Записки одного молодого человека
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Записки одного молодого человека

Александр Иванович Герцен

ЗАПИСКИ ОДНОГО МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА[1]

1

Напечатаны в «Отечественных записках», в последней книжке 1840 и первой 1841 (примеч. 1862 г.).


«Записки одного молодого человека» — произведение русского писателя, общественного деятеля Александра Ивановича Герцена (1812–1870).***

Этот рассказ — история духовного становления молодого человека, увлеченного передовыми идеями своего времени.

К творческому наследию А. И. Герцена принадлежат художественные произведения, публицистические статьи, философские изыскания: «Гофман», «Записки одного молодого человека», «Сорока-воровка», «Русские немцы и немецкие русские», «Русский народ и социализм», «Письма об изучении природы», «С того берега», «Поврежденный», «Елена».

А. И. Герцен, рожденный в семье богатого дворянина, всю свою жизнь положил на алтарь борьбы с русским самодержавием, за создание социального общества. Особое внимание Герцен уделял духовному состоянию социума. Он осуждал стремление людей только к материальным благам и верил в скорую победу самых светлых идей человечества.

Произведения А. И. Герцена с глубоким интересом читаются и в наши дни, не утратив своего познавательного и эстетического значения.


ВСТУПЛЕНИЕ

Твое предложение, друг мой[2], удивило меня. Несколько дней я думал о нем. В эту грустную, томную, бесцветную эпоху жизни, в этот болезненный перелом, который еще бог весть чем кончится, «писать мои воспоминания». Мысль эта сначала испугала меня; но когда мало-помалу образы давно прошедшие наполнили душу, окружили радостной вереницей, — мне жаль стало расстаться с ними, и я решился писать, для того чтоб остановить, удержать воспоминания, пожить с ними подольше; мне так хорошо было под их влиянием, так привольно… Сверх того, думалось мне, пока я буду писать, подольется вешняя вода и смоет с мели мою барку[3].

А странно! С начала юности искал я деятельности, жизни полной; шум житейский манил меня; но едва я начал жить, какая-то bufera infernale[4] завертела меня, бросила далеко от людей, очертила круг деятельности карманным циркулем, велела сложить руки. Мне пришлось в молодости испытать отраду стариков: перебирать былое и вместо того, чтоб жить в самом деле, записывать прожитое. Делать нечего! Я вздохнувши принялся за перо, но едва написал страницу, как мне стало легче; тягость настоящего делалась менее чувствительна; моя веселость возвращалась; я оживал сам с прошедшим: расстояние между нами исчезало. Моя работа стала мне нравиться, я увлекался ею и, как комар Крылова, «из Ахиллеса стал Омиром»[5]; и почему же нет, когда я прожил свою илиаду?.. Целая часть жизни окончена; я вступил в новую область; тут другие нравы, другие люди — почему же не остановиться, перейдя межу, пока пройденное еще ясно видно? Почему не проститься с ним по-братски, когда оно того стоит? Каждый день нас отдаляет друг от друга, а возвращения нет. Моя тетрадка будет надгробным памятником доли жизни, канувшей в вечность. В ней будет записано, сколько я схоронил себя. Но скучна будет илиада человека обыкновенного, ничего не совершившего, и жизнь наша течет теперь по такому прозаическому, гладко скошенному полю, так исполнена благоразумия и осторожности еtc., etc. Я не верю этому; нет, жизнь столько же разнообразна, ярка, исполнена поэзии, страстей, коллизий, как житье-бытье рыцарей в средних веках, как житье-бытье римлян и греков. Да и о каких совершениях идет речь? Кто жил умом и сердцем, кто провел знойную юность, кто человечески страдал с каждым страданьем и сочувствовал каждому восторгу, кто может указать на нее и сказать: «вот моя подруга», на него и сказать: «вот мой друг», — тот совершил кое-что. «Каждый человек, — говорит Гейне, — есть вселенная[6], которая с ним родилась и с ним умирает; под каждым надгробным камнем погребена целая всемирная история», — и история каждого существования имеет свой интерес; это понимали Шекспир, Вальтер Скотт, Теньер, вся фламандская школа: интерес этот состоит в зрелище развития духа под влиянием времени, обстоятельств, случайностей, растягивающих, укорачивающих его нормальное, общее направление.

