соотношение частей и целого, пейзажа и наблюдателя, обязательно расскажу об этом на моих занятиях, – вот что ты сказала. – Это прямо находка! Во всем чувствуется волшебная, целостная гармония. Теперь представь себе Венецию с ее ужасающим эстетическим несоответствием между городом и такими же точно толстяками в спортивных костюмах – не помню, как называют в Мексике спортивный костюм, – их sightseeing tour начисто разрушает очарование города, надежду на утешение красотой или идеальную декорацию для любовного романа. И так по всей Италии, итальянцам давно пора объявить новые визовые требования, в которых четко прописано, какая одежда допустима, и отнимать на пограничном контроле бейсболки, толстовки, кроксы, флисовые куртки и прочее шмотье на молнии, а тем, кто не запасся ничем более-менее приличным, выдавать напрокат одежки от Валентино или Лоро Пиано как условие въезда в город. Неотесанных туристов, уродующих себя татуировками, избыточным пирсингом, нелепыми прическами и волосами, выкрашенными в дикие цвета, гнать восвояси без каких-либо объяснений, а особо упорствующим вдогонку давать пендаль. Может, хоть это помогло бы избежать безмерного разочарования Италией с ее визуальным шумом, которым нагружает тамошние пейзажи весь этот сброд, – кажется, в своем ловком жонглировании мексиканским сленгом ты употребила какое-то более смачное словцо, – при этом они абсолютно органичны на мосту на Конгресс-авеню, где без них прямо-таки не обойтись, особенно в этот волшебный час, когда небо кишит летучими мышами, а люди в исполинских пикапах возвращаются в американскую глубинку к своим домашним драмам.
Ты выразилась как-то иначе, но смысл твоих слов был именно таков, я захлопал в ладоши, аплодируя и тебе, и толстякам на сегвеях, и летучим мышам, меня восхищало, как ловко ты помогла мне увидеть в этих разрозненных явлениях гармоничные и неотъемлемые элементы пейзажа. Жаль, что я не записывал твои рассуждения, ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем это отталкивание от земли и взлет, возможные благодаря твоим описаниям, ты заставляла взглянуть на все твоими глазами и увидеть мир иначе. Мало кто умеет доверить другому воспользоваться своей оптикой.
Это был наш закат, именно в нем причудливый пейзаж нашего романа обрел свое абсолютное воплощение. Этот вид навсегда соединился в моей памяти с воспоминаниями о тебе, а заодно и со многими другими пейзажами, которые мы никогда не увидим вместе и в которых я ощущал твою близость, наблюдая за умиранием дня под пылающим небом в безмятежном уголке, откуда глазам открывается широкий простор. В тех местах, где я никогда тебя не увижу, я множество раз заставлял мир исчезнуть, останавливал время и представлял, как ты шагаешь ко мне, шагаешь издалека, из такого далека, что сначала кажешься смутным силуэтом идущего человека, непонятно, мужчины или женщины, но по мере приближения обретаешь цвет, становится понятно, что ты женщина, затем – что это действительно ты, а не один из семи миллиардов других людей, обитающих на планете. Как странно, говорю я себе, этого не может быть, а когда я прихожу к выводу, что это все-таки ты, меня наполняет счастье: она, это невероятно, тем не менее это действительно она, говорю я себе, пока ты еще не приблизилась настолько, чтобы я мог отчетливо прочитать выражение твоего лица, как бывает на последнем отрезке пути, когда человек уже рядом, но еще не достаточно близко к тому, кто следит за его приближением; когда же нас разделяют всего несколько шагов, я вижу твою сияющую улыбку, отслеживаю, куда устремлен твой взгляд – смотришь ли ты на меня или же себе под ноги, робко и неуверенно, как всегда после долгой разлуки, и наконец ты подходишь вплотную, я перестаю различать твое лицо, потому что ты слишком близко, и ты целуешь меня. После долгого поцелуя я показываю тебе пейзаж и перечисляю названия всего, что его наполняет: мыс, холм, маяк, пляж, скалы, обнаженные отливом, я рассказываю тебе о том, что этот пейзаж – часть моего детства, моей биографии, очень типичный кантабрийский пейзаж, и эта фантазия повторяется всякий раз, когда я приезжаю навестить родителей в Сантандер, совершаю прогулку по местам моих летних каникул, моих первых шагов и там помещаю тебя в очередной идеальный закат, в чудесный пейзаж, который покажется тебе частью меня, я хочу соединить тебя с ним, видеть тебя на его фоне, слышать, как ты рассуждаешь о нем, рассказываешь мне все, что о нем думаешь, возвращая его обновленным, я хочу, чтобы ты одолжила мне свой взгляд и я мог по-другому увидеть все то, что, как мне кажется, и так уже знаю наизусть.
