Старый покровский дьякон
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Старый покровский дьякон

Алексей Потехин

Старый покровский дьякон

Рассказы

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Редактор Сергей Корнев





12+

Оглавление

  1. Старый покровский дьякон
  2. Порченая
    1. Глава 1
    2. Глава 2
    3. Глава 3
    4. Глава 4
    5. Глава 5
    6. Глава 6
    7. Глава 7
    8. Глава 8
  3. Дедушка Николай Иванович
    1. Глава 1
    2. Глава 2
    3. Глава 3
    4. Глава 4
    5. Глава 5
  4. Старый покровский дьякон
    1. Глава 1
    2. Глава 2
    3. Глава 3
    4. Глава 4
    5. Глава 5
    6. Глава 6
    7. Глава 7
    8. Глава 8

Порченая

Глава 1

Великий пост. Страстная неделя. В четверг, к обедне в селе Тревражном, собралось много богомольцев и причастников. Теплая церковь наполнилась народом, преимущественно, впрочем, женщинами и стариками. Служба еще не начиналась, хотя давно отблаговестили, причастники выслушали правило, часы прочитаны и свечи зажжены перед местными иконами. Батюшка почему-то, видимо, медлил начинать; в полном почти облачении, кроме верхней ризы, несколько раз выглядывал он из алтаря в церковь, чрез северные двери, осматривая ее заботливым взглядом, — подзывал к себе церковного старосту, седого сутуловатого мужичка, о чем-то шептался с ним, показывал на иконостас, на подсвечники, после чего староста начинал поспешно оправлять пальцами горящие светильни, ровнять около них воск и обламывать оплывший, гасил и вовсе снимал с подсвечников огарки и налепыши, зажигая вместо них целые свечи. Дьячки, от нечего делать, задумчиво ходили какими-то особенно широкими шагами с одного клироса на другой, заходили за чем-то в алтарь и возвращались оттуда еще задумчивее, глядели через головы богомольцев на входные двери и усиленно откашливались. Очевидно, все кого-то или чего-то ждали.

В церкви стояла торжественная, напряженная тишина, нарушаемая лишь покашливанием, вздохами богомольцев и мягким топотом ног, обутых в валеные сапоги, о каменный пол церкви. Большинство собравшегося народа не знало, чего ждет батюшка, относилось к этому ожиданию безучастно, но невольно подчинялось общему напряженному настроению. Впереди других стояли говевшие, очистившие душу исповедью и готовившиеся к причастию. Они отличались от остальной толпы богомольцев и более праздничным нарядом, и особенным благоговейным выражением лиц. Они стояли терпеливо, почти неподвижно, с поднятыми с умилением к небу или смиренно-опущенными глазами, часто скорбно вздыхали, осеняли себя истовыми крестами и беспрестанно клали земные поклоны. У некоторых старух лица были совсем истомленные, даже мертвенно бледные, с побелевшими губами, с потухшим взглядом в безжизненных глазах. Они едва держались на ногах, покачивались от усталости и слабости, глаза их невольно слипались, и они поддерживали в себе бодрость только тем, что беспрестанно крестились, кланялись, вздыхали и беззвучно, а иногда и вслух, произносили одну и ту же молитву. Эти старухи придерживались еще старого обычая ничего не есть на Страстной неделе от понедельника до четверга, в четверг причаститься и съесть одну просвирку, а потом опять оставаться без пищи вплоть до разговенья в Светлый день. Батюшка знал и уважал этих подвижниц и для них в былое время всегда старался начать обедню пораньше, но в этот раз и их присутствие не заставляло его торопиться: очевидно, причина этой медленности и этого ожидания была очень важная.

Народ начал перешептываться, и скоро все в церкви друг от друга узнали, что к обедне обещал приехать новый владелец всего прихода и многих соседних селений, богач, граф, проездом из Питера куда-то заехавший на несколько дней в свою вотчину. Граф прислал сказать батюшке, что в четверг он намерен побывать в церкви у обедни, но деликатно просил не дожидаться его, если он опоздает. Священник, для которого такой прихожанин был в диковинку, счел долгом подождать его и начать обедню только тогда, когда он пожалует в храм: для этого на колокольню был командирован пономарь, который должен был звонить во все тотчас, как завидит вдали экипаж графа, и продолжать звон до той минуты, когда высокий посетитель войдет в храм. Таким образом граф был бы встречен со всевозможным почетом, даже с трезвоном.

Батюшка очень хорошо сознавал, что подобное чествование не подобает даже и знатному мирянину, но, с другой стороны, надеялся, что это может быть приятно графу, если он примет его на свой счет; если же бы, паче чаяния, воспоследовало противное и граф принял почет с неудовольствием или с насмешкою, то всегда можно оправдаться тем, что звон был перед обедней, а не ради его прибытия. Хотя граф и просил не дожидаться его, но батюшка понимал, что эта просьба была не что иное, как тонкая санкт-петербургская, а может быть, даже и придворная вежливость, которая тем более обязывала к такой же ответной: во сколько бы раз было хуже и постыднее, если бы граф, желавший помолиться в своем родовом, наследственном храме, не застал уже службы и подъехал к запертым дверям?.. Усердием к церкви таких посетителей нужно дорожить и всеми мерами поддерживать, а не охлаждать оное, как для пользы самой церкви, ее служителей, так и всех прихожан, прежних рабов, но и теперь не мало зависимых от владельца, столь знатного, богатого и могущественного. Духовный отец был вполне уверен, что его духовные дети не посетуют на него, что он, ради такой важной причины, запоздает обедней и заставит их простоять в храме Божием лишний час, а может быть и два.

Устраивая такую встречу графу, батюшка считал себя правым перед своею собственною совестью, пред духовным своим начальством и прихожанами, но думал, что он обязан был все это устроить именно так, а не иначе, что в этом случае им руководит только долг и желание общей пользы, а не какие-либо своекорыстные соображения или человекоугодничество; он старался даже отгонять от себя всякие, насильно лезшие в голову мысли о том, что вельможа, довольный приемом, при возможной встрече с владыкою, даст особенно лестную аттестацию своему попу, а может быть, не оставит его и здесь, в имении своем, какими-нибудь материальными пособиями.

Скучающие дьячки, один очень старый, на дьяконской вакансии, другой помоложе, от времени до времени заходя в алтарь, подходили к нише, где стояла жаровня с горящими углями, дули на них, чтобы не погасла, заглядывали в висевшее тут же кадило, прикладывали руку к боку металлического чайника, стоявшего над углями, чтобы узнать, не остыла ли в нем вода, поправляли мимоходом пелену на аналое, стоявшем около престола, перекладывали с места на место лежавший на этом аналое требник и вслед за тем подходили к окну и смотрели в него, хотя знали, что из этого окна они не могут увидеть подъезжающего графа, прежде пономаря, сторожившего на колокольне. Тем не менее батюшка, сам только что заглядывавший в окно, каждый раз спрашивал дьячков:

— Что?.. Не видать?.. Не слышно?..

— Нет, ничего, не чуть… — отвечали дьячки.

— Верно, започивал долго… — смиренно замечал батюшка.

— Стало быть… — меланхолически соглашались дьячки.

— А может, думает — рано? — продолжал батюшка, не раз уже высказавший это предположение.

— И то может статься… — отвечали дьячки.

— Надо было, может, упредить, во сколько часов приблизительно начинаем литургию: у них ведь по-петербургски служение много позже нашего начинается… да посовестился… усомнился как бы побуждать, что подождать не желаем…

— Как можно!.. Нельзя!.. В обиду мог принять!.. — соглашались дьячки. — Ждали, надо еще подождать!..

— Всенепременно нужно.. Никак нельзя не подождать!..

— Одно сумнительно, — высказывает старый дьячок, — а ну, передумает… изменит, не пожалует?..

— Не полагаю: они… вельможи… в своем слове тверды… и, наслышан, столь деликатны… Упредил бы, прислал бы… Сказано: будут на обедню, но не ожидать к началу, — а, всеконечно, знают, что ожидаем…

— Да само собой… Вот уж с лишним час ждем; кабы начать в свое время, давно бы к «достойной»[1] отблаговестили… как ни тяни…

— Да, да… Ну, а вдруг обедня-то окончилась бы, а они прибыли?.. Довольно было бы дерзко и даже неделикатно… Никак нельзя, надо подождать…

— Само собой… Подождем…

— А что я думаю, — заговаривал в другой раз батюшка, — надеть бы вам, дьячкам, стихари[2]… Хотя не двунадесятый[3] сегодня, но было бы много торжественнее и великолепнее… А?..

— А что же?.. Отчего и не надеть… Надеть можно… — отзывался дьячок помоложе.

— Наденьте и в самом деле, право… А?.. Наденьте…

— Наденем… Что же?.. Можно… — соглашался и старый дьячок.

На этот раз дьячки вышли из алтаря в стихарях, к немалому оживлению и даже удовольствию богомольцев, начинавших уже уставать от ожидания.

Батюшка не ошибался: народ, узнавший в чем дело, нисколько не роптал, что принужден ждать одного, но только лишь переминался от усталости с ноги на ногу и все чаще и чаще оглядывался назад при всяком малейшем движении в толпе. Некоторые, наиболее нетерпеливые из мужчин, выходили на паперть и смотрели в ту сторону, где была усадьба и откуда должен был приехать граф; другие отправлялись даже на колокольню — помогать пономарю сторожить.

Торжественное, безмолвное, напряженное ожидание, в котором находились богомольцы, стало проходить: в церкви начали шептаться, переговариваться, даже причастники не остались безучастными к общему предмету разговора, даже изнуренные постом старухи сообщали одна другой все, что знали о графе, прерывая, впрочем, свой грешный разговор усиленными вздохами и учащенными земными поклонами.

Одна только крестьянская девушка, стоявшая впереди всех других, почти около самого амвона, против царских врат, казалась совершенно равнодушною и безучастною ко всему, что происходило вокруг нее. Она стояла неподвижно, точно окаменелая, большие голубые глаза были устремлены на образ Богоматери, ее бледное, овальное лицо, улыбка полуоткрытых розовых губ, сосредоточенный взгляд, — все освещалось каким-то неземным восторгом, каким-то радостным умилением: детски-чистая, невинная душа, полная глубокой веры и религиозного экстаза, выражалась на красивом лице девушки. Она почти не молилась внешним образом, то есть не читала вслух молитв, редко крестилась и кланялась, но все ее существо, казалось, было поглощено одной торжественной молитвой, одним религиозным созерцанием и славословием. При взгляде на нее в эту минуту невольно приходило на мысль: не таковы ли ангелы, когда они созерцают и славословят божество? От времени до времени девушка вдруг как бы выходила из оцепенения, бросалась на колени, вздыхала, глаза ее наполнялись слезами, и она порывисто клала земные поклоны один за другим, крепко прижимая лоб к каменному полу, — должно быть, или какая-нибудь невольная, посторонняя греховная мысль врывалась ей в голову и нарушала благоговейное религиозное настроение, или наплыв чувства переполнял ее душу и требовал физического проявления.

Вообще эта девушка своим лицом выделялась из всей серой, грубой, почти одноформенной толпы, наполнявшей церковь. Только по одежде можно было признать в ней крестьянку: на ней была надета такая же баранья, крытая синей нанкой, шуба, как и на других крестьянках, такой же бумажный цветной платок повязывал ее голову, в такие же нескладные валеные сапоги обуты ноги; но все это не замечалось при взгляде на ее лицо, все это казалось надето случайно и не принадлежит ей, — и цвет лица, и оклад его, и матовая белизна тонкой и нежной кожи, и более всего какое-то благородство взгляда и выражения невольно заставляли предполагать, что она принадлежит к другой среде, не крестьянской.

А между тем это была крестьянка, дочь бобылки-вдовы[4] из деревни Ураково. Все знали мать ее со всем ее ближним и дальним родством: все это были мужички, православные крестьяне. Мужик был и отец Наташи, так звали красивую девушку. Были, правда, некоторые догадки и сплетни, что Наташа не законная дочь, а пригульная, но они основывались на том, что Наташа уродилась ни в мать, ни в отца, и что мать ее хаживала на поденную работу в соседние господские усадьбы, а в те годы, как ей родиться, в селе Тревражном и в соседних деревнях стоял полк, квартировали и в Ураково не только солдаты, но и офицеры. Но, кроме сплетен и догадок, никто не мог бы сказать о Лампее, Наташиной матери, ничего дурного: женщина она была всегда тихая, смирная, работящая, богомольная, жила скромно, ни с кем не ссорилась, жила своим трудом без мирского подаяния, несмотря на нужду и бедность.

Не имея своей земли и жалея единственную дочь, Лампея с детства мало приучала Наташу к полевым работам, а постарше она оказалась очень способною ко всякого рода рукодельям и прекрасно пряла, ткала, шила, плела кружева — и выручала на этой работе больше, чем могла бы выручить на полевой, а поэтому и вовсе не занималась ею. Оттого-то, вероятно, она и сохранила такую нежность и белизну кожи. Она вела жизнь сидячую, замкнутую: вечно за работой, Наташа никуда почти не выходила из дома, к тому же близких родных в деревне у них не было, а с бойкими деревенскими подругами она не могла и не хотела сближаться — не то что по брезгливости, а по какой-то стыдливости, робости и застенчивости характера. Потому же самому она никогда почти не ходила на гулянки и на поседки, да и не находила в них удовольствия, и если иногда являлась, то держалась в сторонке, а грубые искательства и ухаживания парней смущали ее и заставляли поскорее уходить. По всему этому в деревне она слыла тихоней, кислой квашней, и тонкая красота ее не особенно была по вкусу и не сильно привлекала деревенских поклонников, а бедность и сиротство не обещали ей и хороших женихов. Наташе было уже за 20, но никто не присылал к ней сватов, хотя, впрочем, по наружному виду, ей нельзя было дать больше 17 — 18 лет.

По природе своей Наташа была молчалива, замкнута, сосредоточенна; одиночество и уединенный образ жизни развили в ней эти ее природные свойства. С годами к ним присоединилась какая-то созерцательность, почти беспредельная мечтательность; она постоянно уходила мыслями из действительности и витала где-то в неясных для нее самой представлениях.

Эта последняя особенность ее натуры находила себе пищу и удовлетворение в религии, в церкви, в церковной службе со всеми ее обрядами и обстановкою. Она часто бывала в церкви и находила здесь неисчерпаемое наслаждение: и позолоченный иконостас, и золотые ризы икон, и мерцающий свет лампад и свечей, темные лики образов, окруженные сиянием, облака душистого ладана, горящий столб пыли в солнечном луче, проникшем в церковь через окно, возгласы священника из алтаря за закрытыми дверями, точно голос с неба, ответное пение клира, торжественный минуты молчания, наступающие иногда после непрерывного пения, в ожидании таинственного голоса из алтаря, царские врата, открывающиеся точно двери в рай, где виден престол невидимого Бога, — все это питало созерцательное настроение Наташи, уносило ее воображение в другой, чудный, неясный, таинственный мир, который она населяла чудесными, лучезарными, странными, таинственными образами. Она или умилялась, замирала в восторге, или трепетала, приходила в ужас от созерцания этих видений, создаваемых ее воображением.

Наташа была неграмотна. Религиозное воспитание ее было самое скудное, поверхностное, или, вернее сказать, его вовсе не было: она знала, и то не совсем правильно, несколько молитв, знала, что нужно молиться, чаще ходить в церковь, строго соблюдать посты, не грешить, веровать без рассуждения и сомнений; из того, что читают и поют в церкви, она половины не понимала или толковала по-своему. Понятия ее о религии, о Боге, об отношениях человека к Богу были самые ограниченные: она безусловно веровала, что есть Бог — могущественный и милосердый, все дающий человеку, но беспощадно карающий нераскаянных грешников; что есть враждебная Богу нечистая сила, старающаяся постоянно поработить себе человека и бессильная над ним только при особенном защищении Божием; что эти две враждебные силы — Бог со своими служителями, ангелами и угодниками, и сатана с дьяволами и грешниками — населяют светлый рай и мрачный, ужасный ад; что к каждому приставлен ангел-хранитель и бес нечистый, и первый при греховных помыслах или делах со слезами удаляется от человека, а бес победительно вселяется в его сердце; что враг силен и имеет доступ к человеку даже во время молитвы, даже в храме Божием, и только совершенное отрешение мыслей от всего земного, только то состояние, когда весь человек всеми своими помыслами, чувствами и желаниями отдается Богу, может оградить его от власти и влияния враждебной, нечистой силы. Все мирское, земное, все, что не исходило из мысли и представления о Боге, о небесном, было, в глазах Наташи, грехом, отдающим душу человека в руки врага.

Такие верования и представления питали созерцательное настроение Наташи: воображение постоянно рисовало пред нею или радостную, ни с чем не сравнимую, блаженную жизнь чистой, святой души, принятой в светлый рай, — и тогда сердце ее наполнялось радостью, восторгом и умилением, — или мрачный, ужасный ад со всеми страданиями низвергнутых в него грешников, с вечными страданиями в вечном огне, — и сердце ее трепетало тогда от ужаса, холодный пот выступал на лбу. Воображение ее было бессильно представить Бога в Его неизмеримом величии, в мечтах своих она видела только подножие Его престола, сияющего в облаках ослепительным блеском и поддерживаемого крылами ангелов, но она представляла себе в образах святых угодников и ангелов, окружающих и славословящих Его. Эти образы были подобны тем, которые она видела на иконах, но гораздо величественнее, светлее. Она представляла себе и тот сад — рай, в котором обитали чистые, светлые души: в нем росли деревья, необыкновенные по внешнему виду и по размерам, покрытые плодами, блестящими, как звезды; эти деревья росли на цветущих, благоухающих долинах и горах, сложенных из самоцветных камней. На страже у золотых врат в этот рай стоял грозный многоочитый ангел с огненным мечом, а отпирал эти врата, по призыву стража, только апостол Петр врученным ему от Бога золотым ключом.

Стоя в церкви, на молитве, Наташа часто до такой степени погружалась в свои мечты, что действительно как-будто душа ее отделялась от тела и от всего земного: она теряла самосознание, не замечала, не чувствовала ничего окружающего. В настоящий день, очистивши себя покаянием и приготовляясь к принятию св. Таин, она чувствовала себя как бы на небе, в преддверии того рая, о котором мечтала. Душа ее была полна благоговения и какого-то неземного восторга. Она стояла в церкви с начала заутрени более четырех часов сряду и не только не чувствовала усталости, но даже не замечала времени, как не заметила и того, что богомольцы уже целый час ждут обедни и что все они вместе с батюшкой и причтом ожидают чего-то необыкновенного. Она стояла впереди всех и ни разу не оглянулась назад.

Наконец, вдруг на колокольне громко зазвонили, в церковь суетливо вбежал церковный староста и, протискиваясь через толпу, махал рукой, и хотя старался говорить сдавленным голосом, но почти закричал: «Едет! Едет!» Толпа заколыхалась, в церкви началось усиленное движение и смутный говор, вполголоса. Дьячки, в стихарях, поспешно вышли из алтаря, расправляя волосы, стали, откашливаясь для очистки голоса, на клирос и принялись заглядывать в служебные книги и перевертывать в них листы. Батюшка выглянул из алтаря в церковь, в полном облачении, и подозвал к себе дьячка.

— Ковер-то где у вас?.. Приготовлен ли?.. — спросил он его торопливо.

— Готов… на клиросе лежит…

— Смотри же: как будет подходить, так и постели, — чтобы видел, что под него… да народ потесни назад, подальше… смотри же!..

— Да уж знаю…

— То-то… Да народ-то, народ-то… Вели сейчас отодвинуться от клироса-то, место бы опростали[5]

— Эй, вы! Подвинься назад… — махнул дьячок народу. — Опростай место… Попятьтесь, что ли, еще…

— Для графа, для графа, братцы… местечко опростайте!.. Поосадите назад подальше, — внушал со своей стороны и батюшка.

Наташа, как бы разбуженная от сна, невольно оглядывалась по сторонам, ничего не понимая из того, что происходило вокруг нее. Она, прежде всего, заметила стихари на дьячках — точно в какой торжественный праздник. А зачем это народу велят подвинуться назад и очистить место?.. Этого никогда прежде не бывало: всякий стоял там, где хотел: вот и она впереди всех… И для кого же это место нужно?.. И ковер под ноги?.. Для графа… для графа… Что это значит: «граф»?.. Она была государственная крестьянка[6] и ни о каком графе никогда не слыхивала.

Народ весь почти повернулся назад, смотрит на двери, ждет, теснится по сторонам, стараясь сделать просторный проход от дверей к правому клиросу, — об этом хлопочет и указывает церковный староста… Кого же они ждут?

Наташа хотела было даже подойти к ближайшей старухе, стоявшей по левую от нее руку, и спросить об этом, но ей вдруг сделалось совестно от суетных мыслей и жаль того хорошего настроения, в котором она только что находилась. Она старалась больше не обращать внимания ни на что окружающее и снова погрузилась в только что покинутый ею воображаемый мир; она начала усердно класть земные поклоны, прося у Бога прощения, что перед таким великим таинством, к которому готовилась, отвлеклась грешными, суетными мыслями. Но Наташа не успела еще сосредоточиться на молитве, когда мимо нее, и едва не коснувшись до нее плечом, промелькнул к правому клиросу и стал на разостланный ковер красивый юноша, похожий на одно из тех восхитительных видений, которые создавались воображением Наташи.

Графа встретил на паперти и отворил дверь в церковь церковный староста, в церкви он шел впереди него, боком, полусогнувшись, с обращенным к нему лицом и неуклюже-согнутою левою рукою, как бы показывая дорогу; народ, среди которого граф проходил, низко ему кланялся. Графу было и смешно, и неловко от такой торжественной встречи, но он приветливо и вежливо раскланивался на обе стороны.

Выйдя из толпы вперед, граф, делая рукою на груди, под ложечкою, маленькие крестики, хотел было остановиться несколько сзади Наташи, но староста, забежавши к нему с другого бока и согнувши углом вместо левой правую руку, стал усердно отмахивать ею в сторону, где очищено было место для графа, и с низкими поклонами просил занять его; в то же время дьячок в стихаре стоял перед этим местом, спиною к образам, с распущенным ковром, который он держал на весу в обеих руках, приготовляясь размахнуть им перед самым носом подходящего графа и разостлать его прямо ему под ноги, так чтобы уже не осталось никакого сомнения в специальном назначении ковра.

Граф, немного покраснев, с улыбкою на губах, последовал приглашению старосты и стал на лихо подкинутый дьячком ковер, со словами: «Ах, благодарю вас!» В то же время чутким ухом он слышал одобрительные о себе отзывы, выходившие вполголоса из уст преимущественно женских: «Экой батюшка!.. Экой болезной!.. Экой красавец писаный!..»

Глава 2

Граф действительно был очень красив, хотя красота его была несколько женственна, несмотря на военный мундир, который он носил. Это был очень молодой человек, лет 25, с изящными манерами, с ласковым взглядом, с приветливой улыбкой, выхоленный, воспитанный и выдержанный в той, вполне собою довольной, спокойной за свое превосходство и до излишества богатой среде, где внушают детям: «Будь ласков и приветлив со всеми, будь снисходителен к этим бедным людям, старайся показывать, что ты забываешь о своем превосходстве; ты этим не можешь себя унизить, потому что все знают, что тебе не о чем просить и сделать для тебя они ничего не могут, но этой снисходительностью, любезностью и лаской ты делаешь добро: возвышаешь людей в их собственных глазах, освобождаешь их от той неловкости, какую они должны чувствовать в твоем присутствии, а при этом и располагаешь к себе их сердца».

Впрочем, граф и от природы имел очень доброе, деликатное сердце, которое еще не успела окончательно испортить среда, в которой он жил. Недавно он сделался единственным наследником и полновластным владельцем громадных имений, к числу которых принадлежало и это, куда он теперь заехал на несколько дней, мимоездом, возвращаясь в Петербург.

Граф производил осмотр своих имений под влиянием практических идей века, требующих, чтобы владелец знал, по крайней мере, то, чем он обладает, и чтобы его знали, или, по крайней мере, хоть издали видели те, кому судьбою предопределено находиться с ним в экономических отношениях, и чтобы, наконец, он мог сознательно относиться к тем хозяйственным вопросам, которые могут подлежать впоследствии его разрешению.

И по воспитанию, и по общественному положению, и по своим личным убеждениям, граф желал быть и казаться человеком солидным. Хотя он выбрал время для объезда и осмотра имений и не совсем удобное в хозяйственном отношении, но в этом случае он должен был подчиниться общественным условиям: пост самое глухое и бедное удовольствиями время, а с раннею весною ему необходимо было ехать на все лето заграницу, где, предполагалось, будут все; с осени же он намеревался серьезно заняться своей служебной карьерой. Впрочем, для того порядка, каким производился осмотр имений, всякое время было безразлично и удобно.

Граф не сообщил предварительно управляющим имениями своего маршрута, намереваясь всюду приезжать невзначай, чтобы накрывать, так сказать, на месте все злоупотребления и беспорядки; мысль эта была одобрена в Петербурге всеми знающими и опытными людьми, которым граф не без скромного самодовольствия сообщал ее, но на практике она оказалась не вполне осуществима. Во-первых, все управляющие, или живущие в имении иные служебные лица, были тотчас же уведомлены из Петербурга о выезде графа и приблизительно о времени, в которое должен он быть в том или другом имении; во-вторых, на первых же шагах своего путешествия не по железной дороге он встретил большие затруднения, препятствия и лишения.

На станции, где граф сошел с железной дороги, чтобы нанять лошадей до первого из своих имений, он не нашел никакого экипажа, кроме простых деревенских саней, с парой мужичьих клячонок, которых к тому нужно было еще ждать часа два, пока их соберут и приведут из деревни, а на станции не было даже буфета, нельзя было достать даже стакана чаю. Затем больше пяти часов тащился граф со своим камердинером по отвратительной дороге в этих неудобных санях те тридцать верст, которые нужно было проехать до его усадьбы, страшно измучился и перезяб, а в имении господский дом оказался холодным и неотопленным, ради экономии и «по непредвидимости такого дорогого и высокого посетителя», как объяснил управляющий, ждавший, впрочем, графа. Пришлось остановиться во флигеле, где жил управляющий, а у него был угар, дурной воздух, куча маленьких детей, которые пищали, хотя их колотили и зажимали им рты. А, к довершению всего, в диване, на котором улегся граф спать, оказались клопы, набросившиеся с ожесточением на нежное и чувствительное графское тело. Несмотря на усталость после дороги, он не мог уснуть и часу во всю ночь. На другой день у него болела голова, он ходил как шальной, не мог ничем заняться и не понимал ничего из того, что словоохотливо и подробно докладывал ему управляющий, принося какие-то книги, в которых указывал цифры, и щелкая для ясности на счетах. Граф только о том и думал, когда отопят большой дом и он доберется до покойной и мягкой постели; но дом обещали привести в порядок только к ночи, и то не наверно, из опасения «как бы не изволили угореть его сиятельство». За обедом новая беда: провизия оказалась только домашняя; подали куриный суп, который граф ненавидел, соленую свинину, от которой у него тотчас же заболел желудок, жареную баранину с неприятным специфическим запахом и, в заключение, какое-то пирожное из сбитых сливок, такого отвратительного вида, что от него одного графа чуть не стошнило, и только по своей деликатности и выдержке граф не выскочил из-за стола, когда подали это блюдо, которое, как объяснил управляющий, приготовляла собственноручно его супруга. Граф раскаялся, что имел деликатность пригласить с собою обедать управляющего, в присутствии которого он волей-неволей должен был стесняться, отвечать на его глупые вопросы о том, что, «вероятно, кушанья не по вкусу его сиятельства», или не хорошо приготовлены, и выслушивать не менее глупые извинения и объяснения, что «если бы знать вперед о приезде, то можно бы и провизию достать, и повара хорошего нанять из города». Таким образом почти целых два дня пропало из маршрута графа, и пропало в пытке и мучениях разного рода, а третий он весь почти проспал, восстановляя растраченные даром силы. Всего три дня назначено было на осмотр этого имения, и граф должен был уехать из него, ничего не видавши и не показавши себя самого.

Граф увидел, что необходимо в другие имения давать вперед знать о своем прибытии и приказывал высылать за собою лошадей и ожидать в назначенных пунктах. Тогда началось для графа совсем триумфальное шествие: во всех назначенных пунктах не только ожидали его лошади с покойным[7] экипажем, но и сам управляющий, который потом скакал впереди на особенной паре или тройке. В некоторых имениях его встречали вместе с управляющим волостной старшина, сельские старосты и целые толпы мужиков с хлебом и солью, а на одну встречу явился даже становой пристав[8] в мундире и «счел долгом» сопровождать его сиятельство до самой усадьбы, несмотря на деликатные и убедительные просьбы графа не беспокоиться.

— Это наша обязанность, ваше сиятельство, наш долг службы!.. И никакого труда и беспокойства не составляет, кроме одного удовольствия!.. — возражал становой и скакал впереди графского экипажа.

Везде уже теперь везли графа скоро и покойно, несмотря ни на какую дорогу, везде он находил чистое, удобное и покойное для себя помещение, по возможности, хороший поварской или, по крайней мере, удобосъедаемый стол, сияющих, довольных, почтительных, ненадоедающих управителей, с заготовленными заблаговременно и начисто переписанными отчетами, ведомостями и сведениями всякого рода, которые постепенно наполняли графский портфель. Нигде он не слыхал более ни детского писка, ни щелканья костяшек на счетах, ни излишних, неуместных и глупых вопросов; везде, напротив, ожидали только приказаний, говорили только тогда, когда он сам этого желал и спрашивал; нигде он не страдал более от клопов и угара, нигде не видел мещанской грязи, в какой живут управляющие, и того ужасного пирожного, которое их жены приготовляют собственноручно для угощения самых дорогих посетителей. Все улыбалось графу, везде он видел радость и удовольствие, которые приносились его присутствием, и сам был доволен, весел и щедро расточал свою любезность и приветливость; нигде никаких жалоб, скучных, докучливых просьб, нигде даже тени злоупотреблений или каких-либо беспорядков.

Правда, в одном имении он попробовал было собрать крестьян и предложил им вопрос: довольны ли они своею жизнью и не желают ли чего?.. Но тогда мужики так загалдели, так начали жаловаться на свою горькую участь и стали заявлять такое множество разнообразных желаний и с такой настойчивостью, с шумом и нахальством, точно они не просили, а требовали, точно граф был обязан все это исполнить и спрашивал их не по побуждению только одного доброго сердца, а по какому-то долгу. Граф и наполовину не понял их просьб, жалоб и требований, но одно было ему ясно: что исполнить все эти просьбы значило бы отдать всю землю крестьянам и отказаться от всякого дохода с имения. Граф сконфузился, не знал, что отвечать крестьянам, и был несказанно благодарен управляющему, когда тот, смекнувши затруднительное положение неопытного владельца, по собственному почину, вмешался в дело, прикрикнув на мужиков, заставил их молчать и слушать, и внушил, что они «не поняли, дураки, о чем спрашивает их сиятельство», что «их сиятельство не желают и слушать их глупых разговоров», а спрашивают только, что так как у них мало земли в наделе, то не хотят ли они купить в вечную собственность дальнюю пустошь, которую управляющему давно хотелось сбыть с рук.

— Вот о чем предлагают вам их сиятельство. Коли желаете, так потолкуйте дома промеж себя и приходите ко мне с ценой, а я доложу их сиятельству и свою цену вам скажу… Вот больше ничего…

Мужики мгновенно смолкли, затихли, стали почесываться, переглядываться между собою. Граф тотчас же приказал распустить их по домам.

— Извините, ваше сиятельство, так с нашим народом невозможно: вы, конечно, по доброте своей и великодушию, может быть, благодеяние какое изволили намереваться для них сделать, насчет больницы или богадельни, или насчет бабки ученой, потому у них простые старухи и много несчастных родов от их глупости бывает… а они сейчас и возмечтали… Бог знает что, хоть бунтовать готовы… Я потому сейчас и повернул на другое… По-своему… Извините, ваше сиятельство, а только с этим народом так невозможно… потому он благодеяний не понимает… ему дай палец, а он норовит сейчас всю руку облапить… Могли большое беспокойство вам причинить и неприятность, я потому только и осмелился… как мы знаем уж, привыкли к здешнему народу… Не огневайтесь, ваше сиятельство, на меня…

Но, напротив, граф был очень благодарен и внутренне дал себе слово больше таких сходок не делать и подобных вопросов не задавать.

Были еще два случая, нарушившие общую гармонию торжественного и приятного путешествия графа.

В одном имении уволенный конторщик подал жалобу и донос на местного управляющего, который и графу не понравился, как человек менее других приветливый и сияющий радостью от лицезрения молодого владельца. Граф тотчас же принялся за исследование тех расхищений и злоупотреблений, в которых обвинялся управляющий, и был вперед убежден, что раскроет их, уличит и прогонит виновного, но вместо того оказалось, что сам конторщик, горький пьяница, получил обманным образом господские деньги и хотел затаить их, но был вовремя накрыт управляющим и за то лишен им должности.

Из другого имения, уже после того как осмотрел и уехал из него, граф получил безымянный донос на управляющего же, который произвел на него, в противоположность первому, самое благоприятное впечатление. В этом доносе управляющий выставлялся не только вором, но просто грабителем, мошенником и негодяем во всех отношениях, в доказательство приводился целый ряд фактов. Граф возмущался, читая этот донос, но, наученный уже опытом и веря более личному впечатлению, чем непроверенным фактам, изорвал и бросил кляузное послание.

Кроме этих маленьких, мимолетных неприятностей, граф оставался очень доволен своею поездкой в смысле полезности ее, хотя под конец она очень ему надоела и он начинал скучать и торопиться своим возвращением в Петербург.

В последнее имение, к которому принадлежало и село Тревражное, имение глухое и лесное, хотя и очень значительное, он не хотел было и вовсе ехать, так как там все крестьяне были на оброке[9] и господской запашки[10] не было. Но заехал ненадолго, во-первых, потому, что оно лежало почти на обратной дороге, во-вторых, наступала Страстная неделя, во время которой в Петербурге совсем уже нечего делать, да, кстати, приказчик уведомлял, что богатые местные купцы желают и очень добиваются купить у него одну отхожую лесную пустошь, которую было бы очень выгодно продать, так как «она не у рук и охранение ее от воровства очень затруднительно, а деньги можно получить большие, лесов же и без этой пустоши у его сиятельства нет числа-краю». Граф, как опытный уже хозяин, знал, что при заглазной продаже могут быть разные плутовства, а потому решился сам взглянуть, кстати, на лес, лично поторговаться с покупателями, продать и получить деньги, которые, кстати, нужны на улучшение квартиры, на уплату некоторых долгов и предстоящую поездку заграницу.

Граф, как истый аристократ, был воспитан религиозно. На Страстной неделе он обыкновенно говел и в четверг причащался. Во время разъездов он, разумеется, не мог исполнить этого религиозного обычая, но почувствовал потребность быть в четверг в церкви, — кстати, ему казалось весьма полезным показать пред народом свою религиозность и уважение к храму, в котором молятся крестьяне, живущие на его землях.

Граф был приятно тронут той искренностью, сердечностью и простодушной торжественностью встречи, которую ему сделали в церкви и, раскланиваясь с народом, прислушиваясь к похвалам, которые расточались на его счет, думал о том, что надо что-нибудь сделать для церкви, для священника и для народа.

«Для церкви я пожертвую на украшение, — думал граф, — к священнику зайду после обедни чай пить — это он поставит себе в большую честь и будет помнить всю жизнь, а для народа… если бы не пост, хорошо бы устроить гулянье с угощением и с подарками… но теперь нельзя, неудобно, не такое время… Что же бы сделать?.. Училище? Больницу? Но, во-первых, это дорого, во-вторых, сумеют ли распорядиться деньгами, как следует?.. Разворуют, растратят без толку… а главное: все говорят, что крестьяне пожертвований на такие учреждения не любят и ни во что не ценят… А вот что: говорят, крестьяне здесь очень религиозны, — надо объявить, что хочу сделать пожертвование на их церковь, зная их благочестие и усердие к храму… Даже можно спросить: чего они именно хотят?.. Прекрасно!..»

Все это пронеслось мгновенно в голове графа, и, благодаря дьячка за разостланный под его ноги ковер, он попросил его передать батюшке, чтобы он остановил народ после обедни, так как он, граф, желает в присутствии батюшки поговорить с народом насчет храма.

Дьячок, разумеется, тотчас же передал эти слова священнику. Тот многозначительно, раскрывши глаза, поглядел на дьячка. Дьячок смотрел на него с таким же выражением.

— Насчет храма… — повторил батюшка. — А что такое именно?

— Не сказал, — отвечал дьячок, разводя руками с растопыренными врознь пальцами. — Ведь не спросишь…

— Конечно… всеконечно… Насчет храма!.. Что бы такое могло быть?..

— Уж не знаю, не знаю!.. — повторил дьячок.

— Ну, надо остановить народ… Скажи поди старосте, чтобы оповестил, предупредил народ… А не надо мне выйти теперь к нему как бы с ответом, порекомендоваться и благословить всенародно?.. Как думаешь?.. Полагаю, для политики следует…

— Для политики… конечно… Что же?.. Оказать почтение… В обиду, чай, не примет…

— Опять же пастырское благословение… и в полном облачении!.. Какая может быть в том обида?.. Не знаю, как только в их свете… принято ли?.. Но нет… выйду, выйду!..

И батюшка неожиданно появился пред графом, выйдя из боковых дверей алтаря. Он подошел к графу, склонивши набок голову, придерживая ладонью левой руки ризу на груди и вознося правую для благословения.

Граф стремительно сделал шаг навстречу батюшке и с почтением, благоговейно принял его благословение.

— Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, — отчетливо и с расстановкою произнес священник, осеняя графа крестным знамением. — С благополучным прибытием… ваше сиятельство… Весьма рады и счастливы вашим посещением…

— Очень вам благодарен, батюшка… — проговорил граф вежливо, — за ваше любезное внимание, за…

— Нам, нам следует благодарить, что удостоили… Столь высокий гость и досточтимый прихожанин!.. Для нас ваше прибытие в сии дни вроде как предпразднество… Живем в глуши, в темноте, ничего не видим и не знаем, а вы…

— Я бы желал, батюшка, что-нибудь сделать… для храма… — перебил его граф, смущенный витиеватою речью священника. — Желал бы показать народу… узнать его желание и ваше… что необходимо для церкви… и сделать это… Для того и просил после обедни задержать народ, если это возможно…

— Не только возможно… но за великое счастие почтут… Именно, как я сказал, предпразднество для всех нас, зде обитающих, ваше прибытие, ваша добродетель и благожелание… Да, нуждается наш храм, во многом скуден, ваше сиятельство, и жертва ваша исполнит радостию и благодарением сердца всех прихожан. А мы, недостойные служители алтаря, не устанем возносить моление, каковое возносили и доселе, о здравии, долгоденствии и во всех делах преуспении вашего сиятельства… Благодарим, ваше сиятельство, всемысленно и вседушевно благодарим!..

Священник проговорил это с искренним чувством и низко поклонился графу.

— Помилуйте, батюшка… отец…

Граф остановился.

— Иоанн… — скромно подсказал священник.

— Отец Иоанн… Я сам буду очень счастлив, если успею что-нибудь сделать… Но я еще ничем не успел заслужить таких благодарностей…

— За благожелания… за радостные надежды, приносимые вами… за высокое внимание и усердие ваше… И это одно уже великое для нас утешение… За церковь и за прихожан, детей моих духовных, благодарю вас, ваше сиятельство, и благодарить не престану с молитвою и моим грешным благословением… Я уже сделал распоряжение, чтобы приостановить богомольцев, и после литургии вновь сам оглашу в церкви, по желанию вашему…

— Да, пожалуйста, отец Иоанн, вы потрудитесь спросить прихожан, чего они желают для церкви… И сами посоветуйте…

— Все будет исполнено… А теперь, дозвольте, приступлю к литургии…

— Ах, сделайте милость… Мне так совестно: вы, кажется, ожидали меня…

— Действительно, ожидал и радуюсь сему, ибо вижу, что удостоился встретить не только вельможу, сильного земною властию и могуществом, но и осененного благодатию свыше… Еще и еще примите, сиятельный граф, мое благословение…

И снова осенив графа истовым крестом, батюшка поклонился и ушел в алтарь, очень довольный и графом, и собою.

— Вот это действительно вельможа, хотя и юный, но старый умом и добродетелью, — успел он шепнуть дьячку, сопровождавшему его в алтарь. — Но и я, кажется, не срамно говорил… и достойно поддержал сан свой при первой рекомендации… хотя и сельский поп…

«Да, — заключил он со вздохом мысленно, — не здесь бы мне быть, не в этом захолустье…»

Весь народ, находившиеся в церкви, затая дыхание, смотрел и прислушивался к разговору, который происходил вполголоса между графом и священником. Ближайшие к ним расслушали кое-что из этого разговора, поняли, кто как умел, и передали соседям. По церкви опять послышался говор одобрения и похвал насчет молодого, красивого, доброго барина…

Глава 3

Графу были приятны эти похвалы. С некоторым смущением он наклонил благоговейно голову и стал опять крестить грудь маленькими крестиками, думая в то же время: «Да, наш народ очень добр и простодушно-признателен… И какой прием, точно… Да, надо, надо что-нибудь сделать для них».

С этой мыслью граф поднял голову и повернулся, чтобы взглянуть на народ и еще раз поклониться ему, но глаза его остановились на изящном лице Наташи, которая стояла к нему вполоборота и безотчетно любовалась им. Глаза их встретились. Граф забыл о народе, о своих намерениях и впился глазами в красивую девушку. Наташа вспыхнула, вздрогнула всем телом и быстро отвернулась.

В ту же минуту священник с особенным выражением возгласил: «Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков!» Дьячки затянули: «Аминь!» Обедня началась.

Наташа с каким-то непонятным для нее самой ужасом бросилась ниц и долго не поднимала головы от пола. Но несмотря на этот ужас, смешанный с каким-то особенным чувством стыда и раскаяния, хотя она и не совершила ничего преступного, Наташа не могла отделаться от образа графа, который стоял перед нею во всей своей красе и в то время, когда она лежала ничком на полу с закрытыми глазами, с пылающим лицом и делала над собою усилия, чтобы сосредоточить все свои помыслы на одной молитве.

Но напрасно, стоя на коленях и беспрестанно ограждая себя крестным знамением, она смотрела неподвижно на иконы или в алтарь, напрасно уста ее твердили слова молитвы и из груди вырывались глубокие вздохи сокрушения, — воображение, против ее воли, рисовало пред нею нежное, белое, с нежным легким румянцем, лицо графа, его высокий открытый белый лоб, обрамленный слегка вьющимися, коротко остриженными волосами, его пунцовые пышные губы, оттененные небольшими красивыми черными усиками, всю его стройную фигуру, одетую в нарядное, невиданное ею одеяние, изукрашенное блестящими шнурами на груди и на рукавах; а его большие глубокие, черные, полузакрытые длинными ресницами глаза, добрые и ласковые, смотрели ей прямо в душу и заставляли замирать и ускоренно биться ее сердце.

Наташе приходило в голову: не наваждение ли это вражьей силы, не искушение ли, посылаемое ей в ту самую минуту, когда она чувствовала себя очищенною от грехов, приближенною к Богу? Но она гнала от себя эту мысль: такое лицо, такие глаза могли быть только у хорошего человека, нечистый не мог смотреть с такою добротою, ласкою и нежностью, так светло и радостно.

«Он, лукавый, может принять всякий образ, но не такой ангелоподобный: злость, хитрость, лукавство и ненависть сквозили бы невольно в его взоре, он не в силах скрыть их… А этот?.. Нет, этот чист, светел, непорочен…»

Наташу потянуло еще раз втихомолку и вскользь взглянуть на прекрасного юношу, она не могла одолеть себя, повернула голову в его сторону и опять встретилась с его взглядом, и опять вся кровь прилила к ее лицу, руки и ноги похолодели, а сердце забилось так, точно хотело выпрыгнуть из груди… И хотя она снова как бы с испугом отвернулась и начала торопливо класть земные поклоны, но уже не чувствовала ни прежнего ужаса, ни прежнего раскаяния: напротив, какое-то радостное, новое, незнакомое ей чувство охватило ее душу, и она сознавала, что это чувство пролилось к ней в душу вместе с лучами графского взгляда. А этот взгляд казался Наташе действительно лучезарным, да и лицо, и вся особа графа — светлою, сияющею… И она чувствовала теперь, не оборачиваясь к нему, что он смотрит на нее одну, и желает, и ждет одного только ее взгляда…

«Повернуться, или нет? Взглянуть на него еще раз, дать снова радость себе, исполнить его желание, или это грех?.. Да, да, грех, великий грех, это соблазн, искушение: только что очистилась, стою в храме Божием, идет обедня… к чему готовлюсь?.. И не слышу службы, а помыслы мои… где они?.. здесь, на земле, около плотского человека… Это мирские, земные, грешные помыслы!.. Господи, прости!.. Создатель, Батюшка, огради, защити!.. Очисти и помилуй!.. Но он светлый, чистый… он один такой, других людей нет подобных, и не видывала, и не слыхивала… Вся церковь ахнула, как вошел, все в голос заговорили: „Экой батюшка! Экой красавец!..“ А он на одну меня смотрит, глаз не сводить, вот не вижу, а чувствую… И не пугают, не жгут, не палят эти очи, а точно ласкают, холят, радость и счастье сулят!.. Нет, не оглянусь: грех, искушение!.. Господи, помилуй! Господи, прости и помилуй!..»

Вышел на середину церкви дьячок с большой книгой в руках, отодвинул Наташу влево, а сам стал на ее место перед амвоном.

«Апостола чтение…» — мысленно повторяла за ним Наташа, отходя в сторону с опущенною головой и становясь по левую руку амвона.

Дьячок высоким надтреснутым голосом стал выкрикивать апостольское послание. Наташа подняла голову и тогда только сознала, что она стоит боком к образам и оборотясь лицом к графу — она без умысла и как бы невольно повернулась к нему. Он стоял, прислонившись спиною к клиросу, и как будто слушал чтение дьячка, но смотрел на нее, смотрел пристально, и Наташе казалось — взгляд его был еще светлее, еще радостнее, на губах его играла улыбка ласковая, приветливая, относившаяся к ней, к ней одной, — она это чувствовала… У Наташи недостало уже силы воли отворотиться: она только опустила голову и потупилась, но исподлобья беспрестанно взглядывала на графа. Но если бы смела, если бы ее не останавливало что-то, какое-то непонятное для нее самой чувство — не то стыда, не то страха — она не спускала бы с него глаз, так он был хорош, такой радостный трепет, такое наслаждение испытывала, смотря на него и особенно встречаясь с ним глазами!