Какая-то тайная сила заставила меня жить; тут моего мало: для меня избрано время, в нем мое владение; у меня нет на земле прошедшего, ни будущего не будет через несколько лет. Откуда это тело, крепости которого удивлялся Гамлет[7], я не знаю. Но жизнь — мое естественное право; я распоряжаюсь хозяином в ней, вдвигаю свое «я» во все окружающее, борюсь с ним, раскрываю свою душу всему, всасываю ею весь мир, переплавляю его, как в горниле, сознаю связь с человечеством, с бесконечностью, — и будто история этого выработывания от ребяческой непосредственности, от этого покойного сна на лоне матери до сознания, до требования участия во всем человеческом, самобытной жизни — лишена интереса? Не может быть!

Но довольно:

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten[8],

Die früh sich einst dem trüben Blick gezeigt;

Versuch’ ich wohl euch diesmal festzuhalten?[9]

С восхищеньем переживу я еще мои 25 лет, сделаюсь опять ребенком с голой шеей, сяду за азбуку, потом встречусь с ним[10] там, на Воробьевых горах, и упьюсь еще раз всем блаженством первой дружбы; и тебя вспомню я, «старый дом»[11]:

В этой комнатке счастье былое,

Дружба родилась и выросла там,

А теперь запустенье глухое,

Паутины висят по углам.

Потом и вы, товарищи аудитории, окружите меня, и с тобою, мой ангел, встречусь я на кладбище…[12]

О, с каким восторгом встречу я каждое воспоминание… Выходите ж из гроба. Я каждое прижму к сердцу и с любовью положу опять в гроб…

Владимир-на-Клязьме.

Весной 1838.

7

…тело, крепости которого удивлялся Гамлет… — Подразумевается монолог Гамлета из второй сцены 1-го действия.


12

…и с тобою, мой ангел, встречусь я на кладбище… — Имеется в виду памятная для Герцена прогулка с Н. А. Захарьиной по кладбищу близ Ходынского поля. Встреча эта произошла 20 июля 1834 г.; в ночь на 21 июля Герцен был арестован.


8

«Ihr naht euch wieder, schankende Gestalten…» — начальные строки из «Посвящения» к «Фаусту» Гёте.


5

…«из Ахиллеса стал Омиром». — Не совсем точная цитата из басни Крылова «Лев и комар». Омир — Гомер.


6

«Каждый человек, — говорит Гейне, — есть вселенная…». — Неточный перевод цитаты из «Путевых картин» Гейне (ч. III. Путешествие от Мюнхена до Генуи, гл. XXX).


3

…подольется вешняя вода и, смоет с мели мою барку. — Надежды на освобождение из ссылки.


11

Огарев «Старый дом» написал в 1840 году. Стихи эти прибавил я, отдавая Белинскому статью в конце сорокового года (примеч. 1862 г.).

«старый дом» — дом И. А. Яковлева в Б. Власьевском пер. в Москве, ныне не существующий. В этом доме Герцен жил с 1824 по 1833 г. Вторую строку приведенной им строфы стихотворения Огарева «Старый дом» Герцен процитировал неправильно, она читается: «Дружба светлая выросла там».


2

Твое предложение, друг мой… — Обращение к Н. А. Захарьиной, побуждавшей Герцена писать автобиографию.


10

…встречусь с ним… — с Огаревым.


9

Опять вы приближаетесь, зыбкие виденья, некогда представшие моему неясному взору… Смогу ли я на этот раз вас удержать? (нем.). — Ред.


4

адский вихрь (итал.). — Ред.


I

РЕБЯЧЕСТВО

Das Höchste, was wir von Gott und der

Natur erhalten haben, ist das Leben…

Goethe[13].

13

Высший дар, полученный нами от бога и природы, — жизнь… Гёте (нем.). — Ред.