Обзорная экскурсия (англ.).
9
В наше время у любых отношений имеется свой саундтрек, по крайней мере, тенденция такая существует. Есть песни, которые становятся основной темой начального периода, когда любовь переживается как кино, мы стараемся отыскать эту песню и назвать ее нашей, она способна воплотить и удержать в себе дух времени, как капля смолы поглощает присевшего на нее мотылька, а через миллионы лет превращается в диковинный драгоценный камень, полупрозрачный янтарь с мотыльком, заключенным в нем навсегда.
Мы обрели свой саундтрек, когда после летучих мышей отправились на поиски лучших бургеров в Остине, выбранных нами после тщательного сопоставления списков, выпрыгивающих в тот миг, когда кто-то набирает в интернете Best burger in Austin. Желанные бургеры обитали в заведении под названием “Эль Камино”, сумрачной берлоге, оформленной наподобие храма майя из папье-маше с его доколумбовыми глифами и монстрами, где еду подавали густо татуированные парни с двадцатью семью пирсами на физиономии.
Над стойкой красовалась готическая гаргулья, напротив высился громадный как шкаф музыкальный автомат с разнообразной и довольно причудливой подборкой, хотя песни он воспроизводил в случайном порядке, шизофренически чередуя трэш-метал с соулом, бибоп с психобилли, стоило отзвучать Megadeth, как раздавался Майлз Дэвис, за ним – The Coasters, далее – Кертис Мэйфилд, The Cramps, а Рахсаан Роланд Кёрк сменялся The Saints… Обычно диджей-микшеры склонны к менее резким контрастам, чем эта ужаленная махина, но в целом подборка звучала неплохо. Музыкальные критики используют выражение all killer no filler, рассуждая про альбомы, где каждая тема – музыкальный шедевр и нет ничего лишнего, так вот этот музыкальный автомат был именно таков: all killer no filler.
Мы не сразу догадались, что странные посудины, из которых двое парней за стойкой что-то посасывали через трубочки размером с водопроводную трубу, и выглядевшие как рога изобилия с торчащими через край кусочками сельдерея, полосками жареного бекона, солеными огурцами, оливками размером со сливу, были на самом деле не чем иным, как “Кровавой Мэри”. Ингредиенты, едва не выпадающие через край, едва умещались в низком стакане. Это зрелище вызвало у нас приступ хохота, ты заявила, что перед нами идеальное воплощение двух великих техасских заповедей: more is more и size matters. Мы заказали одну “Мэри” на двоих, одного рога изобилия было явно достаточно, чтобы накормить до отвала пару человек. Это было хорошим предзнаменованием: каков же здешний бургер, если аперитив имеет такие размеры? Истыканный пирсингом бармен подвел нас к оконцу в самом темном углу заведения, где заказывали бургеры. Больше всего это место смахивало на котельную старого парохода. В оконце двое толстяков в пропотелых черных футболках, липнущих к телу, с ушными мочками, изуродованными широченными тоннелями, присматривали за огромными бургерами, потевшими на раскаленной решетке так же обильно, как они сами. Я подумал, что ввергнутые в преисподнюю души поджаривают на таких же углях такие же парни. Мы заказали два бургера, которые, несомненно, должны были стать лучшими в нашей жизни, в ответ нам недружелюбно буркнули, что заказ потребует столько времени, сколько необходимо – we don’t make no fast food here. И мы отправились пить из рога изобилия у музыкального автомата.