После чтения Апостола священник за отсутствием дьякона стал в алтаре читать Евангелие. Наташа вспомнила, что это самая святая книга, которую следует слушать с благоговением, что в этой книге слова самого Бога; она вздрогнула, быстро повернулась к иконостасу и стала на колени, стараясь возвратиться всем помышлением к одному Богу и изгнать из воображения образ графа. Она закрыла глаза, приклонилась к полу и крепко прижалась горячим лбом к холодным плитам пола.

Граф в это время думал: «Что это?.. У них, видно, и дьякона нет… Евангелие ведь всегда дьякон, кажется, читает… Это гораздо благообразнее!.. Какая прелестная девочка… Водятся же и среди них такие!.. Не похожа даже и на крестьянку: совсем грезовская головка[11]… И как она молится!.. С каким увлечением!.. Какая у них искренняя вера!.. Но какие глаза: совсем ангельские, невинные… восторженные какие-то… Но как и все женщины… тоже кокетство есть: стала так, чтобы все ее лицо видно было, и наклонилась… будто бы не смотрит и слушает чтение, а сама… Но прелесть что такое: совсем поэтическое, вдохновенное какое-то личико!.. Неужели не взглянет опять?.. Не может быть!.. Она так смотрела на меня…»

Но прочитал батюшка Евангелие, произнес великую ектению, начали петь на клиросе Херувимскую, Наташа не оглядывалась в сторону графа. Он зато упорно смотрел на нее и ему показалось, что при словах священника «оглашенные, изыдите!» Наташа судорожно вздрогнула и, бросившись ниц лицом, трепетала всем телом.

«Неужели она рыдает?.. О чем же?.. Но какая, однако, у них религиозность!..» — думал граф.

Наташа действительно плакала навзрыд, но это не были слезы религиозного умиления или восторга, или глубокого сокрушения и раскаяния, их вызвала мучительная внутренняя борьба, целая буря противоположных ощущений и мыслей, вдруг поднявшаяся и забушевавшая в душе Наташи: несмотря на все усилия, она не могла призвать в душу прежнего светлого спокойствия, прежней радости, образ графа не оставлял ее; то новое чувство, которое она испытывала, было так хорошо и отрадно, что она не сочла бы его грехом, если бы ее не тревожила мысль, что она готовясь к причастию, не слыхала половины службы и во время ее думала о другом, что она перед таким великим таинством как бы забыла о Боге и думала о человеке.

«Оглашенная я, оглашенная!.. Это мне надо бы выйти вон… Господи, прости!.. Прости меня, грешницу!..» — шептала Наташа, обливаясь слезами. При большом выходе[12] она подползла на коленях к амвону и не поднимала головы от пола, пока священник не возвратился в алтарь.

Граф следил за нею глазами и ждал минуты, когда она поднимется и, отходя на место, повернется к нему лицом. Но Наташа оставалась до самого конца обедни на том же месте, не поднимаясь с колен, и ни разу не взглянула в сторону графа, который начинал уже скучать и чувствовать, что обедня в селах тянется ужасно долго.

«Как это они выстаивают? — думал он, переминаясь с ноги на ногу. — Вот и эта странная девочка чуть не целый час стоит на коленях и даже не пошевелится… Говорят, еще ждали меня целый час или более, и все, значит, на ногах… И удивительные люди! Нарочно посылал, предупреждал, чтобы не ждали… Нет!.. И как скверно поют эти дьячки!..»

Но вот отворились царские врата. Все причастники, в числе их и Наташа, приблизились к ним. Священник вынес чашу, дьячки запели причастный стих. Граф настойчиво следил за Наташей. Он видел, как подходила она к причастию — со сложенными на груди крестом руками, с умиленным лицом, со слезами на глазах, а когда причастилась, то лицо ее как будто просияло: такое счастье, блаженство выражало оно. Взор ее случайно скользнул по лицу графа, и он почувствовал, что она не только не думала о нем, но даже и не заметила его жадно устремленного на нее взгляда. Графу в одно и то же время сделалось и досадно, и стыдно за себя за эту досаду, он хотя не совсем ясно понимал, но догадывался, что происходило в душе Наташи: как мало было в ее душе места для него и чем она была полна. Ему стало даже неловко как-то преследовать ее своими взглядами, он только изредка и как бы без умысла посматривал в ту сторону, где она стояла, чтобы не потерять ее из виду.

После обедни священник вышел на амвон и обратился к народу, находившемуся в церкви.

— Православные! — сказал он. — Сиятельный граф, ваш помещик и благодетель, удостоивший посетить отчину свою и разделить с нами нашу смиренную молитву пред Творцом Вседержителем, видя Вашу преданность церкви — сей общей матери нашей — и усердие к приходскому храму вашему, а равномерно соболезнуя нуждам и недостаткам нашим, по доброте сердца своего, от предков им унаследованной, вместе с прочими славными и высокими доблестями и добродетелями, возжелал усугубить и, более скажу, увековечить память о своем посещении и радостном нашем лицезрении его особы… радостном, говорю, ибо что же, как не радость, можем мы ощущать в сердце своем при виде сей юной, цветущей и уже приносящей благие плоды прекрасной отрасли знаменитого, славного рода, издревле обладавшего и благотворившего стране сей? Итак, его сиятельство граф, зная скудость вашу и видя нужды храма сего, возжелал, в утешение вам и на память векам грядущим, принести пожертвование на церковное устроение, но мало сего… его сиятельству угодно, к вящему вашему утешению, сделать для храма нашего то, что вы сами найдете наиболее нужным и благопотребным, для сего и просил приостановить вас и узнать ваши желания. Посему помыслите, чего вам наиболее желательно было бы к увеличению благолепия храма нашего, и невозбранно, как дети пред отцом милостивым и любвеобильным, говорите… Ну, помыслите же и ответствуйте…

Священник остановился и бегло взглянул на графа, чтобы узнать, какое впечатление произвела на него его речь, речь смиренного, судьбою загнанного и в безвестности пропадающего красноречивого сельского попа, — но ему показалось, что граф даже как будто не слушал его, а с любопытством и напряженно смотрел в стоящую перед попом толпу народа, интересуясь, видимо, более ею, чем его красноречием. Батюшка с грустной улыбкой обратился также к толпе. Народ стоял перед ним, переминаясь с ноги на ногу, переглядываясь, улыбаясь и почесываясь, но ответа на вопрос священника никакого не давал.

— Ну, что же вы? Говорите что-нибудь: чего вам желательно? Чего больше требуется?.. — шептал крестьянам церковный староста, размахивая руками.

Батюшка опять взглянул на графа, поймал на этот раз его взгляд и снова, но уже со снисходительной улыбкой, обратился к народу.

— Затруднительно вам, православные, — продолжал он, — сообразиться во всех наших столь многих церковных нуждах: и того нет, и сего желательно… Для облегчения вашего напамятую вам вкратце о наших недостатках, а вы изберите и выразите перед его сиятельством, что наиболее к утешению вашему послужить может… Первее всего утешает сердца жаждущих молитвы благовестие службы церковной, хочу сказать — колокольный звон, призывающий на молитву в храм Божий. А наш, называемый — большой, колокол мал и слабозвонен, гул его едва ли достигает даже ближайшие веси, а в отдаленных он никогда не слышим… Вот не пожелаете ли просить о новом колоколе?..

— Ай, батюшка, уж на что бы лучше колоколо-то большое… — отозвались первые женщины, — хоть бы когда в церковь и недосужно, по грехам нашим, так хоть его-то, батюшку, услышишь, перекстишься, молитву сотворишь…

— Что уж говорить, — согласились и мужики, — колоколо большое, да свое, в своей церкви — первая радость… Вон в Вятюгах рявкнет да загудит — за десять верст слышно, за сердце забирает — слушаешь… А свое-то — ровно малый ребенок пиликает, ровно все великий пост у нас, али будень день, и праздника-то не отличить… Чужое-то большое послушаешь, а тут после свое, так даже совесть зазрит против своего брата: ровно и не село у нас.

— Да как можно, братец! Вот придет Светлый день, и звонить-то на своей колокольне не охота: ну что! — малый ребенок пальцем раскачает язык-от…

— Да, окромя того, — заметила старуха, — помин-то по душе… И покойничкам-то, родителям-то нашим, малое-то не слышно… Лежат батюшки в землице-то: глухо ведь им там… А как услышат, сказывают, свой-то звон, так душеньки их тамоди радуются…

— Вот бы экое завести, что в Вятюгах, то, чай, далеко и под землей слышно… — проговорил молодой парень.

— Такой большой колокол, православные, — заметил о. Иоанн, — дорогого стоит, больших капиталов: не следует и нельзя нам так злоупотреблять добротою и щедростью его сиятельства, а кроме того, у нас и еще нужды имеются, еще более настоятельные. Вот у нас храм, благодарение Творцу зиждущему, каменный, а ограда при нем деревянная и ветхая: и неблагообразно, и защита от блудящего скота нетвердая… Неоднократно уже я взывал к вам, прихожанам, об устроении новой хотя бы, за скудостью вашей, и деревянной опять, а теперь споспешествующею помощью его сиятельства могли бы воздвигнуть и каменную…

— И ограду бы нужно… Ой, как нужно, батюшка отец Иван! Правда твоя истинная, что скотинка заходит, могилки топчет… Во всяк час не остережешься, а особливо хорошо, уж как бы хорошо, кабы каменную-то Бог привел…

— И еще нужда вопиющая: иконостас в настоящей холодной церкви позолотить бы нужно и подкрасить, — краска за ветхостью вся облетела и позолота потускла.

— Ах, кабы позолотить-то сызнова, то бы хорошо!.. — воскликнули многие из женщин. — Да уж и лампады-то перед местными либо высеребрить, либо новые бы совсем: уж больно они стары, неприглядны стали…

— А паникадило-то тоже… вон какое!.. — сказала Наташа, указывая на висящую с потолка старинную совсем черную, весьма бедную люстру.

— Да, уж паникадило у нас… надо признаться — очень ветхо и неблаголепно, — согласился и священник.

— Ну, так вот, православные, сколь много нужды в нашем храме — о которой же будем ходатайствовать пред сиятельным графом?.. Колокол, ограда, иконостас позолотить, лампады перед местными, паникадило… Что вам всего будет приятнее?.. Говорите же…

Но крестьяне ничего еще не успели ответить, перешептываясь между собою и совещаясь, когда граф подошел к священнику и проговорил:

— Я, батюшка, сам надумал, — им, я вижу, трудно выбрать… Вот что я сделаю: теперь просто дам вам сто рублей, которые вы можете употребить на украшение церкви по соглашению с прихожанами, а сверх того я вышлю к вам в церковь из Петербурга хорошее паникадило — вам такого здесь не достать… Вот деньги.

Граф подал священнику радужную бумажку.

— Вседушно благодарим, ваше сиятельство! — говорил о. Иоанн, принимая деньги и низко кланяясь. — Слышите, православные! Благодарите же его сиятельство!

— Ах, ты батюшка наш! Ах, ты благодетель!.. Дай Бог тебе!.. Награди тебя Создатель милостивый! — говорили особенно женщины.

Мужики кланялись молча, с довольным лицом.

Но граф искал глазами Наташу, желая видеть, поняла ли она, что он хотел сделать пожертвование согласно ее указанию. Он встретил радостный, благодарный взгляд ее и прочитал в нем более, чем одну благодарность. Граф вспыхнул от удовольствия.

— Не кланяйтесь, не благодарите… — обратился он к прочим крестьянами. — Я сам рад, что мог… Очень рад…

И в то же время он думал о том: как бы узнать, где живет эта красивая девушка, как ее зовут, чья она дочь… как бы заговорить с ней?..

— Здесь все из моего имения? — спросил он, не обращаясь ни к кому лично.

— Да больше все твои, кормилец… касатик наш!.. — отвечала близ стоявшая старуха… — Все твои, родимый…

— Большинство, ваше сиятельство, ваших… — заметил отец Иоанн. — Вся ваша вотчина в моем приходе, но приписаны три деревни казенных… государственных крестьян… Вот и теперь мало вижу из казенных, да, надо правду сказать, они не так и к церкви Божией усердны, как господские… Реже и ходят гораздо…

— Почему же это, батюшка?

— Как вам сказать?.. Потому ли, что назидания и руководства мало видели, живя на свободе, без всякого надзора… или, может быть, по отдаленности от церкви… их деревни от села самые дальние… Есть, впрочем, и среди них… очень и очень приверженные к храму Божию… Да вот хоть бы эта сегодняшняя причастница… — о. Иоанн указал на Наташу, граф опять невольно вспыхнул. — Поздравляю, Наталия… приобщившись святых и великих Даров…

— Покорно благодарствуйте, батюшка… — отвечала Наташа мягким, приятным голосом, который показался графу совсем не крестьянским.

— Она тоже из государственных? — спросил граф, стараясь казаться равнодушным.

— Да, из государственных… деревни Лозунихи… Сирота, живет при одной матери, но может служить примером… Скромна, тиха, богобоязненна и к церкви Божией столь ревностна… умилительно видеть…

Последние слова батюшка говорил графу вполголоса, несколько наклонившись к нему, но так, что близ стоящие, а в том числе и Наташа, слышали все до последнего слова. Граф имел повод смотреть внимательно на Наташу и пользовался им: она закраснелась — и от похвал отца духовного, и от взглядов графа — и опустила голову.

— Она у нас богомольщица, уж нечего сказать… — говорила стоящая с нею рядом старуха, поглаживая Наташу по опущенной голове. — Уж коли она не замолит у Господа, так уж нам, грешницам, не замолить и подавно…

— Ну, баушка Домна, и ты тоже… Дай Бог всякому!.. — сказал о. Иоанн. — Не унижайся паче меры, по смиренству своему… Бог все видит, и я, как отец ваш духовный, знаю, какие тягости и труды ты приемлешь, любя Господа своего… Да благословит и подкрепит Он тебя!..

— С Вербного воскресенья по сей час не принимала никакой пищи… — проговорил о. Иоанн тем же далеко слышным полушепотом, снова склоняясь к графу.

— Неужели? — невольно спросил граф.

— Истинно говорю… и притом скрывает, не сказывает… Но я всех их знаю довольно, и по долгу моему, и по любви моей… Да, ваше сиятельство, есть, есть подвижники еще и в наше маловерное время…

О. Иоанн глубоко вздохнул.

— А что, дозволите, ваше сиятельство, теперь их уволить?.. — спросил он, указывая на народ. — Тоже причастники есть!..

— Ах, да, пожалуйста… Зачем же их еще держать? Пожалуйста, расходитесь!..

— Ступайте с Богом теперь… Да молитесь о здравии и долгоденствии благодетеля вашего, его сиятельства… Какую он радость всем нам сделал к Светлому празднику…

Народ двинулся вон из церкви. Наташа начала молиться и прикладываться к образам. Граф как-то нерешительно и смущенно протянул руку под благословение священника: он сознавал, что ему неловко более оставаться в церкви и думал о том, где и как он может встретить опять Наташу.

— Ваше сиятельство, — заговорил о. Иоанн каким-то растроганным голосом, благословивши графа и нежно сжимая в своих руках руку графа, — осмеливаюсь я всенижайше, всепокорнейше просить вас о великом одолжении?..

— Что прикажете, батюшка? — вежливо, но несколько сухо спросил его граф.

— Не откажитесь… осчастливьте… удостойте дом мой вашим высоким посещением… хотя на несколько минут… на чашку чаю…

Граф в это время думал о том, что деревню, в которой живет Наташа, зовут Лозунихой, что она, по словам священника, одна из отдаленных от села, что Наташа пройдет до нее пешком довольно долго, следовательно… И, оборвавши мысль свою, он поспешно отвечал священнику:

— Вы устали, батюшка, мне совестно вас беспокоить…

— О, помилуйте!.. Этакое, можно сказать, редкое счастье! Осчастливите на всю жизнь… — перебил его отец Иоанн взволнованным голосом.

— Я и сам спешу, — продолжал граф, — меня ожидают… Но если вам так угодно и чтобы засвидетельствовать вам мое искреннее уважение, ненадолго я зайду с удовольствием… Только прошу вас об одном: не задерживайте меня…

— Я сею минутою, в одну минуту… только разоблачусь — и готов… А супруга моя за самоваром уже, не сомневаюсь, ожидает столь драгоценного гостя: не смел быть уверенным, но утешался надеждою и приказал ожидать на всякий случай. Мое убогое жилище против самого дома: если не погнушаетесь, дьячок проводит ваше сиятельство, а я сейчас же вслед за вами…

— Да вы не беспокойтесь, разоблачайтесь, а я подожду вас: пока вот осмотрю церковь… — говорил граф, незаметно следя глазами за Наташей, которая переходила от одного образа к другому и клала перед ними земные поклоны.

— Благодарю вас, всенижайше благодарю… ваше сиятельство… Сейчас, в одну минуту… Великое вы мне делаете, могу сказать, счастие и одолжение… Одною минутою, ваше сиятельство…

Священник поспешно пошел в алтарь, а граф, как бы осматривая иконы, пошел в том направлении, где молилась Наташа. За ним следом, по знаку священника, пошли было, в приличном расстоянии, дьячок с шубою графа на руках и церковный староста, для надлежащих разъяснений, в случае если его сиятельству угодно было бы о чем-нибудь спросить. Но граф заметил это и, круто оборотясь, просил их не беспокоиться.

— Мне ничего не нужно… Занимайтесь, пожалуйста, своим делом… Положите шубу на клирос! — повторил он для ясности, так как дьячок и староста, остановившись на месте по первому его замечанию, с сомнением переглядывались между собою и не знали, что им делать: продолжать ли ходить за его сиятельством по церкви, или стоять и следить за ним издали.

По вторичному внушению дьячок и староста, смущенные и сконфуженные, даже несколько испуганные, поспешно разошлись в разные стороны, понуря свои головы.

— Вам что! — сказал граф, оглянувшись на них. — Потрудитесь, отоприте мне холодную церковь… Я и ее хочу осмотреть…

И староста, и дьячок встрепенулись и бросились отпирать и отворять двери в холодную церковь, находившуюся в арке, отделявшей от нее два теплых придела.

Народ между тем расходился, церковь пустела. Оставалось несколько старух, молившихся еще врассыпную по церкви, с шепотом и вздохами, и стоявших у выходных дверей в ожидании, не будет ли подаяния от доброго графа ради Христова имени, при выходе из храма. Граф, ходя по церкви и очень внимательно осматривая иконостас, потолок, стены храма с особенным любопытством остановился перед иконою, находившеюся в другом теплом приделе, в котором не было сегодня службы и в котором в настоящую минуту была одна только Наташа, молившаяся перед заинтересовавшею графа иконою. Икона, эта узкая, длинная, темного письма, помещалась на боковой стене и, вследствие этого, была худо освещена: весьма понятно, что граф не мог сразу разобрать, что изображено на ней, и потому обратился с вопросом к Наташе.

— Скажите, пожалуйста, — сказал он несколько неровным, но мягким, ласковым голосом, — какая это икона?

При этом он, заглянул Наташе прямо в глаза и, заметив, что она вспыхнула при его вопросе, почувствовал, что и сам он покраснел.

— Архистратиг!.. — отвечала Наташа, опуская глаза.

— А-а!.. — воскликнул граф, как бы рассмотревши, наконец. — А это что же внизу черное извивается? — продолжал он, указывая на икону и привлекая внимание Наташи.

— Это враг…

— То есть как — враг?.. Это как будто дракон или змей с крыльями… Вот я вижу хвост, крылья, голова, открытая пасть и красное жало.

— Да, это враг… Адский змий крылатый… хотел подняться на небо, а Архистратиг на страже… и поражает его, гонит опять в ад, в тартарары… Вон у него, у архангела, огненный меч в одной руке, вон замахнулся, а в другой копие… Он им и поражает… Вон копие, длинное, большое… Тут и воскрылие видно у Архистратига, и сияние вкруг главы было золотое, только все потемнело… Он грозный, сильный и великий страж у Господа на небе… Вон только замахнулся своим мечом, и враг в ужасе опрокинулся вниз крыльями, и хоть свистит, шипит, грозится своим жалом, а сам трепещет и в страхе стремглав улетает…

Наташа говорила с таким одушевлением и увлечением, как будто все, что она рассказывала, происходило перед нею, совершалось воочию, а не было изображено кистью. Она даже нисколько теперь не смущалась перед графом и говорила так, как будто думала, что ее слушает человек, столько же, как она сама, интересующийся предметом разговора. Наташа не замечала или не понимала и того особенного выражения лица графа, по которому более опытная женщина отгадала бы, что молодой человек более любуется ею, чем слушает то, что она говорит.

— Вы, должно быть, очень религиозны? — спросил граф, чтобы поддержать разговор.

— Как это? — переспросила Наташа, не понявши его.

— Очень искренно, сильно веруете и любите молиться Богу… — пояснил он.

— А то как же?.. Известно, грешница и я, как и все, это батюшка напрасно так меня превозносит… А как же не молиться?..

Наташа вспомнила о своих грешных, по ее мнению, мыслях в начале обедни, взглянула быстро на графа, вспыхнула и опустила глаза.

— Вы довольны, что я обещал паникадило в вашу церковь?..

— Как же не довольны, все прихожане благодарят вас… и молиться будут за вас…

— А вы?..

— Как же… и я… Я тоже в эту церковь прихожа.

— Я потому и решил паникадило пожертвовать, что слышал: вам этого хотелось.

— Не одна я… все будут рады.

Наташа не могла теперь поднять глаз на графа и смущалась все более и более, сама не понимая — почему.

— Нет, я особенно хочу, чтобы вам это было приятно… Чтобы вы вспомнили меня здесь и молились за меня… В который придел вы хотите, чтобы я прислал: в тот, где мы встретились и вместе молились, или в этот?..

— Нет, уж лучше в холодную, в настоящую… Там светлее, виднее, и престол у нас летний, Ильи Пророка… В светлый праздник опять зажигать будут…

В это время граф увидел священника, который спешно шел из другого придела, отыскивая глазами графа и одною рукою торопливо застегивая пуговки у ворота рясы, а другою выправляя из-за него прихваченные второпях волосы.

— Надо батюшку попросить, чтобы эту икону приказал переставить на другое место, где бы она была освещена, а то трудно рассмотреть, — говорил граф, как будто разговор об иконе не прекращался.

— Вот я и готов, ваше сиятельство, — произнес о. Иоанн, еще издали завидя графа и поспешая к нему. — Насчет сего изображения, — продолжал он, поймавши на лету некоторые слова графа, — это не икона, это северные двери от старого, прежде бывшего иконостаса, изображен архангел, поражающий змия…

— Я говорю: жалко, что стоит в темноте… не мог рассмотреть… Вот уж девушка мне объяснила…

— Можно переставить… Переставим к свету… Непременно… Всенепременно… Могу просить теперь, ваше сиятельство, осчастливить…

— Вот только, батюшка, я хотел посмотреть холодную церковь… Может быть, не удастся в другой раз… Я ведь в нее хочу и паникадило новое прислать…

— Уже открыта… Ожидаем, — говорил священник, суетливо показывая рукою в сторону холодной церкви. — Великое вы благодеяние и радость распространяете, ваше сиятельство, в сердцах всех, радеющих храму нашему,..

— Полноте, батюшка… Что же… пойдемте в холодную… Посмотрим вместе…

Граф проговорил эти слова, ни к кому не обращаясь, как-то в пространство, но видно было, что он желал, чтобы все, кто слышит его приглашение, следовали за ним, так что батюшка оглянулся назад и, не видя никого поблизости, кроме Наташи, сделал ей знак за спиною графа, чтобы она шла вслед за ними. Граф не заметил этого знака, но, оглянувшись через несколько шагов и увидя, что Наташа идет за ними, был, видимо, очень доволен.

— Ваше сиятельство, — остановил его батюшка при входе в холодную церковь, — шубу бы изволили надеть… Холодно здесь… Дай шубу, шубу подай его сиятельству, — торопил он дьячка. Дьячок бросился стремглав.

— О, не нужно… не нужно… Не беспокойтесь…

— Не простудитесь как, ваше сиятельство!..

— Э, нет, ничего… Я человек военный… Случается иногда целые часы верхом на лошади проводить на морозе…

— Да, — согласился со вздохом о. Иоанн. — И ваши труды, ваше сиятельство, велики и тягостны… Иные, неопытные, конечно, в простоте душевной полагают, что вельможи и знатные проводят время в праздности и изнеженности и никаких трудов и тягостей не подымают… А вот, напротив того: на лютом морозе, в жестокую стужу, по нескольку часов сряду, верхом на лошади, в одном легком одеянии… тончайшего, конечно, сукна, английского… Вот, Наташа, слушай и поучайся… и скажи несведущим: сие — тягость! сие — подвиг не малый!.. Пожалуй, ни один наш закоренелый крестьянин сего не вынесет… при всей своей привычке… А кроме сего дела государственные, гражданские, заботы об имениях, Богом вверенных, о всех подчиненных, ищущих, нуждающихся!.. Да, да!.. Надо только понять, уразуметь все сии труды и тягости!.. При всей славе и блеске!..

Отец Иоанн опять глубоко вздохнул. Наташа смотрела на графа с восторгом и умилением. Граф был тронут.

— Это, кажется, самая любимая ваша духовная дочь, отец Иоанн?.. — необыкновенно ласково и приветливо спросил он, взглядывая на Наташу.

— И того вполне достойная!.. — прибавлю, ваше сиятельство, по чистоте душевной, по простоте и усердию к церкви, — отвечал о. Иоанн, ласково возлагая свою руку на голову Наташи, которая с искорками слез на глазах, ловила его руку, чтобы поцеловать. — Вот она утреню отстояла, обедню, с трех часов утра на ногах, а и доселе готова молиться, и жалко ей храм Божий оставить… А ведь еще идти придется домой, до деревни, верст семь… Весь народ разошелся, близ живущие и те ушли, а она не спешит, не торопится!.. И всегда так: последняя из храма уходит, первая приходит…

— Ах, бедная!.. Вы, я думаю, ужасно устали? — с искренним соболезнованием спрашивал граф. — Что же, ведь часа два вам придется идти до вашей деревни… Лозуниха, кажется… Так?..

— Так, так!.. Какая, однако, память у вашего сиятельства… Запомнили название наше… деревенское!..

— Да, у меня память отличная! — согласился граф, несколько смущенный замечанием священника.

— Не менее, не менее двух часов придется пройти ей до дома: так часов двенадцать сряду придется ей пробыть на ногах… всенепременно!.. И ведь эту неделю это каждый день… Тоже подвиг, ваше сиятельство, не малый!.. Не правда ли?..

— Да, помилуйте, ведь это ужасно!.. И неужели вы в силах будете идти?.. У вас должны ноги болеть…

— Нет, благодарение Создателю, и не слышу их… никакой ломоты нет, ничего… По привычке…

— Какая тут может быть привычка, помилуйте… Для меня это просто удивительно, сверхъестественно: без пищи и двенадцать часов на ногах… и никакой усталости…

— Господь поддерживает… Господь укрепляет, ваше сиятельство, по вере… Вера те же крылья духовные: возносит душу, облегчает тело…

— Прекрасное сравнение! — похвалил граф к неописанному восторгу о. Иоанна.

— Сердечно благодарю вас, ваше сиятельство, за одобрение!.. Не осудите!.. Да, в глуши, в безвестности пропадаем… Всячески стараемся поддерживать в себе огнь, всажденный наукою, но тухнет, тухнет… ежедневно, ежеминутно!.. Что делать!.. Что делать!..

— Ну, батюшка, теперь я к вашим услугам, если позволите… Я тороплюсь… — сказал граф. — Я думаю, и супруга ваша сердится, что мы так замедлились…

— О, ваше сиятельство!.. Счастие и радость вашего посещения, которого имеет удостоиться мой дом…

— Так паникадило, — перебил его граф, — я пришлю в эту, в холодную церковь, а это отсюда, вы, может быть, перевесите в тот придел, где была сегодня служба…

— Слушаю, ваше сиятельство… Так и сделаем, по вашему указанию…

— Паникадило я пришлю хорошее, постараюсь купить такое, какого нет в соседних селах… — продолжал граф, обращаясь с улыбкою к Наташе. — Ну, до свидания, милая… подвижница… Не забудьте и меня в ваших молитвах…

— А как же поминать?.. Имечко-то ваше святое как?.. — спросила Наташа так искренно, что нельзя было сомневаться в ее намерении молиться за графа. В то же время в голосе ее слышалась грусть.

— Лев… — отвечал граф.

— Граф Лев Сергеевич… — прибавил о. Иоанн.

— Какое прекрасное имечко… Лев… Буду молиться!.. — тихо проговорила Наташа.

— Ну, батюшка, пойдемте…

Священник сделал быстрое движение вперед.

— Я надеюсь, мы еще увидимся! — тихо сказал граф Наташе. — Идите домой потихоньку, а то устанете… — прибавил он вслух и, быстро накинувши шубу, вышел из церкви в сопровождении священника, старосты церковного и дьячков.

У паперти церковной стояли в ожидании графа сани, запряженные тройкою лошадей. Кругом их стоял народ, любуясь упряжью и роскошным ковром, покрывавшим сиденье и спинку саней. При виде графа народ расступился и снял шапки, кучер подобрал было вожжи, вполоборота смотря на графа.

— Ты подъезжай к дому батюшки и жди меня там, а туда мы дойдем пешком… — приказал граф. — Отъезжай.

Сани отъехали. Граф попросил священника идти вперед, чтобы указать дорогу, и, идя, несколько раз оглядывался назад, как бы желая рассмотреть архитектуру церкви, но глаза его не поднимались выше паперти, откуда он ожидал выхода Наташи.

У священника он поместился со стаканом чая к окну, из которого была видна та же паперть. Смотря в это окно, он беседовал некоторое время с батюшкой о внешней архитектуре церкви, о том, давно ли крашена крыша, и в каком она состоянии, и т. п. Но когда граф увидел, что Наташа вышла из церкви, несколько времени, повернувшись к ней лицом, молилась на нее, а потом взглянула на дом батюшки и медленно, задумчиво пошла вдоль села и скрылась из вида, граф перестал смотреть в окно и заговорил о других предметах.

Граф просидел у батюшки, к его великому удовольствию, довольно долго и был так словоохотен, прост и любезен, что оставил семью священника совсем очарованною и с большими надеждами на лучшее будущее, под покровительством такого знатного и богатого лица.

Глава 4

Когда граф сел в сани, кучер из бывших дворовых спросил его:

— Домой прикажете, ваше сиятельство?

— Нет, поезжай вот так прямо вдоль села; я хочу взглянуть на него… — граф указал то направление, по которому пошла Наташа.

— А если так прямо ехать, — спросил он кучера, подъезжая к концу сельской улицы, — тут все по дороге мои деревни будут?..

— Тут, ваше графское сиятельство, вся Палестина наша, в которую сторону ни поезжай, потому вся волость к нам принадлежит…

— Я спрашиваю: какие тут деревни будут по этой дороге?

— Деревни, ваше сиятельство?.. А деревни тут будут: первая — Выгнатова… Наши дворовые, которые прежде бывшие за вашим сиятельством, вот что и я же, и им место определено от вашей милости селиться, а из усадьбы их выгнали с господских харчей, с того они и поселок этот самый Выгнатова деревня, значит, прозвали… Так она Выгнатова и причисляется… Она, эта самая Выгнатова, с недавнего времени, значит… от самой этой воли[13] взялась… Как воля эта открылась и указ вышел, чтобы дворовых на землю сажать…

— Ну, а потом какие будут деревни? — перебил граф словоохотливого кучера.

— А потом, ваше сиятельство, пойдут, к примеру сказать, как поедешь: вправо поедешь — Готовиха деревня сейчас случится, деревня хорошая, справная, а влево если взять тут уже не Готовиха будет, а совсем напротив того — Прислониха обозначится…

— Ну, а дальше за Готовихой?.. — нетерпеливо опять перебил кучера граф. — Так и говори по порядку, какие будут деревни, одни названия говори…

— Тут названия разные, ваше сиятельство, даже которые не стоящие для вашего сиятельства — есть деревнюшки такие по два, по три дома… Только звание одно, что деревня прозывается, а ничего, никакого даже виду не имеет значительного, особливо против вашего сиятельства…

— Ах, братец, какой ты скучный… Я тебе говорю: скажи мне, какие деревни направо будут — все равно, большие или маленькие… Назови их, коли знаешь…

— Извините, ваше сиятельство, я все деревни назвать могу, потому всю округу довольно знаю… Я при этой должности кучерской, можно сказать, с мальчишек, и при прежних управляющих, и при теперешнем, всегда никто даже до лошадей не касался, кроме меня… и всегда я с ними езжу, с господами управляющими… Я свою должность, ваше сиятельство, вполне могу исполнить в точности… По этому самому мне и никак нельзя, чтобы всех деревень не знать…

— Ах ты… Ну, так назови же мне их… больше ничего у тебя не спрашивают… — с раздражением уже приказал граф. — Этакая скотина!.. Осел!.. — промолвил он вполголоса.

— Точно так, ваше сиятельство… Извините… я сейчас могу назвать…

— Так, ну же!.. Говори же!..

— Куда прикажете ехать, ваше сиятельство, потому сейчас селу окончание самое?..

— Поезжай прямо и рассказывай мне, какие деревни дальше будут… И направо, и налево… Готовиха, ты сказал… Ну, а за ней, потом?..

— За Готовихой сейчас Сватово… За Сватовым — Санково… За Санковым — Хрипуново… А если теперь не вправо, а влево взять, там опять другие деревни…

— Вот невозможное животное!.. — опять вполголоса проговорил граф и, видя, что таким путем он долго не добьется от кучера толку, спросил уже его прямо:

— В которую сторону тут деревня Лозуниха?..

— Лозуниха, ваше сиятельство, это совсем отдельная часть, она к нам не причисляется… Тут уж казенная часть пойдет: государственные уже они состоят, а не наши, не графские…

— Ах, какой ты дурак, братец!.. — не выдержал уже и не вполголоса, а вслух прикрикнул граф на кучера. — Я тебя разве про то спрашиваю?..

— Извините, ваше сиятельство… — заговорил было опять кучер и даже обернулся к графу и шапку приподнял.

— Поезжай по дороге к Лозунихе… коли знаешь… — перебил его граф и с сердцем махнул на него рукой. — Знаешь?..

— Этого невозможно быть, чтобы я не знал, ваше сиятельство, почему что…

— Ну и пошел!.. Скорее!.. Без разговоров…

— Слушаю-с!..

Кучер сделался мрачен, как-то особенно, с безмолвной злобой передернул вожжами, и лошади быстро понеслись.

— Не так скоро, легкой рысью… — приказал граф.

Был уже в исходе март-месяц. Начинало сильно таять. Снег, лежавший по полям, под влиянием теплых солнечных лучей днем и крепких еще морозов по ночам, осел, уплотнился, образовал наст и ослепительно блестел на солнце. Дороги уже почернели, возвышенности совсем оголились от снега, на низинах выступала подснежная вода и пересекала дороги то снежной мокрой кашей — зажорами, то тихо журчащими потоками.

Тревражное стояло на горе, с которой графу приходилось спускаться. Внизу на далекое пространство открывалась прекрасная зимняя картина, освещенная холодными еще, но уже яркими лучами мартовского солнца. Широко расстилалась покрытая снегом, белая, сверкающая и искрящаяся лощина, окаймленная с противоположной стороны спускавшимся к ней с горы темным лесом, а с боков уходящими вдаль холмами. Причудливо раскидывались по этим холмам и чернели, как островки на блестящем снежном море, деревни и небольшие перелески. Как темные змейки извивались и ползли вдоль лощины и по холмам проселочные дороги.

Любуясь на эту картину, которая открывалась при спуске с горы, граф с наслаждением вдыхал свежий, острый, слегка насыщенный водяными парами весенний воздух, раздражительно действовавший на его нервы, и в то же время внимательно вглядывался в лежавшую перед ним, далеко видную дорогу, надеясь рассмотреть на ней Наташу. И ему казалось, что он действительно различал вдали медленно двигающуюся фигуру Наташи.

Спустившись с горы, граф приказал кучеру ехать скорее и упорно следил глазами за темною фигурою, то исчезавшею, то вновь появлявшеюся за извилинами дороги. Скоро он уже не сомневался, что это была действительно она: он различал цветной платок на ее голове и синюю китайку на шубе; сердце его радостно билось. Он сам не знал, зачем, с какою целью преследовал девушку, что он скажет и сделает, когда нагонит ее; он помнил, что на следующий день должен уехать из усадьбы, чтобы к празднику попасть в Петербург, и ни минуты не думал остаться здесь, для нее, хотя бы на один лишний день. Никаких и дурных намерений не было в его душе: он понимал, что Наташа — девушка честная, непорочная, которую нельзя соблазнить с первой встречи, так сказать, мимоходом, да ему ничего подобного даже и в голову не приходило, граф не был еще развращен в такой степени… Что же манило и влекло его, заставляло хитрить, забывать напускную солидность, мальчишествовать, гоняться за смазливенькой крестьянкой, забывая свое достоинство?.. Граф ни о чем не думал, не задавал себе никаких подобных вопросов, он видел, что произвел впечатление на Наташу; ее изящная красота так неожиданно и сильно поразила его среди серой и грубой деревенской обстановки, что ему жалко казалось ограничиться одной мимолетной встречей, ему хотелось еще раз видеть ее и насладиться тем ощущением, которое он испытывал, любуясь Наташей и замечая, как его взгляды волнуют ее… Словом, солидный молодой человек, без дальних рассуждений, поддался первому праздному желанию…

Граф догонял Наташу в то время, когда она подходила к речке, пересекавшей дорогу под самым лесом. Еще издали услышавшая поощрительные крики кучера на лошадей, Наташа оглянулась, сразу узнала графа и вздрогнула всем телом. Она шла до тех пор медленно, задумавшись, — тут вдруг, сама не зная для чего, пошла очень быстро, точно хотела убежать от преследования. Сердце ее испуганно билось и замирало, кровь беспрестанно приливала к голове и к лицу, она вся трепетала, сама не понимая отчего и, несмотря на сильное желание, не смела оглянуться, но все яснее и яснее слышала сзади себя фырканье быстро скачущих лошадей, топот их ног и вскрикиванья кучера…

Она шла самым скорым шагом, почти бежала, не отдавая себе отчета в том, что делает, не помня себя, не видя перед собою дороги: точно туман какой застилал ей глаза, точно что тяжелое придавило ей мозг, лишило сознания, притупило все чувства, оставивши только способность слышать и смутно понимать, что сзади приближается и настигает что-то радостное, желанное, но страшное, от чего нужно бежать, бежать…

Наташе оставалось несколько шагов до речки, через которую ей нужно было переходить по мостику. Лед еще не растаял, но опустился на дно, и вода у берегов начала выступать и разливаться так, что мостик с обеих сторон был уже в воде. С дороги до него, впрочем, была перекинута кем-то жердочка для пешеходов. Надо было ухитриться пробалансировать по ней, чтобы не замочить ноги, или, в противном случае, пробрести до моста несколько шагов водою. Без сомнения, Наташа избрала бы последний способ, потому что не в состоянии была не только перейти, но даже и рассмотреть нехитрое приспособление, но прежде чем она подошла к речке, ее обогнала тройка графа и, по его приказанию, была мгновенно остановлена около самой речки в двух-трех шагах впереди Наташи. Она тоже остановилась, но не поднимала головы и смотрела в землю, тяжело дыша и трепеща всем телом.

— Наташа, это вы? — окликнул ее граф, оборачиваясь и пожирая ее радостным жадным взглядом. Он видел смущение девушки, и глаза его загорелись страстью.

Она продолжала стоять, не поднимая головы, и ничего не отвечала.

— Наташа… Что вы?.. Что с вами?.. — повторил граф, выскакивая из саней и подходя к ней. — Чего же вы испугались?.. Неужели не узнали меня?.. Это я… граф…

Он дотронулся до ее руки. Наташа вздрогнула, точно от электрического удара, но подняла глаза и обдала графа таким взглядом, что и он теперь весь вспыхнул и на мгновение как будто смутился.

— Вот неожиданная встреча… — проговорил он нетвердым голосом.

— Почто же вы тут?.. — спросила Наташа. — Вам, кажись, не здесь дорога в усадьбу-то вашу…

«Я хотел… — заговорил было граф, — встретить тебя!..» Но остановился: какая-то бессознательная осторожность помешала ему высказать это признание, и вместо того он сказал:

— Я хотел осмотреть свои дачи, которые в эту сторону… Не бывал еще здесь… А вам разве тут дорога в вашу деревню?..

— Как же… эта самая… прямо в Лозуниху…

— Коли к Лозунихе, так другой дороги и нет… — подстал кучер. — Я так и докладывал вашему сиятельству… Вот сейчас за лесом первая будет деревня Выгнатова, а тут сейчас…

— Ну, хорошо, хорошо!.. — с неудовольствием перебил его граф. — Слышал уже я!..

Он теперь только вспомнил, что при встрече и разговоре его с Наташей находится живой посторонний свидетель. Глаза его невольно метнули сердитый взгляд в сторону кучера. Наташа тоже посмотрела по направлению взгляда графа и не поняла, за что он сердится. В то же время она заметила на лице кучера насмешливую улыбку, с которою он посмотрел на нее и отворотился после замечания графа. Наташе сделалось почему-то очень стыдно и неловко. Она опустила глаза.

— Вам еще ведь далеко до вашей Лозунихи? — спросил ее граф.

— Да, еще версты четыре, что больше… — отвечала она, не поднимая глаз.

— Садитесь со мной в сани, я подвезу вас… Мне же по дороге… а вы устали…

— Ай, нет… зачем?.. чтой-то!.. Я и так дойду… Ничего, мне в привычку…

— Вон и речка как разлилась, придется вам по воде брести… Ноги промочите… Садитесь, Наташа.

— Нету, как можно!.. Сяду ли я с вами!..

— Да отчего же?.. Что за вздор!.. Садитесь, Наташа, пожалуйста… — упрашивал граф. — Мне ведь все равно ехать… по этой же дороге… Вы мне доставите большое удовольствие… Я прошу вас, Наташа…

Он нежно взял ее за руку и наклонился, стараясь заглянуть в ее опущенные глаза. Он чувствовал, как она вздрогнула от прикосновения его руки, и сам весь вспыхнул. Граф взял и другую ее руку и крепко сжал в своих руках.

— Ну, что вы как… точно рассердились, недовольны?.. Не смотрите на меня… Наташа, милая… Ну, посмотрите же на меня!..

Граф говорил таким тихим, мягким, ласковым голосом, который действовал на Наташу, точно какая неслыханная очаровательная музыка; горячие пожатия его рук производили в ней какое-то неиспытанное еще ею томительное, но неотразимо-обаятельное и радостное ощущение. Она невольно подняла глаза и, когда встретилась с пылающим взглядом графа, затрепетала всем телом, — сердце точно перестало вдруг биться, голова кружилась, дыхание прерывалось, она готова была упасть… и в то же время какое-то щемящее, сладкое чувство наполняло все ее существо…

Граф не столько понял, сколько почувствовал ее состояние и, оставивши обе ее руки в одной своей, другою быстро охватил ее и прижал к себе.

— Пойдем, пойдем, Наташа… сядем в сани… Ты совсем ослабела от усталости… Упадешь… Ты не в силах идти… — говорил граф, увлекая ее к саням.

Наташа следовала за ним как бы в полусознании: она чувствовала, что теперь действительно не могла бы сделать ни шагу, а тем более не могла ни возражать, ни сопротивляться желаниям графа. Молодой человек, почти приподняв Наташу на своих руках, чтобы помочь ей сесть в сани, и вскочивши вслед за нею, тотчас же обнял, привлек к себе и прикрыл полою своей широкой роскошной шубы.

— Пошел! — вскрикнул он кучеру.

— Куда прикажете? — спросил тот с особенным выражением в голосе, но не оборачиваясь совсем к графу и стараясь искоса, незаметно, поглядеть, что делается в санях. Лицо его было злобно, но в то же время в глазах и на губах играла лукавая улыбка.

— Пошел прямо… Не очень скоро… Осторожнее… Рассматривай хорошенько дорогу! — командовал граф.

«Понимаем мы все это довольно… Нас учить нечему», — как бы хотело сказать в ответ выражение лица кучера, который при этом поправил на себе шапку, уселся покрепче на козлах и стал сосредоточенно смотреть вперед, решившись, как видно, не оглядываться назад.

— Ты озябла, Наташа, — говорил граф, укутывая ее свободною полою своей широкой роскошной шубы и усаживаясь как можно ближе к ней. — Озябла ты… милая… или устала очень? — повторил он, наклоняясь к ней и почти касаясь губами ее лица. — Ты вся дрожишь… Отчего?..

— Так, ничто… Не знаю что, — проговорила Наташа едва внятно, с глубоким вздохом отклоняя свое лицо от лица графа.

— Измучилась ты: без сна, без пищи, на ногах столько времени… Бедная!.. Мне тебя жалко!.. Зачем же ты отворачиваешься?.. Не глядишь на меня?..

Граф нежно коснулся рукою ее лица и повернул его к себе. Наташа не сопротивлялась. Он удержал ее за подбородок и жадно смотрел ей прямо в глаза, которые то покрывались влагой и как бы туманились, то вдруг загорались и искрились.

Наташа глядела на графа, точно очарованная: она ничего не сознавала и не помнила, кроме того, что возле нее и близко, близко к ней, тот милый, желанный, давно знакомый образ, который явился перед нею, точно сон наяву, и что он смотрит на нее с такою любовью, с нежностью, будто хочет отдать ей всю свою душу…

«И какой он хороший, какой красивый! Какое счастье видеть его, смотреть в его добрые, ласковые глаза!.. Да, да! Возьми мою душу! Отдай мне свою, светлую, чистую, святую!..»

Но вдруг в глазах графа вспыхнул и загорелся какой-то страшный огонь, который точно ожег Наташу, причинив ей почти физическое страдание; от него она сама как бы вдруг загорелась и потом точно замерла от испуга: у нее захватило дыхание, потемнело в глазах, какая-то сладкая истома овладела всем ее существом, что-то острое, жгучее проникало в грудь, как в тисках сжимало сердце… Наташа невольно закрыла глаза и вдруг почувствовала, что ее саму точно охватило железным раскаленным кольцом, и к губам прильнуло что-то нестерпимо горячее, знойное, всколыхнувшее и зажегшее в ней всю кровь. Граф обнимал и неистово целовал ее. Нестерпимо, мучительно-приятны были ощущения Наташи: она не решалась открыть глаза, не могла сделать ни одного движения…

Вдруг холодная струя воздуха пробежала по ее телу, и мгновенно, невидимо откуда, налетели и точно огнем напечатлелись в ее мозгу три мысли, три страшных слова: «Причастница!.. Дьявол!.. Грех!..» Наташа дико вскрикнула и с неестественной силой оттолкнула от себя графа. Он отшатнулся с испугом; кучер невольно осадил лошадей и оглянулся… Наташа корчилась в истерических судорогах…

Красивое лицо Наташи исказилось: губы посинели, лицо сделалось мертвенно-бледно, глаза или закатывались, или непроизвольно вращались в своих орбитах, выражая один только ужас; руки, сведенные судорогой, окостенели; все тело неестественно вытянулось, но не оставалось неподвижным, а металось и подбрасывалось как бы какой внутренней силой…

Граф с ужасом смотрел на нее.