До пяти лет я ничего ясно не помню, ничего в связи… Голубой пол в комнатке, где я жил; большой сад, и в нем множество ворон. Идучи в сад, надобно было проходить сарай; тут обыкновенно сидел кучер Мосей с огромной бородой, который ласкал меня и на которого я смотрел с каким-то подобострастием; с ним, кажется, ни за какие блага в мире я не решился бы остаться наедине. Тогда при мне уже была m-me Proveau[14], которая водила меня за руку по лестнице, занималась моим воспитанием и, сверх того, по дружбе, в свободные часы присматривала за хозяйством. Еще года два-три наполнены смутными, неясными воспоминаниями; потом мало-помалу образы яснеют; как деревья и горы, из-за тумана вырезываются мелкие подробности детства и крупные события, о которых все говорили и которые дошли даже до меня. Помню смерть Наполеона. Радовались, что бог прибрал это чудовище, о котором было предсказано в апокалипсисе, проницательные не верили его смерти; более проницательные уверяли, что он в Греции. Всех больше радовалась одна богомольная старушка[15], скитавшаяся из дома в дом по бедности и не работавшая по благородству, — она не могла простить Наполеону пожар в Звенигороде, при котором сгорели две коровы ее, связанные с нею нежнейшей дружбой. Рассказами о пожаре Москвы меня убаюкивали; сверх того, у меня были карты, где на каждую букву находилась карикатура на Наполеона с острыми двустишиями, например:

Широк француз в плечах, ничто его неймет,

Авось-либо моя нагайка зашибет, —

и с еще более острыми изображениями, например, Наполеон едет на свинье и проч. Мудрено ли, что и я радовался смерти его? Помню умерщвление Коцебу. За что Занд убил его, я никак не мог понять, но очень помню, что племянник m-me Provеаu, гезель[16] в аптеке на Маросейке, от которого всегда пахло ребарбаром с розовым маслом, человек отчаянный и ученый, приносил картинку, на которой был представлен юноша с длинными волосами, и рассказывал, что он убил почтенного старика, что юноше отрубили голову, и я очень жалел, разумеется, юношу.

Я был совершенно один; игрушки стали скоро мне надоедать, а их у меня было много: чего-чего не дарил мне дядюшка[17]! И кухню, в которой готовился недели три обед, готовился бы и до сего дня и часа, ежели б я не отклеил задней стены, чтоб подсмотреть секрет, и избу, покрытую мохом, в которой обитал купидон, весь в фольге, и lanterne magique[18], занимавший меня всего более… Вот является на стене яркое пятно, и больше ничего; надумаешься тут, — что-то явится в этих лучах славы и вогнутого стекла… вдруг выступает слон, увеличивается, уменьшается, точно живой, иной раз пройдет вверх ногами, чего живому слону и не сделать; потом Давид и Голиаф дерутся и двигаются оба вместе; потом арап, черный, как моська Карла Ивановича, камердинера дядюшки (и она уже умерла, бедная Крапка!). Весело было смотреть на такое общество и вверх головою и вверх ногами. Но недоставало важного пополнения: некому было мне показать его, и потому я часто покидал игрушки и просил Лизавету Ивановну что-нибудь рассказать, смиренно садился на скамеечку и часы целые слушал ее с самым напряженным вниманием. Молчаливость не принадлежала к числу добродетелей m-me Proveau: она не заставляла повторять просьбу и, продолжая вязать свой чулок, начинала рассказ. Вязала она беспрестанно. Я полагаю, если бы сшить вместе все связанное ею в 58 лет, то вышла бы фуфайка ежели не шару земному, то луне (ей же и нужнее для ночных прогулок). Дай бог ей царство небесное! Недолго пережила она Наполеона и умерла так же далеко от своей родины, как он — только в другую сторону. Но что же она мне рассказывала? Во-первых, — это была ее любимая тема, — как покойный муж ее был каким-то метрдотелем в масонской ложе; как она раз зашла туда: все обтянуто черным сукном, а на столе лежит череп на двух шпагах… я дрожал, как осиновый лист, слушая ее. На стенах висят портреты, и, ежели кто изменит, стреляют в портрет, а оригинал падает мертвый, хотя бы он был за тридевять земель, в тридесятом государстве. Потом рассказывала она интересные отрывки из истории французской революции: как опять-таки покойный сожитель ее чуть не попал на фонарь, как кровь текла по улицам, какие ужасы делал Роберспьер, — и отрывки из собственной своей истории; как она жила при детях у одного помещика в Тверской губернии, который уверил ее, что у него по саду ходят медведи. «Ну, вот, я и пошла раз уф сад; клешу, клешу, идет медведь престрашучий… я только — ах!; и в обморок», а почтенный сожитель чуть не выстрелил в медведя; кажется, за тем дело стало, что с ним не было ружья; а медведь был камердинер барина, который велел ему надеть шубу шерстью вверх. Господи, как нравились мне рассказы эти… я их после искал в «Тысяче одной ночи» — и не нашел.