Наше кино крутилось своим чередом, я наслаждался, будучи одновременно актером и зрителем, я старательно играл роль, но покидал свою оболочку, чтобы с изумлением наблюдать за собой со стороны, удивляясь, как такое произошло: я здесь, в этом заведении, вместе с тобой. Мне хотелось выбросить все из головы и перестать быть наблюдателем, следуя завету Пессоа: когда человек счастлив, он об этом не задумывается. У нас была сцена, у нас были костюмы, вокруг были другие актеры, не хватало лишь музыки. Мы достали из бумажников несколько долларов – если бы понадобилось, я бы выложил тысячу, но хватило и пяти, – чтобы оплатить тему, способную стать в этом месте, в это время той самой янтарной смолой, поймавшей крылатое мгновение, которое застынет и навсегда останется нашим, как древний драгоценный камень, не теряющий своего очарования. Мы долго спорили, какие выбрать темы – ты называла их “ролики”, что гораздо благозвучнее, – которые сотворили бы чудо густеющей янтарной смолы, выбор был велик, но все же ограничен. Ты выбрала Cosmic Dancer Тирекса, Let’s Get It On Марвина Гейва, Wonderful World Сэма Кука и Play With Fire Роллингов – все эти песни я обожаю и знаю наизусть, а поскольку выбрала их ты, мне хотелось немедленно сплясать под них с тобой или против тебя, в обжимочку, как ты говорила. Я же хотел выбрать одну, мне нужна была только одна тема, в музыкальном автомате я уже заприметил свою серебряную пулю, которой предстояло застыть в янтарной смоле: это была песня Сонни Роллинза You Don’t Know What Love Is, ее я оставил напоследок. Это и был главный саундтрек моего фильма. Композиция не предназначалась специально для танцев, это была инструментальная версия песни, которую ты прежде не знала, но, вернувшись домой, услышала в исполнении Дины Вашингтон, а когда разобрала текст – который прослушала столько раз, что в конце концов выучила наизусть, – сразу же убедилась в том, какая она смоляная и затягивающая и как плачет саксофон Сонни Роллинза, отрываясь от мелодии и устремляясь ввысь.
А позже, в плейлисте топовых песен года, который выдал тебе Spotify, обнаружились те, что выбрала ты в тот вечер. Меня порадовало, что ты не раз возвращалась к тому дню и знаешь дорожку, которая туда ведет: тот самый саундтрек. У меня нет цифрового анализа подборок, прослушанных мною в этом году (меня ужасает сама мысль о том, что за мной следят с помощью музыки), не я ли столько раз гордо объявлял себя тем самым человеком, который по-прежнему коллекционирует винил и разъезжает на старых мотоциклах, починяемых у себя гараже, – по сути, два снобоватых и до тошноты хипстерских увлечения, за которые я с некоторых пор краснею: они стали настолько заурядным явлением и так раздражают меня в других, что, завидев кого-то на старом мотоцикле или с виниловым диском под мышкой, я мечтаю сжечь в одном большом костре свой проигрыватель и все три мотоцикла, а потом предаться публичному самобичеванию, моля о прощении. У меня имеются четыре версии этой песни, и все относительно давнишние, она всегда мне нравилась, но эти версии я храню у себя прежде всего потому, что это джазовый стандарт, эталон жанра, мелодия, которая была и будет переиграна тысячу раз, но некогда она для меня ничего не значила, она была лишена каких-либо личных воспоминаний. Так было раньше. В прошлом году даже мои дети выучили текст этой песни наизусть и кричали “Все, хватит!” каждый раз, когда я ее ставил, однако у них имелось бы больше оснований для криков, знай они, что эта песня – замочная скважина, через которую я пытаюсь заглянуть в ту другую жизнь, в которой нет их отца и их тоже нет, и я больше не я, и мой дом больше не мой дом.