— Боже мой!.. Наташа, что с тобой?.. Что с ней?.. Что это? — говорил он растерянно, отодвигаясь от нее и не смея прикоснуться.

— Порченая, — равнодушно и глубокомысленно сказал кучер.

— Как порченая? — повторил граф.

— Так… Поврежоная, значит… Все ничего, а тут вдруг вступит и заломает…

— Да ведь ничего не было… Была тиха, покойна… и давеча в церкви, и теперь… И вдруг… — оправдывался граф.

— А в церкви была… и особливо с того… В них и все больше в церкви вступает это самое… А тут еще, может статься, тронули, ваше сиятельство, маненько, а она не снесла… Вот и заломало ее…

— Боже мой, что же делать? — твердил совсем растерявшийся граф. — Не умерла бы она…

— Нет, ничего… Не извольте сумлеваться, ваше сиятельство, — успокаивал его кучер, очень довольный, что получил возможность вволю разговаривать. — Вот побьется, да и затихнет, все пройдет… ровно и не было… Прикрыть бы вот только ее чем… Прикрыть, сказывают, нужно беспременно… Вот бы платочек, ваше сиятельство, взяли бы, да и изволили накинуть… насчет лица собственно… Это что еще!.. Такие ли бывают!.. Бывает, выкликают которые… и по-собачьи, и по-петушиному… либо на человека которого… Эта вот нет, только карежит ее…

Но в эту минуту среди судорожных вздохов и всхлипываний Наташа заговорила каким-то не своим, хриплым голосом:

— Дьявол, дьявол!.. Лукавый в образе ангельском!.. Искуситель!.. Адский лев! Изыди, изыди!.. Грешница!.. Причастница!.. За душой пришел… В огонь, во тьму кромешную!.. Ангеле, ангеле-хранителю, прости, защити!.. Вот он, адский лев… блазнитель!.. Не отдавай, не отдавай… Помилуй, прости!.. Лев!.. Лев!..

Голос Наташи то поднимался до крику, то хрипел. Слова перемежались хохотом, стонами и воплями. Лицо совсем исказилось. Глаза сделались как бы стеклянными и страшно смотрели на графа.

Молодой человек окончательно растерялся; он выскочил из саней, не смел прикоснуться к Наташе, не решался даже, следуя совету кучера, покрыть лицо ее платком, который держал в дрожащих руках, самого его била лихорадка… Он дрожал всем телом, даже зубы непроизвольно стучали у него во рту. Он не хотел бы смотреть на Наташу и не мог оторвать от нее глаз, ему было и жалко Наташу, и совестно чего-то, и досадно на себя самого…

Зато резонер-кучер оставался совершенно спокоен.

— А вот и выкликать начала… — говорил он, когда Наташа произнесла первые слова. — Вот теперь в полной форме кликуша… На вас, стало быть, выкликает, ваше сиятельство… — обратился он с довольною улыбкою к графу. — Вот извольте слушать: Лев, говорит… Вот, вот, опять насчет Льва… Так точно, что на ваше сиятельство… Видишь ты!..

— Что же нам с ней делать теперь?.. — спрашивал граф у кучера, забывая даже скрывать перед ним свое смущение, свою растерянность.

— Что делать, ваше сиятельство?.. Надо либо здесь постоять, обождать, пока перекличется она, либо сложить вот тут, возле дороги, на сухоньком снежке… На холодке-то она еще лучше отлежится, войдет в себя, а тут переможется, встанет, доплетется и пешком…

— Что ты глупости говоришь: как можно ее бросить и оставить одну на дороге, в таком состоянии!..

— Ну, так в таком разе, ваше сиятельство, нужно постоять, подождать…

— А нельзя ли бы ехать шажком до деревни… Там можно сдать в какую-нибудь избу… Сказать, что с ней дорогой сделалось это, — мы взяли в сани и довезли…

— Само собой, ваше сиятельство… Можно и так сделать.. Что же?.. Будем посматривать: авось, из саней-то не вывалится… А тут до Выгнатова уж недалеко: вот сейчас за лесом…

— Так поезжай тихонько…

Граф присел на сани, заботясь уже теперь только о том, чтобы не дотрагиваться до Наташи, но при первом движении саней девушка стала затихать, замолкла, конвульсии прекратились, дыхание сделалось ровнее, глаза закрылись. Некоторое время после того она оставалась совершенно неподвижною, точно уснула, или была в забытьи. Граф опять начал бояться, чтобы она не умерла, и приказал остановить лошадей. При первом звуке его голоса Наташа открыла глаза и с видимым усилием приподнялась и села, устремив на графа усталые, мутные еще глаза. На лице ее стала появляться краска, мертвенная бледность исчезла.

— Бедная Наташа… Что с вами?.. Что вы чувствуете?.. — заговорил граф с искренним участием и протянул было к ней руку.

Но Наташа с ужасом отшатнулась от него.

— Не тронь, не тронь!.. — закричала она почти таким же диким голосом, как при начале припадка. — Грешница я… великая грешница!.. Не простит меня Бог… В этакой великой день!.. Причастница!..

— Пошел!.. — крикнул кучеру граф, боясь, что с Наташей повторится припадок, надеясь, что движение опять успокоит ее, и желая поскорее доехать до деревни.

Сани двинулись, но Наташа выскочила из них с криками:

— Пусти!.. Пусти!..

— Наташа, куда же вы?.. Вы не дойдете… Упадете… Вот только до деревни… Там, пожалуй, выйдете… — уговаривал ее граф.

— Нет, нет, нет… Поезжайте… Уезжайте скорей… Господи, защити… помоги… Исчезни, сгинь…

Наташа стояла среди дороги, то протягивала вперед дрожащие руки, то порывисто крестилась сама и крестила воздух вокруг себя, как бы ограждаясь от враждебной силы искусителя. Лицо ее опять приняло страдальческое выражение. Глаза выражали ужас и внутреннюю муку. На нее было страшно и жалко смотреть.

— Наташа, Наташа… — шептал граф, не зная, что делать, не смея двинуться с места, бесконечно жалея бедную девушку и в то же время досадуя на себя, что попал в такое скверное положение: «Больная!.. Юродивая!.. А я!.. — мелькало у него в голове. — Вот роман!.. Жалкая… А как хороша, даже теперь… Что же делать-то?.. Как быть?.. Уехать, бросить?.. Совестно… и жалко ее… Оставаться… пожалуй, опять с ней сделается…»

— Ваше сиятельство!.. Поедемте!.. — окликнул графа кучер вполголоса, точно отгадывая его мысли и отвечая на невысказанный им вопрос. — Опокиньте ее теперь… Бог с ней!.. Теперь ее трогать никак не возможно и говорить с ней не надо… Вон она… Вон что делает!.. Того и жди опять грохнется оземь… Право, наплюйте, ваше сиятельство… Христос с ней!.. Поедемте… Согласнее будет, нечем…

— Да как же ехать… Я, право, не знаю… Оставить одну… А если что с ней случится?..

— Ничего не будет… Одна-то она лучше опомнится… Вот ветерком ее обдует на ходу… ну, и оклемается… Добредет до дому как-нибудь, ничего… А будем стоять да смотреть на нее… хуже!.. Вон она открещивается от нас, ровно от нечистой силы… Значит, кажется ей что ни на есть нехорошее заместо нас… Ну, а уедем — ей и помстится, что открестилась… прогнала Христовой молитвой… Ей и полегчает тотчас… Оттого самого и прикрывают их, этаких, чтобы не виделось ей ничего… Нам это довольно все известно, потому по нашим местам много этой самой порчи… довольно насмотрелись… Извольте приказать, ваше сиятельство… Поедемте…

— Поезжай, пожалуй… — проговорил граф тихо и нерешительно, почти сам стыдясь своих слов.

Но, уезжая от Наташи, он сидел в санях оборотясь к ней лицом и не сводил с нее глаз до тех пор, пока поворот дороги не скрыл ее. Он видел, что Наташа некоторое время стояла неподвижно на одном и том же месте, упорно провожая глазами отъезжавшие сани и посылая вслед им крестные знамения, потом медленно и робко пошла вслед за ними.

Граф почувствовал большое душевное облегчение, когда убедился, что припадок с Наташей не повторился и что она в состоянии была идти, а когда она совсем скрылась у него из глаз, он испытывал такое ощущение, точно избавился от большой опасности, которой подвергался по собственной неосторожности. Он вздохнул полной грудью, закутался в шубу, уселся как можно покойнее в санях и обратился к кучеру с вопросом:

— А что, тут нельзя проехать домой, не поворачивая назад, в село?

— Отчего же?.. Оченно можно: вот сейчас взять за Выгнатовым влево… А тут на Холмы, да на Каростелево, а после того Кукушкиным долом… болотно тут, топко место… ну, да, надо полагать, еще не оттаяло… где еще теперь оттаять?.. А уж там дорога прямо к усадьбе пойдет… Проедем… ничего!.. Так надо полагать, безо всякого всего проедем… разве вот только в тройку там тесно лесом будет… ну, отстегнем одну пристяжную… сзади привяжем… Ничего, доедем, ваше сиятельство, безо всякого сомнения, потому как я довольно здешние все места…

— Ну, пошел домой, да живее… — перебил граф своего словоохотливого возницу.

Кучер угрюмо, с недовольным лицом, оглянулся на него и сердито хлестнул коренную.

«Вишь ты, не как давеча!.. — думал он, погоняя лошадей. — Давеча так только научи, посоветуй, как быть: все слова принимали… Известно, барин… опять же граф!.. а все молодо-зелено… как бы ни было…»

Граф в то же время думал о Наташе:

«Этакая жалость: больная… А как хороша… совсем не крестьянский тип… Есть в ней что-то такое изящное, поэтическое… И как в ней скоро, сразу вспыхнуло чувство ко мне!.. Она влюбилась — это верно!.. Будет помнить всю жизнь… Что если бы дать ей образование, хорошенько воспитать, облагородить?.. Ведь, вероятно, можно и вылечить?.. Это вздор — порченая!.. Это сильная нервность!.. В здешних местах должна быть хорошая охота… Приехать разве весной поохотиться?.. Перед отъездом заграницу на неделю, на две?.. Не забыть бы прислать паникадило: пускай она видит, что я помню, думаю о ней… Роман, совсем роман на большой дороге!.. Кто бы мог подумать это про меня?.. Я сам себе не верю, самого себя не узнаю… Но это совсем исключительное, необыкновенное существо… Взять ее в Петербург потом?.. Но эта нервность, болезненная раздражительность!.. Это ужасно!..»

Глава 5

Мать Наташи, Лампея, давно уже посматривала в оконце своей избушки, ожидая возвращения дочери из церкви.

Это была женщина еще не старая, но бледная, худая, болезненная, с красивым некогда, теперь бескровным, морщинистым лицом, со впалой грудью, с приподнятыми кверху плечами, сутуловатая, она казалась совсем старухою и сама считала себя такою. Как-то уныло и жалобно смотрели ее добрые, глубоко-впалые голубые глаза.

Всегда тихая и молчаливая, она существовала незаметно ни для кого, кроме дочери, да и сама, кажется, никогда не думала о своем существовании. Все ее помыслы, все ее желания были, так сказать, вне ее: для себя лично она никогда ничего не желала, никогда о себе не заботилась. В течение дня она ни минуты не оставалась без дела, но двигалась и работала, как заведенная машина, медленно, ровно, не торопясь и совершенно, по-видимому, безучастно. С раннего утра она поднималась на ноги, приносила воды, дров, прибиралась в избе, мела, скребла, чистила, мыла, топила печку, стряпала, потом уходила на какую-нибудь работу на стороне, или садилась и принималась за нее дома — пряла, ткала, шила. Никогда эта работа не доставляла ей удовольствия, не интересовала, но и не была ей в тягость, она только более или менее утомляла ее.

Также безучастно относилась она и ко всему, что прямо и лично не касалось ее и ее дома; никакие деревенские события не могли ни удивить, ни обрадовать, ни испугать ее. Почти никогда не ходила она в гости, не любила без дела выходить и на улицу, но когда, случалось, иная нетерпеливая соседка стучалась под окном или выкликала за ворота, чтобы сообщить какую-нибудь новость, Лампея выслушивала ее большею частью молча, печально подперши щеку рукою, изредка улыбалась или вздыхала, и покачивала головой больше для формы и ради приличия, чем по сочувствию.

Очень любила Лампея молиться Богу, с видимым удовольствием бывала в церкви и слушала церковную службу, но с тех пор, как заметила такую же наклонность в дочери, она охотно отпускала, даже посылала ее в церковь, а сама оставалась дома, чтобы управляться с хозяйством. В последнее время, впрочем, она часто прихварывала и ходить в церковь за семь верст считала для себя не по силам, но каждый раз с интересом расспрашивала дочь о том, что она видела в церкви, что там было и как она молилась. Благочестивая, душеспасительная беседа одна только и была по душе Лампее, ею она увлекалась, в ней всегда принимала живое участие: она никогда не испытывала большего наслаждения, как в то время, когда дочь рассказывала ей о своих мистических думах и впечатлениях.

Вся ее жизнь была в дочери: одну ее любила она на свете и любила сознательно, но любовь эта возрастала и переходила даже в какое-то благоговение, чуть не в поклонение, по мере того как мистицизм возрастал в душе Наташи. Лампея чуть ли не считала дочь праведницей, святою, заживо прославленною Богом, которой Он на земле еще делает откровение, дает доступ к райским видениям. Все мечты и грезы Наташи она считала действительностью, и своею глубокою верою в них бессознательно поддерживала и укрепляла в ней ее мистическое настроение. Ведя жизнь совершенно уединенную, никого почти не видя, кроме матери, находя в ней всегда благоговейную и вполне сочувствующую слушательницу и собеседницу, Наташа любила и привыкла делиться с матерью всеми своими думами и ощущениями. И часто перед матерью Наташа просто бредила вслух, Лампея же слушала ее, затаив дыхание, боясь проронить хоть одно слово, но при этом ни мать, ни дочь никогда не покидали работы.

Таким образом, живя по внешности трудовой, самой обыденной, однообразной жизнью, мать и дочь сердцем и помыслами были чужды этой земной жизни: работали, потому что не понимали, как можно жить без труда, потому что привыкли к труду с малолетства и все вокруг них существовало им и во имя его, но душою они витали в каком-то фантастическом мире, созданном воображением и религиозными представлениями Наташи. В нем, в этом мире, а не в земных впечатлениях, почерпали они и радость, и отраду, и утешение, он служил источником и скорбных ощущений, и светлых надежд, и восторженного настроения духа.

Великий пост с его продолжительными и разнообразными, непохожими на обыкновенные, церковными службами, сопровождавшимися особенным, иногда таинственным пением, понятными, трогающими за сердце молитвами, частыми земными поклонами, коленопреклонением, падением всех молящихся ниц при торжественном безмолвии во храме, едва нарушаемом тихими таинственными шагами священника, проносящего над поверженными в прах головами преждеосвященные св. Дары, и особенно Страстная неделя с воспоминаниями страданий Спасителя, с ожиданием Его Светлого Воскресения, — это время было самое любимое у Наташи с матерью: время, когда они жили особенно полною внутреннею жизнью. Обе они в это время, несмотря на то, что изнуряли себя и лишениями в пище, и продолжительными ночными молитвами, чувствовали какое-то внутреннее довольство, полный душевный мир и сладкое умиление. Воображение Наташи тогда особенно сильно работало, а в Лампее являлась наибольшая чуткость и отзывчивость к впечатлениям дочери. Наташа в продолжение поста очень часто ходила в церковь, а на первой и последней неделях, когда говела, ежедневно, — и каждый раз Лампея нетерпеливо ожидала ее возвращения из села, встречала с радостной улыбкой, заглядывала ей в глаза, старалась вызвать на разговор, на рассказы.

В настоящий день Лампея ожидала Наташу тем с большим нетерпением, что та должна была приобщаться, и вследствие этого день становился как бы праздничным. В первый раз на текущей неделе Лампея сварила горячую лапшу и засыпала кашу, — во все предыдущие дни они обе питались только хлебом с водою и вареным картофелем без масла, — теперь ей хотелось хорошенько накормить причастницу.

Судя по времени, Наташе давно бы надо было придти домой. Лампея давно уже ожидала ее, заботливо заглядывала в окно на улицу, оставляя работу, прислушивалась к малейшему наружному шороху. Она начинала уже тревожиться и успокаивала себя только тем, что не воротился еще никто из деревенских, также ходивших сегодня в церковь. Но вот, видела она, прошли по улице две бабы — по направлению из села, в крытых шубах и цветных платках, значит, были в церкви. Лампея открыла окошечко, высунула голову и окликнула одну из них.

— Домна Митревна, а, Домна Митревна!.. Нечто из церкви?..

— Мы-то?..

— Да.

— Нечто…

— У причастья, что ли, были?

— Нету, мы так, к обедни только… Помолиться… Завтра бы сходить-то на страсти Господни, к плащанице к выносу[14]… да, пожалуй, не удосужишься… Мужики-то в лес уехали, а мы с Анюткой сдумали: того и смотри, дорога совсем разобьется… Речки тронутся — не пройдешь… Вот как Батюшка Господь дает: таять стало!.. Так, не сказавшись, и ушли… Думали невдолге воротимся, да вот как запоздали… Мужики-то, поди, чай, ругаются…

Домна пошла было дальше.

— Да что седни больно долго обедня-то? — спросила ей вслед Лампея.

— Грапа ждали, — ответила Домна на ходу.

— Кого?

— Грапа… барина сельского… из Питера наехал…

— А мою-то Наталью видели?..

— Видели…

— Идет, что ли?..

— Нет, там еще осталась… Мы раньше ушли… Мужики, мол, ждут, ругаются, что долго… Спроси Наташу-то, придет: она тебе все расскажет… Неколи[15], неколи: мужики-то, слышь, не жрамши, чай, там сидят, ругаются…

И Домна поспешила домой, махнувши на Лампею рукою.

«Ну, стало быть, и моя невдолге придет», — подумала Лампея, и полезла в печь посмотреть, не перепрела ли лапша.

Но долго еще и после того пришлось ожидать Лампее: солнышко стало уже совсем низко и передзакатными косыми лучами окрашивало снег на улице и стены из противоположного порядка, когда, наконец, щелкнула щеколда сенных дверей и вслед затем на пороге в избу показалась Наташа. Лампея готовилась сказать дочери радостное приветствие, но вместо того, взглянувши на нее, вскрикнула от испуга: такое та имела бледное, страдальческое лицо. Наташа едва стояла на ногах и покачивалась, придерживаясь за косяк: видно было, что она собрала последние силы, чтобы добраться домой и, конечно, упала бы, если б нужно было сделать еще несколько лишних шагов.

— Матушка, матушка, Наташенька, что ты?.. Что с тобой попритчилось? — говорила Лампея, поддерживая дочь под руку и ведя к лавке, на которую та опустилась совершенно обессиленная. — Дай сюда, дай шубу-то сволоку… Сомлела, что ли, с устатку?.. Али отощала больно?.. Ведь со вчерашнего обеда не емши живешь целые сутки… Поешь-ка поскорее… Вот я лапшицы положу тебе-ка… горяченькой!..

— Нету, нет, ничего не надо…

— Что же, матушка?.. Ведь теперь уж не грешно, чай, можно и поесть… Привел Господь причаститься-то?

— Да, — ответила Наташа тихо и при этом вздрогнула и как будто еще больше побледнела.

— Ну, вот и слава тебе, Господи!.. Проздравляю тебя… И подкрепилась бы теперь, поела…

— Да нет… Не хочу я… Прилечь бы мне…

— Ну, ляг, ляг… Господь с тобой… Это с устатку в тебе, с большого… Да как и не устать: смотри-ка ты, взад да вперед до села-то, ведь пятнадцать верст, встала, пошла до свету, да и там-то, в церкви, целый день на ногах… Вот и умаялась: и не до еды уж… Полежи, отдохни, матушка… Отдохнешь и поесть захочется… — Лампея живо разостлала на лавке шубу и положила в изголовье подушку. — Ляг-ка, полежи, да расскажи мне… что тамоди было…

Наташа лежала с закрытыми глазами и ничего не отвечала матери.

— Намолилась уж, я думаю, ты, матушка моя, седни досыти… И помолилась-то, и причастилась-то… Бог привел… Святая, чистая теперь в тебе душенька…

Наташа вздрогнула и простонала, не открывая глаз; по лицу ее пробежала судорога.

— Что тебе, али недужится?.. — спросила Лампея.

— Да, нездоровится нешто…

— От надсады это… Перемоглась… Может, соснуть хочешь?.. Отойти, что ли? Не говорить?..

— Нет, посиди… Дай испить…

— Испей, испей, матушка… родная моя… Давно бы мне сдогадаться, испить-то тебе… Я сейчас святой воды подолью…

Лампея почерпнула в ковш воды, подошла к тяблу[16], достала из-за образов пузырек и налила из него в ковш несколько капель.

— На-ка, родная, выпей… Господи, благослови… На доброе здоровье… Изопьешь со святой-то водой, тотчас от сердца отвалит, полегчает…

Она подала Наташе ковш, и пока та пила, Лампея благоговейно шептала: «Господи, помилуй!.. Господи, благослови, Христос!»

— Ну-ка, поотошло ли маленько? — спрашивала она, поставив ковш на место и снова садясь на лавку около дочери.

— Да, ровно как полегче… Да я ведь ничего… Так… Устала, знать…

— Знамо, устала… Ну, расскажи, матушка, расскажи: хорошо ли помолилась-то?..

— Какое уж хорошо… Грешница!.. — как бы сорвалось с языка Наташи, но она удержалась и не сказала более ни слова, только по лицу ее опять пробежала судорога. Она нервно, глубоко вздохнула и закрыла глаза,

— Что же так, родная?… Что же так? — спрашивала Лампея, не понявшая, что делалось с дочерью, и не догадываясь, какое впечатление производили на нее ее слова. — Какая уж ты у меня грешница… особливо сегодня: причастница, очистилась!.. Душеньке твоей святой радоваться бы, веселиться надобно… Чтой-то ты!.. Грешница, говорит!..

— Грешница, грешница!.. Ой, отстань, матушка, не говори!.. Тошно мне… — Наташа заметалась по лавке.

— Ну, не стану, не стану!.. Ну, Бог с тобой!.. Христос с тобой!.. Соснуть, может, хочешь?.. Отойти, не говорить, что ли?..

— Нету, сиди… Поговорим, да только что… Ой, какая святая!.. Грешница непрощеная… Не то святая, а и места-то моей душеньке не показано, неведомо, где будет…

— Да никшни[17] ты, никшни об этом… Ну-ка, ты чтой-то сдумала говорить опосле причастья-то… Вот скажи-ка ты мне лучше, какой-такой граф в церковь приезжал, сказывали мне бабы?..

Лампея надеялась этим вопросом отвлечь Наташу от мрачных мыслей, с которыми она пришла из церкви и происхождение которых она не умела да и не старалась объяснить себе, боясь расстроить Наташу.

— Сказывали бабы-то, — продолжала она, — да так набегу, без толку, домой торопились… Спроси, чу, дочку: она тебе скажет… Что за граф за такой?..

Вместо ответа на вопрос матери Наташа начала истерически хохотать и потом зарыдала. Лицо ее опять исказилось судорогой. Лампея совсем растерялась.

— Наташенька, матушка… да что с тобой?.. Господи, Исусе, батюшка… Чтой-то попритчилось?.. — говорила Лампея: — «Поделали, видно, кто-нибудь, злодеи над ней!.. — думала она про себя. — Господи, уж не испортили ли девку-то вовсе?.. Сохрани, Создатель милостивый!..»

С расстроенным лицом, поджавши руки к груди, не зная, что делать, смотрела Лампея на дочь и нашлась сделать только одно: подошла к тяблу, на котором стояли иконы, и зажгла перед ними восковую свечку, упрекая себя внутренне, что давеча рано погасила ее, полагая, что обедня давно кончилась. Она хотела было помолиться, но истерические всхлипывания дочери терзали ее и не давали молиться. Лампея беспрестанно подходила к Наташе, стояла над нею, что-то беззвучно шептала и то протягивала к ней руки, желая придержать или приласкать дочь, то боязливо отдергивала их назад и конвульсивно сжимала на груди, боясь измешать, напугать Наташу своим прикосновением. Бедная женщина страдала не меньше дочери: кроме жгучего сожаления к Наташе, при сознании полной беспомощности, ее охватил какой-то ужас, предчувствие какой-то неотразимой беды в будущем. Смотря на дочь, она чувствовала, что и сама скоро разрыдается: точно клещами сжималось у нее горло и что-то вздрагивало в груди.

Но, к счастью и великой радости Лампеи, Наташа начала стихать: хохот и рыдания прекратились, оставалось только периодическое всхлипывание и вздрагивание всем телом, которые тоже постепенно прошли, и Наташа лежала бледная и неподвижная, с закрытыми глазами, но казалась совершенно спокойною. Лампея подумала, что она уснула, и, сама успокоенная, на цыпочках, подошла к образам, упала перед ними на колени, судорожно перекрестилась и поклонилась в землю, крепко прижимаясь лбом к полу; по лицу ее текли слезы, которых она не сознавала и не чувствовала.

Также точно она не понимала и не думала никогда до сей минуты и о том, как сильно любит дочь и как она дорога для нее. Но в действительности ее чувство к дочери было не только безграничная материнская любовь, но какое-то обожание, поклонение: в ней заключался весь ее мир, ее поэзия, ее религия. Она не знала ничего лучше, умнее, чище, святее своей Наташи, для нее она была как бы воплощением всего радостного и божественного на земле. Само собою разумеется, Лампея не умела рассуждать, уяснять и формулировать для себя свои ощущения, зато Наташа, как ум более деятельный, хотя смутно, но понимала свои отношения к матери и дорожила тем пьедесталом, на который поднимала ее любовь матери, — упасть с этого пьедестала в ее глазах было бы для нее ужасно.

Наташа не спала, но чувствовала после припадка истерики такую слабость и усталость, что некоторое время не могла двинуть ни одним членом, не могла открыть глаз; даже мозг ее вяло работал: никаких определенных мыслей не было в ее голове, думать о чем-либо казалось ей тяжелым трудом.

Но ей бы приятно было теперь слышать ласковый голос матери, чувствовать ее около себя, видеть ее лицо и глаза, в которых она привыкла читать восторженную любовь к себе, беспредельное доверие. Она сознавала, что мать теперь беспокоится и терзается за нее, не понимая, что с нею делается, но сочувствуя ее страданиям.

Неужели она скажет матери, что с нею случилось, какому искушению, какому ужасному греху она поддалась?.. И когда — в какую минуту!.. Нет, нет, это невозможно!.. Да и бесполезно!.. Она уже не поможет и не облегчит ее душевных страданий: зачем же навязывать ей новое горе, лишать ее последней радости, последнего утешения в жизни, которое она испытывает при мысли, что дочь ее чистая, непорочная, близкая к Богу?.. И как она объяснит ей то, что случилось, когда сама себе не умеет дать отчета?.. Что это было: дьявольское ли искушение, насилие нечистой, злобной силы над ее душой, или она сама, по доброй воле, увлеклась человеком, забыла для него о Боге, и отступился от нее за это ангел-хранитель, отдав во власть греху?.. А может, ничего этого и не было, а был только грешный сон или видение наяву, одно наваждение от злой силы, желавшей отвлечь ее душу, ее помыслы от Бога… Нет, это был не сон, это был живой человек… и какой еще!.. красоты и чистоты ангельской, приветливый, добрый, усердный к храму Божию, благотворительный!.. Он молился, осенял себя крестным знамением, подходил и прикладывался ко кресту… Да, то был живой, действительный, настоящий человек: он говорил с батюшкой, с народом, с ней, пожертвовал деньги на церковное строение, обещал прислать паникадило, осматривал вместе с нею церковь, вместе стояли они перед иконой Архистратига, потом он пошел к батюшке… Нет, это не сон, не видение… Но после, после… на дороге, у моста на речке, где она села в сани… он ли сам, или в его образе явился искуситель?.. Вот она и теперь видит, точно наяву, его огненные глаза, от которых загорается ее кровь, слышит его ласковые, тихие речи, что кружат ей голову и туманом застилают глаза, — и теперь, теперь еще чувствует его жгучие, сладкие… ой, какие сладкие!.. какие горячие, проникающие до сердца поцелуи и объятия… Человек то, или…

— Матушка!.. — вдруг вскрикнула Наташа, приподнимаясь на локте и озираясь по избе блуждающими глазами.

— Здесь, здесь, родная… Здесь я!.. — отозвалась Лампея, проворно подымаясь на ноги с пола, на котором лежала ничком перед иконами, в безмолвной молитве.

Наташа поворотилась на ее голос и поняла, что мать молилась о ней.

Глава 6

— Поди сюда, мамонька, радельщица, посиди со мной, поговори… Сядь вот сюда на лавку, ко мне к самой… Ты молилася, за меня молилася, чтобы Бог простил меня, грехи мои отпустил?.. — говорила Наташа, обнимая мать.

— Чтобы полегчил Он тебе… о том просила Его, Создателя, Батюшку… чтобы в болезни твоей облегченье послал… да за себя молилась, за грешницу, чтобы простил меня, помиловал… так уж сама не знаю, обо всем молитву творила… Напугалась я давеча больно, глядя на тебя, а тут обрадовалась было: думала, уснула ты… Что, родная, полегче ли тебе?..

— Не бойся, мамонька, ничего теперь, ничего!.. Все прошло… Вот слабость только, да и то пройдет… Посиди-ка, поговорим… Вот я тебе расскажу… Ждем даве в церкви-то, стоим, ждем: не начинает батюшка обедни, да и только… Что за диковина такая!.. Не знал никто… А уж после узнали: графа они ждали, барина здешнего… И не трезвонили до него, а как приехал, так и зазвонили, и обедню начали…

— Ну, какой же он… граф-от… какой из себя-то?.. Расскажи-ка… — говорила Лампея с повеселевшим лицом и радостным голосом, счастливая тем, что напугавшая ее болезнь дочери прошла.

— Он-то какой?.. Такой, мамонька: этакого мы и не видывали никогда… Да, кажется, и есть ли еще этакие-то люди другие, бывают ли…

— Да что же, родная?.. Что такое?.. Чем же?..

— Всем… И красив-то… этакая красота!.. белый, белый лицом, ровно кипень, а глаза черные да большие, ласковые, ласковые, добрые… брови точно написаны, выведены, а волосики на голове так и вьются-кудрявятся, даром коротко стрижены… Ну, вот взять ангелов Божиих, что с крылышками пишут, такой из себя…

— Молодой, значит…

— Молодой еще… И одежа на нем вся в золоте, все шнуры везде золотые… таково хорошо, таково хорошо!.. сказать невозможно!..

— При царе, видно, Наташенька, он?

— Да, при царе, на службе… Батюшка и сказывал: вот, говорит, от какого богатства, с какой неги, а какие труды на себе несут: в мороз, в одном тоненьком суконце, всю службу правят… А уж пуще всего, больно обходителен: ласковый, тихий, приветливый, точно красная девушка… Да нет, где, ни одной нашей сестре не быть против него… А уж доброта, мамонька!.. Велел народ остановить и через батюшку спрашивает: чего для церкви желают?.. Говорили и то, и другое… Я про паникадило помянула… Дал тут же сто рублей, и паникадило обещал в настоящую прислать… самое лучшее…

— Так тебя послушал, по тебе сделает? — переспросила Лампея, на лету подхватившая то, что касалось ее Наташи.

— Да, я только первая помянула… а и другие тоже просили… — отвечала Наташа, несколько смущаясь, но с видимым удовольствием.

— Экой батюшка, родимый!.. Добрый, видно, и есть, желательный к церкви-то Божией!.. Ну, дай ему, Господи, здоровья!.. Господь ему за это подаст!.. Ну, Наташенька, ну, милая, рассказывай…

— Батюшка больно его хвалил, благодарил… Ну, церковь после всю осматривал… Тут подошел к Архистратигу… знаешь, на стене… а я молилась перед ним одна… около-то никого не было… стал спрашивать меня, что за икона такая?..

— Тебя? — переспросила Лампея с восторгом.

— Да… Ну, я и рассказала ему.

— Экой батюшка! Экой милый!.. И слушал, разговаривал с тобой?..

— Как же… После в настоящую с батюшкой пошел и меня позвал с собой…

— Тебя?.. А больше и никого?..

— Да уж никого и в церкви-то не было: одна, почитай, я оставалась…

— Ну, а после что?

— А после того к батюшке пошел чай пить…

— И того утешил… Ну, Наташа, видать, сам деле, что ты не скажешь, ангел — не человек… Экие-то ведь, ты знаешь ли, не то с мужичком православным разговаривать, а и батюшку-то, попа, не припустят к себе без дела какого, особливого… Помню ведь я: не то что сам барин, а управитель тут ихний жил, так мы и того, бывало, боялись неведомо как — даром не ихние, государственные… Я-то, правда, из ихней же вотчины взята… Выдали меня тогда…

Последние слова Лампея проговорила медленно и задумчиво, склонивши голову: по лицу ее видно было, что какие-то воспоминания о прошедшем неожиданно восстали перед нею и неотразимо овладели ее душою.

— Добрый, обходительный и из себя красивый?.. — проговорила Лампея, не то спрашивая, не то высказывая свою собственную мысль.

— Уж до того хорош, до того хорош… Кажется, и людей-то таких нет на свете… Право, подумаешь: не с неба ли ангел слетел, либо уж не он ли сам, враг человеческий, образ прелестный, на соблазн, на погибель людскую, принял, да на землю вышел…

— Не племянничек ли придется?.. Так в дяденьку, стало быть, похож… — проговорила Лампея, погруженная в свои воспоминания.

— В какого дяденьку?.. — спросила дочь.

— Экой же батюшка был, что ты сказываешь: красота писаная, да добрый, ласковый, обходительный…

— Да разве ты знала?..

— Знала… — задумчиво отвечала Лампея и вдруг торопливо прибавила: — Как же не знать-то… барин наш был…

— Что же ты мне никогда про него не говорила?.. И не слыхивала я от тебя ничего ни про какого барина?.. — спрашивала Наташа.

Лампея низко опустила голову, как бы скрывая свое лицо от дочери, и ничего не отвечала.

— Я и не слыхивала никогда, — продолжала Наташа, — чтобы тут когда в господской-то усадьбе барин жил… Все, слышу, управители…

— Давно уж это было, давно… Ненадолго и съезжал… Жил ли с год, не знаю… Велено ему, чу, было в деревне-то пожить… Провинился тамоди чем-то, так на смиренье его в деревню-то и послали… А недолго же продержали, простили и опять туда потребовали, возворотили в свое место… к чину, значит, к своему, к должности… Да по виду по его, по добродетели, не надо бы и вины-то за ним никакой… Уж больно тих да смирен и здесь-то жил: никто от него обиды не видал… Да так он и сказывал, что по ненависткам больше его в деревню-то посылали… по наговорам… Надо быть, что это сыночек ему будет родной этот граф… потому, — сказывал он мне, — что барыня-то наша в Питере осталась, с ним не поехала в деревню и сынок у них есть маленькой, при ней остался… Так оно и выйдет…

— Тебе сказывал? — переспросила Наташа, с большим любопытством прислушиваясь к словам матери, которая говорила, не смотря на дочь и не поднимая головы, точно в бреду или полусознательно высказывая свои воспоминания, которые в эту минуту совершенно овладели ею. — Разве ты с ним разговаривала, мамонька?.. — допрашивала Наташа.

— Я-то?.. — вдруг поднимая голову и смотря на дочь с какой-то особенной улыбкой и глазами, полными слез, отвечала Лампея.

Выражение лица матери поразило Наташу: оно было какое-то светлое, умиленное, даже как будто помолодело и оживилось.

— Я-то говорила ли? — повторила она с тем же выражением. — Много я речей с ним переговорила, много слов от него сладких слышала, да недолго только привелось поводиться-то с ним: ровно солнышко ясное в зимний день показалось да и опять закатилося, то и он…

Лампея остановилась, точно вдруг спохватилась или опомнилась и опять опустила голову.

— Мамонька, расскажи… Расскажи ты мне все про него по ряду… Как же это так?.. Ты, простая крестьянка… говоришь, и управителя-то боялась, не то что барина, а с ним разговаривала, ласковые слова от него слышала… Расскажи, расскажи ты мне, мамонька, что таила от меня… Прошу я тебя… Про все говоришь, а про это и не поминала… Почто таить от меня… Беспременно скажи мне все!..

Наташа оживилась, приподнялась и обняла мать за шею, стараясь заглянуть ей в глаза; в голосе слышались настойчивость и волнение крайне возбужденного любопытства.

— Ах, Наташенька, Наташенька, — заговорила Лампея, встретившись глазами с дочерью. — Никто того не знал, не ведал, думала так и умру, никто не узнает, а особливо тебе не хотела сказывать, разве перед последним часом, как душе с телом расставаться…

— Нет, нет, никому не говори, никому не сказывай, а мне скажи все, беспременно скажи… — настаивала Наташа в сильном волнении.

— Да ты ляг, ляг… не суматошься: отдыхай… Видно, уж час воли Божией… Скажу, коли тебе так уж потребовалось… приказываешь… Вот ты ляг, а я так около тебя стану…

Лампея почти насильно положила голову дочери на изголовье, а сама опустилась около нее на колени, так что стала лицом к лицу с ней.

— Слушай, коли ин: все равно, как на духу тебе покаюсь… Перед тобой и покаяться можно: святая твоя, чистая душенька… Ты за грех мой скорее замолишь у Бога… нечем я сама…

— Ну, мамонька, ну… — торопила Наташа, все больше и больше волнуясь.

— До воли еще это было… Воли еще не объявляли тогда, — начала Лампея. — Мы, признаться сказать, и не думали о ней и не знали, что это за воля такая… Мужики толковали когда промеж собой, а мы, бабы, и во внимание этого не брали себе… не знали, что это такое и будет… Жила я с матушкой, со вдовой, вот все равно как мы с тобой, батюшка давно помер, жили не в достатках, в бедности, по-сиротски… Смолоду-то в девках, я, сказывают, пригожа была, только по бедности, что ли, по нашей женихов у меня долго-таки не было… Да и в те поры такой порядок был, что девок господа продавали: нынче вот только положи за невесту родителям на стол, во сколь поладятся, да и бери ее, а прежь того надо было идти у господ спрашиваться и у них выкупаться… Барин барину из одной вотчины в другую продавал нашу сестру, кому требуется, и деньги брал иной час хорошие, а как у нас господа не жили, а заместо их управитель был, он и денежки эти получал… И много, сказывали, этих денег ему перепадало, потому вотчина наша большая, и парней, и девок не женимых каждый год много подрастало, свадьбы бывали частые в вотчине-то… Он уж и соблюдал это: ни одна свадьба мимо его не делалась… Боже, сохрани! Да и поп венчать не станет, коли барского приказу нет.. Бывало и так, что сам управитель, и не спрашивая, невест женихам назначал и венчаться приказывал, особливо коли оба бедные, взять с них нечего, а парень уж на возрасте и тягло на него пора накладывать… Меня как-то обошла эта судьба, принужденья замуж идти не делал: сказывали, оттого что красива-то я была, дожидался, не поохотится ли взять какой богатой мужик… И вышло так, что засватал меня твой отец… Казенный он был… Полюбилась я ему, и как сам не богат, а я и вовсе бедная, думал — и выкуп за меня небольшой возьмут… Ну, матушка-то известно рада была и не подорожилась бы, потому первое — казенный мужик все равно что вольный человек в те поры, а второе дело — и парень ничего: смирный, хороший, хошь и не из богатеньких… Да надо было к управителю идти, проситься: отпустит ли еще из своей вотчины на сторону и сколько потребует… Пошла, да с ревом и воротилася: запросил с матушки за выпуск таких денег, что ни матушке, ни жениху нечего было и думать их выплатить… Да еще пригрозил: коли, говорит, не сладится у вас эта свадьба, так либо сам, говорит, найду твоей дочери жениха из своих — какого вдовца детного, по вашей бедности… потому давно пора ее замуж отдавать, а не замуж, так во двор возьму, на скотную, за коровами ходить… Мне, говорит, этакая девка требуется… Горюет, матушка, ревет… жениху объявляет: так и так… Тот со своими, с родней и с суседами, думает, мекает, как быть… да и надумали: народ-то бойкий они, казенные, вольный, страху у них этого, нашего, не было к господам и дохнули отцу твоему: попытайтесь, сходите с маткой-то к самому графу, попросите, покланяйтесь… может, и помилует… А граф-то уж в те поры тут жил, и хошь ни во что не входил, а слава про него шла хорошая: что добрый барин, радельный и приветливый, никого не обидит, не облает… Мужики-то казенные так смекнули, что дает ли, дескать, управитель барину и пятую долю того, что сам за девок получает… Пожалишься самому-то графу: может, он разберет и скидку сделает, да еще и управителю шею намылит… Долго робела матушка, не поднималась у нее душа, чтобы на этакую смелость идти — до самого барина… Да и как доступиться-то к нему, как дойти-то, минуя управителя, не знала… Долго она мялась, собиралася, а тем временем уж слух прошел, что управитель мне и жениха другого приготовил старого — полудурье, вдовца с кучей детей. Собралась матушка, покойница, помолилась, пошла, и жених… отец-от твой, с ней же пошел…

— А тебе тоже хотелось выйти за батюшку-то?.. Любила ты его тогда… в женихах-то?.. — спросила Наташа, пытливо вглядываясь в мать.

— Мне тогда все равно было… — отвечала Лампея, отводя свои глаза от дочери и смотря в сторону. — Он мне ничего был: парень молодой, смирный… Из себя-то он не пригож был, правда, — а ничего… Прожила бы век-от…

— Ну, ну, мамонька, рассказывай… Как же они графа-то увидели ли?..

— Ну, вот, сказывала опосле матушка: подошли, говорит, мы к усадьбе-то барской… к воротам-то еще только, да и стали: боимся дальше-то идти… Как бы управителю на глаза не попасться: спросит — почто пришли? Что сказать?.. Прогонит, не допустит… да еще и в обиде останется… хуже только будет… А допрежь того во дворе-то разузнали, что в этот день граф ехать куда-то собирался. Вот и стояли да ждали, когда поедет, чтобы на дороге его перехватить… Долго стояли. Только видят, едет по двору к воротам коляска, сидит в ней сам граф, а рядом с ним и управитель… Матушка перепугалась: впору хошь бы назад бежать, али спрятаться… да отец-от твой… ну, мужик посмелее… да и казенный же… остановил матушку-то… Она на колени пала, а он шапку снял… Увидел их граф, велел остановиться, подозвал к себе, стал спрашивать… Сначала отец-от, а по нем и матушка, рассказали ему все, милости просят, сбавки… Выслушал их граф, оборотился к управителю, смотрит на него, спрашивает нечто; тот ему по-своему залопотал, скоро, да много таково — ничего не разберешь, потому он хоть по-нашему и говорил, а не из русских был: не немец сказывали, а другой какой-то, забыла, поминали тогда, что лютее они бывают и немцев-то… Граф опять к матушке: зачем же, говорит, ты хочешь дочь за чужестранного выдать, а не за своего? Разве, говорит, у меня в вотчине нет женихов?.. Что, спрашивает, по любви они, что ли, сходятся?.. Матушка-то ему и говорит: какая, говорит, в нашем роду любовь, присватался парень смирный, работящий, по нашему состоянию, и дом хороший у него, вот и хочется отдать… А может, говорит, дочь-то не охотится за этого жениха, может, ты неволишь ее выходить… Приведи-ка, говорит, ее ко мне, я сам спрошу: хочет она за него идти или нет… Я, говорит, пришлю за вами, весть подам, когда придти ко мне… Ждите… С тем и уехал. После уж я узнала, что этот управитель наговорил графу, будто с того он высоку цену положил, что я уж писаная красавица, что жалко такую из своей вотчины выпускать, а что есть у него для меня на примете жених, тоже красавец-парень из своих, — пущай же, говорит, в своей вотчине красивый приплод пойдет, нечем на чужбину этакую девку выпускать… Вот и захотелось графу-то самому на меня посмотреть… И что же ты думаешь!.. Ведь…

Тут Лампея вдруг остановилась и легла лицом на грудь дочери.

— Ну, что же, мамонька, что же?.. Рассказывай… — настаивала Наташа с каким-то особенным возбуждением, то бледнея, то краснея. — Что же дальше-то было? Расскажи ты мне все по порядку…

— Ох, расскажу, Наташенька, расскажу: видно, надо тебе все сказать… Дай только маненечко… Двадцать лет уж почитай не вспоминала я об этом, а не то рассказывать… особливо тебе… Не знала: сказывать тебе, али уж так и помереть, на своей душе унести…

— Нет, скажи, мамонька… Рассказывай беспременно… — требовательно, настойчиво говорила Наташа.

