Зыков длиннополо взмахнул кафтаном и вскочил на пень: — Эй, слушай все! Молодежь прихлынула к самому пню и, раздувая ноздри, дышала в мороз огнем. — Кто гонитель нашей веры древней? Царь, архиерей, попы, начальство разное, чиновники, купцы. Так или не так? — Так, так… Истинно. — Добре. А посему — изничтожай их, режь и капища ихние жги. Настало время. Вся земля в огне. Откройте глаза и уши. Кто крепок, иди за мной. Чрез огонь, чрез меч мы возродим веру нашу в Святом Духе, Господе истинном. Кто слаб, зарывайся, как червь, в землю. На врага же своего пойду грудь к груди.
Одобрил, потому церкви никонианцев жегчи надо и духовным огнем и вещественным… Так-то вот. — Он помолчал, снял черную шляпу, повертел ее на пальце, опять надел. — А ведь красные-то, большевики-то, Бога совсем не признают. Ни русского, ни татарского Аллу, ни жидовского. Во, брат… — Неужто? — встрепенулся Зыков. — Говорю, как печатаю: верно. А у них свой бог — Марс, хотя тоже из евреев, с бородищей, сказывают, но все-ж-таки в немецком спинжаке. Во, брат… — Ежели не врешь, — сказал Зыков, скосив на него глаза, — я за веру свою старую умру. — А красные? Значит, ты насупротив красных? Зыков медлил, чернобородый сосед толкнул его локтем в бок. Зыков отрубил: — Прямо тебе скажу — не знаю, за что красные, я — за Бога, — и встал.
жалует. Но парень не шел, рыженькая сучка вылизала все мозги его в снегу. А где ж палач Наперсток? И Наперстка нет. Всяк получил свою судьбу, никто не уйдет от своей судьбы, каждому данной изначала. Таня открыла глаза и по-новому удивленно уставилась на Зыкова: — Зыков, ты? — Я, — сказал он. Глаза его были горячи и властны. — Поправишься, приедешь ко мне. Сама приедешь! Никогда не забудешь теперь Зыкова, и я тебя не забуду. Прощай! — он ковал слова, как огнем палил. — Ваня… Ваня… песню… — застонала, заметалась девушка. А Зыков говорил ее матери тихо, по-иному: — Всамделе… Ежели плохо будет, приезжайте. Защиту дам. Когда он вышел, яркое было солнце. Рожечники, пикульщики, знаменщики сияли в золоте и серебре. Двадцать бабьих рук всю ночь шили из парчевых церковных облачений штаны и камзолы. И вот все блестит и пламенеет. На широких штанах, на сиденьях, на спинах — кресты и серафимы.
Зыков ожег его взглядом и сказал: — Одноверы! В грехе не сомневайтесь: время наше — война. Кончим, правую веру свою вспомним, очистим воздух, станем жить по преданию отец и праотец. Кто трусит — греши в мою голову. Я — единая власть вам, и я в ответе! Кержаки кивали головами, чавкали еду, запивали вином. Парни друг перед другом рассыпались в самохвальстве, вино пили, как воду, и все покашивались на Зыкова. Он глотал пельмени быстро, обжигался, хмуро молчал.
— Господи Исусе Христе, помилуй нас, — сказал Зыков. — Аминь. Дверь отворилась, перед ними стоял высокий сухой бородач. — Милости просим… Кто такие, гостеньки?
Когда укладывались спать, хозяин спросил: — Много ли у тебя, Зыков, народу-то? — К двум тысячам подходит. — Поди, твои кержаки больше? — Всякие. Чалдонов[2] много да беглых солдат. Каторжан да всякой шпаны — тоже прилично. А кержаков не вовся много.
— Говорят, красные регулярные войска идут. Дело-то Колчака — швах. Боже мой, Боже, — голос священника вилял и вздрагивал. — А Зыкова я боюсь, гонитель церкви. — Да, Зыков — ого-го, — за кержацкого бога в тюрьме сидел, — чиновник ощупью набил трубку и задымил.
— О, пречестный Спасе, заступниче бедных и убогих. Разожги огонь ярости в сердцах наших, да падут попы-никонианцы-табашники и все власти сатанинские от меча карающего. Да соберем мы веру свою правую, и сохраним, и нерушимо укрепим. Как ты, Спасе и Господи, гнал вервием торгующих из храма, так и меч наш карающий с дымом, с кровью пронесется над землей. Верное воинство твое — дружину нашу — спаси и сохрани во веки веков…