— Ну… — продолжала Лампея, не смотря на дочь и почти шепотом. — Как сказала мне матушка, что надо к графу идти, ровно упало во мне сердце: так я перепугалася, а сама не знаю чего… Матушка видит это, куражить меня стала: расписывает, расхваливает барина так, что… вот ровно, ровно так, что и ты же про молодого, про нынешнего мне сказываешь… Целую ночь он мне в те поры казался, уснуть не давал: все я думала о нем, по матушкиным-то словам, сдумать хотела, какие такие люди бывают, красавики писаные… А все не сдумала того, что увидела наяву… Ждали мы с матушкой и готовились: когда нас кликнут на барский двор… Вот одиново и наряжают, чтобы шли обе… Пришли мы в контору, ждем. Вышел управитель, посмотрел на меня в присталь, а на матушку и не глянул. Ну, пойдем, говорит, к графу ты одна со мной… А матушке говорит: а ты подожди ее здесь… Я так и задрожала, ухватилась матушке-то за рукав, стою да и тяну ее за собой, а говорить ничего не говорю… И сама не знаю, что на меня за ужасть напала… Ну, известно, мы девки деревенские, глупые, ничего не видали и говорить-то путем не умели… А тут иди одна, да еще куда?.. К самому барину… Держусь за матушку-то да смотрю на нее, а и она, вижу, ровно как переминается: ровно ей тоже не по мысли, что меня одну ведут, а сказать ничего не говорит: боится, не смеет… А управитель-то было уже пошел… пошел, да оглянулся: не иду я за ним, осердился, крикнул на нас с матушкой… Поди, говорит матушка, поди, дурочка: что делать-то, коли приказывают, ступай… А тут управитель опять крикнул еще того сердитее… У меня и руки опустились: пошла я за ним, ровно на веревочке ведут, ровно приговоренная какая… «Да скажи же, мотри, что по доброй охоте своей не по принужденью замуж идешь… Да попроси его милости, покланяйся!..» — твердила мне матушка вслед. Уж и не помню, Наташенька, как я шла, где меня вели: ровно глумная какая была… Реветь бы надо мне по душе-то, а и реветь-то не смела, и слез-то не было… Уж опомнилась, — смотрю, стою я одна в комнате: чего-чего в ней нет, какого убора. Господи!.. Так даже глаза у меня разбежались, загляделась на все, и страх ровно прошел, в удивленье мне большое, что я тут увидела: и столы-то, и стулья-то, и диваны, и шкапы какие, и занавески на окнах, и картины в золоте, и под ногами расписной ковер, ровно на перине стою, и игрушки разные, и куклы большие белые, ровно люди настоящие сделаны, и с потолка ровно паникадило в церкви висит, а глянула в бок — вся другая стою с ног до головы видно: и там я, и тут я, — это зеркало такое с полу до потолка, всего человека-то видно… Одну меня в этой комнате оставили-то и никого в ней не было: вот я и засмотрелась… Стою да зеваю по сторонам, дивуюсь на все… А как насмотрелась на все, стала на себя другую в зеркале-то смотреть… Я мигну — и она мигнет, я головой мотну — и она так тоже головой мотает, я руками разведу — и она тоже сделает, я засмеюсь — и та смеется… Смехотушка меня взяла… Куда и страх делся, и куда и зачем пришла — позабыла: повернулась совсем к зеркалу к этому и начала разное из себя приставлять: и подопрусь, и ногу выставлю, и язык показываю, и платок-от перевязываю — то по-старушечьи его на лоб спущу, то вполголовы его надену, то вовсе сдвину, простоволосая стою… А сама хохочу, заливаюсь: чудной на меня стих такой нашел в те поры… То боялась, не помнилась со страсти, а тут вот смешно, занятно стало, да и на, поди… Ровно глумная какая!.. Только стою я этак-то да хохочу, потешаюсь сама с собой… вдруг смотрю в зеркале-то сзади меня стоит да улыбается человек этакой красоты, этакой, что, кажется, и не сдумаешь… Самый-то граф он и был!..

— Какой же он? Какой из себя-то, мамонька?.. Скажи ты мне…

— Белой, белой, ровно молочный, а во всю щеку румянец… Глаза большие черные, а бровки ровно выведены, ровно нарисованы… Волосики на голове короткие, стрижены, а вьются, и усики колечком завиты, а борода скобленая, бритая… гладкая, ровно у малого ребенка…

— Ну, вот-вот, и этот — ровно такой же, вылитый в него, как ты сказываешь… — проговорила с увлечением Наташа.

— Да уж я слышу, что сынок он ему будет… Верно так… Вот спросить надо… Эка я-то не пошла в церковь-то, хоть бы глазком взглянуть…

Лампея вздохнула, задумалась и опять опустила голову.

— Ну, мамонька, ну… Что же после-то было?.. Говори же… — с нервным раздражением говорила Наташа, дрожащей рукой приподнимая голову матери.

— А что после было?.. Ах, Наташенька, Наташенька, светик ты мой… Суди свою матку, как знаешь… Все тебе сказывать буду… Вот что после того было… Как увидела я его, и стыдно-то мне стало, и робко, и ровно радостно, что увидела этаку красоту, этакого барина-графа, а он не то — не сердит, а еще улыбается мне… Только схватилась я, что простоволосая стою: это я дурила-то, так платок-то совсем на затылок сдвинула… Схватилась было первое повязаться, а он меня за руку: нет, нет, говорит, не тронь, не повязывайся, так останься, так ты, чу, еще лучше… И взял меня этак-то за подбородок своей ручкой-то белой да и повернул к себе, а сам ласково, ласково смотрит — я так и сомлела, так и дух во мне занялся, и глазоньки поднять на него не смею, а сама вся зарделася, зарделася… «Подними, — говорит, — девушка, глаза, не опускай: посмотри на меня… Не такие твои глаза, чтобы прятать, али в землю смотреть…» Как взглянула я, Наташенька, ему в глазоньки-то, так и не знаю, что со мной поделалось: пошла голова в круги, ноженьки подкашиваются, всю дрожь взяла… Приметил он это: «сядь, сядь!» — говорит. За руку взял меня, повел за собой, на диван посадил и сам сел рядышком со мной… «Да ты, — говорит, — сними кафтан-от, жарко тебе в нем, да вот духи, — говорит, — я тебе дам, понюхай…» И сам, Наташенька, сам, и кафтанишка был на мне, правда, новенький, нанковый… для господского-то двора матушка велела надеть… сам и кафтан расстегивает и снимает, и духи мне нюхать дает, а из другой склянки всю меня прыскает: таково хорошо, таково запахло от меня, ровно от него самого… А плат совсем и с головы, и с шеи спал: «так, — говорит, — тебе легче, да и пригожей ты…» Сидит подле меня, смотрит, да по голове меня гладит, а я вся дрожу, ровно невлашная[18] какая сделалась, а смотреть на него смотрю, глаза отвести не могу… И страху во мне нет против него, а только ровно стыдно… «Этакая, — говорит, — ты пригожая, красавица, неужели, — говорит, — охотой, доброй волей за этого жениха своего идти хочешь… Его ведь, — спрашивает, — видел я? С твоей матерью приходил?.. Казенный мужик?..» — Его, говорю, самого… «Ну, нехорош, — говорит, — некрасив, не стоит тебя… Я вот, — сказывает, — ни одной девушки красивее тебя здесь не видывал… Так что же, — пристает, — люб он тебе, по любви сходитесь, али так только, что мать велит? Откройся мне, правду скажи…» — Нет, сказываю, принужденья мне нет от матушки: по доброй своей воле иду, коли милость ваша господская будет, позволите да выкуп недорогой возьмете… Вспомнила я это, что матушка толковала — говорить что велела, и сказываю… «Что, — говорит, — про выкуп толковать, ничего мне с тебя не нужно, а вот только скажи мне: по любви ты идешь за него или нет?.. Тебе получше жениха можно приискать, коли этот не по мысли?..» — Нет, я говорю, он мне ничего, по мысли, да и другого искать мне не приходится, потому родители наши по рукам ударили, и пропой был уж, только за вашей графской милостью и остановка, ваш управитель прижимает: дорого просит… А он мне что же?.. «Вот ты, — говорит, — жалуешься на управителя, а я ему благодарен, что он мне этакую красавицу показал… Возьми он с вас дешево: вышла бы ты за этого мужика замуж, и не видал бы я тебя, и не знал бы, что у меня в вотчине этакая красота живет…» Да так посмотрел на меня, что я опять вся сомлела, и не знаю сказать тебе, что с сердечушком моим сделалось… Кажется бы, так я к нему на шею и кинулась, а заместо того перво отодвинулась, а после встала и стою перед ним, в землю смотрю, а самую всю бьет ровно в лихоманке… Он меня опять за руку, силой посадил около себя и обнял… «Поцелуй, — говорит, — меня: без принужденья, не по барскому приказу, а по своей охоте…» Слушаю я эти слова его: и хочется мне… каюся тебе, Наташенька, каюся, все прошло, миновалося, а было, каюся!.. и хочется мне тогда поцеловать-то его… не то поцеловать, а, кажется бы, повесилась бы на шею к нему, впилась бы в него, а сама не знаю, с чего тутурюсь, отворачиваюсь… «Слушай, — говорит, — признайся мне: полюбила ты кого, гуляла с кем, али нет?.. Признайся, — говорит, — прошу я тебя, по душе…» — Нет, я говорю, ни в жисть, ни с кем… У меня матушка не такая, не даст… — «Ну, так вот что, — говорит, — знаешь ли ты, слыхала ли, что у прежних господ ни одну крестьянскую девушку без того замуж не выдавали, чтобы не привести перед свадьбой к барину, чтобы она его сначала полюбила, своей красотой девичьей ему поклонилася… И не спрашивали о том: хочет она или не хочет, люб ей барин али нет… Потому вся его воля господская: что хочет со своими рабами, то и делает… А я, — говорит, — не такой: хошь ты вот мне так полюбилась, так что, кажется, дороже всего стала, а все я через силу тебя не возьму… Ну, а вот кабы ты сама, по доброй своей охоте, меня полюбила, вот бы уж мне радость была первая… Оборотись-ка, — говорит, — ко мне, посмотри на меня: неужто я хуже твоего жениха, неужто он сумеет так любить тебя, такие слова говорить, приласкать тебя таким манером?..» Поворотил он меня опять к себе, обнял, взглянула я на него… Ну, уж не помню, Наташенька, не помню, не помню, что и было со мной… А хоть что и помню, так не сказать тебе, девоньке, ни за что… Одно тебе молвлю: полюбила я его, так полюбила, что и замуж вышла с его позволенья, сама к нему потихоньку от мужа бегала… И никто того не знал, никто, никто, разве матушка только догадывалась да управитель смекал про себя… Недолго только я так пожила, порадовалась: не таков он стал под конец, как в первые разы: видно, я ему надокучила, да скоро и прощенье ему вышло — совсем он из имения своего уехал… И со мной не простясь уехал: я и не знала, живучи-то здесь, далеко… Прибежала раз в усадьбу-то, а сказывают: уж и след простыл, уехал два дня назад… и больше не воротится… Не дошла я тогда домой-то: на дороге упала, без памяти часа два, видно, провалялася, — добрые люди подняли, домой привели…

Лампея все это рассказывала, стоя на коленях около дочери, но не смотря на нее. При последних словах глаза ее как бы невольно обратились к лицу дочери, с выражением беспредельной, восторженной любви к ней… Несколько мгновений она молча, пристально смотрела на нее, потом вдруг с рыданиями стала неистово, страстно целовать ее.

— Матушка моя, светик ты мой, касатка моя!.. — шептала Лампея. — Ведь ты дочка его: графская в тебе кровь, не мужицкая!..

Лампея охватила дочь рукою и прижала к ее груди свое, облитое слезами, лицо, но и среди переполнявших ее разнообразных ощущений она вдруг почувствовала, что все тело дочери неестественно вздрагивало… Лампея подняла голову, взглянула на дочь и обмерла от испуга.

Наташа встала бледная, страшная, с неестественно раскрытыми глазами, с посинелыми почти губами; руками она судорожно вцепилась в свои волосы; все лицо её выражало ужас и отчаяние.

— Брат!.. Брат!.. — сначала шептала она едва слышно, потом начала повторять одно и то же, это слово «брат!..» — все громче и громче, с мучительной тоской, с ужасом, с нестерпимой внутренней болью. Наконец, она разразилась истерическим хохотом в то время, как все тело ее сводили конвульсии, пальцы рук, непроизвольно сжимаясь и разжимаясь, рвали волосы и ногтями впивались в кожу на голове. А роковое слово — «брат! брат!..» — Наташа повторяла уже с неистовым криком, каким-то неестественным, точно нечеловечьим голосом…

Лампея совсем обезумела от страха, от жалости к дочери: считала себя виноватою во всем, и в том, что случилось с дочерью, — но не умела, не могла ничего понять, сообразить, ничего объяснить себе. Не знала, чем и помочь своей бедной страдалице, а только страдала вместе с нею, стоя над нею неподвижно и тихо, беспомощно ломая руки.

Припадок на этот раз был продолжительный. Наташа после него была совсем без силы и как бы в беспамятстве. Лампея покрыла ее белым платком.

Глава 7

На другой день, в великую пятницу, Наташа чувствовала себя очень слабою, не могла приняться ни за какую работу, не в силах была даже молиться и большей частью лежала с закрытыми глазами. Мать несколько раз приступала к ней с расспросами: не болит ли у нее где, не подкатывает ли под сердце, — но получала тихие и короткие ответы, что у Наташи ничего нигде не болит, что она здорова, а так только… Подговаривалась было Лампея сходить за одной бабушкой, которая «больно хорошо всякую порчу снимает и от сглаза, если что сделается, — отводит… и не то что грехом каким, а святой водой да молитвой Господней», но и тут встретила со стороны Наташи сердитый отпор и решительное запрещение.

— Не порченая же я и сам деле какая… чтобы баушку Акулину звать… — проговорила она с непривычным для нее раздражением. — Я сама себя помню и чувствую…

Пробовала Лампея развлечь дочь разговорами, но о чем ни заговаривала, Наташа или слушала ее молча, или отвечала нехотя и односложно. Мать оставила ее в покое, но втихомолку вздыхала и взглядывала на Наташу, когда та лежала, вытянувшись на лавке. Она замечала, что бледное лицо ее по временам вдруг вспыхивало горячим румянцем, но вслед за тем Наташа тотчас же опять бледнела еще больше прежнего, хмурила брови, судорожно вздыхала и точно с болью, разжимая глаза, обращала их к иконам. Лампея видела, что в душе дочери что-то творится, но что такое и почему — не могла понять… Соображала и догадывалась только об одном, что вчерашнее признание было сделано ею не вовремя, и сильно себя упрекала за это.

«И не лучше ли бы было вовсе не говорить ничего? Пускай бы так ничего и не знала… И с чего вздумалось?.. Чистая пришла, святая, с причастия, а я о грехах своих… Разве ей легко это слушать?..» — упрекала себя Лампея.

Материнское чутье не обманывало Лампею: Наташа особенно страдала от мысли, что человек, который в самую великую минуту духовного христианского торжества, в минуту общения со Христом, отвлек ее душу от Бога к грешным мирским чувствам и помыслам, что этот человек-искуситель был ее родной брат по плоти и крови…

«Да уж был ли это в самом деле человек? Не наваждение ли все это дьявольское, не прелесть ли сатанинская?.. — думала Наташа. — Никогда-то, никогда этого со мной не бывало… Не знала я и не чаяла, как грех в человеческую душу входит, как он точно туманом или облаком разум у человека заволакивает, от Бога своею прелестью отвращает его… Думала ли я, что человек самого Бога у меня от глаз загородит, из души, из памяти выгонит?.. Да коли еще брат-то родной? Великий грех, незамолимый!..»

И невольно каждый раз, когда она вспоминала образ графа, сильно билось и замирало ее сердце, волновалась кровь, лицо пылало и во всем теле чувствовались истома и нега; ей казалось в те минуты, что поцелуи графа и его взгляды как будто снова жгли ее и туманили ей голову. Но тем с большей силой поднимались из глубины души укоры совести, раскаяние в невольном грехе и ужас при мысли о страшном возмездии, которое ожидает грешницу, отдавшуюся незамолимому, непрощаемому греху: человек ли то, дьявол ли в образе человеческом — все равно, она отдала свою душу во власть его, отдала в ту минуту, когда только что очистилась и соединилась со Христом в причастии, она предательница, окаянная, все равно что Иуда, тот продал Христа за тридцать сребренников, а она за красоту, за прелесть человеческую…

«Да еще брат, брат родной!..» — с ужасом мысленно повторяла Наташа, в безнадежной тоске, невольно, по привычке ища глазами иконы, пред которой она молилась прежде с таким душевным спокойствием, умилением и восторгом.

Особенно страдала Наташа от сознания, что не может молиться, что она недостойна обратиться к Богу, и молитва ее, как отверженной, не будет услышана или сочтется за оскорбление святыни и величия Божия. Господь милосерд, Он прощает убийц и разбойников, но чтобы отпустился ее грех, чтобы снова открылись пред нею райские двери, чего она удостаивалась прежде, в минуты молитвенного восторга, чтобы вновь сделаться достойной любви и благодати Господней, нужно многие, многие годы истязать грешное тело, убить свою плоть, очистить душу от всяких помыслов греховных, изгнать из нее даже память о грехе, чтобы соблазнитель не являлся как живой перед глазами, чтобы не билось сердце, не клокотала кровь и не чувствовались точно въяве его жгучие ласки, когда образ его восстает в памяти; нужно, чтобы не любовь, а омерзение чувствовалось к нему, чтобы не радость и соблазн, а ужас и отвращение приносил душе этот зрак прелестный, но лживый, погибельный…

«А теперь еще пока нет этого, нет!.. Велика еще его власть над грешным телом и грешной душой… Как ни борешься, как ни гонишь его, а он тут, вот, перед глазами, и в голове, и в сердце… И все бы смотрела, все бы радовалась, на него глядя… А под этой красотою враг, змей огненный, грех смердящий, погибель и смерть без покаяния!.. И Господь оставил, не помогает, ангел-хранитель отвернулся, отлетел, отдал душу грешную во власть нечестивого… Ниоткуда нет ни защиты, ни помощи!.. Вот и у великого стоянья не была нынче, страстей Господних не слыхала, и к плащанице не приложилась, и на погребении Господнем не была… Не как те годы!.. Сколько, бывало, слез выплачешь о Нем, Батюшке, сколько горя перегорюешь, что за нас, грешных, этакие страсти, экия муки претерпел… И молишься, бывало, и плачешь в экие дни, а на сердце не тяжко, а сладко таково, умилительно… А теперь, что у меня на душе-то?.. А в сердце-то, чай, всякие гады, лягушки и скорпии!.. Вот уж и черные ризы ведь сняли: на погребение-то всегда светлые надевают, потому все уж Он, Батюшка, перетерпел, все перенес на себе, и хошь умер и хоронить Его несут, а знаем, что воскреснет, восстанет из гроба жив и невредим… Ждем того часа и на душе светлее становится… А вот уже радость великая придет, когда запоют: „Христос воскресе!..“ Кажется, нет этой радости больше: стоишь, не помнишься, ног под собой не слышишь, сердце-то трепещет, ровно птичка выпорхнуть хочет, люди-то кругом веселые, радостные, ласковые, ровно никогда никакого горя не знали, кругом огни горят, из ружей палят, на колокольне трезвон во вся… Так радостно, так радостно, бывало… Прямо, что из всех праздников праздник!.. Нет другого этакого… Целый год, бывало, ждешь его, думаешь… И чем постней останную неделю постилась, чем больше на молитве стояла, тем веселее и радостней светлый праздник встречаешь… А нынче?.. Не будет мне нынче этой радости, не будет у меня светлого праздничка… Господи, Господи, попустил ты меня, грешницу, до греха какого, ангелю-хранителю, не закрыл ты меня от соблазна крылами своими, не отразил врага мечем своим огненным!.. Все люди будут в церкви, все будут радоваться и веселиться, обниматься и целоваться, как родные, во имя Христово… А я, как Иуда, лобзанием предала Спасителя своего… Мне ли радоваться с людьми и праздновать Его Светлое Воскресение?.. Мне, грешнице, чай, и в храм-то Божий доступу нет, покам не покаюся, не очищуся… Пожалуй, ангел Господень невидимо мечом посечет, коли бы дерзнула войти теперь…»

В субботу Наташа чувствовала себя физически сильнее: она уже не лежала и старалась помогать матери в работе, надеясь ею отвлечь себя от тяжелых дум и рассеяться. Лампея, по обычаю, перед праздником все мыла и скребла в своей избушке: пол, лавки, полати, стены. Наташа заставляла себя делать то же, что и мать, хотя та и уговаривала ее лучше лежать покойно и отдыхать, но она двигалась по избе, как тень, бледная, унылая, и делала все машинально и бессознательно: она не могла освободиться от тоски, которая, как камень, давила ее сердце, не могла никуда уйти от своих тяжелых мыслей. И чем более склонялся день к вечеру, чем более подходила заутреня светлого праздника, тем мучительнее влияла на нее мысль, на которой она упорно остановилась, что одна она лишена радости праздновать Воскресение Христа, что она не смеет, не должна делить общего мирского торжества при словах: «Христос воскресе!»

И в то же время картина этого праздника все ярче и привлекательнее рисовалась в её воображении… Вот она стоит в своем сельском храме, темном, почти неосвещенном, но полном народа, собравшегося встречать светлый праздник… Полумрак и тишина кругом, несмотря на многолюдство. Царские врата закрыты и завешены, позлащенный иконостас с иконами, одетыми в серебряные и золотые ризы, едва мерцает в темноте, кое-где освещенный горящими лампадами и тонкими красными свечами, зажженными перед местными образами, — таинственной, непроницаемой стеной закрывает этот иконостас алтарь, где высится престол Господень… Наташе кажется, что эта стена образовалась из святых Божьих угодников, носящихся в облаках и крепким строем окружающих престол, где восседает Невидимый и Всемогущий… Тишина в церкви едва нарушается монотонным голосом дьячка или кого-нибудь из усердствующих грамотных прихожан, читающих Деяния апостолов… Но вот и это чтение прекратилось… В церкви стало еще теснее, многолюднее, начиналось оживленное движение… Дьячки надели праздничные светлые стихари, зажигались большие свечи перед иконостасом, зажигалось паникадило, в руках каждого из богомольцев засветилась свечка… Церковь принимала светлый праздничный вид, лица богомольцев также становились светлее, радостнее… Среди церкви стояла жаровня с углями, в которую батюшка в полном уже облачении положил полную горсть ладана: облако благоуханного дыма поднялось из жаровни и наполнило церковь. Воображение Наташи населяло это облако целым сонмом херувимских головок с крыльями, которые, казалось ей, реяли под сводами храма, над головами богомольцев в ожидании воскресшего Спасителя: они, их крылышки, разносили по всем сторонам храма этот благоуханный дым, заставляли волноваться, подниматься и опускаться разорванные его клубья. Сердце ее замирало от благоговейного восторга, от трепетного ожидания… И вот поднимаются хоругви, воздвигается крест, местные образа выходят из рам на встречу Грядущего… отворяются царские врата, показывается батюшка в блестящих золотом ризах, с золотым крестом в руках… Шествие трогается. Двери храма затворяются за ним тотчас, как только оно выходит в сопровождении сплошной толпы народа, держащего зажженные свечи. Наташа всегда следовала в этой толпе, тщательно охраняя огонь свечки, чтобы его не задуло ветром: нужно сохранить этот огонек, потому что он выражает духовную радость, он обещает радость, мир и благодать тому дому, в который принесут его из церкви, не потушивши. Ночь под светлый праздник бывает обыкновенно тихая, без ветра, темная, темная… Но на колокольне, по окнам церкви горят плошки, кругом разложены зажженные костры: они освещают путь вместе с колышущимися огоньками от свеч в руках встречающих Христово Воскресение… Шествие останавливается в церковном притворе, перед затворенными в храме дверями… Но в притворе помещается только священник с причтом, богоносы с хоругвями и образами и небольшое число счастливцев, успевших протискаться вперед; остальная толпа покрывает всю паперть и как бы искрящимся, сверкающим кольцом обнимает вход в церковь… Настает минута самого напряженного, трепетного ожидания; народ в нем как бы замирает… И вдруг с возгласом «Христос воскресе из мертвых…» двери храма распахиваются настежь, раздаются вокруг церкви выстрелы из ружей и мушкетонов, звон на колокольне усиливается, становится как будто радостнее, веселее, ликующая толпа сверкающей волной льется в церковь, вслед за радостно поющим клиром, за колышущимися хоругвями, за быстро идущими богоносами… Начинается торжественная заутреня светлого Христова Воскресения…

Наташа никогда не замечала времени, в которое проходит эта служба, хотя в селах она тянется по несколько часов: начинаясь ровно в полночь, оканчивается на свету, — так поглощалась она религиозным восторгом и созерцанием… Каждый выход священника из алтаря, все в новой ризе, с крестом и светильником в одной руке и кадилом в другой она встречала как появление небесного вестника, и никто из молящихся вместе с нею не отвечал, вероятно, с такою глубокою непреоборимою верою, с такою искреннею сердечною радостью: «Воистину воскресе!» на возглас священника «Христос воскресе!» Она не только веровала, она как бы переживала, как очевидец, как соучастница, все страдания и торжество Спасителя мира, — такими же искренними слезами обливалась она, бывало, слушая Евангелие страстей Господних или стоя над плащаницею, с каким торжеством приветствовала и разделяла всесветное торжество Его Воскресения.

И когда после заутрени начиналось общее христосование, Наташа с пылающим лицом, с глазами, полными радостных слез, обнимала и целовала безразлично всех находившихся в церкви знакомых и незнакомых, старых и молодых, богатых и нищих, стоящих у входа в церковь. Она не замечала и не догадывалась, что молодые ребята делали потеху из ее религиозной экзальтации и подходили к ней христосоваться по нескольку раз, переглядываясь между собою, ухмыляясь и подталкивая друг друга. Она была в эту минуту чиста и непорочна, как ангел, любила всех людей полным сердцем и была счастлива этою любовью…

Затем обедня с отворенными настежь, не закрываемыми в продолжение всей службы, царскими вратами… Наташа становилась прямо против них и ей казалось, что перед ней отверзто небо, что Господь в этот радостный, торжественный день Воскресения Своего Сына призывает к себе всех верующих и открывает пред ними все тайны своей горней обители. Возбужденное воображение Наташи населяло алтарь небожителями: луч восходящего солнца, проникавший в алтарь чрез окно, обращенное к востоку, казался ей тем лучезарным сиянием, которое окружает престол Божий; пение клира, возгласы священника превращались в ее слухе в голоса ангелов и небесных служителей Бога, славословящих его и молящихся перед Ним за грешную землю и ее обитателей. Она сама, в продолжение всей службы, чувствовала себя стоящею не в церкви, а как бы на облаках, на такой высоте, откуда видно уже царствие небесное, жилище небесных сил; еще несколько полетов вверх — и она была бы там, среди них, только тяжесть земной плоти, облекавшей ее душу, влекла еще ее к земле и не давала подняться в недосягаемые для смертных пределы небесных пространств…

Та духовная радость, тот чистый восторг, которые испытывала Наташа, находясь в подобном религиозном настроении, не могли сравниться ни с каким земным чувством… Ей так казалось в то время, когда она почти с грустью выходила из церкви по окончании службы и возвращалась к обычной своей жизни… И теперь, после мучительных нравственных тревог, испытанных ею в последние дни, вспоминая эти светлые, чистые впечатления церковной службы, она еще больше страдала от укоров совести, от сознания, что она навсегда утратила свою чистоту и свою близость к Богу, что она сама добровольно отдалась во власть нечистого…

Но чем больше она думала о том, сколько радости доставлял ей, в былое время, светлый праздник, тем сильнее разгоралось в ней желание хоть издали посмотреть на мирское торжество, — если не в самом храме, куда она считала уже себя недостойною войти, то хотя снаружи стен его послушать радостный возглас: «Христос воскресе!»

— Ведь, чай, не пойдешь, Наташенька, к заутрени-то?.. — робко спросила ее Лампея, укладывая на деревянную тарелку пшеничный кулич и пяток яиц, окрашенных в луковом пере, и приготовляясь завязать их в белый платок.

— Не знаю, как… — нерешительно ответила Наташа.

— Не ходи, матушка, не ходи… Бог с тебя не взыщет по твоей немочи… Дорога тоже неблизкая до села, опять же ростепель: пожалуй, не дойдешь, свалишься, а либо опять захвораешь… Помолимся и дома… А пасху-то посвятить, коли суседок попрошу которую снести… не откажутся — снесут…

Наташа промолчала и думала о том, что если бы она теперь высказала свое намерение идти в церковь, то мать непременно послала бы ее вместе с деревенскими, из боязни, что она по слабости одна не дойдет или захворает опять дорогой, а если идти вместе с другими, то придется войти в церковь, она же считала теперь себя недостойною переступить порог храма, не искупивши своего греха какой-нибудь тяжелой епитимией, не испросивши разрешения священника.

«Если пойду, так пойду уже попозже одна, — думала Наташа, — чтобы меня никто не видал, чтобы мне только хоть издали посмотреть да послушать… А там увижу, что Господь душе моей скажет… Велик Он, Батюшка, и милосерд: грех мой хоть и тяжкий, да без умысла… искушение!.. может быть, для праздника и помилует, — хоть на паперть взойти осмелюся… сама себя почувствую… А после того все равно на целый год себе питимию кладу: до будущего велика дня ничего, окроме черного хлеба с водой, не есть, каждую ночь по пятисот поклонов класть, никуда весь год из избы не выходить, а каждый день, поколе служба в церкви идет, дома перед образами на коленях стоять, вместо изголовья камень или полено буду класть, голову как старухи стану повязывать, чтобы никто лица моего не видал… А того вспомню или образ его мне представится, поклоны вдвое, и в тот день ничего не пить и не есть. Выгоню я из себя тебя, нечестивый дух… Очищу свою душу и в том году, в великой четверг, пойду к исповеди — батюшке во всем покаюся… Коли не отпустит, скажет мало: еще хоть год, и два, и три, так жить буду, питимью эту держать, а тебя, нечистый блазнитель, одолею: дороже тебя мне Божия милость, свет Божий, что закрыл от меня, совесть моя чистая, что ты опакостил… Отойди, отойди, отрекаюсь тебя!..»

Наташа решилась идти в село, как только уйдут туда все деревенские… Лампея была удивлена, когда Наташа уже поздно вечером вдруг начала собираться к церковь, но по привычке подчиняться во всем дочери не противоречила ей и ограничилась только тем, что робко и осторожно высказала опасения: добредет ли она при своей слабости.

— Дойду, матушка, не бойся… — успокаивала ее Наташа. — Теперь я ничего: все прошло… и морозец на дворе, дорога-то подстыла, дойду потихоньку… А в этакой праздник, да к службе не сходить — хуже совесть меня замучит…

— Ну, Бог с тобой, Христос с тобой… Иди, коли со Христом… — говорила Лампея, провожая дочь на улицу. — Пасху-то я с Алексеевной послала, с Петровой: пойдешь назад, возьми у нее. Эка матушка ночь-то темная… Не сойдешься ли с кем на дороге-то из других деревень, вместе и иди: все с человечком-то лучше… Господи, помилуй!..

Лампея со вздохом перекрестилась и долго осмотрела вслед безмолвно удаляющейся дочери.

Глава 8

Легкий ночной морозец скрепил землю и снежную кашу, которая местами еще покрывала дорогу, затянул ледяной коркой стоявшие по дороге лужи: идти было легко, но воздух был влажен и густ, точно туман стоял над землей, от которого ночь показалась еще морознее и темнее, — дорогу трудно было рассмотреть в темноте.

Наташа шла сначала торопливо, неровным, порывистым, но твердым шагом, ни на что не обращая внимания, вся сосредоточенная на одной мысли, как бы не опоздать к началу, к крестному ходу: в воображении ее рисовались только одни картины предстоящей церковной церемонии, душа была полна теми впечатлениями, которые она переживала в этот день в прошедшие годы.

Она не смотрела на дорогу и шла почти на память. Пустынно и безмолвно было кругом: ни одного живого существа не встречала Наташа на дороге, никакого звука, кроме хрустенья снега под ногами, не слышалось в воздухе. Она шла совершенно одна, но ни мрак ночи, ни мертвая тишина, ни совершенное одиночество нисколько не пугали ее: она их не замечала и не думала о них, пока кругом расстилались однообразные, точно бесконечные поля.

Но вот она стала подходить к лесу: в темноте ночи, возле покрытых еще снегом полей, он казался совсем черной стеной, заграждавшей дорогу. По ту сторону этого леса, у речки, Наташу нагнал граф, по этому лесу она ехала с ним, в нем… Наташа вдруг остановилась и вздрогнула всем телом: она все вспомнила и так живо, так ярко, точно сейчас, сию минуту она видела графа, чувствовала его дыхание, вырвалась из его объятий… Ужас охватил ее, холодный пот выступил на лбу, но в то же время внутри она как будто вся горела, сердце мучительно ныло, образ графа во всей своей неотразимой прелести стоял перед нею с открытыми объятиями, со сверкающим взглядом, со своей притягательной улыбкой… Наташа пошатнулась даже назад и судорожно протянула вперед себя дрожащие руки, как бы желая оттолкнуть или защититься от соблазнительного призрака…

Но все это происходило лишь одно мгновение: Наташа овладела собою, перекрестилась, и призрак исчез перед глазами, но как будто ворвался в душу, в сердце, в голову Наташи и овладел ими: несмотря на все свои усилия, она не могла себя заставить не думать о графе, не желать его, — она сознавала, что, несмотря на всю внутреннюю борьбу, на весь ужас греха, против своей воли она любит его, что он мил и дорог, дороже всего на свете, что он живет в ее крови, в ее сердце, в каждой частице ее тела…

«Не выгнать, не выгнать его, ни постом, ни молитвой, никакой силой…» — мелькало у нее в голове.

И в то же время она чувствовала нестерпимо-жгучее, мучительно-тоскливое желание видеть его, быть с ним, принадлежать ему.

«Да, да, сама себя обманывала. Бога обманывала: не для службы в церковь иду, а сердце звало, ныло: не увижу ли его, не будет ли он там в такой праздник великой… Захочет и меня опять повидать: знает, что в этакой день я беспременно в церковь пойду… Ох, не думала я этого, не то думала, да сердце-то, видно, это твердило, затем оно толкало в храм Божий идти… Грешница нераскаянная, окаянная, слуга дьяволу — вот кто я!.. Иуда, Иуда, предатель пред Господом — вот кто я!.. Что же мне делать, Господи? Овладел он мной, овладел, вижу я теперь, чувствую… Люблю я тебя, батюшка мой, свет мой, радость моя, голубь мой, солнышко ясное… Везде ты во мне, везде… вся я твоя, вся!.. И хочу я от тебя отстать, хочу из души, из тела выкинуть, да сил моих нет: овладел, овладел!.. Нет, кабы хотела я этого, так по капельке бы кровь свою выпустила, до одних костей все тело высушила… А ведь грех-то какой тяжкий, великий, незамолимый перед Господом… Страх-то какой — ужас! Ведь погибнем мы, оба погибнем, в тартарары провалимся… Кабы ты помог мне, и меня бы освободил от себя, и сам бы спасся; снял бы с меня плоть мою грешную, выточил бы кровь мою, оставил бы мне одну душеньку мою чистую… сердце покойное… чтобы было мне с чем к Господу придти… замолила бы я перед Ним и за себя, и за тебя… простил бы Он нас!.. Господи, тоска какая!.. А коли нечистая ты сила, враг людской, а не человек, так пошли своих слуг, пускай возьмут себе это тело мое, плоть мою, пускай терзают ее, тешатся, только душу бы мою не трогали, отдали в руки ангелу-хранителю моему… Ангеле-хранителю, неужто ты не пожалеешь меня, не вступишься, не защитишь?.. От рожденья ты меня охранял, берег от всякого греха и соблазна, Богу, чай, в дар блюл мою душеньку, — зачем же теперь отвернулся, опокинул рабу твою?.. Защити, помоги… Дай ты волю, пускай возьмут, истерзают за грех мой тело мое, не давай только души касаться, огради ее своим крылом, не посмеют они тогда, не коснутся ее…»

Думая таким образом, а иногда почти вслух высказывая свои мысли, Наташа бессознательно двигалась вперед и шла уже лесом.

«Вот, вот где оставил он меня и уехал… — вспоминала она. — Вот где, вот где, на этом месте, погибель моя была… Здесь бы, здесь и казнь мне принять нужно, чтобы душу свою спасти… Господи, ты видишь мою душу: люблю его, люблю… Попустишь: опять увижу, пропаду совсем, все забуду и душу отдам… Не попусти, Господи: не хочу души своей губить вконец… Казни меня за мой грех: болезнью ли тяжкой, проказой, ранами гнойными, пускай все тело мое смердит и людей от меня отгоняет… только душу мою вороти к себе… Спаси, Господи, спаси!..»

Наташа вышла из лесу. Перед ней открылась та лощина, по дну которой протекала роковая речка, а по другую сторону на горе расположено было село и на самом краю высилась ее приходская церковь. В лощине лежал туман, кругом был мрак непроглядный, но белая церковь со своей колокольней была вся видна и ярко выделялась во мраке: кругом ее были зажжены уже костры, колокольня освещена горящими плошками. Около церкви копошились люди: стоявшие и ходившие по сю сторону костров представлялись черными тенями, а освещенные огнем казались сами огненными и кидали от себя длинные, ломаные черные тени на белые стены храма.

Наташа остановилась перед этим зрелищем.

«Вот, видно, скоро начнут, — подумала она, — уж осветили и огни зажгли… Вот скоро и Христос воскреснет… Надо бежать торопиться: хошь посмотреть, как люди-то будут Христа встречать да радоваться… А мне, неужто мне и праздника Христова не будет никогда, никогда, как Иуде?.. Иуда продал Христа, да удавился без покаяния, за то и стал любимым детищем у самого сатаны: на коленках у него сидит со своим мешочком — пишется… А я не хочу без покаянья пропадать: как хочешь, Господи, накажи, только помилуй, прости…»

Боясь опоздать к началу службы и под впечатлением своих тревожных мыслей и чувств, Наташа в сильном нравственном возбуждении почти бежала.

Вдруг она услышала впереди себя какой-то говор, смех: голоса были дикие, странные, смех ужасный, от которого у нее волосы зашевелились на голове и мурашки забегали по телу, — на нее напал ужасный страх. Она остановилась, осмотрелась, прислушалась: нигде ни звука. Осторожно и медленно, с замирающим сердцем подходила она к речке, к тому самому месту, где был мостик и положены переходы.

«Тут он нагнал меня… — вспомнила Наташа. — Тут я остановилась, а он взял меня за руку и повел к себе… И я пошла за ним… Вот где я отдалась ему: променяла на него Господа Бога, продала свою душу…»

Вдруг из-под моста ли, или прямо из-под земли явились перед нею двое… точно знакомые, но страшные ужасные: один черный, другой рыжий, один молодой, другой старый, один красивый, другой безобразный, один точно… да, да, похож… на него похож, на графа, другой — на кучера… Да это они самые и не они: у молодого глаза точно ночь темная, или пропасть бездонная, без света, без искорки, или точно пасть черная змеиная, у рыжего — как уголья раскаленные; молодой улыбается — холодом обдает, точно смертью дохнуть хочет, старый смеется точно зверь лютый, что клыки показывает, разорвать хочет; у черного лицо точно у мертвого — белое, синеватое, у рыжего — словно огненное… А обликом похожи, так похожи: ровно один граф, а другой кучер, только ужас, ужас, страх смертный идет от них, и на душу падает…

Наташа остолбенела, руки опустились, ноги стали точно в землю врыты, пошевелиться не может, головы в сторону отвернуть не в силах. А молодой уставился ей очами в очи, глядит, не говоря ни слова, только ухмыляется, и, кажется Наташе, что она смотрит в его глаза, точно в темный омут, куда ее столкнут сейчас… Зато хохочет во все горло старый, — и чудится Наташе, что это не человечий смех, а словно волки где лают, рвут и терзают человека, а он ревет, стонет и скрежещет зубами.

— Что, девка, на тот край перейти хочешь? — спрашивает рыжий с этим страшным хохотом.

Наташа хочет сотворить молитву — язык не ворочается и слов не помнит; хочет перекреститься — рука не поднимается, пальцы не складываются.

— В церковь хочется к празднику? — продолжает рыжий. — Мало ли бы что: рад бы в рай, да грехи не пускают… Перво очистись — выкуп отдай… Тогда пропустим…

Наташа, смотревшая на рыжего, пока он говорил, точно по приказу переводит глаза на черного, когда рыжий умолкает.

— Снимай платок с головы… — проговорил в первый раз еще черный, и точно трескучим морозом обдало и прохватило насквозь все тело Наташи, а в приказе его была такая сила, что руки ее, без ее воли и желания, сами поднялись к голове, развязали и сняли платок, сложили его порядком и положили на землю, к ногам молодого.

— Шубу снимай!.. — опять приказал черный.

И точно также, как машина, Наташа сняла шубу и положила поверх платка, но в эту минуту она вспомнила, что она была одета в то самое платье, в котором ходила к причастью и встретилась с графом.

— Сарафан сними! — приказывал черный.

Наташа повиновалась.

— Разуйся…

Наташа сняла обувь и чулки.

— Сними рубаху…

Наташа нашла было в душе силы, чтобы минуту сопротивляться приказанию, но ненадолго: невольно опять глаза молодого приковали к себе ее взгляд, и руки против ее воли обнажили ее девственное тело, и в первый раз теперь она почувствовала какую-то боль в сердце, похожую на ту, какую испытывала она при поцелуях и объятиях графа и после которой начинались с ней припадки. Рыжий, который хохотал каждый раз, как она исполняла приказания черного, теперь, когда она стояла совсем обнаженная, захохотал так, что Наташе показалось, будто волосы у нее на голове стали дыбом и коса сама собою расплелась.

— Крест сними!.. — зарычал рыжий.

Руки Наташи поднялись ко кресту, но вместо того, чтобы снять его, она крепко прижала его к груди так, что вдавила даже до боли, и вскрикнула:

— Господи, не попусти, не предавай души… Крест Христов… Да воскреснет Бог…

И черный, и рыжий вдруг исчезли. Наташа стремительно побежала вперед через речку, но что затем было с нею не помнит…


* * *


Сельская церковь перед заутреней светлого праздника полна народа. Не все богомольцы, пришедшие встречать праздник, могут поместиться в ней и потому занимают, покрывают сплошной стеной паперть и большими группами стоят и ходят вокруг церкви между кострами дров, приготовленными и зажженными ради великого дня. Не только в церкви и на паперти, но и вне стен храма народ находится в возбужденном ожидании и сохраняет благоговейную тишину.

В церкви громадная толпа только колышется взад и вперед, как волна, когда продирается сквозь нее кто-нибудь вновь пришедший. Все свечи уже зажжены, клубы дыма от ладана носятся над головами, богоносы уже приготовились и держат в руках хоругви, подсвечники и фонари, — отворяются царские врата, сейчас должен начаться крестный ход.

Вдруг сзади, от паперти через всю церковь до передних рядов богомольцев проходит какой-то странный шепот, причем, точно по команде, все головы поворачиваются назад и вся тесная толпа, наполняющая церковь, мгновенно раздвигается на две половины, образуя возможный по тесноте проход от входных дверей до алтаря… Воцаряется мертвая тишина, среди которой слышен топот по каменному полу чьих-то тоже точно каменных ног, — по узкому проходу к алтарю идет совершенно обнаженная женская фигура, с распущенными волосами, с обледеневшими ногами, которые стучат как каменные, с неподвижным, точно замерзшим, лицом и взглядом широко открытых глаз. Она не говорит, не шепчет, а как бы рыдает, произнося одно только слово: «батюшка, батюшка!..»

Священник, в полном облачении, озабоченно и спешно выходит навстречу ей из алтаря в ту минуту, когда женщина приближается к амвону. Инстинктивно он протягивает к ней руки.

— Благослови!.. — произносит женщина и падает без чувств к ногам священника, который, смущенно озираясь, благословляет ее.

— Прикройте ее!.. — говорит он, обращаясь к толпе.

Какой-то молодой парень из стоящих впереди давно уже об этом думал: развязал на себе кушак, снял поддевку и прикрыл бесчувственно лежавшую, почти окаменевшую от холода Наташу.

— Да это Наташа, Наташа… Лозунихская Наташа… — повторяют в толпе.

По приказанию священника, женщины бережно относят ее в сторожку, закутавши уже теперь целою горою шуб. Остановленное на время богослужение начинается и идет своим порядком. Несколько сердобольных женщин, оставшихся при Наташе, не пошедших даже обходить вокруг церкви, видели, что Наташа пришла в себя при пении «Христос воскресе из мертвых». Она вздрогнула всем телом, глубоко вздохнула, открыла глаза, улыбнулась и перекрестилась, но потом опять впала в забытье, так что сердобольные бабы, успевшие в этот момент сознания надеть на нее добытую где-то рубашку, к сожалению, ничего не могли узнать от нее, хотя и сильно приставали с расспросами даже к полубесчувственной.

Наташа снова пришла в себя уже после заутрени, попросила к себе священника, который пришел к ней с крестом и красным яичком, с рыданиями прикладывалась ко кресту и целовала руку священника. На расспросы его она рассказала только, что ее встретили и раздели на дороге у речки два неизвестных, страшных человека, которые вдруг пропали, когда хотели снять с нее крест. Она помнила и рассказала об этом все подробности, которые мы уже знаем. Затем она просила, чтобы батюшка разрешил ей посещать церковь, просила его и всех присутствовавших помолиться о прощении ее грехов.

— Какие у тебя грехи, Наташенька… Полно ты!.. Ты о нас помолись: мы грешницы, а ты святая душа!.. — говорили окружавшие ее женщины.

С Наташей после этих слов начался нервный припадок. Когда успокоилась, ее отвезли к матери. Одежду ее нашли в то же утро на указанном ею месте, в порядке сложенною и в полной целости.


* * *


Много слез пролила бедная Лампея над своей больной дочерью, над единственной своей былою радостью, утешением и гордостью. Болезнь Наташи началась с первого же дня светлого праздника и выражалась безусловной бездеятельностью и молчаливостью, безысходной тоской, которая от времени до времени разрешалась страшными нервными припадками, при которых Наташа билась, металась, рвала на себе волосы и в кровь с каким-то страшным неистовством царапала себе лицо и все тело.

Мирской сход[19], принявший участие в ее несчастном положении, по совету знающих людей, придумал единственное средство лечения: надеть на Наташу кожаные наручники и кожаным же ремнем приковать ее к стене и к лавке, на которой она обыкновенно сидела в своей избушке под окном. И Лампея послушалась мирского совета.

Целые дни проводила бедная Наташа, прикованная на своей цепи. Через несколько недель страданий ее нельзя было уже узнать: это была желтая, костлявая старуха, вместо прежней красавицы, грязная, растрепанная, со страдальческим лицом, почти с идиотическим взглядом. Она сидела большей частью неподвижно, обнявши руками подогнутые колена и положивши на них голову, упорно по целым часам смотрела в окно.

Раз, летом того же года, сидя таким образом у окна, Наташа вдруг дико взвизгнула, всплеснула руками, вскричала: «он, он!..» — рванулась было с лавки… и повисла на своей цепи мертвая… По улице Лозунихи в то время проезжал какой-то никому незнакомый офицер.


* * *


Великолепное паникадило в сельской церкви, присланное верным своему слову графом, до сих пор составляет гордость всего прихода. Отец Иван выразил графу благодарность прихожан за его приношение таким витиеватым письмом, что граф даже не дочитал его и оставил без ответа.

 Невлашная — бессильная, собой не владеющая.

 Мирской сход — сельское собрание, совет домохозяев, стариков, собиравшийся для обсуждения мирских нужд и порядков, решал дела большинством голосов, мирскими приговорами.

 Оброк — сбор с крестьян в пользу помещика.

 Опростать — опорожнить, сделать пустым.

 Государственные (или казенные) крестьяне, в отличие от помещичьих, крепостных крестьян, считались лично свободными, хотя и были прикреплены к земле.

 То есть: комфортным, не вызывающим беспокойства.

 Становой пристав — полицейский чиновник в Российской империи, возглавлявший стан — округ, состоявший из нескольких волостей.

 «Достойно есть», эта молитва поется в конце литургии.

 Стихарь — богослужебное облачение дьяконов и дьячков.

 Двунадесятые праздники — 12 самых больших праздников в православной церкви.

 Бобыль — безземельный крестьянин.

 Служба в Великую Пятницу Страстной недели.

 Неколи — некогда.

 Тябло — полка на стене для икон.

 Никшни — молчи.

 Земля помещика, на которой должны были работать его люди.

 От имени французского художника Жана-Батиста Греза (1725–1805); его изображение женских головок было очень популярно в XVIII — XIX вв.

 Великий вход; выход из алтаря священника с чашей.

 Отмена крепостного права в 1861 г.

[1] «Достойно есть», эта молитва поется в конце литургии.

[2] Стихарь — богослужебное облачение дьяконов и дьячков.

[3] Двунадесятые праздники — 12 самых больших праздников в православной церкви.

[4] Бобыль — безземельный крестьянин.

[5] Опростать — опорожнить, сделать пустым.

[6] Государственные (или казенные) крестьяне, в отличие от помещичьих, крепостных крестьян, считались лично свободными, хотя и были прикреплены к земле.

[7] То есть: комфортным, не вызывающим беспокойства.

[8] Становой пристав — полицейский чиновник в Российской империи, возглавлявший стан — округ, состоявший из нескольких волостей.

[9] Оброк — сбор с крестьян в пользу помещика.

[10] Земля помещика, на которой должны были работать его люди.

[11] От имени французского художника Жана-Батиста Греза (1725–1805); его изображение женских головок было очень популярно в XVIII — XIX вв.

[12] Великий вход; выход из алтаря священника с чашей.

[13] Отмена крепостного права в 1861 г.

[14] Служба в Великую Пятницу Страстной недели.

[15] Неколи — некогда.

[16] Тябло — полка на стене для икон.

[17] Никшни — молчи.

[18] Невлашная — бессильная, собой не владеющая.

[19] Мирской сход — сельское собрание, совет домохозяев, стариков, собиравшийся для обсуждения мирских нужд и порядков, решал дела большинством голосов, мирскими приговорами.

Мирской сход, принявший участие в ее несчастном положении, по совету знающих людей, придумал единственное средство лечения: надеть на Наташу кожаные наручники и кожаным же ремнем приковать ее к стене и к лавке, на которой она обыкновенно сидела в своей избушке под окном. И Лампея послушалась мирского совета.

— Нет, там еще осталась… Мы раньше ушли… Мужики, мол, ждут, ругаются, что долго… Спроси Наташу-то, придет: она тебе все расскажет… Неколи, неколи: мужики-то, слышь, не жрамши, чай, там сидят, ругаются…

Лампея почерпнула в ковш воды, подошла к тяблу, достала из-за образов пузырек и налила из него в ковш несколько капель.

— Да никшни ты, никшни об этом… Ну-ка, ты чтой-то сдумала говорить опосле причастья-то… Вот скажи-ка ты мне лучше, какой-такой граф в церковь приезжал, сказывали мне бабы?..

— А что после было?.. Ах, Наташенька, Наташенька, светик ты мой… Суди свою матку, как знаешь… Все тебе сказывать буду… Вот что после того было… Как увидела я его, и стыдно-то мне стало, и робко, и ровно радостно, что увидела этаку красоту, этакого барина-графа, а он не то — не сердит, а еще улыбается мне… Только схватилась я, что простоволосая стою: это я дурила-то, так платок-то совсем на затылок сдвинула… Схватилась было первое повязаться, а он меня за руку: нет, нет, говорит, не тронь, не повязывайся, так останься, так ты, чу, еще лучше… И взял меня этак-то за подбородок своей ручкой-то белой да и повернул к себе, а сам ласково, ласково смотрит — я так и сомлела, так и дух во мне занялся, и глазоньки поднять на него не смею, а сама вся зарделася, зарделася… «Подними, — говорит, — девушка, глаза, не опускай: посмотри на меня… Не такие твои глаза, чтобы прятать, али в землю смотреть…» Как взглянула я, Наташенька, ему в глазоньки-то, так и не знаю, что со мной поделалось: пошла голова в круги, ноженьки подкашиваются, всю дрожь взяла… Приметил он это: «сядь, сядь!» — говорит. За руку взял меня, повел за собой, на диван посадил и сам сел рядышком со мной… «Да ты, — говорит, — сними кафтан-от, жарко тебе в нем, да вот духи, — говорит, — я тебе дам, понюхай…» И сам, Наташенька, сам, и кафтанишка был на мне, правда, новенький, нанковый… для господского-то двора матушка велела надеть… сам и кафтан расстегивает и снимает, и духи мне нюхать дает, а из другой склянки всю меня прыскает: таково хорошо, таково запахло от меня, ровно от него самого… А плат совсем и с головы, и с шеи спал: «так, — говорит, — тебе легче, да и пригожей ты…» Сидит подле меня, смотрит, да по голове меня гладит, а я вся дрожу, ровно невлашная какая сделалась, а смотреть на него смотрю, глаза отвести не могу… И страху во мне нет против него, а только ровно стыдно… «Этакая, — говорит, — ты пригожая, красавица, неужели, — говорит, — охотой, доброй волей за этого жениха своего идти хочешь… Его ведь, — спрашивает, — видел я? С твоей матерью приходил?.. Казенный мужик?..» — Его, говорю, самого… «Ну, нехорош, — говорит, — некрасив, не стоит тебя… Я вот, — сказывает, — ни одной девушки красивее тебя здесь не видывал… Так что же, — пристает, — люб он тебе, по любви сходитесь, али так только, что мать велит? Откройся мне, правду скажи…» — Нет, сказываю, принужденья мне нет от матушки: по доброй своей воле иду, коли милость ваша господская будет, позволите да выкуп недорогой возьмете… Вспомнила я это, что матушка толковала — говорить что велела, и сказываю… «Что, — говорит, — про выкуп толковать, ничего мне с тебя не нужно, а вот только скажи мне: по любви ты идешь за него или нет?.. Тебе получше жениха можно приискать, коли этот не по мысли?..» — Нет, я говорю, он мне ничего, по мысли, да и другого искать мне не приходится, потому родители наши по рукам ударили, и пропой был уж, только за вашей графской милостью и остановка, ваш управитель прижимает: дорого просит… А он мне что же?.. «Вот ты, — говорит, — жалуешься на управителя, а я ему благодарен, что он мне этакую красавицу показал… Возьми он с вас дешево: вышла бы ты за этого мужика замуж, и не видал бы я тебя, и не знал бы, что у меня в вотчине этакая красота живет…» Да так посмотрел на меня, что я опять вся сомлела, и не знаю сказать тебе, что с сердечушком моим сделалось… Кажется бы, так я к нему на шею и кинулась, а заместо того перво отодвинулась, а после встала и стою перед ним, в землю смотрю, а самую всю бьет ровно в лихоманке… Он меня опять за руку, силой посадил около себя и обнял… «Поцелуй, — говорит, — меня: без принужденья, не по барскому приказу, а по своей охоте…» Слушаю я эти слова его: и хочется мне… каюся тебе, Наташенька, каюся, все прошло, миновалося, а было, каюся!.. и хочется мне тогда поцеловать-то его… не то поцеловать, а, кажется бы, повесилась бы на шею к нему, впилась бы в него, а сама не знаю, с чего тутурюсь, отворачиваюсь… «Слушай, — говорит, — признайся мне: полюбила ты кого, гуляла с кем, али нет?.. Признайся, — говорит, — прошу я тебя, по душе…» — Нет, я говорю, ни в жисть, ни с кем… У меня матушка не такая, не даст… — «Ну, так вот что, — говорит, — знаешь ли ты, слыхала ли, что у прежних господ ни одну крестьянскую девушку без того замуж не выдавали, чтобы не привести перед свадьбой к барину, чтобы она его сначала полюбила, своей красотой девичьей ему поклонилася… И не спрашивали о том: хочет она или не хочет, люб ей барин али нет… Потому вся его воля господская: что хочет со своими рабами, то и делает… А я, — говорит, — не такой: хошь ты вот мне так полюбилась, так что, кажется, дороже всего стала, а все я через силу тебя не возьму… Ну, а вот кабы ты сама, по доброй своей охоте, меня полюбила, вот бы уж мне радость была первая… Оборотись-ка, — говорит, — ко мне, посмотри на меня: неужто я хуже твоего жениха, неужто он сумеет так любить тебя, такие слова говорить, приласкать тебя таким манером?..» Поворотил он меня опять к себе, обнял, взглянула я на него… Ну, уж не помню, Наташенька, не помню, не помню, что и было со мной… А хоть что и помню, так не сказать тебе, девоньке, ни за что… Одно тебе молвлю: полюбила я его, так полюбила, что и замуж вышла с его позволенья, сама к нему потихоньку от мужа бегала… И никто того не знал, никто, никто, разве матушка только догадывалась да управитель смекал про себя… Недолго только я так пожила, порадовалась: не таков он стал под конец, как в первые разы: видно, я ему надокучила, да скоро и прощенье ему вышло — совсем он из имения своего уехал… И со мной не простясь уехал: я и не знала, живучи-то здесь, далеко… Прибежала раз в усадьбу-то, а сказывают: уж и след простыл, уехал два дня назад… и больше не воротится… Не дошла я тогда домой-то: на дороге упала, без памяти часа два, видно, провалялася, — добрые люди подняли, домой привели…

Граф в это время думал: «Что это?.. У них, видно, и дьякона нет… Евангелие ведь всегда дьякон, кажется, читает… Это гораздо благообразнее!.. Какая прелестная девочка… Водятся же и среди них такие!.. Не похожа даже и на крестьянку: совсем грезовская головка… И как она молится!.. С каким увлечением!.. Какая у них искренняя вера!.. Но какие глаза: совсем ангельские, невинные… восторженные какие-то… Но как и все женщины… тоже кокетство есть: стала так, чтобы все ее лицо видно было, и наклонилась… будто бы не смотрит и слушает чтение, а сама… Но прелесть что такое: совсем поэтическое, вдохновенное какое-то личико!.. Неужели не взглянет опять?.. Не может быть!.. Она так смотрела на меня…»

«Оглашенная я, оглашенная!.. Это мне надо бы выйти вон… Господи, прости!.. Прости меня, грешницу!..» — шептала Наташа, обливаясь слезами. При большом выходе она подползла на коленях к амвону и не поднимала головы от пола, пока священник не возвратился в алтарь.

— Деревни, ваше сиятельство?.. А деревни тут будут: первая — Выгнатова… Наши дворовые, которые прежде бывшие за вашим сиятельством, вот что и я же, и им место определено от вашей милости селиться, а из усадьбы их выгнали с господских харчей, с того они и поселок этот самый Выгнатова деревня, значит, прозвали… Так она Выгнатова и причисляется… Она, эта самая Выгнатова, с недавнего времени, значит… от самой этой воли взялась… Как воля эта открылась и указ вышел, чтобы дворовых на землю сажать…

— Нету, мы так, к обедни только… Помолиться… Завтра бы сходить-то на страсти Господни, к плащанице к выносу… да, пожалуй, не удосужишься… Мужики-то в лес уехали, а мы с Анюткой сдумали: того и смотри, дорога совсем разобьется… Речки тронутся — не пройдешь… Вот как Батюшка Господь дает: таять стало!.. Так, не сказавшись, и ушли… Думали невдолге воротимся, да вот как запоздали… Мужики-то, поди, чай, ругаются…

В последнее имение, к которому принадлежало и село Тревражное, имение глухое и лесное, хотя и очень значительное, он не хотел было и вовсе ехать, так как там все крестьяне были на оброке и господской запашки не было. Но заехал ненадолго, во-первых, потому, что оно лежало почти на обратной дороге, во-вторых, наступала Страстная неделя, во время которой в Петербурге совсем уже нечего делать, да, кстати, приказчик уведомлял, что богатые местные купцы желают и очень добиваются купить у него одну отхожую лесную пустошь, которую было бы очень выгодно продать, так как «она не у рук и охранение ее от воровства очень затруднительно, а деньги можно получить большие, лесов же и без этой пустоши у его сиятельства нет числа-краю». Граф, как опытный уже хозяин, знал, что при заглазной продаже могут быть разные плутовства, а потому решился сам взглянуть, кстати, на лес, лично поторговаться с покупателями, продать и получить деньги, которые, кстати, нужны на улучшение квартиры, на уплату некоторых долгов и предстоящую поездку заграницу.

— А что я думаю, — заговаривал в другой раз батюшка, — надеть бы вам, дьячкам, стихари… Хотя не двунадесятый сегодня, но было бы много торжественнее и великолепнее… А?..

— А что я думаю, — заговаривал в другой раз батюшка, — надеть бы вам, дьячкам, стихари… Хотя не двунадесятый сегодня, но было бы много торжественнее и великолепнее… А?..

— Да само собой… Вот уж с лишним час ждем; кабы начать в свое время, давно бы к «достойной» отблаговестили… как ни тяни…

Граф увидел, что необходимо в другие имения давать вперед знать о своем прибытии и приказывал высылать за собою лошадей и ожидать в назначенных пунктах. Тогда началось для графа совсем триумфальное шествие: во всех назначенных пунктах не только ожидали его лошади с покойным экипажем, но и сам управляющий, который потом скакал впереди на особенной паре или тройке. В некоторых имениях его встречали вместе с управляющим волостной старшина, сельские старосты и целые толпы мужиков с хлебом и солью, а на одну встречу явился даже становой пристав в мундире и «счел долгом» сопровождать его сиятельство до самой усадьбы, несмотря на деликатные и убедительные просьбы графа не беспокоиться.

В последнее имение, к которому принадлежало и село Тревражное, имение глухое и лесное, хотя и очень значительное, он не хотел было и вовсе ехать, так как там все крестьяне были на оброке и господской запашки не было. Но заехал ненадолго, во-первых, потому, что оно лежало почти на обратной дороге, во-вторых, наступала Страстная неделя, во время которой в Петербурге совсем уже нечего делать, да, кстати, приказчик уведомлял, что богатые местные купцы желают и очень добиваются купить у него одну отхожую лесную пустошь, которую было бы очень выгодно продать, так как «она не у рук и охранение ее от воровства очень затруднительно, а деньги можно получить большие, лесов же и без этой пустоши у его сиятельства нет числа-краю». Граф, как опытный уже хозяин, знал, что при заглазной продаже могут быть разные плутовства, а потому решился сам взглянуть, кстати, на лес, лично поторговаться с покупателями, продать и получить деньги, которые, кстати, нужны на улучшение квартиры, на уплату некоторых долгов и предстоящую поездку заграницу.

Наташа, как бы разбуженная от сна, невольно оглядывалась по сторонам, ничего не понимая из того, что происходило вокруг нее. Она, прежде всего, заметила стихари на дьячках — точно в какой торжественный праздник. А зачем это народу велят подвинуться назад и очистить место?.. Этого никогда прежде не бывало: всякий стоял там, где хотел: вот и она впереди всех… И для кого же это место нужно?.. И ковер под ноги?.. Для графа… для графа… Что это значит: «граф»?.. Она была государственная крестьянка и ни о каком графе никогда не слыхивала.

Граф увидел, что необходимо в другие имения давать вперед знать о своем прибытии и приказывал высылать за собою лошадей и ожидать в назначенных пунктах. Тогда началось для графа совсем триумфальное шествие: во всех назначенных пунктах не только ожидали его лошади с покойным экипажем, но и сам управляющий, который потом скакал впереди на особенной паре или тройке. В некоторых имениях его встречали вместе с управляющим волостной старшина, сельские старосты и целые толпы мужиков с хлебом и солью, а на одну встречу явился даже становой пристав в мундире и «счел долгом» сопровождать его сиятельство до самой усадьбы, несмотря на деликатные и убедительные просьбы графа не беспокоиться.

А между тем это была крестьянка, дочь бобылки-вдовы из деревни Ураково. Все знали мать ее со всем ее ближним и дальним родством: все это были мужички, православные крестьяне. Мужик был и отец Наташи, так звали красивую девушку. Были, правда, некоторые догадки и сплетни, что Наташа не законная дочь, а пригульная, но они основывались на том, что Наташа уродилась ни в мать, ни в отца, и что мать ее хаживала на поденную работу в соседние господские усадьбы, а в те годы, как ей родиться, в селе Тревражном и в соседних деревнях стоял полк, квартировали и в Ураково не только солдаты, но и офицеры. Но, кроме сплетен и догадок, никто не мог бы сказать о Лампее, Наташиной матери, ничего дурного: женщина она была всегда тихая, смирная, работящая, богомольная, жила скромно, ни с кем не ссорилась, жила своим трудом без мирского подаяния, несмотря на нужду и бедность.

— То-то… Да народ-то, народ-то… Вели сейчас отодвинуться от клироса-то, место бы опростали

Дедушка Николай Иванович

Глава 1

Неприглядна и скучна деревня Пустополье. Длинным порядком серых изб под соломенными крышами протянулась она версты на две по берегу речонки, которая в летнюю пору почти совсем пересыхает, так что и водой из нее не пользуются, а берут из колодцев, вырытых середи деревни. Ни деревца, ни кустика кругом, одно голое, чистое, серое поле, только в огородах, которые тянутся от улицы вплоть до речки, торчат кое-где рябины да ветлы — и те наперечет, и все какие-то корявые, невзрачные; да сзади деревни, растопырив крылья, стоят две ветряные мельницы.

В последнее время, впрочем, по распоряжению начальства, перед каждою избою посажено по три березки, которые посохли тотчас же после посадки, но тщательно охраняются на своем месте, в виде голых, сухих мётел. Для чего заботливое начальство приказало посадить это украшение, в деревне не знают, но полагают, что для пожарного случая, а потому, как строгие исполнители всякого приказа, мужички тщательно берегут даже посохшие березки, рассуждая, вероятно, что в таком виде для пожарного случая они еще удобнее. Кроме этого нового украшения, против каждого почти дома торчат скворечники, приноровленные из полуразбитых глиняных кувшинов, укрепленных на верху длинных жердей. Эти скворечники — единственный признак присутствия эстетических потребностей и любви к природе в обитателях Пустополья. На улице, весною и осенью, а часто и летом, после сильных дождей стояла непролазная грязь, которая нисколько не стесняла местных обывателей.

Все избы в деревне, как две капли воды, похожи одна на другую; все в три окна, из которых среднее побольше, все под соломенными крышами, у всех с одной стороны крылечки, с другой — ворота во двор. Если и есть между ними какая разница, так разве в том, что одна изба поновее или повыше другой, у одной нижние два венца подгнили, и изба испрокинулась набок, а у другой введены два венца новые; у одной крыша на дворе завалилась, а у соседней прикрыта свежей соломой. На дворах и в избах у всех одно и то же: среди двора, ближе к воротам, — телега, у задней стены, за отгородкой у колоды, лошадь и корова, или лошадь и корова с телкой, в углу — пара овец; в избе стол под образами и лавки по стенам, одёжа и малые ребята на полатях, старуха на печке, в светлом углу люлька с ребенком, в темном — на полу, на соломе, — сосунок-теленок. Общий колорит деревни серый, унылый, неприглядный.

Среди однообразных деревенских изб бросается в глаза только одна: построена она по тому же образцу, как и все остальные, но из очень толстого леса, из такого толстого, что соседняя с нею избенка кажется сложенною из жердей; срублена эта изба аккуратно и прочно, крыта тесом, заборник вокруг двора крепкий, прямой и ровный, сложен и пригнан так, что не найдешь ни одной щелки между бревнами: видно, что хозяин заботился, чтобы ни ветром не продувало, ни снегом не заносило скотинку на дворе. Ворота во дворе крепкие, тяжелые, на здоровых железных петлях, а не на деревянном шкане[1], как в других дворах, затворяются плотно, запираются дубовым засовом с железным висячим замком. У ворот на цепи злая собака.

Двор большой, просторный, с теплыми омшанниками для овец и мелкой скотины, с кормовой избой на студеную пору для коров и лошадей: видно, что хозяин бережет свою жилую избу, не хочет гноить ее и не пускает в нее зимою скотину погреться и поесть мешанины, как делают соседи. На дворе больше десятка голов разного скота, и весь он сытый, гладкий и холеный; в колодах корм у него не переводится, под ногами мягкая соломенная постилка — стлать хозяева не ленятся, да и есть, значит, что постлать, не тащат старую солому с крыши, а стоят ометы ее около овина[2].

Против дома на огороде, так что из окон видно, стоит большой двухэтажный амбар-кладовая, такой же прочный, из такого же толстого здорового леса, как и изба, с обитыми железом двойными дверями, с внушительными нутряными и висячими замками.

Сзади дома — гумно[3] с овином, на котором так же, как и на всех остальных постройках, видна заботливая хозяйская рука: они и больше, и исправнее, и сподручнее устроены, чем все остальные в деревне, дров в него требуется меньше, а хлеб сушится лучше и скорее, и «опасность в нем совсем не та против воли Божией, насчет пожарного случая, — соглашаются соседи, — потому все в порядке произведено», ямник глубокий в меру, устье с затвором, кругом справно, ниоткуда ветер не заберется: с которой стороны ни дуй, а он курит себе ровненько, ровно и не знает… Около овина в порядке сложены ометы ржаной соломы, а яровая прибрана в сарай, стоящий тут же, неподалеку на гумне; ладонь перед овином круглый год от помолотухи до замолота покрыта толстым слоем соломы: оттого никогда не прорастает травой, не требует лишней работы на подчистку и не бывает пыльна.

В избе и на дворе с первого взгляда виден во всем образцовый порядок: все на своем месте, все прибрано, все, что нужно, под рукой, ничто не мешает и на дороге не валяется, хотя все сделано и ведется совсем по-мужицки, по стародавнему образцу, без всяких отличий против крестьянских привычек и обычаев.

Этот, кидающийся в глаза, дом в деревне Пустополье и все хозяйство принадлежит дедушке Николаю Ивановичу Курощупову, заурядному мужичку той же деревни.

Глава 2

Прозвище свое Николай Иваныч получил от своих односельчан еще в молодости, именно за наклонность к скопидомству, за бережливость, за внимание и заботливость о всех мелочах в хозяйстве.

В настоящее время это — восьмидесятилетний, согнутый в дугу, старик, седой как лунь, но с гладким, почти без морщин, худощавым благообразным лицом. Взгляд его мирный, тихий, но твердый, пытливый и пристальный, обличающий натуру сосредоточенную и характер упорный. Говорит тихо, сдержанно и мерно, — всегда, по-видимому, ровен и невозмутим; в движениях степенен, но ходит и делает все быстро. Одет всегда, и зиму, и лето, в нагольный полушубок, который на нем как-будто не стареется и смотрит всегда новым, недавно сшитым; только в самые жаркие дни, и то у себя дома, можно увидеть Николая Иваныча в одной рубахе, но, выходя куда-нибудь со двора, он всегда надевает свой неизменный полушубок.

При встрече с людьми, кто бы это ни был, всегда и всем кланяется очень низко, снимая шапку и опуская ее почти до земли: не только гордости или чванства своим богатством не было заметно в Николае Ивановиче, но, напротив, он как-будто хотел показать себя хуже и ниже всех, держал себя так не из фарисейства и притворства, а по какой-то бессознательной деликатности. Он знал себе цену и в известных случаях любил даже похвалиться собой, поставить себя в пример: позволял себе при случае упрекнуть соседа за бездомство, за бесхозяйственность, дать совет и сделать внушение.

Смолоду Николай Иваныч был такой неустанный работник, такой труженик, на которого удивлялись даже мужики: сомневались — спал ли он когда-нибудь, а без дела его видали только в праздничные дни, но и в праздники он что-нибудь копошился около дома, не выходил только никогда на полевую работу.

Теперь, на девятом десятке жизни, по его собственному мнению, он уже ничего не делал, отдыхал, предоставив всю работу сыновьям и только досматривал за домом. Но этот досмотр стоил всякой другой работы. Старик был целый день на ногах: он поспевал всюду, видел всякую работу, осматривал каждый закоулок своего хозяйства и знал каждую минуту, что у него делается. В течение дня он сбегает и на поле, и на луг, если идет сенокос, и сам кстати отнесет завтрак или полдник рабочим, и обежит пустошку собственного леса, которую купил и берег как зеницу ока, и притащит дров к печке, и в горшки у стряпухи заглянет, и оглядит не один раз все запоры у своих кладовых и чуланов, и поставит на место вещь, которую молодежь по рассеянности забыла убрать, и поправит корм у скота, а если мало его, так и прибавит, и при этом успевает вести счеты и расчеты с должниками и покупателями. Николай Иваныч вел торговлю всяким нужным в крестьянстве товаром, и это дело оставил специально за собою, не доверяя его даже сыновьям.

У Николая Иваныча большая семья: два старших сына были отделены, а два, уже женатых и детных, жили еще при нем; старуха жена умерла, и главной хозяйкой в доме оставалась дочь — девица, почти также уже старуха. Не совсем по мысли было невесткам подчиняться золовке; та крепко держала в руках бразды правления, тем более что пользовалась особенною любовью и доверием отца. Старик позволял ей даже принимать участие в своих торговых оборотах, доверял ключи от амбара и чуланов, и верил в ее расчетливость, бережливость и скопидомство. Разбирая не редкие стычки между дочерью и невестками, а иногда и сыновьями, Николай Иванович всегда был на стороне первой.

— Я знаю, мне на ее руках умереть, а не на ваших, — откровенно говаривал он сыновьям и их женам, — она мне глаза закроет, а не вы. Ей некуда от меня уйти, а вы только и ждете того, как бы отделиться.

Сыновья молча выслушивали такие слова отца, внутренне соглашаясь с ними, но сами проситься в отдел не смели: они знали, что у старика есть на этот предмет определенный твердый взгляд и особенные соображения, против которых возражать и спорить было опасно и невыгодно.

Они имели перед глазами пример старших братьев. Самого старшего сына Николай Иваныч отделил по доброй своей воле, когда счел это нужным и своевременным, и наградил его сравнительно щедрой рукой: выстроил ему хорошую избу с двором, сараем, амбаром, дал хорошую лошадь, с телегой и сбруей, новотельную молочную корову, пару овец, хлеба на семена и на еме́на на круглый год, и даже благословил двумя четвертными бумажками на разживу; невестка увезла в новую избу целые короба одежи и белья, не нуждалась на первых порах даже ни в какой домашней утвари — всем снабдил ее заботливый свекор. Зато совсем иначе поступил он со вторым сыном, который настойчиво и с грубостями просился в отдел: Николай Иваныч уступил, но не выделил, а, как говорили на деревне, выпихнул сына на всю его волю. Изба, которую он купил ему, была и меньше, и гораздо хуже, чем у старшего брата, лошаденку, коровенку дал из плохеньких, чуть не из заморышей; в таком же роде была и вся остальная родительская награда из вещей, а в деньгах и вовсе отказал: «У самого нет, да и кончено, а что есть, так на свою нужду требуется, сам теперь хозяин, мужик полный, промышляй сам про себя, на то тебе руки дадены, не на пустое место и высажен, всякое мужицкое заведение есть у тебя. А денег, сказал, нет, так негде и взять!..»

Сколько было денег у Николая Иваныча, никто не знал, не знала даже и его любимая дочь; да вряд ли безошибочно мог бы сказать и он сам, если бы захотел признаться. Чужих догадок, толков и соображений о денежном капитале Николая Иваныча было немало: охотников считать в чужом кармане и в деревне так же много, как в городе. Досужие счетчики соображали, что у Николая Иваныча большие тыщи лежат, и спрятаны они где-нибудь либо в амбаре, либо на мельнице, либо в дому в голбце[4], в землю зарыты. Находились не раз и охотники поискать этих денег, — но все как-то неудачно, очень уж сторожек оказывался дедушка: в какое время ни подбирались, как ни ухищрялись, не заставали его врасплох или крепко уснувшим, — только тявкнет собака на дворе или около амбара, смотришь — и голова его седая из оконца на улицу высунулась и огонь в избе вздувают, и сам старик, с которым-нибудь сыном, вооруженным топором или дубиною, в сопровождении злющей собаки, выходит из калитки на улицу.

«Прямо, что кощей бессмертный, душу дьяволу продал, сна не имеет: все добро свое сторожит!..» — говорили про него.

Николай Иваныч стал особенно осторожен и подозрителен в последнее время, когда, по его мнению, народ стал сильно портиться, и после того, как удалось каким-то лихим людям обокрасть его мельницу: запоров отбить не могли, так взломали крышу в амбаре и через нее пролезли внутрь. Правда, поживились немного: вытащили два мешка ржи да мешок ячменя — и то не его, а чужие, мирские, привезенные к нему для помола, да захватили его собственный железный лом, которым поднимались жернова для ковки.

Случай этот был особенно памятен и неприятен для Николая Иваныча, потому что мир, по мнению старика, обидел его. Владельцы пропавшего хлеба стали просить, чтобы дедушка Николай вознаградил их за пропажу, чтобы разделил беду хоть пополам, но старик уперся, отказывался. Потерпевшие обратились к мирскому суду: сельская сходка постановила, что так как хлеб был на мельнице Николая Иваныча, следовательно он его должен был и беречь, а не уберег, так его и ответ — кто в беде, тот и в ответе.

— Ты, дедушка, за помол брал, не даром ведь молол?.. — спрашивал его мир, желая доказать основательность своего рассуждения.

— Знамо, брал… Кто же станет чужой хлеб даром молоть…

— Ну, а коли денежки за помол получал, значит, ты, хошь мукой отдай и денежки за помол получи, либо зерном вороти, сколь принял… тогда безо всякого: сколь получил, отдай в поворот… И шабаш дело… Вот!..

— Да кабы я замотал, али что… А то ведь вы видели: скрадено… со взломом… крышу содрали… При чем тут я?.. Мне и без того убытки: теперь вон крышу чини, опять же лом был мой собственный, трех рублей бы не взял… здоровый лом… тоже унесли… Да я еще и плати! Что вы, господа миряне? Не по-божески, не по совести судите: в одну обиду мне…

— Как не по совести? Нет, ты это напрасно, Николай Иваныч… Мы через самую, то есть, совесть судим… Вот как перед истинным… потому мужику своего жалко… Ему где взять? Ему взять негде… а он к тебе на мельницу привез, сдал, — с твоей мельницы пропало, ну, значит, твой и ответ… А ты ищи вора, найдешь — стребовай с него, все твое будет, а мужиков ублаготвори… потому твоя беда, а они ни в чем не причинны в этом… Опять же они в нужде, может, кои последний мешок хлебца-то привезли к тебе, а у тебя, слава Богу, не как у них: есть из чего отдать…

«Оттого-то вы меня и нажимаете, что у меня есть из чего отдать», — подумал про себя Николай Иваныч, и хотя не убедился доводами мира, но спорить не стал и подчинился приговору. Но с тех пор дал себе слово не принимать на свою мельницу чужого помола ни за какие деньги. При этом он сообразил, что для него будет даже гораздо выгоднее — покупать зерно и перемалывать его на собственной мельнице для перепродажи потом мукою.

— Не один раз после пожалеете, что обидели меня… — проговорил Николай Иваныч, возвращая пропавший хлеб. — Не вы одни, а всем миром, вось, придете, просить будете, чтобы взял смолоть, хоть пудик… Да нет, уж, спасибо… больше ко мне и не ходите, чужбины ни с чем брать не стану… только про себя и буду молоть… Вы думаете, мне корысть, что ли, большая была, что я чужбину-то молол?.. Не думайте: я на своей муке больше выручу… Я благодеянье вам же, миру, делал, что молол ваш хлеб. У меня мельница не простоит без дела, а на своей-то муке я не двугривенну с мешка-то возьму за помол, особливо в нужное время, или в половодье… Небось, пожалеете… А я за воров не плательщик…

Глава 3

Николай Иваныч не ошибся: действительно, не раз пожалели мужики, что поприжали его в этот раз. В Пустополье, кроме его, была еще одна ветряная мельница, но содержалась не в порядке, молола плохо, да и хозяин ее был человек не совсем добросовестный. Крестьянин отдает хлеб на мельницу без веса, и почти без меры, полагаясь только на свой глаз, а еще больше на совесть мельника: насыплет полный мешок зерна и смотрит, чтобы он такой же полный воротился к нему с мукою. Не очень туго набит мешок, пониже завязан, чем был с зерном, — мужик смекает, что мельник нечист на руку, но только разве почешет в затылке, намотает это себе на ус, а спорить и доказывать не станет, потому что бесполезно, да ничем и уличить нельзя.

Водяные мельницы от деревни далеко: ехать туда — потеряешь целые сутки с лошадью: большой расчет, особливо в рабочее время. Ветряные в соседних деревнях тоже своим, деревенским хлебом завалены, да и все-таки закладывай лошадь, да поезжай. А дома у себя то ли дело: взвалил мешок на плечи, добежал, свалил: смели, дедушка, когда время позволит. И уж покоен: первое, что Николай Иваныч, как ни скуп, а чужим фунтом не попользуется, смелет мелко и нужду твою не забудет, коли попросишь — поторопится…

Особливо дорога была услуга Николая Иваныча при первом замолоте нового урожая: у крестьян Пустополья своего хлеба никогда не хватало на круглый год, самый запасный хозяин начинал покупать муку с ранней весны, а большинство с великого говенья, иные даже со святок. Следовательно, приходилось много изводить денег, много должать и голодать: первого снопа собственной ржи ждет мужик точно невесть какой благодати, и нередко сегодня сожнет полсотни снопов, а завтра охлыщет еще хорошенько не обстоявшиеся, сыроватые, посушит зерна на солнышке или на печке — и скорее на мельницу, если только есть хоть маленькая хилинка[5], что крылья ворочает. Вот уж тут и низкие поклоны, и просьбы, и ласковые речи мельнику:

— Родимый, кормилец, да нельзя ли, да поскорее… Да мою-то засыпь перво: право, ну, веришь Богу, пылинки в дому нет, хошь ложись да помирай, даром вот от Создателя свеженького дождалися батюшки-хлебца… Сделай божескую милость, уж ты мне-то уважь: дай своего-то новенького отведать поскорее!.. Ну что, покупал-покупал, займовал-займовал… одно слово, хоть в петлю!.. Сделай же милость — уважь, прошу я тебя…

И, бывало, дедушка Николай Иваныч, уважал, как и сколько мог: смелет кому пудик, кому два, смотря по нужде, по ветру и по собственному досугу. А со времени покражи на мельнице на все просьбы и мольбы в подобных случаях у Николая Иваныча был один неизменный ответ:

— Не принимаю я ноне чужбины… Не мелю на сторону… Подьте к Якову (на другую мельницу). Ко мне и ходить не пошто: сказывал ведь уж я: не примаю…

— Да что к Якову, Николай Иваныч… Дождешься ли у Якова: сам знаешь…

— Не мое дело… Я закаялся: не примаю…

— Окажи божескую милость… Будь отец родной… Право, ну…

— Вот мукой, коли хошь, на промен дам, и то буде рожь сухая…

— Своего-то бы хотелось отведать: новинки-то…

— Ну, как знаешь… Твое дело… Подь к Якову: может, он и…

— Нет уж, что Яков… Были у него тоже… Ну, давай хоть на промен, только…

— Что?.. — спрашивает Николай Иваныч. хмурясь и отрывисто.

Мужик хотел сказать: «только не больно нажимай, не обижай», но удерживается, зная, что Николай Иваныч за такую оговорку рассердится и, пожалуй, вовсе откажет и в промене, ибо вполне убежден, что делает мужику одолжение, выручает его из большого затруднения. Поэтому мужик говорит совсем не то, что думал:

— Новенького-то хотелось больно отведать…

— У меня мука хорошая, домашняя, не как кулевая… — замечает в утешение ему Николай Иваныч. — Сколько у тебя тут?..

— Да не веду: прикинуть нужно…

— Знамо, прикинуть: неужто так?.. Покажь-ка… Э, брат, веял-то без ветру, видно, либо нарочно песочку прихватил для тяги…

— Нет, дедушка, Николай Иваныч, для себя старался: думал ведь смелешь… Сам бы есть стал… А это от ладони, знать: ладонь больно пыльна…

— А мякины-то сколь… смотри-ка… Да и с костерей![6].. Эка, братцы, рожь-то у вас какая… мелкая, тощая!.. легкая!..

— От земли, Николай Иваныч: земля наша не родит… Беда!..

— Да разве не одна у нас земля-то?.. Смотри-ка, у меня… А рядом полоса-то…

— Твое дело другое, дедушка Николай, у тебя удобство не то: сколь скотинки-то держишь, и сколь мы?.. Твою полосу выберешь изо всех, потому — сдобил ты ее… Вот что… Как можно твою полосу с нашей сравнить… Дай-ка мне твою-то полосу — и у меня не экой хлеб будет…

— Да, дай тебе!.. Видали, брат, мы довольно!.. Я век-от, почитай, на всех полосах пересидел: все через мои руки прошли, двигали-двигали меня век-от по полю… нечего сказать, довольно!.. Только полосу-то в порядок произведешь, только на дело поставишь… ну, и родит, слава Богу, а попадет к вам в руки — ту же полосу и не узнаешь…

— Так то и есть, Николай Иваныч: я и говорю, что все от сдобы, — у тебя удобства много, скотинки держишь довольно, ублаготворишь ты полоску-то… Вот она и показывает сама себя… и хлебец почнет родиться на ней… Наша земля без навозцу не родит, сам знаешь, Николай Иваныч… Известно, что кабы у нас с эстоль скота, что у тебя…

— Э, полно ты!.. Все бы одно и было, что теперь: разве бы не измотали скота-то? Измотали бы!.. Известно, скот по хлебу и хлеб по скоту, а все по заботе да по бережи… А ваша забота-то известная… особливо в нонешнее время!.. Вы только ненавиствуете да завистничаете на людей, а настоящей заботы в вас нет… И признательности ныньче нет в людях: что ни делай, а доброго слова не жди!.. Ну, против твоего четверика больше двух батманов[7] муки не дам… Вот, хочешь — получай, хочешь — нет, потому — сорна очень…

— Уж больно мало, Николай Иваныч… чтой-то!..

— Нет, не мало, а в самый раз, еще слишком… Посчитай-ка: подсеять теперь твой четверик, без пяти фунтов пуд больше не потянет — это раз, а мука-то теперь на двадцать копеек дороже гуляет против ржи-то в пуде — вот тебе другой, да распыл в помоле… да не ходи, не езди, не хлопочи… Смекни-ка все-то: много ли мне на барыши, на хлопоты останется?.. Вам ведь все не в честь, не в милость, что для вас ни делай… Я ведь знаю довольно… Не хочешь, так и не надо: не наваливаю…

— Ну, да давай, давай… Прибавь хоть фунтиков пяток на две-то мерки.

— То-то: прибавь… Поди-ка, выпроси у другого… На вот, бери, Бог с тобой…

— Ну, вот покорнейше благодарим, дедушка Николай Иваныч.

И мужик уходил вполне довольный и благодарный за ничтожную надбавку. «Уж скуп, нечего сказать, скуп, скареден, старый хрен, — думает он про себя, — а все лучше других: поди-ка у другого выпроси… Другой не то что прибавить на нужду-бедность, а норовит последнюю шкуру с тебя содрать… Нет, этот еще Бога помнит!..»

Глава 4

Николай Иванович слыл за великого скупца: про скряжничество его ходили по деревне насмешливые рассказы. Говорили, что своим домашним он отпускает соли по щепоти в сутки на каждого, а хлеба дает с весу; что внучатам с базара вместо гостинца приносит тот же кусок черного хлеба, что с собой из дому на закуску брал, только приманивает ребятишек тем, что будто лиса с базара им прислала, а баранков дает только для забавы: подержи в руках, посмотри, пожалуй, лизни, а укусить не моги, и побалуешь — назад отдай; что на улице и около чужих дворов он в сору роется и всякую завалящую дрянь, всякое перо, что из хвоста у птицы вывалится, подбирает и прячет, а своих куриц, которые плохо несутся, собственноручно прутом стегает, чтобы не загуливались, не ленились, свое дело знали; что в церкви Богу на целый год одну толстую свечку ставит, сам зажигает, сам и гасит ее, потому — сходнее, дешевле обходится, нечем каждый праздник по трешнику на новую свечку изводить, и т. п.

Деревенский люд объяснял зажиточность и сравнительное благосостояние Курощупова ни чем иным, как его скупостью, жадностью и счастьем. В действительности же Николай Иваныч был не столько скуп, сколько бережлив и расчетлив, а счастье его состояло в том, что он был способен работать без устали и вел жизнь смолоду крайне трезвую и умеренную: ни водки, ни чаю не пил он во всю свою жизнь, и только в глубокой уж старости, когда начал чувствовать одышку, пил изредка горячую мяту с медом.

Правда, после отца ему досталось все крестьянское хозяйство в надлежащем порядке, но, чтобы начать откладывать и копить деньги, Николай Иваныч, как и всякий крестьянин, должен был подвергать себя всевозможным лишениям и иметь при этом сильный характер, выдержку и изворотливость. Крестьянину особенно трудно скопить первые десятки рублей свободных денег, которые он может спрятать. Если это раз сделано, он уже не остановится и начинает прикапливать и откладывать или просто для того, чтобы были залежные деньжонки про черный день, или чтобы при случае пустить их в оборот на какое-нибудь выгодное дело. В первом случае у него одна забота: как бы не узнали люди, что у него водятся деньжонки; он тщательно скрывает это ото всех, даже от близких родных. Во втором — он долго присматривается, долго и медленно соображает, недоверчиво и осторожно рассчитывая, какое дело сподручнее, выгоднее, представляет меньше риска, даст вернее и больше барышей: приняться ли торговать, устроить ли какое промышленное заведение, купить ли леску или землицы, или пустить деньги в рост, по рукам. Но все эти расчеты и соображения оканчиваются обыкновенно тем, что мужик нового ничего не выдумает, а идет по протоптанной дорожке, следует чьему-либо примеру: разбогател сосед от торговли скотом — и он примется за мясничество; выгодно идет у соседнего мужика мельница, или маслобойка, или поташный завод[8], — и он будет стремиться устроить такое же заведение; начали покупать земли или лес — и он за другими, а уж насчет того, как выгодно давать деньги в рост, научат прежде всего все соседи, лишь бы узнать им, что деньги водятся, и что скрывать их счастливец не желает, со всех сторон явятся просьбы ссудить: «что угодно бери после, только теперь одолжи, не оставь, потому — нужда очень донимает!»

Николай Иваныч принялся за дело несколько своеобразно: прежде всего, как хлебопашец, он заботился об увеличении удобрения и скотоводства, а для этого нанимал, где мог, луга на скос, впоследствии же приобрел лужку и в собственность; скупал по осени изнуренных, замученных лошадей, дешево по нужде сбываемых коров, за зиму их откармливал, а весной продавал дорогою ценою.

Затем он сообразил, что очень выгодно иметь в запасе всякую мелочь, которая требуется в мужицком хозяйстве, для того чтобы продавать ее в тех случаях, когда мужику нельзя ехать за нею на базар или по недосугу, или просто потому, что наличных денег нет. Но торговля эта, во всяком случае, не бойкая, мелкая и грошовая, а потому, чтобы сделать ее более выгодной, нужно покупать товар как можно дешевле. И вот Николай Иваныч отправлялся обыкновенно на каждый базар в соседнее село, ходил, высматривал, и только под самый уже конец базара, когда все почти покупатели расходились, а продавцы начинали запрягать лошадей и увязывать свои возы с остатками непроданного товара, Николай Иваныч приступал к скупке этих остатков. Тут он торговал и покупал все, что только отдавали дешево из-за того, чтобы не возиться с товаром взад да вперед: покупал десяток плетюх[9], две кадки, пять пар ведер, дюжину веяльных лопат, скат колес, вязанку лаптей и поршней на время пашни и жнитва, и прочее; скупал он и хлеб по ранней осени, когда мужики возят и даже носят его на базар узлами по две, по три меры, чтобы продать для нужды хоть бы за что-нибудь; запасы соли, дегтю, веревок также никогда не переводились в амбарах Николая Иваныча, и их он закупал большим количеством, гуртом, по возможно дешевой цене, с непременной уступочкой от продавца. Покупая, дедушка торговался из-за каждой копейки так терпеливо и так настойчиво, что редкий продавец не делал ему уступки; напротив, продавая сам свой товар, Николай Иваныч был неуступчив и тверд как кремень в раз назначенной цене.

— Ну-кась, дедушка Николай, чтой-то, — тараторила иной раз баба, торгуя у него какую-нибудь плетюху, — сам-то, поди, трешник дал, а с меня семь копеек хошь взять…

— Так ты поди покупай у кого дешевле, — отвечал в таких случаях Николай Иваныч, видимо недовольный, — я тебя не звал, не наваливал, — сама пришла… Нечего тебе с меня взыскивать, за что сам купил… Не по мысли, дорого, так не вороши: на базаре и впрямь дешевле — ступай на базар… у меня лежит, места не пролежит…

— Да, слышь, останная плетюха рассыпалась, — не в чем мякину таскать… Где тут базара ждать…

— Ну, так…

— А ты побойся Бога: уступи хоть сколь-нибудь… Ну, куда эко место: семь копеек…

— Ну, а коли тебе не нужно, так ступай с Богом… Выходи, сарай запру… Мне ведь языком-то бить некогда: не одно это дело-то у меня… Выходи говорят, коли не надобно…

— Да где не надобно… Негде взять-то, опричь тебя… Так ты уж коли подожди денег-то… Не случилось теперь…

— То-то, подожди!.. Я вот купил в свое время: она и дешево мне пришлась… А ты прибежала безо времени, да еще и без денег, а торгуешься, в цене обижаешься…

— Да вот, поди ты, говорила я и моему-то, чтобы вовремя-то купить на базаре, парочку: за десять бы копеек каких бы пару взять можно, так вот — то да се, одна нужда другую погоняет… За что ни схватись — все нужно, все надобно… Так и не купили…

— Беззаботные, больше ничего… Когда же отдашь-то?.. За вами еще за деготь, да за соль есть…

— Все, все отдадим, все вместе: вот, Бог даст, деньги получим… Небось, помним все, не забудем, отдадим…

— То-то, помните ли?.. Вас ведь много, а я один: пожалуй, и забуду…

Но дедушка Николай обладал необыкновенной памятью, даже и под старость. Он не знал вовсе грамоты, и должников своих на всякой случай, для поверки и доказательства, отмечал на стенах амбара и на сусеках мелом и красилом (красный карандаш) ему одному понятными и известными знаками, но ему редко приходилось справляться в этой бухгалтерии: он помнил все — кто и что забрал и сколько кто ему должен. В редких случаях спора с должниками он подводил их к стене, на которой значились его «каббалистические» отметки, и указывал на них.

— Вот смотри сам, — говорил Николай Иваныч, водя пальцем по стене, — вот ты, вот батман соли Ольгунька твоя брала, вот за дегтем сам прибегал — пять фунтов отпущено, вот четыре сажени вожжи брал, снопы еще возили в те поры, вот ведро — вот смотри… Как же, братец, ты споришь, Иван Савастьянов: разве я сделаю это, чтобы что лишнего взять?.. Мне чужого не надо, я своим доволен… Вот уж она не обманет, стена-то: писано, вот смотри сам…

Мужик смотрит на стену и большею частью убеждается.

— Стало быть, запамятовали, как из головы вон, — говорит он, почесывая в волосах.

— А ты вперед смотри: этого чтобы не было… чтобы спор али здор какой… Это мне в большую обиду… Я не согласен насчитывать али лишнее что брать с вас: пускай лучше мое пропадет… и пропадает!.. чем ваше, мирское… Я от Бога доволен…

— Да знамо!.. Так, стало быть, что запамятовал, Николай Иваныч… Вот два-то рублика получи, да сотри что, а то потерпи: за мной будет…

— То-то вот за тобой!.. А когда же отдашь-то?..

— Да уж отдам, вот… Погоди… Что делать-то? Дай вот с деньжонками сбиться: отдадим… Нам сбежать некуда: завсегда у вас на глазах… Потерпи маненько, отдам… Вишь вот принес, — сколь сбился… А уж пудик мучки отвесь, да сольцы хоть пол-батманчика… Сделай милость…

Николай Иваныч, хотя и выражал неудовольствие на худой, неаккуратный платеж, хотя и ворчал о неисправности и непризнательности заемщиков, но все-таки отвешивал и отмеривал, отпускал просимое. А мужик, то посматривая на весы, на муку, то запуская руку в сусеки с рожью и вполуха прислушиваясь к ворчанью старика, в то же время со вздохом говорил свое:

— Что ты будешь делать!.. Никак не выкрутишься!.. Такое наше дело!.. Бьешься, бьешься, никак, братец мой, сила не берет… чтобы не позаймоваться… И рад бы радостью, пошел бы кажись, с поклонами, все отдал, чтобы чисто было за тобой… Ну, нет, никоим манером не осилишь!.. Все недохватка, все недохватка наша!.. Что ты прикажешь делать!..

— Да-а… А на Петров день много ли водки-то брал?.. Чай, ведер пять?..

— Куда… Чтой-то ты, Николай Иваныч… Перед Богом, всего два ведерка взял, да еще полведра посылали… на проводы… не хватило…

— Ну-ка, два ведра с половиной!.. Сколь это денег-то?.. Ведь пятнадцать рублей… Ну-ка, пятнадцать рублей на водку прожрали в три дня!.. С экой-то охапкой детей, что у тебя!..

— Да ведь как же быть-то, Николай Иваныч?.. Никак невозможно по нашему месту: тоже престол, гости, сродственники… Как не угостить?.. Ты их не уважишь, и они тебя не почтут… Сам знаешь: никак нельзя… Иной раз, правда, что не больно рад и не из чего бы, а никак невозможно…

— Вот еще, невозможно… А что я хуже тебя, что ли, беднее, да у меня и пол с эстолька не вышло водки-то?.. Отчего же так?..

— Ну, Николай Иваныч, ты особь статья… Тебе подошло… Тебя Бог благословил… крепостью!.. Мы слабы…

Так говорил мужик, а сам в это время думал другое. «Недаром к тебе и гости-то не ездят, — думал он. — Недаром и дочка-то в девках осталась: кому лестно взять у экого, что и погостить не к чему приехать!.. Пустых-то щей у каждого дома есть… Эких жидоморов-то, что ты, на всю ведь деревню один!.. Да тебе хорошо подошлось… с деньгами-то!.. У тебя денег-то куча, так тебе никого не надо: безо всех проживешь… А мы на знати живем: нам без этого нельзя… Поговорил бы я с тобой, сказал бы тебе в ответ довольно много против этого, кабы не нужда моя… Вишь ты, позавиствовал: два ведра много… А как же у Евграшки-то шесть вышло?.. Не запасней меня живет!.. Это как?.. Пятнадцать целковых!.. Сами знаем, что деньги большие!.. Да коли никак без этого невозможно обойтиться… Мы не жидоморы какие, слава Богу… У нас кубышки нет!.. Нам дрожать не над чем, не как тебе!..»

Глава 5

Николай Иваныч считал торговлю делом не только выгодным, но и честным, полезным, справедливым, даже отчасти благодетельным, особенно когда она велась не на чистые деньги, а на кредит, где продавец рискует своим добром, выручая человека из нужды. Не любил он только одного товара и считал торговлю им вредною и постыдною, не любил он торговли вином. Несколько раз сыновья подговаривались, что очень бы выгодно кабачок содержать: скоро люди по этой части разживаются, особливо если с умом взяться… Николай Иваныч об этом и слышать не хотел…

— Не то, покам жив — не будет этого, — говорил он обыкновенно, — а и умру, завещанье вам от меня, детям, коли почтение у вас есть, хотите отца послушать: никогда не могите этого затевать… Это не дело, не торговля, а одно распутство… На разорение, на погибель людскую эта водка выдумана… Нет вам от меня на это благословенья: так и знайте… И помни мое слово: кто из вас за это дело примется, не будет тому ни счастья, ни прибыли!..

Дедушка Николай в этом случае оказался почти пророком. Второй сын его, которого он выделил против своей воли и наградил меньше старшего, отчасти назло отцу, отчасти по личному вкусу, избрал именно этот промысел — начал корчемствовать водкой, но не поправил этим своих дел, а только сам спился, да еще чуть не попал в острог и совсем разорился: «остатки замотался», как говорили про него мужики.

Процентщиком Николай Иваныч сделался случайно, так сказать без умысла, без заранее обдуманного намерения увеличивать свой капитал отдачей денег в рост. Первую ссуду он выдал своему дальнему родственнику, неудачнику-мужичонке, у которого была большая семья, ребятишки мал-мала меньше, который не был ни пьяница, ни лентяй, работал, усердствовал, но которому все не удавалось: то лошадь, то корова падет, то жена целое лето валяется больная, то овин сгорит, то недобрые люди ночным временем последние колеса со двора укатят. Точно в заколдованном кругу каком жил этот несчастный труженик: работает, мучится, бьется из последних сил, и вот как будто дело на лад пошло, и хлеб, слава Богу, хорош на корню стоит, и в доме с голода не пухнут, и с податями порасплатился, «на путь находит, справляться стал наш Тимоша!» — начинают уже поговаривать про него мужики, и точно сглазят: налетит вдруг не ведомо с чего и откуда нежданная, нагаданная беда, и опять Тимоша, как рак на мели, опять, куда ни оглянешься, кругом беда, горе, недостатки, нужда, хоть помирай или живой в землю закапывайся. Придет вдруг время такое, что дома ни куска хлеба, ни щепотки соли, корова стоит без корма, работать не на чем — лошади нет, староста из-за недоимки прохода не дает, а высшее начальство в лености, в пьянстве упрекает, а за неисправность обещает последнюю шкуру спустить…

«Да спускай хоть три!.. — думает про себя, молча насупившись, в такие минуты Тимоша. — Не дорога моя шкура: бери, не жалко!.. Не много из нее корысти и мне-то!..»

Думает так, а в то же время и соображает: как бы как, где бы деньжонок достать, чтобы хоть маленько перевернуться, своих накормить, чужим глотку заткнуть… Вот в одну из подобных отчаянных минут он и надумал обратиться за помощью к дедушке Николаю Иванычу, о котором уже в ту пору носилась молва как о человеке денежном.

— Дедушка Николай, выведи ты меня из сумления… — говорил с поклоном Тимоша.

— Из какого сумления?..

— Из мово… Пропадаю, брат: верно слово, пропадаю… Хоть в петлю, так в пору.

— Да что такое?

— Да что? Знамо, нужда: никак не вывернешься… Вот теперь пашня подходит, а лошади нет… Чем пахать-то буду?.. Беда моя приходит вовсе…

— Так что же мне-то?.. Что же я-то тебе при том?.. Знамо, жалко, да что поделаешь?..

— А дай рубликов двадцать пять на лошадь… Хоть бы какую-нибудь…

— Что ты, брат! У меня своя семья, я сам про себя промышляю… Про других у меня денег нет… Да и вовсе нет у меня эких денег, чтобы людям раздавать…

— Эка!.. Так ведь я не вовсе: я отдам… с ростом отдам… как сам положишь… И когда поработать что кликнешь, али что… завсегда твой слуга, только весть подай…

— Нету, нет… Какие у меня такие деньги… Что выдумал!..

— Николай Иваныч… А, Николай Иваныч, поглядь сюда… Вот Бог, вот, мотри… Вот я на коленки встал, вот плачу… Вот каково сладко мне!.. Помоги, дедушка, не оставь… Право слово, пропадаю… А отдать, я отдам…

— Да, отдашь!.. Дожидайся… Только тебя и видел с деньгами-то… Да и не с чего тебе отдать-то…

— А вот как отдам… Смотряй сюда, снимай Бога со стенки, давай в руки: через детей побожусь, что отдам, по рублику, по два, долго ли, коротко ли, а выплачу, с ростом, что положишь, все выплачу… А то слушай… дедушка!.. не дашь теперича ты, нечего мне и домой ходить: стегать меня уж двою стегали, да я этого не боюсь, наплевать!.. не в том!.. А взяться мне не с чего, и домашние безо всего сидят… и на чем я промыслю без лошади?.. Одно слово: не ублаготворишь ты меня теперь — и домой не пойду…

— А куда же?..

— Куда?.. А в омут головой, либо в петлю!.. Нет уж!.. Через силу стало!.. А дашь, право слово, справлюсь и тебе заплачу… Да вот, вось, рожь поспеет, первым долгом: бери прямо с гумна зерном, хоть два мешка, хоть три, а то и четыре, — заверстывай, а тут опосле опять как — деньгами, али чем… Дай только передышку, чтобы не вдруг… чтобы справиться… А я вот перед Богом… вот на коленках… и плачу… Смотряй: слезьми плачу… Вот до чего!..

Тронулся Николай Иваныч, и как ни трудно ему было расстаться с деньгами, а дал двадцать пять рублей. Тимоша заревел от радости, благодарил, кланялся в ноги, сам, без требования, полез в угол к иконе, крестился и целовал ее, свидетельствуясь ею, что отдаст деньги.

И действительно — не обманул: года четыре он расплачивался с этим долгом то хлебом, то работой, то деньгами, но расплатился вполне, и еще сам по доброй воле предложил Николаю Иванычу мешок овса в знак благодарности после того, как дедушка объявил, что они в полном расчете, что он получил с Тимоши сполна весь долг и со всеми процентами. Проценты эти Николай Иваныч, как ему казалось, рассчитывал с Тимоши по-божески и скорее с обидою для себя, чем для него, хотя расчет этот основывался на том, сколько бы он мог получить с ссуженных денег, если бы пустил их в торговлю. Во всяком случае, сделка эта была не безвыгодна для Николая Иваныча, но и он сам, и Тимоша считали ее не иначе, как бы благодеянием со стороны старика.

Добросовестность Тимоши, чувство нравственного удовлетворения, которое получил Николай Иваныч, а равно и мысль, что, делая людям благодеяние, выручая их из нужды и беды, в то же время не обижает и себя, сделали его доступным к просьбам и других об одолжении. Охотников на такие просьбы явилось много, так как нужды у всех соседей было по горло.

Но не все были так добросовестны и исправны, как Тимоша: многие затягивали уплату долга, оказались и такие должники, на которых Николаю Иванычу приходилось рукой махнуть. Замечательно, что никто из должников, даже вовсе безнадежные, никогда не отказывались от своих долгов, хотя Николай Иваныч, давая деньги взаймы, никогда не брал ни расписок, ни закладов — следовательно, ничем не был обеспечен и не мог прибегнуть к принудительному взысканию. Да ему никогда и в голову не приходило, что он мог бы требовать уплаты долга через суд, или с посредством иных предержащих властей: он продолжал смотреть на себя по отношению к своим должникам, как на человека, оказывающего благодеяние, а неисправные или вовсе уклоняющиеся от платежа были в его глазах только людьми непризнательными, неблагодарными, или вовсе бессовестными.

Николай Иваныч охотнее давал взаймы тем, которые, прося деньги, больше и униженнее кланялись. Он подробно расспрашивал про нужду, ради которой делался заем и условливался, как, когда и чем — деньгами или хлебом, думает расплатиться заемщик. При этом он не упускал случая поворчать на бесхозяйственность и леность просителей. Затем он давал деньги и отмечал одному ему понятными знаками выданную ссуду. До срока он никогда не напоминал о займе, но после срока, если должник не являлся с извинением и с просьбой обождать уплаты, Николай Иваныч сам начинал ходить к нему — сначала как бы мимоходом и случайно, с безмолвным напоминанием в пристальном взгляде, потом уже с прямым категорическим вопросом, а наконец с упреком и неудовольствием. Если должник извинялся и оправдывался неимением средств и невозможностью расплатиться, дедушка уличал его, указывал, когда он получал деньги, когда возил хлеб или иной продукт на продажу, — когда сколько и с кем пропил, — оказывалось, что Николай Иваныч отлично знал всю подноготную хозяйства и жизни каждого из своих должников.

Если же старик замечал, что неисправный плательщик начинает от него бегать, уклоняется от объяснений и вместо извинений и обещаний отвечает коротким и грубым отказом, такого он считал безнадежным, переставал с ним говорить, при встрече даже отворачивался и лично ему никогда уже не напоминал о долге, но за то попрекал им и указывал на него каждому вновь обращающемуся заемщику.

— Вот как вам нынче верить-то, — говаривал он в этих случаях, — вот тот и этот вовсе и платить отказались, а за такими-то столько лет жду и отдадут ли когда — Бог их душу знает… Вот и добро-то делать ныньче не знаешь как… Жалуетесь, что много росту стал брать против прежнего, а как же мне быть-то, коли вон есть какие лодыри? Поневоле и росту прибавил; вините не меня, а их!.. Не пропадать же моему доброму из-за них, несовестных!.. Я из добра даю, мне в том корысть небольшая, одно беспокойство только… У меня в товаре, в обороте, эти деньги больше бы приполону дали…

И Николай Иваныч был вполне убежден, что поступает по совести и по справедливости, заставляя новых заемщиков расплачиваться за недобросовестность и неисправность прежних. И крестьяне со своей стороны внутренне соглашались, что дедушка должен же как-нибудь наверстывать свои потери и убытки, находили только, что он, особливо в последнее время, стал возвышать рост не столько ради вознаграждения своих убытков, сколько из скупости и из жадности.

— А все сказать надо, — заключали они, — хоть и скуп, и жаден, и проценту много берет, а все спасибо, что ссужает: хошь есть к кому обратиться в нужде, без него и того бы хуже было…

Но после освобождения крестьян и особенно со введением мировых судей, по мере того как письменный документ и расписка начали получать все больший и больший смысл и значение в крестьянской жизни, когда крестьяне начали говорить: «Есть у тебя моя рука — где я тебе расписался?.. Покажи… А нет — так с чего ты ко мне лезешь?.. Подписка, братец, ноне требуется, а либо свидетель, а так-то кто тебе поверит!..» — с тех пор Николай Иваныч начал все реже давать денег взаймы, а наконец стал и вовсе отказывать.

— Нет, ныньче идите к грамотным… — отвечал он на просьбы о деньгах. — Я не письменный человек, а ныньче все расписка требуется, на всякое дело… Ныньче сам себе не верит человек, и совести своей не чувствует, коли в бумаге не написано да подписки не дал… Нет, идите вон к дьякону: он даст денег, сколь хошь, только в правление к писарю сводит… А мне по судам ходить не приходится… Вот хлебца, пожалуй, дам и в долг — получай… Ну, и обманешь, так на двух пудах не разоришь… А денег?.. Нет у меня ноне денег… Да и вправду нет: все в товар извел…

Мужики с тех пор больше бранят и хуже отзываются о Николае Иваныче.

 Овин — хозяйственная постройка для сушки снопов.

 Шкан (шкант) — крепежный шип.

 Голбец — деревянная пристройка у печи.

 Гумно — огороженное место для обработки зерна.

 Костеря — сорные злаки.

 Хилинка — слабый ветерок.

 На поташном заводе из золы вываривали щелочную соль — поташ, который применялся для изготовления мыла, красок и др.

 Батман — 10 фунтов, фунт — 0,4 кг.

 Плетюха — сплетенная из прутьев корзина.

[1] Шкан (шкант) — крепежный шип.

[2] Овин — хозяйственная постройка для сушки снопов.

[3] Гумно — огороженное место для обработки зерна.

[4] Голбец — деревянная пристройка у печи.

[5] Хилинка — слабый ветерок.

[6] Костеря — сорные злаки.

[7] Батман — 10 фунтов, фунт — 0,4 кг.

[8] На поташном заводе из золы вываривали щелочную соль — поташ, который применялся для изготовления мыла, красок и др.

[9] Плетюха — сплетенная из прутьев корзина.

Среди однообразных деревенских изб бросается в глаза только одна: построена она по тому же образцу, как и все остальные, но из очень толстого леса, из такого толстого, что соседняя с нею избенка кажется сложенною из жердей; срублена эта изба аккуратно и прочно, крыта тесом, заборник вокруг двора крепкий, прямой и ровный, сложен и пригнан так, что не найдешь ни одной щелки между бревнами: видно, что хозяин заботился, чтобы ни ветром не продувало, ни снегом не заносило скотинку на дворе. Ворота во дворе крепкие, тяжелые, на здоровых железных петлях, а не на деревянном шкане, как в других дворах, затворяются плотно, запираются дубовым засовом с железным висячим замком. У ворот на цепи злая собака.

Двор большой, просторный, с теплыми омшанниками для овец и мелкой скотины, с кормовой избой на студеную пору для коров и лошадей: видно, что хозяин бережет свою жилую избу, не хочет гноить ее и не пускает в нее зимою скотину погреться и поесть мешанины, как делают соседи. На дворе больше десятка голов разного скота, и весь он сытый, гладкий и холеный; в колодах корм у него не переводится, под ногами мягкая соломенная постилка — стлать хозяева не ленятся, да и есть, значит, что постлать, не тащат старую солому с крыши, а стоят ометы ее около овина.

Сзади дома — гумно с овином, на котором так же, как и на всех остальных постройках, видна заботливая хозяйская рука: они и больше, и исправнее, и сподручнее устроены, чем все остальные в деревне, дров в него требуется меньше, а хлеб сушится лучше и скорее, и «опасность в нем совсем не та против воли Божией, насчет пожарного случая, — соглашаются соседи, — потому все в порядке произведено», ямник глубокий в меру, устье с затвором, кругом справно, ниоткуда ветер не заберется: с которой стороны ни дуй, а он курит себе ровненько, ровно и не знает… Около овина в порядке сложены ометы ржаной соломы, а яровая прибрана в сарай, стоящий тут же, неподалеку на гумне; ладонь перед овином круглый год от помолотухи до замолота покрыта толстым слоем соломы: оттого никогда не прорастает травой, не требует лишней работы на подчистку и не бывает пыльна.

Сколько было денег у Николая Иваныча, никто не знал, не знала даже и его любимая дочь; да вряд ли безошибочно мог бы сказать и он сам, если бы захотел признаться. Чужих догадок, толков и соображений о денежном капитале Николая Иваныча было немало: охотников считать в чужом кармане и в деревне так же много, как в городе. Досужие счетчики соображали, что у Николая Иваныча большие тыщи лежат, и спрятаны они где-нибудь либо в амбаре, либо на мельнице, либо в дому в голбце, в землю зарыты. Находились не раз и охотники поискать этих денег, — но все как-то неудачно, очень уж сторожек оказывался дедушка: в какое время ни подбирались, как ни ухищрялись, не заставали его врасплох или крепко уснувшим, — только тявкнет собака на дворе или около амбара, смотришь — и голова его седая из оконца на улицу высунулась и огонь в избе вздувают, и сам старик, с которым-нибудь сыном, вооруженным топором или дубиною, в сопровождении злющей собаки, выходит из калитки на улицу.

Особливо дорога была услуга Николая Иваныча при первом замолоте нового урожая: у крестьян Пустополья своего хлеба никогда не хватало на круглый год, самый запасный хозяин начинал покупать муку с ранней весны, а большинство с великого говенья, иные даже со святок. Следовательно, приходилось много изводить денег, много должать и голодать: первого снопа собственной ржи ждет мужик точно невесть какой благодати, и нередко сегодня сожнет полсотни снопов, а завтра охлыщет еще хорошенько не обстоявшиеся, сыроватые, посушит зерна на солнышке или на печке — и скорее на мельницу, если только есть хоть маленькая хилинка, что крылья ворочает. Вот уж тут и низкие поклоны, и просьбы, и ласковые речи мельнику:

— А мякины-то сколь… смотри-ка… Да и с костерей!.. Эка, братцы, рожь-то у вас какая… мелкая, тощая!.. легкая!..

— Э, полно ты!.. Все бы одно и было, что теперь: разве бы не измотали скота-то? Измотали бы!.. Известно, скот по хлебу и хлеб по скоту, а все по заботе да по бережи… А ваша забота-то известная… особливо в нонешнее время!.. Вы только ненавиствуете да завистничаете на людей, а настоящей заботы в вас нет… И признательности ныньче нет в людях: что ни делай, а доброго слова не жди!.. Ну, против твоего четверика больше двух батманов муки не дам… Вот, хочешь — получай, хочешь — нет, потому — сорна очень…

Правда, после отца ему досталось все крестьянское хозяйство в надлежащем порядке, но, чтобы начать откладывать и копить деньги, Николай Иваныч, как и всякий крестьянин, должен был подвергать себя всевозможным лишениям и иметь при этом сильный характер, выдержку и изворотливость. Крестьянину особенно трудно скопить первые десятки рублей свободных денег, которые он может спрятать. Если это раз сделано, он уже не остановится и начинает прикапливать и откладывать или просто для того, чтобы были залежные деньжонки про черный день, или чтобы при случае пустить их в оборот на какое-нибудь выгодное дело. В первом случае у него одна забота: как бы не узнали люди, что у него водятся деньжонки; он тщательно скрывает это ото всех, даже от близких родных. Во втором — он долго присматривается, долго и медленно соображает, недоверчиво и осторожно рассчитывая, какое дело сподручнее, выгоднее, представляет меньше риска, даст вернее и больше барышей: приняться ли торговать, устроить ли какое промышленное заведение, купить ли леску или землицы, или пустить деньги в рост, по рукам. Но все эти расчеты и соображения оканчиваются обыкновенно тем, что мужик нового ничего не выдумает, а идет по протоптанной дорожке, следует чьему-либо примеру: разбогател сосед от торговли скотом — и он примется за мясничество; выгодно идет у соседнего мужика мельница, или маслобойка, или поташный завод, — и он будет стремиться устроить такое же заведение; начали покупать земли или лес — и он за другими, а уж насчет того, как выгодно давать деньги в рост, научат прежде всего все соседи, лишь бы узнать им, что деньги водятся, и что скрывать их счастливец не желает, со всех сторон явятся просьбы ссудить: «что угодно бери после, только теперь одолжи, не оставь, потому — нужда очень донимает!»

Затем он сообразил, что очень выгодно иметь в запасе всякую мелочь, которая требуется в мужицком хозяйстве, для того чтобы продавать ее в тех случаях, когда мужику нельзя ехать за нею на базар или по недосугу, или просто потому, что наличных денег нет. Но торговля эта, во всяком случае, не бойкая, мелкая и грошовая, а потому, чтобы сделать ее более выгодной, нужно покупать товар как можно дешевле. И вот Николай Иваныч отправлялся обыкновенно на каждый базар в соседнее село, ходил, высматривал, и только под самый уже конец базара, когда все почти покупатели расходились, а продавцы начинали запрягать лошадей и увязывать свои возы с остатками непроданного товара, Николай Иваныч приступал к скупке этих остатков. Тут он торговал и покупал все, что только отдавали дешево из-за того, чтобы не возиться с товаром взад да вперед: покупал десяток плетюх, две кадки, пять пар ведер, дюжину веяльных лопат, скат колес, вязанку лаптей и поршней на время пашни и жнитва, и прочее; скупал он и хлеб по ранней осени, когда мужики возят и даже носят его на базар узлами по две, по три меры, чтобы продать для нужды хоть бы за что-нибудь; запасы соли, дегтю, веревок также никогда не переводились в амбарах Николая Иваныча, и их он закупал большим количеством, гуртом, по возможно дешевой цене, с непременной уступочкой от продавца. Покупая, дедушка торговался из-за каждой копейки так терпеливо и так настойчиво, что редкий продавец не делал ему уступки; напротив, продавая сам свой товар, Николай Иваныч был неуступчив и тверд как кремень в раз назначенной цене.

Старый покровский дьякон

Глава 1

Что такое сельский дьякон? Лицо довольно неопределенное, существование какое-то шаткое, двусмысленное: с одной стороны это не церковнослужитель, как дьячок и пономарь, а священнослужитель, как и сам батюшка, поп; но с другой — батюшка никогда не поровняет его с собою, а дьячок мнит себя по достоинству мало чем ниже дьякона, не питает к нему никакого подобострастия, кадило подает ему равнодушно, без всякого смирения, как равный равному; в мирской жизни, на пиршестве, не стеснится никогда его присутствием, ни в чем не уважит, не усумнится сесть рядом с ним и возразить или перебить в речах, даже находясь в трезвом состоянии, а насчет церковного устава так всегда почти считает себя более знающим и опытным. В общежитии, в сношениях с прихожанами, во влиянии на приход, в большинстве случаев старый дьячок имеет больше значения, чем дьякон.

Между тем каждый дьякон считает себя на чреде священнической, каждый, смолоду до известной преклонности возраста, собирается держать экзамен и мечтает добиться священнического сана. Каждый дьякон завиствует, злоехидствует и старается делать возможные препоны попу, вследствие этого дружески ищет поддержки и старается составить оппозиционную партию в церковнослужителях — дьячке и пономаре, и таким образом как бы невольно примыкает к ним. Но и в храме Божием, и в мирских домах, он держится около священника и идет за ним туда, куда часто закрыт доступ причетникам: в господских, например, усадьбах отец дьякон всегда приглашается к закуске и к столу вместе с батюшкой, в гостиную, или в столовую, тогда как причетники оставляются в прихожей и трапезуются особо от господ и от попа с дьяконом. Но дьякон, подходя к той же закуске, что и батюшка, садясь за один стол и рядом с ним, пользуясь почти одинаковым гостеприимством, тем не менее играет роль ниже, чем второстепенную, и представляет собою скорее тень батюшки, чем самостоятельное лицо. Ни с ним не заговорят помимо батюшки, ни он не рискнет перебить его, или завести отдельную беседу; он всегда почти находится в молчаливом состоянии бдительности и ожидания, ибо знает, что за каждым приветствием или выражением внимания к отцу иерею последует таковое же и относительно его, — если просят к водке батюшку, то обратятся и к нему: «отец дьякон, пожалуйте!..» Если чем-либо настойчиво потчуют отца иерея, то скажут и ему: «а вы что же, отец дьякон? кушайте!..» Поэтому в гостях, особенно у людей достаточных, дьякон большей частью смиряется и только вскользь посматривает на отца иерея и непременно прислушивается к тому, что говорит батюшка и что говорят ему, кивает головой и иногда поддакивает, чтобы заявить свое согласие и единомыслие со священником, поспешно улыбается, когда тот говорить весело или остроумно, и решительно отказывается от тех вторых кусков кушанья, от которых отказался батюшка, за сытостью.

Бывают случаи, когда дьякон, особенно в конце или после сытного обеда, выходит из этой роли и высказывает собственное мнение о вещах и предметах, не выждавши предварительно мнения батюшки, а иногда даже и против него, но эти случаи бывают, видимо, нарушением порядка, вызывают вопросительно-удивленные взгляды, а иногда даже неодобрительное кивание головы со стороны священника и желание замять и изгладить неловкость поведения дьякона в глазах хозяев. И дьякон большей частью сейчас же смиряется. Бывают, правда и такие, редкие впрочем, случаи, когда дьякон щетинится, не уступает, огрызается и даже закусывает удила, но это принимается за знак, что надо прощаться и уходить спешно домой, дабы избавить хозяев от неблагоприличного поведения забывшегося гостя: поднятие с места и прощание с хозяевами священника почти всегда усмиряет и расходившегося дьякона, — он знает, что без отца иерея его не попросят остаться и посидеть.

Смолоду сельский дьякон, особенно красивый собою и обладающий хорошим голосом, мечтает еще и покушается создать себе независимое и самостоятельное положение: пробует заискивать внимание в господских домах и у более зажиточных прихожан, пробует учить деревенских ребят грамоте, затевает согласное клирное пение, привлекая к нему прихожан, заботливо сторонится от причетников, стараясь в то же время стать на равную ногу с попом, церковную службу совершает тщательно, истово, с выражением произносит ектению, не жалея груди, вычитывает Евангелие, — вообще во всем наружном виде своем тщится подражать важности, сановитости и торжественности соборного протодиакона… Но недолго он сохраняет такое настроение, скоро начинает сознавать тщету своих стремлений и мечтаний, постепенно падает духом, входит в установленную колею и занимает то неопределенное двусмысленное положение, какое условия жизни установили для его сана. Вместе с тем в душе его поселяется или апатия, или скрытое недовольство, зависть и потребность мелочной, хотя и упорной иногда, оппозиции священнику.

Вследствие шаткости своего положения и постоянного душевного недовольства, дьякон не так прилежит и к своему хозяйству и домоводству, как батюшка или причетник. Эти последние знают, что для них нет лучшего удела, что вопрос будущего для них разрешен, и начинают пользоваться всеми возможными удобствами среды с первого же дня поступления в нее, свивают свои гнезда тщательно и заботливо, не жалея спины ни для поклонов, ни для труда, ничем не пренебрегая, ничем не брезгуя, что может быть благопотребно для увеличения их, в большинстве случаев, убогого благосостояния. Оттого-то сплошь и рядом, не говоря уже о священнике, причетник живет лучше дьякона, получая, по-видимому, меньше его: у причетника и дом, и лошадь, и сбруя исправнее, и полоса лучше обработана и больше родит, чем у дьякона, да, пожалуй, еще в огороде стоят колодки с пчелами, а в коробе у жены припасены для продажи куски холста собственноручной точи, и в амбарушке или погребице сушеные белые грибы и соленые грузди и рыжики, тоже собранные руками домовитой хозяйки и приготовленные для продажи. Дьячок сам и полосу свою взорет[1], и сено выкосит, как добрый мужик, — своевременно и старательно, сам и удобрение вывезет, и всякую другую черную работу по дому справить; во всякой такой работе, без всякого сомнения и щепетильности, поможет ему жена дьячиха, и сын и дочь — дьячковы дети. Дьячок может быть очень скромен и во внешней обстановке своей жизни: ему не нужно шить суконной рясы и подрясника, которые необходимы для дьякона в праздничные дни, и которые требуют так много сукна и стоят дорого, — дьячок может всю жизнь прожить в нанковом сюртуке или казинетовом подряснике; ему не нужно изъяниться и на шелковое платье, или даже платок для жены и дочери: дьячихе можно обойтись даже и без шерстяного, а довольствоваться во всех случаях бумажиной, ситцем. Дети дьячка — не поповы дети — бегают себе босиком в одних толстых холщовых рубахах, и даже в училище, в городе, довольствуются халатом, или перешитым из старого отцовского подрясника нанковым сюртуком, который полагается, придя из училища, снимать и беречь как зеницу ока, а сапоги надевать только в стенах училища, сидя смирно за партою; вне же этих стен носит их с бережью не на ногах, а на плече, для сохранности. И дом у дьячка может быть без стыда для хозяина не красен углами, совсем наподобие крестьянского, и даже под соломенной крышей: дьячка за это никто не осудит. Все эти удобства общественного положения дают возможность причетнику, несмотря на грошовый доход, не только сводить концы с концами, прокормить и воспитать детей, но, при благоприятных обстоятельствах, при усиленном упорном труде, при умении стеснять себя даже и среди тех лишений, из которых состоит вся жизнь, некоторые причетники ухищряются делать сбережения, скопить сотню-другую заповедного капитала, или протащить закаленных в суровой школе нужды мальчишек своих чрез семинарию до духовной академии или университета.

Общественное положение дьякона совсем иное, вызывающее другие потребности, требующее больших непроизводительных расходов: в качестве священнослужителя, предстоящего алтарю, почти наравне с иереем, он должен и жить почти одинаково с батюшкой, хотя доходы его немного больше причетнических. И одежда должна быть пристойнее, как на нем, так и на семейных его, которые не знаются только с одними мужиками, но зауряд с семейством попа принимаются в господских домах; ни самому дьякону, ни семейству его нельзя показаться перед народом босыми, без обуви, а кожаный товар нынче один чего стоит, равномерно и весь прочий суконный и шерстяной материал для верхнего одеяния.

Полоса дьякона хоть и больше причетнической, а хлеба дает, пожалуй, меньше, потому что меньше удобрена да и обработана чужими руками, из-за водки да из-за поклонов, мирскою помощью, — работать в поле и справлять всякую черную работу самому, своими руками, для дьякона как-то непристойно, да отчасти и неудобно, и некогда, потому что на нем лежит вся письменная работа — ведение книг и отчетности по церкви и приходу. Хоть это и не прямая обязанность дьякона, но как-то вошло уже в обычай, что на дьякона возлагается письменная часть, и местный священник, и отец благочинный того требуют. А какой же может быть почерк, если руки дрожат, изнатуженные ломовой работой: ораньбой[2] или косьбой? Да и вообще уж как-то так завелось, что у попа большая часть полевых работ исправляется «помочами» от прихода, а по его примеру и у дьякона, но только с той разницей, что к попу прихожане идут, если и не с большой охотой, то как бы по долгу, потому нельзя не послужить — отец духовный, без него ни родиться, ни умереть не придется; а к дьякону идут на «помочь» уж совсем из милости, из снисхождения, или по доброте душевной и ради очень щедрого угощения, оттого и «помочи» дьякону обходятся дороже, чем священнику, и выгоды от них меньше: и раньше кончат, и хуже сделают… Батюшка может и прикрикнуть на «помочан», и понукнуть в работе, и пожурить за леность и нерадение — ничего, перенесут и промолчат, а если попросит или побольше поднесет, посытнее накормит, то примут не как должное, а в особую честь и уважение; а попробуй-ка дьякон побраниться, или потребовать лишних часок-другой в работе, или плохо угостить, — так в другой раз и не дозовешься на «помочь», придется, пожалуй, нанимать да платить за работу.

Само собою разумеется, и народ понимает, что без дьякона во всяком деле обойтись можно, что он так только для виду, и сам по себе ничего не может, а идет только вслед за попом, и что поп без дьякона все вычитать и справить может, а дьякон без попа ни даже ни, ничего!.. Выходит, что служить и уважать ему не из-за чего, а разве только для Бога, да из-за ласки из одной: просит очень, докучает, кланяется… Ну, и угощение от него хорошее бывает!.. По всему этому зажиточный, или даже без нужды живущий дьякон в селе — большая редкость, гораздо большая, чем справный, зажиточный причетник. Поэтому в большинстве сел — среди довольных, спокойных, а иногда и степенно-важных лиц причетников — встречаешь или хмурое, озлобленное, жёлчное, или приниженное, заискивающее, или совсем апатичное выражение на лице дьякона, если только он не молод, расстался уже с розовыми надеждами и перестал расчесывать и салить свои волосы…

Но не таков был дьякон у Покрова на Семне. И случилось так, что не только один, но два сряду, один за другим следовавшие — тесть и зять, оба были люди не только зажиточные, но даже богатые.

Глава 2

Старый дьякон был скряга и, что называется, крохобор: он весь ушел в скопидомство и поглощен был одною страстью стяжания. Ничем не брезговал он, чтобы благоприобрести и увеличить свой достаток: при сборе нови[3] неотвязно просил прибавки и спорил с бабами из-за каждого лишнего яйца, ложки масла, ковша жита; придумывал, изобретал и вводил новые поборы с прихожан, действуя в этом случае, разумеется, через священников, которых умел воодушевлять и подбивать на этот труд. Таким образом, по его инициативе, в покровском приходе под новью, за сбором которой ходило и ездило духовенство, разумелись не только хлеб, масло и яйца, как в других приходах, но также сено, солома, огородные овощи, сушеные грибы, бабья пряжа или куски вновь вытканных холстов, даже березовые поленья, которые мужик запасал на зиму для света. За всем этим неукоснительно и аккуратно отправлялся дьякон в известные сроки и умел выпрашивать и привозить домой больше самого священника. Трое попов сменилось у Покрова, пока он один бессменно дьяконствовал, и это обстоятельство он выставлял нередко для усовещевания скупых и неподатливых прихожан.

— Это что ты мне на попа-то ссылаешься, — говаривал он в таких случаях, — что ему с эстолько же подала?.. А ты мне подавай сугубо, не обинуясь: те все молокососы, — сегодня здесь, а завтра норовят в другой приход, где поприбыльней: старых чад своих духовных на новых меняют, ради мздоимства и своекорыстия… А я у вас столб, — я коренной у вас был, есмь и буду: вон уж их трое при мне перебывало, попов-то, а я все тот же, один… Не гнушаюсь, что беден приход, не ропщу, остаюсь доволен малым, не ищу лучшего… Я вас всех знаю от мала до велика — и вы ко мне привыкли, вам меня равнять даже с кем нибудь не приходится, — стыдно, а не только умалять. Попу жить и без того хорошо: он из кружки от каждого сборного рубля полтину взимает, а я в четвертаке остаюсь… Вот ныне и в жалованье та же соразмерность, даже более того, — так ему жить можно! Да я и не ропщу: нам, по Апостолу, от паствы своей питаться указано, — к пастве и обращаюсь, от нее и жду доброхотного даяния на скудость нашу… Полно-ка, полно, прибавляй еще: Бог сторицею вознаградит!..

— Эка, дьякон, ненасытная твоя утроба, — промолвит иной бойкий мужик или озорливая баба, добавляя, впрочем, подачку, — сколь ни подай, все тебе мало, все прибавки просишь… Недаром, видно, говорится: «попова рука ковшичком».

— То-то и есть, что ковшичком, — отшучивается дьякон. — Велик ли ковшичек? Ковшом море не вычерпаешь, а «в мире, что в море», — тоже сказывают. Ваше дело мирское — большое, прямое море: ковшик-то ты насыплешь, — у тебя и не убыло ничего, все то же осталось… А «с миру по нитке — бедному рубашка», и это также говорится, сущая правда. Опять же и то помнить вам надо: «дающая рука не оскудеет» — сказано… Не про взимающую сказано, а про дающую, а чья дающая-то? Ваша… Вот что помните!.. Вот она хоть и не ковшичком, а преизбыточнее нашей будете… По Писанию-то если…

— Да по Писанию-то, может статься… Только ковшей-то этих, паре, ноне больно много развелось: всяк со своим лезет… Не знаешь, в который сыпать… В Писании ведь тоже показано: «не желай»… а вот, напротив того, всякий желает… и ты вот желаешь…

— То про другое: если с завистью или с силой, в отъём, а не доброхотно… А, напротив того, сказано: «если алчет брат твой — ухлеби его, аще жаждет — напой его…» Вот как нужно принимать это… А кто же и молится-то за вас, кем вы и живы-благополучны, коли не нами, пред престолом всегда предстоящими?.. Не разоритесь, братцы, не разоритесь, что духовному подадите, если и лишнее что придется… Не оскудеете, говорю: сторицею возвратится!..

Бывали случаи, что говаривали дьякону и таким образом:

— Эх, дьякон, дьякон, эки глаза-то у тебя завидущие… Ну, куда тебе? Ведь уж, кажется, богат: полны корчаги, чу, денег-то… А все тебе мало… Пущай бы семья большая, а то всего-то дочь одна… Ну, про кого тебе, на что?..

Такие речи очень раздражали и сердили дьякона. Он на них отвечал с нескрываемой обидой и раздражением:

— Богат ли я, беден — сам про себя: никому до того дела нет… Я не с разбоем пришел, не за ворот взял: прошу следующего, как по обычаю… Ты, видно, не христианин, коли духовному лицу этакие слова говорить можешь… Не хочешь ты подавать — не подавай, так и знать будем, при случае вспомянем, какова в тебе есть вера и к церкви усердие… а таких речей говорить не смей!.. Я не сам по себе хожу, не один, самоволом, а как и весь прочий причт: за следующим, за показанным, установленным… Вот что!.. Ты либо подавай, либо поверни дьякона-то — да в шею: вот, мол, тебе мое подаяние!.. Уж лучше будет: по крайности, дело на виду!

— Зачем в шею!.. Мы не к тому, а так только, к слову… Вот получи, Бог с тобой…

— Слова-то эти очень обида большая… Нехорошо, брат Тихон, нехорошо!.. Сказано: «не осуждай!» А ты что делаешь?.. Ты думаешь, легко это, сладко: по вас ходить, да выклянчивать-то?.. Тяжело, друг, это… Весьма тяжело и гнусно!.. Приведи Бог всякому подать, а не ежели принять… А что же делать, если нам от Бога, от святых отец и от всех соборов показано — от паствы питаться?.. Как же нам быть: с голоду, что ли, помирать, коли больше негде взять?.. И не то — разбогатеть, а дай Бог прокормиться от этих ваших подаяниев-то… вот что!.. А ты еще хочешь, чтобы и кусок-то ваш, что ты подаешь богомольцам за вас, служителям церкви вашей приходской, где отцы и дети ваши вспоминаются за упокой и во здравие, чтобы и кусок-от этот им поперек горла встал… Нехорошо, друг Тихон, нехорошо… неодобрительно! Дважды и трижды загладь эту речь твою… Постарайся!.. Вот что я тебе скажу, коли ты истинный христианин и церкви своей сын верный, бесхитростный!..

Благодаря заботливости, изобретательности и энергической настойчивости того же дьякона, в покровском приходе не только строго поддерживались все праздники «со славою», с крестными ходами, с поднятием икон, и совершались многие требы, которые пропускаются в иных приходах, но были введены новые, не практиковавшиеся по соседству. В соседних приходах со «славою» ходили только два раза в год: на Пасху и в Крещение, а у Покрова — и в Рождество, и во все три престольные праздника (холодной, настоящей церкви и двух приделов зимней, теплой) — и, сверх того, со святою водою в праздник Преполовения, в Егорьев день для окропления скота, пред сгоном на пастбища, и полей пред посевом яровых хлебов, а потом в первый Спас — для освящения плодов земных, и во второй — перед посевом новой ржи. Кроме поднятия местных икон и хождения крестным ходом вокруг селений и полей, ежегодно поднималась и обносилась по всем деревням чудотворная икона из соседнего монастыря. Неукоснительно также читались по домам в свое время постные и разрешительные, а для женщин после родов — очистительные молитвы, не упускалось никогда оцерковление новорожденных младенцев, а равно сорокоусты по усопшим, и в субботние дни поминание преставившихся родителей, для чего дьякон собственноручно написал и выдал на каждый приходский дом поминальную книжку. Особенно гордился дьякон и ставил себе в большую заслугу поддержание в своем приходе этого памятования и усердного поминания усопших родителей и сродников.

— Не вы, попы, здесь, а я, дьякон, настоящий пастырь добрый нашего духовного стада, — говаривал он иногда при случайных неудовольствиях и спорах по поводу раздела кружки, или в иных подобных столкновениях. — Я брегу об овцах и не бегаю, вот скоро сорок лет стою на страже, а вы то и дело меняетесь, ищете — где лучше, преизбыточнее… Кто все порядки в приходе уставил, кто рвение к церкви Божией в семь убогом, скудном вертограде насадил, кто боголюбезное памятование об усопших вкоренил?.. Не вы ли пуще? Я, я один!.. А от одних поминальников тебе, попу, может, больше трех десятков рублей в год сходит!.. И то во внимание прими, что коли тверда сия вера в загробную жизнь в простом мужике, не забывает он родителей поминать, то он и во всем прочем тверд, и к церкви прилежен: настоящий, значит, христианин и прихожанин, сын церкви доброхотный… Вот вы что рассуждайте и высчитывайте, а не то что гроши у меня утягать да достатками моими меня попрекать!.. Поживи, потрудись, поусердствуй с мое, да не расточай без ума, — наживешь втрое против моего!.. Ты, поп, к готовенькому пришел, да и получаешь с лишком вдвое… А спроси-ка меня: к чему я пришел?.. Совсем приход-то последний считался: вовсе народ распущен был, никакого усердия к церкви не имел… ровно стадо без пастыря… А теперь что? А все через кого?.. Через меня, моим старанием, заботой и внушениями!.. Прежде Панино-то попа и знать не хотело, в дом-то попа не пускало, а уж о церкви, али об какой требе, — и слуху не было… Только слава, что богатая деревня в приходе числилась, а сходу-то от нее в год трех рублей не приходило… А теперь что? Кто нас кормит, как не то же Панино? А все кто настоял, кто к порядку привел?.. Никто, как я же…

Дьякон намекал на деревню Панино, которая придерживалась старообрядства и чуждалась православного духовенства и церкви. В былое время она действительно вовсе и знать не хотела приходского священника, который на нее и рукой махнул, и пользовался от нее каким-нибудь доходом разве только в экстренных случаях, когда мужикам нельзя было обойтись без местной духовной власти. Правда, тогда они платились хорошо, но платою этою пользовался обыкновенно один только священник, уделяя причту лишь самую незначительную долю из тайно полученной суммы. Дьякону не нравилось такое явное, дерзкое, неуважительное отпадение от церкви целой, притом самой богатой, деревни: он воспользовался периодом особенного преследования администрацией раскола[4] и посоветовал священнику настойчиво входить в каждый дом Панина со «славой» и святой водой, строго вел список бывших у исповеди, не ленясь в течение всего поста напоминал беззаботным панинским об исполнении этой христианской обязанности и грозя обличением в скрытом расколе с совращением. Много нужно было упорства и терпения в достижении цели: немало споров, даже ругательств и угроз случалось у запертых перед носом клира дверей в иную панинскую избу, особенно в первый год, когда началось хождение «со славой» в Панино. Сначала мужики пробовали было зараз откупиться от этой новости, но дьякон уперся, — и Панино мало-помалу покорилось и стало принимать духовенство зауряд с прочими деревнями. Все вновь вводимые «славы» дьякон советовал начинать всегда с Панино, причем в других деревнях внушалось, что даже в Панино, которое, всем известно, немножко придерживается старины, — и там прияли новую «славу» с радостью и благодарностью.

Глава 3

Вся эта деятельность дьякона, столь многоплодная для прихода в нравственном, а для него самого и причта — в материальном отношении, происходила еще при крепостном праве. Почти все мужички покровского прихода были оброчные и жили так себе: не богато, но и без голодной нужды, — были, что называется, мужики исправные, — недоимки за ними не стояло, денег и хлеба залежных не было, без лошади во время пашни не оставались и без молока ребятишек не выкармливали.

Издельных[5] была одна только деревнишка домов в 20, принадлежавшая мелкопоместной старой барыньке, большой богомолке и приятельнице дьякона, которая проживала в маленькой усадебке, бок о бок со своими мужиками. Барынька эта давно вдовствовала, давно жила в своем сельце, помнила старого дьякона еще молодым, и сама была в то время, когда он поступил в село, дамою еще средних лет. Дружба их с дьяконом давала повод к разным сплетням, которым вряд ли следует верить, в виду того что сама дьяконица почти каждый праздник посещала помещицу, а во время ее болезни, бывало, гащивала у нее в доме по целым неделям. К тому же, дьякон и смолоду отличался практическим направлением, не был способен к увлечениям, а барынька всегда отличалась искренним благочестием, поддерживала и помогала дьякону в его усердии к утверждению веры и преданности церкви в прихожанах. И если она посылала своих барщинных мужичонок обрабатывать дьяконову полосу, если она дала ему лесу на постройку нового двора, ссужала семенами на посев и дарила дьякону сукна на рясу, а дьяконице телушку и свою старую шаль, то делала это не иначе как из усердия к церкви и из уважения к усердному служителю ее. За то и дьякон считал долгом еженедельно по субботам являться к ней в дом, вместе со священником, служить всенощную, и среди недели навещал ее один и читал акафисты и каноны «сегодняшним святым», — за то и барынька имела утешение то и дело видеть в своей деревне и у себя в доме иконы и батюшек со святом и со «славою».

В дружбе жил дьякон и с бурмистром[6], управлявшим оброчными мужиками, составлявшими большую часть покровского прихода. Это был тоже сверстник дьякона, так же долго и прочно сидел на своем месте, как и он, — так же, как и он, был благочестив, домовит и считался богатым человеком. Он был полезен дьякону в его пропагаторской[7] деятельности, помогал направлять вверенную ему вотчину к истинному благочестию, а дьякон составлял и писал ему, как неграмотному, письма и отчеты по вотчине к господам.

Надо сказать правду, что мужички покровского прихода, заброшенного в лесную глушь, далеко от соблазнов и разврата бойкой фабричной жизни, отличались добродушием, смирением и покорностью, а под руководством таких трех руководителей, как дьякон, бурмистр и барыня, могли считаться образцовыми мужичками по своим нравственным качествам: никогда никакого упорства или сопротивления властям, кротость, смирение и послушание пред указаниями призванных, никаких жалоб и сетований, а тем более сутяжества, отсутствие строптивости, скупости и своекорыстия, но, напротив того, щедрость, радушие и гостеприимство с довольною угостительностью, и ко всему этому — прилежание к церкви и ее служителям. Замечательно, впрочем, что из духовенства один только дьякон был такого мнения о своем приходе и оставался вполне им доволен; священник и дьячки отзывались о нем иначе.

— Какой наш приход, помилуйте! — говаривал батюшка. — Всего 450 душ мужеска пола — только, всего, заметьте: стало быть, с новорожденными и малолетними, а дворами считая — дворов полтораста, не более. Разочтите, много ли сойдет с них грошиками да копеечками… Народ небогатый, избытков не имеет… Нет, скудный приход, скудный!.. Такие ли есть, помилуйте!..

— Но зато у вас народ усердный к церкви: много треб, говорят, часто ходите со «славою»…

— Да, конечно!.. Но ведь что это?.. Одно отягощение!.. Помилуйте, ведь едешь с требою-то за десять верст, а дадут тебе пять или шесть копеек… Или ходишь-ходишь целый день по домам, а что соберешь? Опять-таки копейки… Нет, какой это приход!.. Вот есть приходы: хоть бы, например, взять Семеновско, Лапотно или Меличкино село — вот приходы! — душ по 700, да все народ богатый, форсистый, — торговцы, частью… Вот там хорошо для клира! Нет, здесь жизнь с горем пополам: только что с голоду не умрешь, конечно, а чтобы избытки большие — нету, нет!.. Этого нет!.. А сколько трудов!.. Отягощение какое!..

— А вот же дьякон доволен остается и состояние, говорят, хорошее нажил…

— Да ему подошлось: он издревле здесь, ну, и дружит… вон и с бурмистром, и с госпожей здешней у него содружество старинное… Ему подошлось! Ну, опять же и жизнь ведет самую скаредную, и семейством не отягощен: одна дочь, рассчитайте!.. Много это значит: большое облегчение!.. А вот у кого, как у меня, семеро, — надо обо всех удумать, накормить, одеть, воспитать!.. Трудно, очень трудно, по здешним доходам!.. А дьякону что: ему сполагоря[8], ему подошлось хорошо!.. Здесь народ малоденежный, больше одной хлебной частью, провиантом отбывается, так дьякон-то одними поминальными пирогами не одного борова откормит да продаст: вот, значит, и капитал… А у меня, по моему семейству, все по ртам разойдется — и не увидишь, а не то чтобы скотинку для продажи выкормить, али бо что другое… Нет, что, помилуйте, про дьякона нечего и говорить: он не пример… По его семейству и всему прочему, как он здесь исстари, и говорят разное: как у него — денег не водиться!.. Большие, должно быть, капиталы имеет!.. Ну, не всякому так подойдет!.. И здоимщик большой!.. У-у, Боже сохрани! Своего уж не упустит, нет, не упустит!.. А попробуй-ка на нужду десяток другой рублей позаимствовать: удавится — не даст!.. Забожится, заклянется, что нет денег лежалых… Ну, а кто ему поверит?.. Большие деньги водятся, всем известно, что большие!.. Да, дьякон здесь — особь статья: он не образец… Ему легко, хорошо!..

В этом отзыве священника выражался почти общий взгляд на дьякона: «ему подошлось! ему легко, хорошо!» — думали и говорили о нем почти все.

Но не так смотрел он сам на себя и свою судьбу: он сознавал, каких трудов и лишений, какого унижения и нравственных уступок стоило ему то относительное благосостояние, которое он успел создать для себя из ничтожных средств — он не доедал, не досыпал ночей, не жалел своей спины и рук, ломал постоянно голову для изобретения новых источников наживы. Дьякон был скуп и жаден от природы, и страсть приобретения росла в нем с каждым годом, но это не был только скупец, который копит и сберегает бессмысленно и непроизводительно, который не может выпустить из рук вещь, однажды в них попавшую: в нем, напротив, при его жадности и крохоборстве, преобладал дух предприимчивого и расчетливого купца, который знает и понимает, что рубль должен жить, и что он живет и приносит выгоду только при обороте, что всякая вещь имеет разную цену, смотря по тому, в каком виде ее сбываешь, — но который помнит в то же время, что основание всякого приобретения есть накопление и сбережение, что не следует ничем пренебрегать, ничего не упускать из рук, что можно взять.

Руководясь такими началами, дьякон, действительно, крохоборствовал и берег сколько мог: на приход свой он смотрел, как на главный источник дохода, как на капитал, приносящий тем большие проценты, чем умнее и ловчее будешь им пользоваться, и он умел извлекать из этого капитала весь возможный доход. Малоденежные крестьяне расплачивались большей частью хлебом и другими продуктами своего деревенского хозяйства, — дьякон никогда почти не продавал этих приношений, оставшихся за собственным употреблением, так сказать, натурою, но обращал их в лошадиное, коровье или свиное мясо, и тогда уже сбывал с большим барышом. Это имело и более благопристойный вид: никто не мог сказать про него, как говорили о прочих членах причта, что они уж захватались мирским подаянием, не знают, куда и девать его, половину сгнаивают, половину сухарями продают.

Дьякон отлично вел свое хлебопашество: отлично удобренные, тщательно обработанные, вовремя убранные поля его приносили большой урожай; дьяконский хлеб вошел в славу в окрестности: его полосы ржи, овса, ячменя, яровой пшеницы выделялись из всего поповского поля и ростом, и колосом, а зерно выходило и чище, и тяжеловеснее, чем у других; к дьякону ездили покупать семена на посев, за его хлеб и на базаре давали дороже против людей. Точно так же дьяконовский скот можно было отличать во всем сельском стаде: его коровы лоснились от жира, молодые телки и жеребята были рослее и веселее прочих ровесников. Постоянного скота у дьякона было не особенно много: держал он пару лошадей маток и две-три коровы с подтелком, но зимою его обширный двор наполнялся купленным скотом, — осенью дьякон скупал на базаре по дешевой цене, у нуждающихся мужиков, хороших, но заморенных лошадей, коров и овец; коров и овец колол (конечно, не собственноручно) на солонину, которой запасалось всегда несколько больших чанов для продажи весною, а лошадей откармливал к весне до того, что они обливались жиром, и на первой же ярмарке, перед пашнею, продавал их за дорогую цену. Расчет выходил такой, что мясо, скупленное по 2, по 3 копейки, весною и летом разбиралось по 7, 8 и 10 копеек, а отхоженные и откормленные лошади, возвращая ценность скормленного на них сена и хлеба, давали, сверх того, чистой наживы рубль на рубль.

Так жил, хозяйничал и наживал старый покровский дьякон, и странно было видеть его высокую, тощую, заморенную фигуру среди откормленных до ожирения скотов его двора.

— Чудное это дело, братец ты мой, — рассуждали про него иной раз мужики, — сам себя морить, не жалеет, вишь ты, уморыш какой ходит: кожа да кости, ровно сухарь, а лошади-то у него ровно боровья толстые… А намедни борова продал, страсть смотреть, вылез весь, голый, и сел уж на задние-то ноги, не ходит, сидит только да хрюкает, корм-от под нос подставляют, сам-от не двинется и к еже-то[9]… Расперло его, значит, в жилах-то… А тот вертится около него: ну, взять — спица долгая… Посмеялись мы тогда: сесть бы, мол, тебе, дьякону, на свиной-то корм, хоть на недельку, хоть бы посправился маненько… Пра, диковинное это дело: скот сытой, обожрался, а у самого брюхо подвело!..

— А деньга-то… Вот она самая и морит человека: все из-за нее!.. Самого себя не жалко, только бы все прибывало, больше да больше… Человеку-то уж и не естся, и не пьется, все об этом думает!..

На этот раз мужики определили правильно: дьякону дома, действительно, не пилось и не елось, и не столько от скупости, сколько от крайней озабоченности и утомления: целый день он был в такой работе, что к ночи, как говорится, ног под собой не слышал.

Дьякон не был и постник: в праздничные дни, ходя по крестьянским домам со «славою», он никогда не отказывался от угощения и имел такую же, как и весь клир, способность есть целый день почти без отдыха, так как угощение предлагалось в каждом доме, и отказ от него считался бы обидою для домохозяина.

Глава 4

Несмотря на сложность и разнообразие своего хозяйства, дьякон никогда не держал работника и делал все сам с помощью только жены, а когда овдовел, то сестры и дочери. Из этих трех лиц состояло все его семейство. Дети у него не жили, уцелела из них одна только последняя дочь. Девушка стала невестой уже в то время, как отцу много перевалило за шестьдесят, и он начал видимо стариться. На пятнадцатом году жизни она потеряла мать, и в осиротелом доме поселилась тетка, сестра дьякона, бездетная вдова, дьячиха, из другого села.

После смерти жены, с которою он прожил почти сорок лет, дьякон временно было затосковал, опустился, стал не так ретиво заниматься хозяйством, но когда дочь вошла вполне в роль хозяйки в доме, а с водворением сестры он почувствовал, что в домашнем обиходе и хозяйстве идет все по-прежнему, — дьякон опять поправился, к нему воротился снова неугомонный дух стяжания, и жизнь пошла по-прежнему: опять также заботливо начал он объезжать деревни со сбором, также неутомимо участвовать в отправлении всех треб, придирчиво отстаивать свою часть из кружки и по-прежнему поворачивать колесо своего хозяйства со всеми его хлопотами и заботами — с посевом и уборкой, с закупками и продажами; опять с утра до ночи он был в работе то на поле, то дома на дворе, около скота, обо всем заботился, все видел, обо всем помнил.

Об одном только дьякон не хотел думать и не помнил, что у него дочь давно уже невеста, что по существующим порядкам ее давно следовало бы пристроить, то есть выдать замуж. По обычаю, зять должен был занять место дьякона, а он сам идти на покой, но он чувствовал себя еще в силах нести все тяжести своей должности, и даже мысль о том, что когда-нибудь в его доме, на его полосе будет другой хозяин, что он увидит на своем дьяконском месте, на амвоне Покровской церкви, другое лицо, была для него ужасна. Он никогда об этом не думал и сердился, когда заговаривали другие: не напоминания о старости и смерти не любил он в этом случае, но его страшила мысль о бездеятельности, об уничтожении заживо; он знал, что старый человек волей-неволей должен уступить свое место и дело новому, молодому и более сильному, но видеть, что этот новый человек поведет себя на твоем месте совсем иначе, будет делать твое дело по-своему, а тебя, создавшего все это, не будет ставить ни в грош, что плодами трудов твоих будет пользоваться другой, пожалуй, еще глупый, неопытный, мотушка, да еще и неблагодарный, — вот что ужасно!..

Но вместо дьякона очень упорно думала и заботилась о судьбе его дочери тетка, дьяконова сестра: ей до смерти хотелось поскорее выдать замуж племянницу. Не то чтобы она очень ее любила, желала ей добра и была уверена, что в замужестве ей будет лучше жить; не то чтобы ожидала от этого брака перемены к лучшему в доме или для себя самой — напротив, она могла ожидать худшего вообще, а для себя в особенности: теперь она была наполовину хозяйка, тогда наверно сойдет в положение работницы, так уж водится — не она первая, не она последняя; но по какому-то особенному женскому инстинкту старуха не могла переносить около себя не выданной замуж невесты, которая, по всем правам и обычным порядкам, давно бы должна быть бабой.

— Ну, с чем это схоже, — рассуждала тетка Олимпиада, — вон у попа от этакой семьи большой, из бедного дома, да умели дочку выдать, много помоложе нашей Таисьюшки, да и приданым-то, говорят, обманули зятя, хоть приданого-то всем счетом на двадцать на пять целковых… И парня-то какого оболванили: певчим архиерейским был, у владыки на виду… Пускай, говорят, дурашлив вышел, запивает и место дали плохонькое… Да даром… Пристроили таки, все с рук долой!.. Она сам-девять в семье, не какого ей принца ждать!.. А у нашей Таисьюшки все статьи слава Богу: и место хорошее, и дом полна чаша, и денег, поди, сколь у старика-то — все ей пойдет, некому больше… Ну, и рожей ничего, чтобы уж очень охаять: длинна, сухопара, в отца вышла, зато умна, домовита, не разорит домка, и дело всякое по хозяйству знает — было от кого заняться, от родителя-то… Слава тебе, Господи!.. Да ее бы с радостью всякий перворазрядный[10], на священническое место который кончил, всякий бы с радостью взял…

Иногда она не выдерживала и начинала приставать к самому дьякону.

— Ты что дочь-то коптишь?.. В какой запас ее бережешь?..

Дьякон тотчас же догадывался, к чему речь ведет сестра, и, не отвечая прямо на вопрос, старался заговорить о чем-нибудь другом, или отвечал в таком роде:

— Не твоя забота, моя!. А ты делай, делай свое!.. Али дела нет, что язык-от зачесался, мне с вами балясничать некогда…

— Да ведь сушишь девку-то… Ведь не в соль ее и вправду класть… Ведь годы-то уходят, непутевый!.. Не в нашем месте, из бедных домов, так в эких-то годах давно всех девок повыдали… А ты, слава Богу, мог бы, кажется, дочку пристроить… Ведь скучает девка-то, греховодник… тоскует ведь…

— Да что, она просится, что ли?… Кучилась[11] тебе нечто?.. Жениха, что ли, нашла?..

— Ну, что не дело говоришь: когда девка станет сама замуж проситься да жениха искать… Чай, это родителев дело, родительская обязанность… И разве ей такого жениха нужно, что сами по дворам бегают да разыскивают, не пойдет ли кто за них?.. Тебе, чай, хорошенького выбрать можно… Поискать, чай, надобно…

— Вот еще искать я стану… Когда мне?.. Да еще, пожалуй, навяжешь на шею себе такого хахаря, что и жизни-то не рад будешь… Да что вам не живется, чего еще нужно?.. Слава Богу, кажется, ничем не обижены… С чего это она из родного-то дома вон проситься будет?..

— Да зачем вон? Она и не просится… Сдашь место-то, так с тобой же, в своем дому, останется… Ты уж, слава Богу, послужил, поработал, поломал старые кости-то… Пора и отдохнуть… И тебя-то так жалко: спокою себе не знаешь, при старости своих лет…

— Ну, еще послужу… Я не тягощусь трудом: обо мне нечего заботиться… Старше меня служат… Напрасно вы хлопочете: еще слава Богу, из рук ничего не вываливается, ни по службе, ни в дому, ни в чем урону… Делайте-ка вы свое этак-то, а меня нечего оговаривать… Пока жив да в силе, так послужу… И от нее ничего не уйдет: придет ее время, наживется и замужем, и девичью пору, может, вспомнит… А ты мне не досаждай в другой раз с пустяками… До смерти не люблю… Языки бабьи!.. Все бы трещала, где спрашивают и где не спрашивают… У Таисьи-то и в голове чего нет, а она надувает ей… Ступай, поди, говорят!.. Не стрекочи, не твое дело!.. Мое детище, сам я не меньше твоего о ней думаю, а ты так только, абы языком побить…

Дьякон уходил обыкновенно после этого разговора расстроенный и рассерженный.

Глава 5

Но годы шли и брали свое. Таисия втихомолку насчитывала уже себе 25 лет, хотя вслух объявляла только 22 года, а дьякон сам стал сознавать, что он состарился и ослабел: спина у него сгорбилась, мучил кашель и удушье, горло уже не повиновалось и вместо прежнего трубного гласа издавало непроизвольные, прерывистые, неопределенные звуки, напоминавшие молодого петуха; сильные некогда руки начали дрожать. И все это шло crescendo[12], даже прихожане стали покачивать головой и замечать: «Ослабел наш дьякон, осел!.. Годы, значит, его подошли!..» Не один раз и священник внушал ему: «Боюсь я, дьякон, и священнодействовать-то с тобой, страшно и чашу-то в руки тебе дать!.. Слаб ты, братец, очень стал, опустился!..»

Наконец, и отец благочинный, конечно по наущению того же завистливого попа, уже прямо сделал внушение дьякону:

— Не пора ли, дьякон, на покой?.. Преклонность лет твоих, мню, уже отягощает тебя: слабость и трясение в тебе… Вот даже по письмоводству, по книгам, видно… За дочерью твое место: похлопотал бы, пока при жизни своей… Не помысли себе чего прискорбного: с полным благожеланием тебе советую!.. — заключил благочинный в утешение богатому дьякону.

Придя после этого разговора домой, дьякон уединился, долгое время сумрачный и унылый ходил по комнате, потом позвал к себе сестру.

— Олимпиада, — сказал он, — приспел час и время удумать нам о Таисьюшке. Довольно, видно, я потрудился в сей земной, преходящей юдоли: желаю ныне вдать нашу Ревекку избраннику ее, да заместит оный отходящего на покой отца ее, и управит дом его, и не разорит возращенный им вертоград сей…

— Ну, вот, славу тебе Господи, насилу надумал… Пора, батюшка, давно пора… — затараторила было старуха, но дьякон остановил ее.

— Постой, погоди… Вот что удумал я… Соберись вскоре и отправляйся в губернию к братцу нашему двоюродному, господину Бронзову, при сопровождающем письме моем, которое сейчас напишу… Он, по профессорской своей должности, знает всех оканчивающих студентов, и, по ходатайству моему и любви родственной, изберет и укажет нам достойного… О всех нужных статьях и качествах довольно опишу в письме своем, а ты прибавишь словесно… Да рассматривай тщательно и не по-бабьи, а с довольным рассуждением… не то что абы жениха найти поскорее да свадьбу сыграть — торопиться нечего, в нынешнем году не найдем, год-то и еще подождем, а главное — чтобы человек был надежный и нам по всем частям подходящий. Нужно, чтобы был степенен, нравом кроток, искателен и не строптив, в понятиях быстр, но не самомнителен, и умом своим не превозвышался, а был вникателен и к указаниям опытных и старших уважителен. Из богатого и знатного рода не желаю и не ищу: лучше почту из бедного, который нужду знал — и в скорбях, в лишениях, с большим трудом и прилежанием пожинал плоды учения. Конечно, хорошо, если будет в родстве с кем из консисторских, или на виду и в близости к владыке состоящих, но сие не главное: «не надейтеся на князи и на сыны человеческие»; довольно видали примеров, что даже архиерейские племянники в безвестности и бедности пребывают, забвенные и пренебреженные… Собственный разум, благорассуждение, бережливость и неленостное делание — вот что созидает дом… Все это я обдумал и отпишу братцу, господину Бронзову: он, по уму и учености своей, поймет меня, а тебе я сообщаю только для того, чтобы ты какими глупыми и вздорными своими бабьими речами и рассуждениями не воспрепятствовала в указании и избрании подходящего человека…

— Уж не беспокойся: все это я довольно понимаю, что для нашей Таисии нужен жених стоящий… Но уж коли ты изыскиваешь такого отменного человека, так надо же и поманить его чем-нибудь: ведь будет насчет приданого спрашивать, — может, денег захочет… что же сказывать-то?.. Ты мне теперь же скажи, чтобы после греха да обмана не было… не попрекнул чтобы меня опосле…

— Дура ты, больше ничего: ведь дочь-то, чай, у меня одна, все, что есть, все ей достанется, некому больше…

— Да это само собой… А что из теплых-то рук посулишь? Будут спрашивать… Что сказывать-то?..

— Что?.. Все… Вот место ему сдам, доход будет свой иметь, в готовом доме жить будет, на всем на готовом, а захочет — хозяйствуй со мной вместе, помогай мне, старику… Чего еще?.. Ну, там одежи — и теперь у нее много, а что нужно — еще понашьем… Чего еще?.. Заводиться ему ничем не придется: ко всему готовому придет… В доме-то, слава Богу, всего довольно… Ну, а умру, тогда все ихнее будет: не с собой же в гроб возьму, все им достанется…

— Значит, денег в руки не будет?.. Ныньче вон ведь за последней дьячковой дочерью, так и то денег спрашивают… Да и то сказать: молодые люди тоже собины[13] захотят, опять же жениху к свадьбе одеться, обуться нужно, не голого же к венцу поведешь, али не в своем подряснике старом…

— Ну, на одежу, коли своей не будет, дам, сколько потребуется…

— Сколь потребуется!.. Ныньче этак-то не любят, а спрашивают: скажи толком, сколько дашь на руки?

— На что на руки?.. Молодой человек ни в чем расчету, ни цен не знает: накупит разной дряни, что и не нужно, либо роскошев разных… Уж говори, что все будет следующим порядком: одену в лучшем виде, сам съезжу с ним в город и все искуплю…

— Эх, не любят ныньче этого, ныньче все спрашивают: подавай на руки чистенькими… Сам что хочу, то и сделаю, не хочу из чужих рук смотреть: вот ведь ныньче как!.. Да ты, полно, уж не скупись на это-то, не расходиться же из-за того… Ты помни, что ведь у попа еще невеста: как привезем да будем нажимать, а тут рядом попова дочь, невеста… вон какая ражая[14] девка и молодая!.. Как раз переманят: насулят с гору, особливо коли хорошего человека изыщем… Им ведь все равно сулить-то, а тот не знает того, что один обман выйдет, как раз и перекинется: дьякон богат, поп, значит, мол еще богаче… Нет, ведь это дело-то с рассудком делать нужно… Так надо вести, чтобы никто ничего и не знал, не ведал, а то в наших местах люди — народ тоже… А не помочь деньгами — нельзя, это как хочешь… И чем авантажнее[15] человечек выищется, Бог даст, тем и деньгами его надо больше приманивать: невеста не по мысли придется, место покажется плохо, а уж на деньги-то всякий польстится, на деньги всякий пойдет… Нет, а ты не то что только на одну одежу, а обещай так уж сколько тебе Бог на душу положит: сотни три, что ли, али хошь две… Вот мне и разговор будет с ним вольготнее вести: место местом, дом домом, одежа одежей, родительское награжденье после смерти само собой, а то вот тебе из теплых рук за женой эстолько сотен… Вот, мол, знай, какова у нас невеста!.. Уж коли Кронид Матвеич Бронзов о нас, по родству, постарается, так он, знамо, человека хорошего порекомендует… Ну, а хорошенького-то нужно хорошеньким и поманить…

— Ну, отстань, довольно… Там по рассмотрению и как мне покажется… Я не столь на твою сутолоку полагаюсь, сколь на рекомендацию и на внушения Кронида Матвеича: он не упустит, в том надеюсь на него, все растолковать, объяснить и вразумить молодого человека, если отыщет подходящего… А твое дело, коли окажется таковой, привози поспешнее: покажем невесту, рассмотрю его, и если благопотребен, то медлить не буду… Всю жизнь, во всех делах, не был поспешен, но все делал по тщательном рассмотрении: так будет и в сем случае… Ну, поди же, собирайся, на вороном старом поедешь: он конь надежный, не зарвется и не сдаст… Завтра к вечеру будешь в губернии… Поди же, поди, а я письмо покам изготовлю… Да не забыть бы: возьми с собою в гостинчик Крониду-то Матвеичу окорочок свиной да кадушечку масла… ту, что вторая с краю стоит, в ней полпуда чистого масла. Полагаю, для первого раза довольно, а там, за хлопоты, можно будет и нарочито еще чего-нибудь послать… коли дело у нас выйдет…

К профессору, господину Бронзову, дьякон писал:

«Лета наши преходят и годы слагаются, старость, болезни и недуги стрегут жизнь нашу: яко крин сельний, тако отцветешь, говорит псалмопевец, и истинно слово его. Тако и аз, многогрешный, покровский дьякон Павел, ваш богомолец и присный родственник, не слышными, но спешными стопами приближаюсь к пределу своему: самолично уже чувствую слабость и преклонность свою, скорби и недуги отяготеша на главе и вые моей, удушение в груди и трясение в руках и ногах ощущаю. Но имею единое утешение в скорбной сей юдоли, единый отпрыск от корени моего — дщерь отроковицу, и желаю оную вдать при жизни своей в замужество, с предоставлением места служения моего и всего, еже приуготовал трудами рук своих; сам же отыду на покой и довлеет мне, при конце дней моих, токмо наблюдать, руководить и направлять сих юных заместивших меня у многих дел моих. Всю жизнь провел во трудах, хочу в оных скончать и дни мои, но с помощию и с утешением от присных своих. Сего ради и притекаю к вашему благорасположению и родственному покровительству: по профессорству вашему, имеете вы всегда на предмете и во внимании многих, черпающих от сокровищницы мудрости и учености вашей; сии при окончании учения своего остаются яко на распутии, изыскивают пристанища, и многие, неопытны сущи, уловляются лестию и обманом, лепотою телесною, при скудости духовной, и без всяких даже тленных, но столь в жизни необходимых, достатков, и вступают в супружество без рассуждения. Тамо после остудение, ропот, свары, к дому нестарание, мотание и роскошь, а горше того — разврат и пьянство, и не преизбыточествует от сего дом, но паче оскудевает и в умаление приходит. Иные в венце брачном зрят праздности и сластолюбия покрытие, роскошеств, пиршеств и неделания убежище. Не так рассуждает мудрый и опытом искушенный, но не всякому юному дано вникать и питаться поучением старших: есть строптивые, самомнительные, гордые и нерадивые. Посему и взываю: избери, друже, и укажи достойного и благонадежного. Дщерь моя, Таисия, выросла в страхе Божием, в трудах, послушании и смирении, всякий домашний обиход довольно знает и делает, мною руководимая, а не в нарядах, суете и праздномыслии время препровождает. По трудам моим и милости Творца Вседержителя, житница моя не в оскудении и храмина моя не в разорении, что и вам, мню, довольно известно: есть к чему придти, есть чем заняться и к чему прилежать. Не книжника и велемудра, не краснослова и буия, по смиренству нашему, желаем, но трудолюбца, послушливого, смирением и прилежностью украшенного, а учением, мыслю, достаточен, буде пастырское благословение возведет его в сан диакона. Сугубо радостен буду и с лобзанием прииму, если, при всех прочих вышеизложенных качествах и добродетелях, выищется и перворазрядный, и согласится восприять от меня дщерь и диаконское место, — не возбранно будет таковому, мало время помедля, и на иерейское место перейти, в том же нашем селе, ибо досконально известно, что священник наш, по малодушию своему и человеческой стяжательности, не довольствуясь сим малым уделом, от Бога ему у нашего престола указанным, тщится перейти в другой, наивыгоднейший приход. Все сие изложив, со всею открытостию чувств и помышлений моих, уповаю, милостивейший государь мой, высокопочитаемый и достолюбезнейший братец, что не отяготитесь вы ходатайством моим и усугубите ваше родственное доброжелательство на потребность нашу, в чаянии чего посылаю с сим письмом и сестру Олимпиаду, дабы она, по женской части своей рассмотря, споспешествовала устроению желания нашего. При сем же письме не побрезгуйте скудным приношением от деревенских плодов и трудов наших — свиным окорочком собственной откормки и копчения и кадушечкой масла скоромного от обиходу хозяйки, отроковицы моей, а вашей племянницы Таисии. За сим письмом остаюсь с нижайшим моим к вам высокопочитанием, благожеланием и вседушевнейшей преданостию».

Глава 6

Письмо это и посольство Олимпиады увенчалось успехом, превзошедшим ожидания.

У профессора Бронзова оказался любимчик из выпускных, ищущих места, с качествами, вполне соответствующими желаниям покровского дьякона. Студент богословия, окончивший курс хотя по второму разряду, но с правом на священническое место, сирота, испытавший с детства крайнюю нужду, перебивавшийся в семинарии кое-как, с полсыта, грошовыми уроками, перепиской и неоставлением дальнего родственника, настоятеля одного монастыря, а также благодаря покровительству начальства, пред которым был всегда искателен и низкопоклонен. Особенными способностями он не отличался, но благодаря настойчивости и прилежанию, преодолевал до конца трудности семинарской науки и достиг желаемого. Поведения он всегда был благонравного и не только никогда не был замечен в содружестве с людьми малоблагонадежными, а тем паче в карточной игре или в пьянстве, но даже не курил табаку; несмотря на крайнюю бедность, одет был всегда благопристойно, одежу содержал в крайней чистоте, носил ее изумительно долго и даже, как уверяли товарищи, имел маленький, тщательно скрываемый капиталец, будто бы до тридцати, однако, рублей. Лицом он был весьма красив и обладал довольно порядочным голосом, который никогда не расточал на распевание хором бурсацких песен где-нибудь, «среди долины ровные», за городом, но, как и все, тщательно сберегал и совершенствовал только на октоихе[16] и церковном концертном пении. По природе он был скрытен, необщителен, но там, где хотел, умел заискать расположение.

Когда профессор, господин Бронзов, принял от Олимпиады гостинцы, сопровождаемые поклонами от братца и племянницы, и прочитал письмо дьякона, то, нимало не думая, воскликнул:

— Имею, имею!.. Вполне требуемое имею!.. Как раз подходит… Не перст ли сие указующий?.. Не дальше истекшей недели имел разговор и снабжал советами… обещал даже содействие… Есть, есть человечек для вас…

— Батюшка, Кронид Матвеич, ведь нам хорошенького желательно… Сами изволите знать: братец — человек состоятельный, а дочь у него одна… Конечно, крепкий человек, хоть бы братец, но ведь уже годы его пришли дряхлые, слабосилен стал, больше храбрость только одна старая осталась, а уж силы прежней нет… Долго ли, коротко ли, а уж немного потянет, придет его конец: некому — дочери с зятем все останется… Нечего вас и уверять: много теперь не даст — две-три сотни, что ли, — и во все хозяйство зятя не пустит, так чтобы все сдать ему на руки, этого не сделает, — нечего, уж я его знаю… Так что же делать? Можно и подождать для этого… А насчет Таисьюшки уж и говорить нечего: степенная девушка, хозяйка до всего, не сутолока какая, али не модница-франтиха… Уж мужа будет любить да покоить, настоящая будет мужу помощница, не как нынешние, хвостовертки-шляпницы… Да уж и заждалась же она, моя голубушка, судьбы-то своей: кажется, прильнет и не отлепишь!.. Так вот нам и хочется хорошенького-то, чтобы со всего стоящий был… Не пьющий, смирненький!.. И из себя чтобы…

— Уж хорош, говорю тебе: хорош!.. Лучше не изыщешь, да и искать нечего… Одно только, что во священники прямо может по аттестату… во дьяконы, пожалуй, обидно покажется… Но с моего настояния… и ввиду состоятельности будущего тестя… полагаю — согласится… А ведь, я думаю, много уж накопил дьякон-то?.. Капитал, я полагаю, значительный имеет?.. А? Как думаешь, тысяч с десяток, чай, есть?..

— Не знаю, батюшка Кронид Матвеич, истинно не знаю: не сказывает ведь он… А только где, чай, думаю, быть эким деньгам: уж больно много, нечто, сказал…

— Есть!.. Как не быть!.. Больше ведь сорока лет на одном месте сидит, хозяйничает, торгует, барышничает, а проживает-то, поди, пустяки, да и притом на всем на готовом, от прихода… Хорошая ваша жизнь, деревенская!.. Нечего сказать!.. Не то что наша городская: все купи, за всем на базар беги!.. А уж крепок, старик, надо сказать, крепок и скуп!.. Ну, хоть бы в нашем деле взять: с какой просьбой обращается, вековечное дело делает, судьбу дочери устроить собирается, просит выбрать себе зятя и заместителя, а единственной дочери — мужа… И что же, от всего состояния, в гостинец присылает семейному родственнику?.. Окорок да маслица!..

— Батюшка, Кронид Матвеич, хотел еще прислать, это проговаривал: обещал…

— Да мне что!.. Я не к тому, мне все равно: я по родству готов постараться для племянницы… Но так только к слову, насчет того, что прижимист, скуп очень… Вот теперь, говоришь, сотни две-три даст на руки жениху, и то ты это от себя говоришь, а он даже одним словом насчет денег не заикается… Ну, что это за деньги по нынешнему времени? Что на них сделаешь?.. И как я такому жениху, что на священническое место все права имеет, буду советовать идти во диаконы, ради богатого тестя, когда за невестой только триста рублей обещают, и то не наверно…

— Нет, уж это-то верно, Кронид Матвеич, уж это мы с него возьмем… Говори, не бойся…

— Да мне чего бояться… — с улыбкой заметил господин Бронзов. — Я опасаюсь, что жених-то на это не пойдет… Не поверит, что дьякон-то богатый…

— Ну, это я свезу, все покажем: и невесту, и дом, и все хозяйство… Пускай посмотрит, у нас, слава Богу, всего довольно, есть что показать…

— Да ведь денег-то ты все-таки ему не покажешь, а в них-то вся и сила, домашний-то скарб у всякого зажиточного сельского дьячка есть…

— И я ведь ему, братцу, тоже толковала: чем, я говорю, ты сманишь хорошего человека, окромя денег… Да и не то что улита едет — когда-то будет, сиди да жди у моря погоды, покам ты помрешь, а всяк хочет — дай ему на руки чистенькими… Вот я ему как говорила…

— Да само собой!.. Ну, а что же он?..

— Да известно что: все то же… Умру, говорит, все ихнее будет… Да на это нечего смотреть, Кронид Матвеич, это мы обделаем дело… Коли этакой жених, да вы напишете ему, батюшка, что без эстольких сот, мол, не соглашается, да посоветуете ему, чтобы не терял такого жениха, и пятьсот даст, право — даст, али и еще больше, особливо коли ему понравится, что умен, смирен да уважителен… Право, будем обещать пятьсот, Кронид Матвеич, в свою голову… Только как бы мне-то посмотреть его?.. Можно?.. Тоже тетка ведь… привыкла к Таисьюшке-то, жалею!.. Хорошенького-то хочется про нее, чтобы и меня, старуху, после помнила да благодарила… Поговорить бы, да посмотреть бы и мне-то на него хочется… Право, ну!..

Олимпиада прослезилась.

— Да это отчего же?.. Легче ничего быть не может: вот велю ужо к вечернему чаю придти… И насмотритесь, и наговоритесь… Да уж вперед знаю, что понравится, лучше вам не найти… Только бы он-то согласился…

— Дай-то Господи… А из себя-то каков?.. Мы ведь вот бабы: кому что, а мы и об роже-то тоже сомневаемся… Ты не взыщи на мне, старухе, Кронид Матвеич, — может, глупое слово какое сказала… Хочется Таисьюшке-то потрафить[17], чтобы во всем авантаже был паренек… и с лица, и с карахтера… Так из себя-то ничего, Кронид Матвеич?.. Не рябой, не корявый, али не мухортик какой махонький?.. Она-то ведь у нас рослая из себя… Ей надо в пару… Изъяна какого нет ли в ём?

— Не беспокойся: все на своем месте, как говорит один автор… — отвечал Бронзов, весело посмеиваясь. — Не то что с изъяном с каким, а молодец вполне, красавец-мужчина… И голос имеет приятный… По правде сказать, наружным-то видом он Таисе-то и не пара… Ей ведь уж, поди, перевалило за двадцать за пять, да и собой-то она не очень была красива… да худая такая…

— Ай, чтой-то… Ну-ка, полно, ничего… Чем не девка, сухопаровата, правда, — так ведь, батюшка, девушка ведь!.. Подумай-ка сколь ждала, а вот замуж-то выйдет, раздобреет и она в год… А уж честная-то, так голову на плаху кладу… Уж будь женишок покоен!.. Что мать-то покойная, что я, с глаз не спускали, да и сама она, нечего сказать, степенная девушка, не запялит глаза не в свое место… Нет, нет, надо чести приписать, блюденая девка!.. В полном виде невеста!.. Без захулу![18] А как, сударь, Кронид Матвеич, звать-то его?.. Имечко-то его какое будет?..

— Этого кого?.. Жениха-то, что ли?

— Ну, знамо… Имя-то какое и прозвание ихнее?

— Имя тоже хорошее: Иаков Горский…

— Ну, вот, прекрасное и имя, и прозвание… Дай, Господи, в добрый час!.. Кабы нам экое дело сделать!.. Да хорошенького-то бы!.. Век бы за вас стали Бога молить!..

Глава 7

Иаков Горский, явившийся к вечернему чаю, совершенно очаровал собою тетку Олимпиаду.

Он понравился ей не только своим ростом, дородством и красивым лицом, но особенно тем, что ходил неспешно, осмотрительно и без стуку, кланялся низко, сидел на стуле степенно, склоня голову, со скромною приветливою улыбкою на устах, говорил тихо и ласково, громко не смеялся, даже откашливался и отхаркивался в руку, собеседнику в упор в глаза не смотрел, а вскинет глазами изредка вверх, взглянет вскользь, с подобострастием, и сейчас же скромно опустит их, ровно красная девица. Перед теткой Олимпиадой сидел идеальный жених, о котором она даже мечтать не смела: это был в ее глазах какой-то ковчег, в котором собраны щедрою рукою все достоинства, желаемые в женихе Таисии.

После часовой беседы она сгорала от нетерпения приступить к делу и внутренне сетовала на господина Бронзова, что он не начинал, а сидел как-будто совсем спокойно и беззаботно, разговаривал о предметах совсем посторонних, к делу не относящихся, и посматривал то на жениха, то на тетку Олимпиаду с какой-то неопределенной, двусмысленной улыбочкой: он видел впечатление, которое произвел его протеже на тетку и эгоистично любовался и тешился этим, как бы кокетничая и поддразнивая старуху.

Супруга господина Бронзова, дама тучная, но нрава нетерпеливого, выручила ее.

— А что, Горский, — вдруг круто, без всякой подготовки, спросила она, — есть у тебя что в виду?..

— Это насчет чего изволите? — уклончиво переспросил Горский, хотя и понимал, о чем спрашивает его госпожа Бронзова.

— Известно о чем: о местах… Хлопотал ведь, чай, тоже наведывался. Есть ли невесты-то на примете?..

Бронзов нахмурился, у тетки Олимпиады захватило дух.

— Как же-с… Имею двух… — конфузливо и скромно отвечал Горский, сразу понявший, зачем его пригласили к чаю и что значило присутствие за ним приезжей родственницы, не спускавшей с него жадного, пытливого взгляда.

— На какие же ваканции[19]: на священнические? — вмешался Бронзов, вдруг сделавшийся серьезным и даже несколько мрачным.

— Всеконечно… — отвечал Горский, все-таки с приличною скромностью, — потому аттестат мой дозволяет…

— Само собой!.. — согласился Бронзов. — Что же, в город или в село?..

— Оба в селах… — отвечал Горский, подумавши.

— И хорошие места?

— Достаточные…

— Что же, справки наводишь или ехать уж собираешься на смотрины?.. Может быть, уже и переведывался?..

— Было все… отчасти… Вдруг этого дела нельзя… А без вашего совета ни на что не решусь…

Бронзов бегло, с достоинством, взглянул на Олимпиаду.

— А хочешь посоветоваться, может, секретно… Пойдем, отдельно потолкуем…

Бронзов и Горский поднялись и пошли в другую комнату.

— Есть ведь всякие и священнические места!.. Иное хуже и дьяконского!.. И опять же много нынче обманывают!.. — успела лишь только эти слова проговорить им вслед оторопевшая Олимпиада, несколько даже испуганная неожиданным уходом гостя и хозяина.

— Мы только переговорим и скоро опять вернемся, вы нам не мешайте… — сказал Бронзов на пороге другой комнаты.

О чем происходил разговор между Бронзовым и женихом осталось тайною для Олимпиады, но чрез несколько времени он выпустил из своей комнаты Горского и позвал к себе тетку.

— Ну, переговорил, — сказал он, — уламывал: ни за что не хочет во диаконы… Зачем же, говорит, я старался, учился, зачем курс на священника кончил… Только тем, кажется, и поколебал несколько, что семьсот рублей на руки дадите перед свадьбой, да что, может быть, в том же селе священником будет, так как ваканция предвидится… Однако решительного все не сказал… Вот теперь уж твое дело: оканчивай, доламывай его… Я, со своей стороны, все резоны представлял: и про богатство тестя, и невесту, и место хвалил… Стоит на своем: к чему же, говорит, я сам себя добровольно в низший сан низводить буду… Да еще что тебе скажу… Наслышан он, что в вашем же селе у попа дочь невеста, а я обмолвился, что поп в перевод просится, он и говорит резонно: так вот, говорит, уж лучше же я толкнусь ко священнику…

— Да разве наш поп даст за дочкой столь, сколько наш братец?.. У него семья-то сам-девять, и дом-от хуже нашего, а уж о чем прочем, али о деньгах — и говорить нечего… Да он и первого-то зятя обманул: что обещал, того не дал, да и не из чего ему дать…

— Ну, уж это ваше дело: улаживайте, как знаете… Мое дело: вот вам жених, лучше не найдете, а только меньше семисот нечего его и потчевать, и чтоб четыреста рублей отдать тотчас после благословения, а триста в день свадьбы, или как уж вы там сладитесь… Мне в это входить не приходится…

— Как же это, Кронид Матвеич, семьсот рублей?.. И опять же все вдруг до свадьбы… Не могу я этого обещать: я наобещаю, а как он, братец, и меня-то с ним погонит… Одна срамота будет тогда!..

— Ничего, ничего я этого не знаю, и входить в это не могу и не желаю… По-моему, вот это так срамно: богатый человек, одна дочь, изыскивает хорошего жениха, является самый благожелательный человек во всех отношениях, даже превосходит всякие ожидания, а вы торговаться с ним будете, — чем бы привлекать и уловлять всячески, а вы будете утеснять и нажимать его… Всеконечно тогда плюнет и уйдет, и тут же у вас, на глазах, возьмет попову дочь и будет попом в вашем же селе… Вот тут каково будет?.. С этакой скупостью вам не то, что наилучшего жениха выбирать, а отдавать Таисью-то за первого встречного… Только бы взял, Христа ради…

— Ай, чтой-то, Кронид Матвеич, батюшка, неужто уж так наша невеста самая последняя… против всех?… И где-то нигде так высматривают да выбирают женихов-то… кои получше… а не то что так — первого встречного!.. Чтой-то, Господи, помилуй…

— Ну, так то-то и есть… Хотите получше, так и раскошеливаться придемся… хочешь — не хочешь…

— Да кабы моя воля-то была, так я бы… неужто бы я пожалела чего, коли этакой человек подвернулся?..

— Ну, как хотите… Я свое дело сделал, что по-родственному следовало… А там ваше дело… Пойдем… Ведь еще неизвестно: и на это-то согласится ли он, Горский-то?.. Еще сама поговори с ним… А уж я другого подобного в виду не имею: есть ведь их много, но только тех прочих я на свою рекомендацию не приму… Ищите сами, если с этим не сделаетесь…

После этого разговора тетка Олимпиада принялась усиленно за уловление желанного жениха. Она возвратилась к прерванному разговору об искании места и внушала Горскому, что иные священнические места бывают хуже дьяконских, что для молодых супругов самое тяжелое и трудное дело придти к пустому дому и вновь обзаводиться и устраиваться… «А уж на что лучше и спокойнее, как придешь ко всему готовому: ни о чем не горюй — не думай, живи, проклажайся в свое удовольствие с молодой супругой…» Она уверяла также неопытного юношу, что «во дьяконах на первое время гораздо способнее и покойнее, пока не осмотришься и не привыкнешь: ходи, знай, за попом, делай из-за него, нет ни в чем твоей заботы и твоего ответа… Ну, а в попы-то перейти, кто по разряду вышел, завсегда можно…»

Также и насчет невесты рассказывала, что всякие бывают: «Девчонку молодую взять, так вместо, чтобы дело с нее спрашивать, — ходи за ней, да учи-приучай ко всему, а в хозяйстве, в доме, из-за того, чем бы прибыл, — одно во всем умаление… Да еще, храни Бог, которая попадется слабая да балованная: у отца-то не при деле, а на безделье, в холе да в баловстве, на одних нарядах жила… Тут уж мужу беда совсем: чем бы ей дело делать, да в хозяйстве все управлять, как лучше, она мужа-то смает — добывай, нарядов ей шей, за ней, ровно за королевой, ухаживай, работницу ей нанимай, а то в тоску, в скуку да в болесть ее бросает… Видали мы много ведь таких примеров-то: вот не далеко ходить, у Николы в Березках, в селе, поп-то молодой, из себя умный и тихой, кроткой такой, на дочери благочинного женился, думал — дом богатый, тестюшка живет пышно… ну, благочинный, доходы имеет большие, за дочерью наобещали много, думает: невесть какую благодать Господь подает, а того не сдогадался, что у благочинного семья-то восемь человек, да все почитай, дочери, сыновей-то один ли, двое ли, только… Ну, сударь мой, место вышло ему у Николы в Березках не важное, голодное, народ там бедный да балованный, к церкви не прилучен… Обженился наш поп Семен, к месту ехать надо, обзаводиться нужно, просит обещанных денежек, а тестюшка говорит: „Погоди, друг любезный, поисхарчился на свадьбу, на наряды для твоей же жены, погоди, погоди, вот деньгами пособьюсь, тогда…“ Делать нечего: поехали… Приезжают: дома-то нет, покупать надо, а денег нет, старый поп в пожданье хошь и продает дом, да вдвое просит, а ничего не поделаешь: покупать надо, не на воле али не на фатере у причетника жить… Ну, нечего делать, взял на шею обузу, долг, — купил дом… Дом-от есть, да в дому-то ничего: голые стены, ни лошади, ни коровы, ни ложки, ни плошки, — ничего: все покупай на чистенькие… а где их взять?.. А окромя того: есть, пить надо… Пишет к тестю: ни привета, ни ответа… Бегает по прихожанам: по фунтикам муку занимает… А жена сидит разряженная, чаю, сахару, конфектов просит, а уж какой чай-сахар, коли хлеба нет… ревет, плачет, убивается, с лица худеет, попа бранит, точит ровно ржа железо… Пошли у них ссоры, свара, брань, ругань, до драки дело доходит… А прихожане смотрят, осуждают: вот, мол, какой поп приехал — с молодой женой, со красивой, согласу нет… И, видно, поп не путной: ни коровы, ни лошади не заводит, а в суконной рясе ходит и жена в шерстяных платьях да в шляпках в будень день на улицу показывается… Что же ведь, ты думаешь, вышло?.. Году не прошло: сбежала ведь от него жена-то… Право, ну!.. К отцу уехала: он, говорит, мой поп, с голоду меня морит, мучит, тиранит, бьет, при моих цветущих годах в чахотку меня вгоняет, и теперь, говорит, уж я чахотку в себе, кашель, чувствую… Как ты думаешь: ведь до владыки дело доходило… Приятно это?.. Да сам рассуди: какой поп без попадьи?.. Особливо молодой человек… Соблазн!.. Благочинный узнал, что поп без жены живет, а по священству своему службу всякую правит и таинства совершает, знамо, усумнился, да и сутяжный же старичонко — преосвященному донес… Вытребовали ведь попа-то в консисторию, внушение сделали, велели, как хочет, а чтобы попадья была при нем… А та, сказывают, ему перст до кости прокусила, с того страха больше и сбежала, чтобы к ответу не попасть… Так вот они каковы, модницы-то, поповы дочери, белоручки… на баловстве-то да на нарядах выращенные!..»

— Нет, а вы, Яков Логиныч, не того ищите, а ищите, чтобы хоть не больно молода и модна, да чтобы девушка-то была смирная да степенная, ко всякому делу рукодельница, а из дома из хорошего, из хозяйственного, чтобы было к чему придти — не к пустым стенам. Вот хочешь ли, Яков Логиныч, такую высватаю: есть у меня такая на примете… Как раз по тебе, в твою руку… хочешь ли?

— Надо сначала посмотреть… Как же так, не видавши… — уклончиво отвечал Горский.

— А поедем, поедем со мной: я тебе покажу… И невесту покажу, и дом, все: небось, не много этаких хозяйств и промежду попов… А невеста-то — одна дочь у отца: все ей достанется, все к ней перейдет… Поедем, вправду говорю, хошь завтра же с утра…

— Да позвольте же узнать: кто такие будут?..

— Да уж что тебе заглазно рассказывать: приедешь — все сам увидишь и узнаешь. И с невестой, и с отцом сам переговоришь… Уж, говорю тебе, поедем, жалеть не будешь, не даром съездишь…

— Однако, помилуйте, как же это ехать, и сам не знаю куда… коли мне ничего даже неизвестно… Это никак не возможно…

— Ну, да что тебе… Ну, я, пожалуй, скажу: не за кого-нибудь хочу сватать, а за свою родную племянницу… Вот и Крониду Матвеичу двоюродная племянница приходится: женишься, Бог даст, и с ним породнишься… Вот у нас родня-то… не кое-какая… Не стыдно и вам будет породниться!..

— Конечно, это сколь приятно, столь и лестно… Но ведь, как я наслышан, братец Кронида Матвеича дьяконом — следовательно, за невестой дьяконское место… А я во священники могу прямо… полное право имею…

— Никто тебе и не закажет: побудь сперва дьяконом, а опосля, коли захочешь, и в попы перейдешь… А по крайности, ты невесту возьмешь не в одном платье, не с пустыми руками… уж сказать, что с полным домом…

— А какое за ними награждение от родителя?..

— Да какое?.. Дочь-то у отца одна, что ни есть — все ваше будет: с собой в гроб ничего не возьмет… А уж лета его преклонные…

— Нет, что это… Не о том!.. Дай Бог им доброго здоровья и долгих дней жизни… По одному христианству, об этом думать и желать не следует, а уж кольми паче по родству… Нет я про то: сколько на руки, так сказать, в приданое, в награду дочери назначают?.. Вон мне сватают священническую дочь, и тоже прямо на отцовское место, и пятьсот на руки обещают, а дом, там и все прочее… то само собой… Так, заметьте, — прямо во священники, а не во дьяконы…

— Да уж поедем ты только, да покажись самому-то: может, он и не то тебе пообещает… Слава Богу, ему есть из чего дать… А куда ему беречь-то на старости лет, ему был бы только спокой да всякое почтение и уважение от вас… А ему бы на вас смотреть да тешиться…

— Это само собой!.. Родителю всякое почтение и подобострастие следует от детей, а равномерно и тестю от зятя!.. Это уже по всякому закону, по божескому и по человеческому… а особливо еще если родитель щедроты свои изливает на присных своих… Что до меня, так я всегда помню наставление: «старца почти!» Уж не говоря о заповеди Господней: «чти отца твоего и матерь твою!..» И уж, конечно, хоть бы и отец дьякон — не согласятся же они, при живности своей, передать в наши руки все свое имущество, да и требовать этого нельзя, не деликатно даже, но и нам оставаться без копейки в руках тоже невозможно. Вот посему и нужно переговорить и условиться обстоятельно…

— Вот, вот, батюшка, вот ты этак-то ему: о почтении-то, да о покорности, что, мол, на всю вашу жизнь… ты этак-то с ним поговори: успокой ты его только, да по ндраву его потрафь, так он не пожалеет, наградит… Да, мол, желаю трудиться по примеру вашему и по благословению родительскому… Вот он и увидит тебя… Ну, благословляй его, Кронид Матвеич, ехать-то со мной…

— Что же?.. По-моему, с Богом, если есть свое доброе желание…

— Да, батюшка, Кронид Матвеич, не оставьте вы его вашими умными наставлениями… Ну, что я, баба старая, глупая, — вы люди умные, ученые, где мне против вас говорить… Не оставьте, Кронид Матвеич…

— Да уж что тут лишнее говорить… какие тут наставления?.. С Богом! Вот одно слово… Он сам не дурак, сам все увидит и рассмотрит: есть ли интерес для него какой, или нет… Известно, моя племянница невеста хорошая, ну, да и он жених не плохой, им нигде не побрезгуют… Что говорить: пара бы была, а впрочем — все в воле Божией… Ну, и в братце много состоять будет: как он раскошелится… Что же, поезжай, Горский, посмотри… Дай Бог счастливо… А богат будешь — нас не забывай: не возгордись!..

Горский подобострастно улыбнулся.

— Чего никогда не может статься, Кронид Матвеич, чтобы перед вами, наставником и благодетелем, мог какую гордость иметь… — сказал он. — Вы мне заместо отца…

— На свадьбу-то, чай, пригласишь, коли сладитесь?.. — продолжал шутить господин Бронзов.

— Не только, Кронид Матвеич, но слезно буду просить в отца место, с кем бы и когда бы ни привелось мне сочетаться… А Марью Антоновну, чтобы за родительницу благословила меня, потому — как есть я сирота круглый и вы одни мои благодетели и, по духу, родня… тем же паче, если Бог благословит, породнимся и по плоти…

Яков Горский говорил с чувством и даже прослезился. Навернулись слезы от чувства и у господина Бронзова.

— Благодарю, я всегда считал тебя признательным… — проговорил Кронид Матвеич. — Надеюсь, что не забудешь все мое попечение и старание о тебе…

Глава 8

На следующий день тетка Олимпиада повезла с собою, на своей лошади, избранного жениха. Она была неспокойна, у нее захватывало дыхание — и от радости, что она так скоро и успешно исполнила поручение и свое собственное желание — отыскала и везла племяннице в женихи такого умницу, и смиренника, и красавца, — и от боязни, что они не сойдутся в ряде со стариком и что этакое сокровище, пожалуй, сманит поп и женит на своей пучеглазой. Эта пучеглазая, смазливая попова дочь особенно беспокоила тетку Олимпиаду: как ни был скромен, степенен и, как видно, расчетлив и падок на денежку Яков Горский, но все-таки он еще молодой человек, не установился вполне, неопытен и сердцем еще слаб — долго ли до греха, увидит красивую молоденькую девчонку, да еще попову дочь, да еще наобещают там с три короба, — как раз перекинется туда. Беда тогда будет сущая: срам-то срамом, и для Таисьи, и для нее, свахи, — да уж очень и обидно: на самых на глазах другую возьмет, из рук уйдет… На улицу-то, кажись, после этакого зазора не выйдешь целый год, да и Таисья-то смается совсем, особливо коли увидит его да понравится…

Олимпиада задалась задачей провести Горского к себе в дом так, чтобы ни он никого, ни его никто на селе не видал: нарочно медлила дорогой и пригоняла, чтобы приехать домой вечером или хоть в сумерки; а между тем во время всего пути — и кстати, и некстати — ругала своего попа и все его семейство, особливо девок. Чего-чего уж она не наговаривала и не измышляла в охуждение попа и всей его семьи: и какие все они беззаботные и бездельные, какие сластоежки, и франтихи, и даже беспутные, намекала что-то очень понятное про молодого дьячка и попадью, про попову дочь и кабатчика… «Из мещан, — холостой да лихой такой был, сквернослов окаянный, — знамо, кабатчик… А все вертится у попа, все у попа… И дочка тут… Деньги, чу, попу-то взаймы давал из-за дочки-то… Ну, тот и мирволил[20] им!..» И про то рассказывала, какой поп сутяга и как он обманул первого зятя: «А и живут теперь, говорят, плохо: бедно, да и ссорятся… Он-то человек смирный, хороший, а она-то — охалка, этакая же беспутная, что и вторая-то сестренка, девка-то…»

— Да что, отец дьякон, в ссоре, что ли, со священником?.. Неудовольствие, должно быть, промеж них есть?.. — спросил, наконец, Горский, наслушавшись злоречивых рассказов Олимпиады.

— Нет, так явного ничего нет, живем в согласии, — отвечала Олимпиада, спохватившаяся, что, видно, много чересчур переложила усердия. — Нет, ведь что братец, что мы с Таисьей — уступчивы, да мы и из дома-то мало выходим, некогда нам, мало с ними и знаемся, — а так, от людей… Люди что говорят — вот мы и слышим…

— Клеветы, может быть, одни, сплетни… Люди злоязычны!..

— Ну, батюшка, и люди наобум говорить не станут, — что-нибудь да есть… Худая-то слава бежит… Да ведь уж по-соседству живем, тоже и видим… Не все от людей слышим, кое и сами видим… Нет, уж нет, худого не похвалишь…

— Мне только одно удивительно, — продолжал Горский. — Хвалите вы приход, рассказываете, какое состояние нажил в нем отец дьякон… А ведь священник, по крайней мере, вдвое должен получать против дьякона, — как же он так бедствует, что даже без долгов прожить не может… Вот что мне не вразумительно!.. И опять же, говорите, целая деревня староверства придерживается — это все наиболее в пользу священника, а не дьякона… Как же так?.. Дьякон богат, а поп крайне нуждается?.. Недоумеваю!..

— Ах, ты мой родимый, милый человек, разве тут в одном приходе сила?.. Сила, батюшка ты мой, в головушке перво-наперво: умная головушка, куда ты ее ни запри, сумеет помыслить про себя, а глупая-то, пустая которая, — и на богатом месте ничего не наживет, все измотает… Это человеком… Не то что… а и готовое-то проживет… Недаром сказано: «глупому сыну не в помочь богатство!..» Все это, батюшка, все в себе, все в человеке зависит!.. Да нашего братца, особливо как помоложе был, на какое место хочешь посади — он везде, кажется, свое возьмет!.. Оборотист уж очень… Смотри-ка, как у него: всем торгует!.. Ну, да и крепонек!.. Опять же и семья у него маленькая, детей-то одна Таиса… Ну, а поп большесемейный…

— Стало быть, приход-то очень плохой, малодоходный… так что от паствы, от одной, без стороннего оборота, не проживешь?.. Это действительно — не всякий на то способен…

— Нет, ведь и приход, ты не думай… С нашего прихода сход хороший!.. Смотри-ка, сколь всякой нови собирают: не то самим не переесть — сколь продаем!.. Это грех пожаловаться!..

— Все-таки священник получит вдвое против дьякона… во всяком разе…

— Ну, известно!… Так что? Разве мы тебя попом-то не сделаем?.. Небось, поживи годок-другой, а тут и в попы… И Кронид Матвеич похлопочет… Да и со своими денежками-то разве долго, особливо же у тебя разряд, в попы?.. Что тебе об этом думать…

— А все-таки дьякон — человек подначальный, не сам себе хозяин… Все из-за попа живи… Неприятно…

— Ну, с деньгами-то тебе везде честь и первое место: не посмотрят и на попа, вперед посадят!..

В таких и подобных разговорах пододвигались Олимпиада с Горским к селу. Пользуясь ими, старуха бросала вожжи, и жирная дьяконская лошадь шла, едва передвигая ноги. Но как ни старалась Олимпиада замедлить свое путешествие, село было уже близко, а солнце стояло еще высоко. На беду и Горский соскучился тихою ездою.

— Далеко еще будет до села, до вашего? — спросил он.

— Да еще верст семь али восемь будет, а может и все десять: кто их знает — не меренные они… А что?

— Да уж очень тихо едем… Лошадь у вас, кажется, хорошая, а еле двигаемся…

— Как же быть-то, родной… хорошую скотину нужно беречь: пожалуй, перегнать-то ее недолго, да что из того пути-то будет?.. Братец-то у нас — а и бережлив к лошадям, жалослив…

— Да уж даже спину разломило, разморило совсем всего…

— Да, ну-ну, я поеду пошибче… А ты вот что, — вдруг надумала она, — ты ляг в телеге-то, протянись да усни, а я попрытче поеду… И не сдогадаешься, как приедешь… Право, ложись-ка, ложись…

Горский было поуперся, но Олимпиада остановила лошадь, подсунула спутнику под голову мягкий узел с чем-то, настоятельно потребовала, чтобы он вытянулся во всю телегу, сама прилепилась с краю и заставила свою лошадь трусить. «Вот бы задремал, лучше бы не надо, — думала она, — так бы и привезла его к самому крыльцу сонного…»

— На-ка, от солнца-то, да от пыли, прикройся моим платком… На, прикройся, — настаивала она, снимая с плеч большой платок и покрывая им Горского.

Он попробовал было сопротивляться, но бесполезно: Олимпиада настояла. К великому ее удовольствию, Горский действительно задремал.

Олимпиада поехала рысью, то и дело взглядывая на спутника и натягивая ему на голову сползавший от тряски платок.

— Спи, спи, батюшка, спи… — уговаривала она его при этом, когда замечала, что Горский полуоткрывал глаза. — Небось, к селу будем подъезжать, разбужу…

Но вот и село. Церковь давно виднеется из-за деревьев. Едут поповским полем. Вот дьяконские полосы выделяются хлебом, рослым, густым, сильным: хорошо бы показать жениху, похвастать, да нет, пускай лучше спит, захочет после — сходит. Слава Богу, проехали и село, остался один только пустырь до монастыря, то есть поповской слободы, — спит, не ворочается. Олимпиада зорко следит за платком: не удалось пригнать к вечеру, — не вынесет ли, не закроет ли жениха от жадных поповских глаз эта хитрость?.. Вот подъезжают к самому монастырю: два причетнических дома, потом проулок, потом попов дом, а потом и дьякона. Горский ворочается, платок ползет прочь…

— Спи, спи, батюшка, еще далеко… Вот сейчас, вот сейчас!.. — говорит Олимпиада, закрывая Горского от завистливых глаз не только платком, но даже собою.

Горский делает усилие, приподнимается в телеге, стараясь освободиться и от платка, и от Олимпиады, но и Олимпиада не плошает: левой рукой понукает жирного ленивца, тот крупной рысью проносится мимо поповского дома.

Горский, наконец, поднимается, садится в телеге, протирает глаза и поправляет волосы и шапку, но они уже у самого крыльца дьяконова дома.

Все это видели и от попа, и от дьячков, и впоследствии со злорадством рассказывали, что тетка Олимпиада жениха Таисье под рогожкой провезла… Как бы то ни было, Олимпиада достигла цели: доставила жениха прямо в дом, не показав его никому из сельских и не допустив его рассеяться и смутиться духом от лицезрения посторонних красот.

На крыльце Горского встретил дьякон и повел тотчас же в комнаты, откуда семинарист должен был выйти обратно на улицу или женихом Таисии, или врагом дома, которому навсегда уже закрыт доступ в него.

Олимпиада решила в душе своей не спускать глаз с жениха и поставить дело сватовства так, чтобы скупой старый дьякон вынужден был согласиться на все условия Горского. Она надеялась этого достигнуть, во-первых, посредством письма господина Бронзова, в котором он рекомендовал жениха с самой отличной стороны; во-вторых, безвыходностью положения, в которое будет поставлен дьякон: или потерять такого прекрасного зятя, ославить дочь, что от нее отказался первый жених, за которым нарочно в город ездили, зазывали, заманивали, в дом привозили, или устроить засидевшуюся невесту, вынувши прежде времени лишнюю сотню-другую рублей, которая ей же бы пошла после его смерти. В том, что жених понравится и дьякону, и Таисье, Олимпиада не сомневалась.

Вообще она ни в чем не ошиблась.

Узнавши требования Горского, старый дьякон сначала даже ужаснулся, заломался и сказал наотрез, что у него даже и денег таких нет, но после продолжительной перепалки с сестрою, которая корила и срамила его, грозила ссорой с господином Бронзовым и, наконец, призвала Таисию, которая объявила отцу, что ей лучшего мужа даже и во сне не снилось и что она будет век бессчастна, если родитель лишит ее такого жениха, — старик, наконец, уступил. Он остался с Горским наедине, то есть полагал, что остался, потому что во время всего их уединенного разговора, тетка Олимпиада с Таисией лежали на запертых дверях, — долго торговался с ним, доказывал, что Горскому совсем таких больших денег не нужно, клялся, что у него и нет их, и если давать, то придется самому занимать. Но молодой человек был тверд, как скала, и стоял на том, что у него уже есть невеста со священническим местом и с пятьюстами рублей на руки; что ему не из-за чего отказываться от готового уже счастья и что он только по Крониду Матвеичу, господину Бронзову, желает… Горский намекнул даже, что из просимых 700 рублей ему останется только 500, так как 200 он должен отдать долга одному благодетельному человечку — он не назвал его, но и дьякон, и Олимпиада поняли, что этот благодетельный человек не кто другой, как сам господин Бронзов, выговоривший себе магарыч за прежние благотворения и последнюю рекомендацию.

Олимпиада толкнула локтем Таисию и шепнула ей:

— Поди, Бронзову?..

— Ну еще, там видно будет… Больно уж много!.. — с неудовольствием, как-то загадочно, проговорила шепотом Таисия.

— Касательно долга… Ну, это еще подождать может… Долг-то, поди, без документа… Уплатишь по усмотрению… когда разживешься… — сказал со своей стороны и дьякон. — А для облегчения моего и чтобы не больно к тебе приставали и было бы чем от долга отговориться, вот как сделаем, уж это последнее тебе предлагаю: как Бог даст — благословимся, обручение сделаем, так в тот день я тебе две сотни на руки для всяких закупок насчет нарядов и всего прочего, а в день свадьбы вексель на себя дам в пятьсот рублей… Вот хочешь?.. Кто и с долгами пристанет, так вексель покажешь: вот, мол, сам не получил еще… Когда получу, тогда… Ты-то покоен: с меня-то уж получишь… Весь дом в твоих руках будет… Да и мне не занимать, стать, или товару за бесценок не продавать наскоро… Ну, и от благодетелей-то утеснения не будет: нет, так негде взять… Подумай-ка! Это последнее уж… Больше мне нечего для тебя и сделать лучше этого… Помысли, говорю… Что тебе? К чему так уж очень спешить с деньгами?.. Знаю, молодому человеку лестно иметь прямо капитал в руках, да ведь вексель — тот же капитал, а окромя того, все ведь ваше будет, с собой ничего не возьму, было бы только от вас почтение да послушание… Эй, помысли!..

Горский помыслил и, к великому удовольствию всех, согласился. Дьякон ударил с ним по рукам и облобызался. Таисия, поняв решение своей судьбы, вся зарделась, закинула фартуком свое лицо и убежала, в сопровождении торжествующей Олимпиады, в кухню, где принялась плакать и причитать. Долго не шла она на призыв отца к жениху, но когда вышла, то стараниями Олимпиады оказалась набеленною и нарумяненною даже до излишества.

Затем вскоре Таисия стала молодой покровской дьяконицей.

На бракосочетании ее, в числе самых почетных гостей, находился и господин Бронзов, но был очень важен, молчалив, мрачен и с какою-то особенною, недружелюбною и даже язвительною усмешкою посматривал на молодых. По всем признакам, он изменил свое мнение о достоинствах жениха и выгодах совершившегося брака, — напротив, за большим столом, он много распространялся о людской неблагодарности, о вреде излишнего доверия и доброты к людям, и о том, как легко обмануться в человеке, по-видимому, самом благонадежном.

Старый дьякон показывал вид, что не слышит этих слов, или, по крайней мере, не придает им никакого особенного значения, а молодые слушали их смиренно, опустив в тарелку глаза, как и следовало новобрачным.

 Ежа — снедь, еда.

 Без захула — без порока, изъяна.

 Ваканция — вакансия, место.

 Мирволить — попустительствовать.

 Семинаристы по успеваемости делились на три разряда: лучшим выпускникам присваивался первый разряд.

 Кучиться — докучать просьбами, жаловаться.

 Крещендо — с нарастанием.

 Собина — здесь: собственный капитал.

 Ражая — дородная, ладная.

 Авантажный — представительный, видный.

 Октоих — с греч. «восьмигласник», богослужебная книга с церковными песнопениями для восьми гласов.

 Потрафить — угодить.

 Сполагоря — с небольшими заботами, легко.

 Пропагатор — распространитель, пропагандист.

 Бурмистр — в России при крепостном праве: управляющий помещичьим имением или староста из крестьян, назначенный помещиком.

 Издельные крестьяне обязаны были обрабатывать землю помещика, который взамен давал им землю для ведения собственного хозяйства.

 Приверженцы старообрядчества в России до 1905 г. официально назывались раскольниками и подвергались преследованию со стороны церковных и светских властей.

 Новь (новина) — сбор в пользу духовенства.

 Ораньба — вспашка.

 Вспашет.

[1] Вспашет.

[2] Ораньба — вспашка.

[3] Новь (новина) — сбор в пользу духовенства.

[4] Приверженцы старообрядчества в России до 1905 г. официально назывались раскольниками и подвергались преследованию со стороны церковных и светских властей.

[5] Издельные крестьяне обязаны были обрабатывать землю помещика, который взамен давал им землю для ведения собственного хозяйства.

[6] Бурмистр — в России при крепостном праве: управляющий помещичьим имением или староста из крестьян, назначенный помещиком.

[7] Пропагатор — распространитель, пропагандист.

[8] Сполагоря — с небольшими заботами, легко.

[9] Ежа — снедь, еда.

[10] Семинаристы по успеваемости делились на три разряда: лучшим выпускникам присваивался первый разряд.

[11] Кучиться — докучать просьбами, жаловаться.

[12] Крещендо — с нарастанием.

[13] Собина — здесь: собственный капитал.

[14] Ражая — дородная, ладная.

[15] Авантажный — представительный, видный.

[16] Октоих — с греч. «восьмигласник», богослужебная книга с церковными песнопениями для восьми гласов.

[17] Потрафить — угодить.

[18] Без захула — без порока, изъяна.

[19] Ваканция — вакансия, место.

[20] Мирволить — попустительствовать.

Полоса дьякона хоть и больше причетнической, а хлеба дает, пожалуй, меньше, потому что меньше удобрена да и обработана чужими руками, из-за водки да из-за поклонов, мирскою помощью, — работать в поле и справлять всякую черную работу самому, своими руками, для дьякона как-то непристойно, да отчасти и неудобно, и некогда, потому что на нем лежит вся письменная работа — ведение книг и отчетности по церкви и приходу. Хоть это и не прямая обязанность дьякона, но как-то вошло уже в обычай, что на дьякона возлагается письменная часть, и местный священник, и отец благочинный того требуют. А какой же может быть почерк, если руки дрожат, изнатуженные ломовой работой: ораньбой или косьбой? Да и вообще уж как-то так завелось, что у попа большая часть полевых работ исправляется «помочами» от прихода, а по его примеру и у дьякона, но только с той разницей, что к попу прихожане идут, если и не с большой охотой, то как бы по долгу, потому нельзя не послужить — отец духовный, без него ни родиться, ни умереть не придется; а к дьякону идут на «помочь» уж совсем из милости, из снисхождения, или по доброте душевной и ради очень щедрого угощения, оттого и «помочи» дьякону обходятся дороже, чем священнику, и выгоды от них меньше: и раньше кончат, и хуже сделают… Батюшка может и прикрикнуть на «помочан», и понукнуть в работе, и пожурить за леность и нерадение — ничего, перенесут и промолчат, а если попросит или побольше поднесет, посытнее накормит, то примут не как должное, а в особую честь и уважение; а попробуй-ка дьякон побраниться, или потребовать лишних часок-другой в работе, или плохо угостить, — так в другой раз и не дозовешься на «помочь», придется, пожалуй, нанимать да платить за работу.

Старый дьякон был скряга и, что называется, крохобор: он весь ушел в скопидомство и поглощен был одною страстью стяжания. Ничем не брезговал он, чтобы благоприобрести и увеличить свой достаток: при сборе нови неотвязно просил прибавки и спорил с бабами из-за каждого лишнего яйца, ложки масла, ковша жита; придумывал, изобретал и вводил новые поборы с прихожан, действуя в этом случае, разумеется, через священников, которых умел воодушевлять и подбивать на этот труд. Таким образом, по его инициативе, в покровском приходе под новью, за сбором которой ходило и ездило духовенство, разумелись не только хлеб, масло и яйца, как в других приходах, но также сено, солома, огородные овощи, сушеные грибы, бабья пряжа или куски вновь вытканных холстов, даже березовые поленья, которые мужик запасал на зиму для света. За всем этим неукоснительно и аккуратно отправлялся дьякон в известные сроки и умел выпрашивать и привозить домой больше самого священника. Трое попов сменилось у Покрова, пока он один бессменно дьяконствовал, и это обстоятельство он выставлял нередко для усовещевания скупых и неподатливых прихожан.

— На какие же ваканции: на священнические? — вмешался Бронзов, вдруг сделавшийся серьезным и даже несколько мрачным.

Вследствие шаткости своего положения и постоянного душевного недовольства, дьякон не так прилежит и к своему хозяйству и домоводству, как батюшка или причетник. Эти последние знают, что для них нет лучшего удела, что вопрос будущего для них разрешен, и начинают пользоваться всеми возможными удобствами среды с первого же дня поступления в нее, свивают свои гнезда тщательно и заботливо, не жалея спины ни для поклонов, ни для труда, ничем не пренебрегая, ничем не брезгуя, что может быть благопотребно для увеличения их, в большинстве случаев, убогого благосостояния. Оттого-то сплошь и рядом, не говоря уже о священнике, причетник живет лучше дьякона, получая, по-видимому, меньше его: у причетника и дом, и лошадь, и сбруя исправнее, и полоса лучше обработана и больше родит, чем у дьякона, да, пожалуй, еще в огороде стоят колодки с пчелами, а в коробе у жены припасены для продажи куски холста собственноручной точи, и в амбарушке или погребице сушеные белые грибы и соленые грузди и рыжики, тоже собранные руками домовитой хозяйки и приготовленные для продажи. Дьячок сам и полосу свою взорет, и сено выкосит, как добрый мужик, — своевременно и старательно, сам и удобрение вывезет, и всякую другую черную работу по дому справить; во всякой такой работе, без всякого сомнения и щепетильности, поможет ему жена дьячиха, и сын и дочь — дьячковы дети. Дьячок может быть очень скромен и во внешней обстановке своей жизни: ему не нужно шить суконной рясы и подрясника, которые необходимы для дьякона в праздничные дни, и которые требуют так много сукна и стоят дорого, — дьячок может всю жизнь прожить в нанковом сюртуке или казинетовом подряснике; ему не нужно изъяниться и на шелковое платье, или даже платок для жены и дочери: дьячихе можно обойтись даже и без шерстяного, а довольствоваться во всех случаях бумажиной, ситцем. Дети дьячка — не поповы дети — бегают себе босиком в одних толстых холщовых рубахах, и даже в училище, в городе, довольствуются халатом, или перешитым из старого отцовского подрясника нанковым сюртуком, который полагается, придя из училища, снимать и беречь как зеницу ока, а сапоги надевать только в стенах училища, сидя смирно за партою; вне же этих стен носит их с бережью не на ногах, а на плече, для сохранности. И дом у дьячка может быть без стыда для хозяина не красен углами, совсем наподобие крестьянского, и даже под соломенной крышей: дьячка за это никто не осудит. Все эти удобства общественного положения дают возможность причетнику, несмотря на грошовый доход, не только сводить концы с концами, прокормить и воспитать детей, но, при благоприятных обстоятельствах, при усиленном упорном труде, при умении стеснять себя даже и среди тех лишений, из которых состоит вся жизнь, некоторые причетники ухищряются делать сбережения, скопить сотню-другую заповедного капитала, или протащить закаленных в суровой школе нужды мальчишек своих чрез семинарию до духовной академии или университета.

В дружбе жил дьякон и с бурмистром, управлявшим оброчными мужиками, составлявшими большую часть покровского прихода. Это был тоже сверстник дьякона, так же долго и прочно сидел на своем месте, как и он, — так же, как и он, был благочестив, домовит и считался богатым человеком. Он был полезен дьякону в его пропагаторской деятельности, помогал направлять вверенную ему вотчину к истинному благочестию, а дьякон составлял и писал ему, как неграмотному, письма и отчеты по вотчине к господам.

В дружбе жил дьякон и с бурмистром, управлявшим оброчными мужиками, составлявшими большую часть покровского прихода. Это был тоже сверстник дьякона, так же долго и прочно сидел на своем месте, как и он, — так же, как и он, был благочестив, домовит и считался богатым человеком. Он был полезен дьякону в его пропагаторской деятельности, помогал направлять вверенную ему вотчину к истинному благочестию, а дьякон составлял и писал ему, как неграмотному, письма и отчеты по вотчине к господам.

Дьякон намекал на деревню Панино, которая придерживалась старообрядства и чуждалась православного духовенства и церкви. В былое время она действительно вовсе и знать не хотела приходского священника, который на нее и рукой махнул, и пользовался от нее каким-нибудь доходом разве только в экстренных случаях, когда мужикам нельзя было обойтись без местной духовной власти. Правда, тогда они платились хорошо, но платою этою пользовался обыкновенно один только священник, уделяя причту лишь самую незначительную долю из тайно полученной суммы. Дьякону не нравилось такое явное, дерзкое, неуважительное отпадение от церкви целой, притом самой богатой, деревни: он воспользовался периодом особенного преследования администрацией раскола и посоветовал священнику настойчиво входить в каждый дом Панина со «славой» и святой водой, строго вел список бывших у исповеди, не ленясь в течение всего поста напоминал беззаботным панинским об исполнении этой христианской обязанности и грозя обличением в скрытом расколе с совращением. Много нужно было упорства и терпения в достижении цели: немало споров, даже ругательств и угроз случалось у запертых перед носом клира дверей в иную панинскую избу, особенно в первый год, когда началось хождение «со славой» в Панино. Сначала мужики пробовали было зараз откупиться от этой новости, но дьякон уперся, — и Панино мало-помалу покорилось и стало принимать духовенство зауряд с прочими деревнями. Все вновь вводимые «славы» дьякон советовал начинать всегда с Панино, причем в других деревнях внушалось, что даже в Панино, которое, всем известно, немножко придерживается старины, — и там прияли новую «славу» с радостью и благодарностью.

Издельных была одна только деревнишка домов в 20, принадлежавшая мелкопоместной старой барыньке, большой богомолке и приятельнице дьякона, которая проживала в маленькой усадебке, бок о бок со своими мужиками. Барынька эта давно вдовствовала, давно жила в своем сельце, помнила старого дьякона еще молодым, и сама была в то время, когда он поступил в село, дамою еще средних лет. Дружба их с дьяконом давала повод к разным сплетням, которым вряд ли следует верить, в виду того что сама дьяконица почти каждый праздник посещала помещицу, а во время ее болезни, бывало, гащивала у нее в доме по целым неделям. К тому же, дьякон и смолоду отличался практическим направлением, не был способен к увлечениям, а барынька всегда отличалась искренним благочестием, поддерживала и помогала дьякону в его усердии к утверждению веры и преданности церкви в прихожанах. И если она посылала своих барщинных мужичонок обрабатывать дьяконову полосу, если она дала ему лесу на постройку нового двора, ссужала семенами на посев и дарила дьякону сукна на рясу, а дьяконице телушку и свою старую шаль, то делала это не иначе как из усердия к церкви и из уважения к усердному служителю ее. За то и дьякон считал долгом еженедельно по субботам являться к ней в дом, вместе со священником, служить всенощную, и среди недели навещал ее один и читал акафисты и каноны «сегодняшним святым», — за то и барынька имела утешение то и дело видеть в своей деревне и у себя в доме иконы и батюшек со святом и со «славою».

Олимпиада задалась задачей провести Горского к себе в дом так, чтобы ни он никого, ни его никто на селе не видал: нарочно медлила дорогой и пригоняла, чтобы приехать домой вечером или хоть в сумерки; а между тем во время всего пути — и кстати, и некстати — ругала своего попа и все его семейство, особливо девок. Чего-чего уж она не наговаривала и не измышляла в охуждение попа и всей его семьи: и какие все они беззаботные и бездельные, какие сластоежки, и франтихи, и даже беспутные, намекала что-то очень понятное про молодого дьячка и попадью, про попову дочь и кабатчика… «Из мещан, — холостой да лихой такой был, сквернослов окаянный, — знамо, кабатчик… А все вертится у попа, все у попа… И дочка тут… Деньги, чу, попу-то взаймы давал из-за дочки-то… Ну, тот и мирволил им!..» И про то рассказывала, какой поп сутяга и как он обманул первого зятя: «А и живут теперь, говорят, плохо: бедно, да и ссорятся… Он-то человек смирный, хороший, а она-то — охалка, этакая же беспутная, что и вторая-то сестренка, девка-то…»

— Да ему подошлось: он издревле здесь, ну, и дружит… вон и с бурмистром, и с госпожей здешней у него содружество старинное… Ему подошлось! Ну, опять же и жизнь ведет самую скаредную, и семейством не отягощен: одна дочь, рассчитайте!.. Много это значит: большое облегчение!.. А вот у кого, как у меня, семеро, — надо обо всех удумать, накормить, одеть, воспитать!.. Трудно, очень трудно, по здешним доходам!.. А дьякону что: ему сполагоря, ему подошлось хорошо!.. Здесь народ малоденежный, больше одной хлебной частью, провиантом отбывается, так дьякон-то одними поминальными пирогами не одного борова откормит да продаст: вот, значит, и капитал… А у меня, по моему семейству, все по ртам разойдется — и не увидишь, а не то чтобы скотинку для продажи выкормить, али бо что другое… Нет, что, помилуйте, про дьякона нечего и говорить: он не пример… По его семейству и всему прочему, как он здесь исстари, и говорят разное: как у него — денег не водиться!.. Большие, должно быть, капиталы имеет!.. Ну, не всякому так подойдет!.. И здоимщик большой!.. У-у, Боже сохрани! Своего уж не упустит, нет, не упустит!.. А попробуй-ка на нужду десяток другой рублей позаимствовать: удавится — не даст!.. Забожится, заклянется, что нет денег лежалых… Ну, а кто ему поверит?.. Большие деньги водятся, всем известно, что большие!.. Да, дьякон здесь — особь статья: он не образец… Ему легко, хорошо!..

— Чудное это дело, братец ты мой, — рассуждали про него иной раз мужики, — сам себя морить, не жалеет, вишь ты, уморыш какой ходит: кожа да кости, ровно сухарь, а лошади-то у него ровно боровья толстые… А намедни борова продал, страсть смотреть, вылез весь, голый, и сел уж на задние-то ноги, не ходит, сидит только да хрюкает, корм-от под нос подставляют, сам-от не двинется и к еже-то… Расперло его, значит, в жилах-то… А тот вертится около него: ну, взять — спица долгая… Посмеялись мы тогда: сесть бы, мол, тебе, дьякону, на свиной-то корм, хоть на недельку, хоть бы посправился маненько… Пра, диковинное это дело: скот сытой, обожрался, а у самого брюхо подвело!..

— Ну, с чем это схоже, — рассуждала тетка Олимпиада, — вон у попа от этакой семьи большой, из бедного дома, да умели дочку выдать, много помоложе нашей Таисьюшки, да и приданым-то, говорят, обманули зятя, хоть приданого-то всем счетом на двадцать на пять целковых… И парня-то какого оболванили: певчим архиерейским был, у владыки на виду… Пускай, говорят, дурашлив вышел, запивает и место дали плохонькое… Да даром… Пристроили таки, все с рук долой!.. Она сам-девять в семье, не какого ей принца ждать!.. А у нашей Таисьюшки все статьи слава Богу: и место хорошее, и дом полна чаша, и денег, поди, сколь у старика-то — все ей пойдет, некому больше… Ну, и рожей ничего, чтобы уж очень охаять: длинна, сухопара, в отца вышла, зато умна, домовита, не разорит домка, и дело всякое по хозяйству знает — было от кого заняться, от родителя-то… Слава тебе, Господи!.. Да ее бы с радостью всякий перворазрядный, на священническое место который кончил, всякий бы с радостью взял…

Но годы шли и брали свое. Таисия втихомолку насчитывала уже себе 25 лет, хотя вслух объявляла только 22 года, а дьякон сам стал сознавать, что он состарился и ослабел: спина у него сгорбилась, мучил кашель и удушье, горло уже не повиновалось и вместо прежнего трубного гласа издавало непроизвольные, прерывистые, неопределенные звуки, напоминавшие молодого петуха; сильные некогда руки начали дрожать. И все это шло crescendo, даже прихожане стали покачивать головой и замечать: «Ослабел наш дьякон, осел!.. Годы, значит, его подошли!..» Не один раз и священник внушал ему: «Боюсь я, дьякон, и священнодействовать-то с тобой, страшно и чашу-то в руки тебе дать!.. Слаб ты, братец, очень стал, опустился!..»

— Да что, она просится, что ли?… Кучилась тебе нечто?.. Жениха, что ли, нашла?..

— Эх, не любят ныньче этого, ныньче все спрашивают: подавай на руки чистенькими… Сам что хочу, то и сделаю, не хочу из чужих рук смотреть: вот ведь ныньче как!.. Да ты, полно, уж не скупись на это-то, не расходиться же из-за того… Ты помни, что ведь у попа еще невеста: как привезем да будем нажимать, а тут рядом попова дочь, невеста… вон какая ражая девка и молодая!.. Как раз переманят: насулят с гору, особливо коли хорошего человека изыщем… Им ведь все равно сулить-то, а тот не знает того, что один обман выйдет, как раз и перекинется: дьякон богат, поп, значит, мол еще богаче… Нет, ведь это дело-то с рассудком делать нужно… Так надо вести, чтобы никто ничего и не знал, не ведал, а то в наших местах люди — народ тоже… А не помочь деньгами — нельзя, это как хочешь… И чем авантажнее человечек выищется, Бог даст, тем и деньгами его надо больше приманивать: невеста не по мысли придется, место покажется плохо, а уж на деньги-то всякий польстится, на деньги всякий пойдет… Нет, а ты не то что только на одну одежу, а обещай так уж сколько тебе Бог на душу положит: сотни три, что ли, али хошь две… Вот мне и разговор будет с ним вольготнее вести: место местом, дом домом, одежа одежей, родительское награжденье после смерти само собой, а то вот тебе из теплых рук за женой эстолько сотен… Вот, мол, знай, какова у нас невеста!.. Уж коли Кронид Матвеич Бронзов о нас, по родству, постарается, так он, знамо, человека хорошего порекомендует… Ну, а хорошенького-то нужно хорошеньким и поманить…

— Значит, денег в руки не будет?.. Ныньче вон ведь за последней дьячковой дочерью, так и то денег спрашивают… Да и то сказать: молодые люди тоже собины захотят, опять же жениху к свадьбе одеться, обуться нужно, не голого же к венцу поведешь, али не в своем подряснике старом…

У профессора Бронзова оказался любимчик из выпускных, ищущих места, с качествами, вполне соответствующими желаниям покровского дьякона. Студент богословия, окончивший курс хотя по второму разряду, но с правом на священническое место, сирота, испытавший с детства крайнюю нужду, перебивавшийся в семинарии кое-как, с полсыта, грошовыми уроками, перепиской и неоставлением дальнего родственника, настоятеля одного монастыря, а также благодаря покровительству начальства, пред которым был всегда искателен и низкопоклонен. Особенными способностями он не отличался, но благодаря настойчивости и прилежанию, преодолевал до конца трудности семинарской науки и достиг желаемого. Поведения он всегда был благонравного и не только никогда не был замечен в содружестве с людьми малоблагонадежными, а тем паче в карточной игре или в пьянстве, но даже не курил табаку; несмотря на крайнюю бедность, одет был всегда благопристойно, одежу содержал в крайней чистоте, носил ее изумительно долго и даже, как уверяли товарищи, имел маленький, тщательно скрываемый капиталец, будто бы до тридцати, однако, рублей. Лицом он был весьма красив и обладал довольно порядочным голосом, который никогда не расточал на распевание хором бурсацких песен где-нибудь, «среди долины ровные», за городом, но, как и все, тщательно сберегал и совершенствовал только на октоихе и церковном концертном пении. По природе он был скрытен, необщителен, но там, где хотел, умел заискать расположение.

— Эх, не любят ныньче этого, ныньче все спрашивают: подавай на руки чистенькими… Сам что хочу, то и сделаю, не хочу из чужих рук смотреть: вот ведь ныньче как!.. Да ты, полно, уж не скупись на это-то, не расходиться же из-за того… Ты помни, что ведь у попа еще невеста: как привезем да будем нажимать, а тут рядом попова дочь, невеста… вон какая ражая девка и молодая!.. Как раз переманят: насулят с гору, особливо коли хорошего человека изыщем… Им ведь все равно сулить-то, а тот не знает того, что один обман выйдет, как раз и перекинется: дьякон богат, поп, значит, мол еще богаче… Нет, ведь это дело-то с рассудком делать нужно… Так надо вести, чтобы никто ничего и не знал, не ведал, а то в наших местах люди — народ тоже… А не помочь деньгами — нельзя, это как хочешь… И чем авантажнее человечек выищется, Бог даст, тем и деньгами его надо больше приманивать: невеста не по мысли придется, место покажется плохо, а уж на деньги-то всякий польстится, на деньги всякий пойдет… Нет, а ты не то что только на одну одежу, а обещай так уж сколько тебе Бог на душу положит: сотни три, что ли, али хошь две… Вот мне и разговор будет с ним вольготнее вести: место местом, дом домом, одежа одежей, родительское награжденье после смерти само собой, а то вот тебе из теплых рук за женой эстолько сотен… Вот, мол, знай, какова у нас невеста!.. Уж коли Кронид Матвеич Бронзов о нас, по родству, постарается, так он, знамо, человека хорошего порекомендует… Ну, а хорошенького-то нужно хорошеньким и поманить…

— Ай, чтой-то… Ну-ка, полно, ничего… Чем не девка, сухопаровата, правда, — так ведь, батюшка, девушка ведь!.. Подумай-ка сколь ждала, а вот замуж-то выйдет, раздобреет и она в год… А уж честная-то, так голову на плаху кладу… Уж будь женишок покоен!.. Что мать-то покойная, что я, с глаз не спускали, да и сама она, нечего сказать, степенная девушка, не запялит глаза не в свое место… Нет, нет, надо чести приписать, блюденая девка!.. В полном виде невеста!.. Без захулу! А как, сударь, Кронид Матвеич, звать-то его?.. Имечко-то его какое будет?..

— Дай-то Господи… А из себя-то каков?.. Мы ведь вот бабы: кому что, а мы и об роже-то тоже сомневаемся… Ты не взыщи на мне, старухе, Кронид Матвеич, — может, глупое слово какое сказала… Хочется Таисьюшке-то потрафить, чтобы во всем авантаже был паренек… и с лица, и с карахтера… Так из себя-то ничего, Кронид Матвеич?.. Не рябой, не корявый, али не мухортик какой махонький?.. Она-то ведь у нас рослая из себя… Ей надо в пару… Изъяна какого нет ли в ём?