В русской грамоте мы оба тогда были недалеки; с тех пор я выучился по толкам[19], а Лизавета Ивановна умерла и может доучиваться из первых рук у Кирилла и Мефодия.

Однако горестное время учения подступило. Раз вечером батюшка говорил с дядюшкой, не отдать ли меня в пансион. Фу!.. Услышав это ужасное слово, я чуть не умер от страха, выбежал в девичью и горько заплакал; ночью просыпался, осматривался, не в пансионе ли я, и старался уверить себя, что страшное слово только приснилось. Впрочем, батюшка решился воспитывать меня дома. И воспитанье мое началось, как разумеется, с французской грамоты. M-r Bouchot — первое лицо, являющееся возле Лизаветы Ивановны в деле моего воспитания; вслед за ним выступает Карл Карлович[20]. M-r Bouchot был француз из Меца, а Карл Карлович немец из Сарепты и учил музыке. Параллель этих людей не без занимательности. Мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос бесконечной длины на висках, вечно в синем фраке толстого сукна, на стаметовой подкладке, — таков был m-r Bouchot; важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но в каждом движении (он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой); голова у него ни разу не гнулась с тех пор, как перестали его пеленать, а это было очень давно, лет полтораста тому назад. Ко всему этому надобно прибавить французскую физиономию конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, — одну из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации[21]. Я боялся Бушо, особенно сначала. Карл Карлович был тоже высок, но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны; фрак у него был серенький, с перламутовыми пуговицами; панталоны черные, какой-то непонятной допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги à la Souvaroff[22], с кисточками, и их он выписывал из Сарепты; он свободно брал своими сухими, едва обтянутыми сморщившейся кожицей пальцами около двух октав на фортепьяно. Имея такой решительный талант, мудрено ли, что Карл Карлович посвятил себя мусикийскому игранию[23]? Карл Карлович провел свою жизнь в чистейшей нравственности; это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, не узнанные никем, но счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепьяно и умирают тихо, кротко, как жили. Он был женат в незапамятные времена; я пил малагу на золотой свадьбе его, и, право, старичок и старушка любили друг друга, как в медовый месяц.

Из сказанного можно себе составить понятие о Карле Карловиче: это лицо из легенд Реформации, из времени пуританизма во всей чистоте его. И Бушо был человек добрый, так точно, как лошадь — зверь добрый, по инстинкту, и к нему однако, как к лошади, не всякий решился бы подойти ближе размера ноги и копыт. Он уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, я воображаю, что citoyen Bouchot[24] не был лишним или праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа[25]; он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви; о революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбаясь молчал о ней. Холостой, серьезный, важный, он со мной не тратил слов, спрягал глаголы, диктовал из «Les Incas» de Marmontel[26], расстанавливал accents grave и aigu[27], отмечал на поле, сколько ошибок, бранился и уходил, опираясь на огромную сучковатую палку; его никто никогда не бил[28]. Несмотря на занимательность педагогов, я скучал; мне некуда было деть мою деятельность, охоту играть, потребность разделить впечатления и игры с другими детьми. Один товарищ, одна подруга была у меня — Берта, полушарлот и полуиспанская собака батюшки. Много делил я с нею времени, запрягал ее, бывало, ездил на ней верхом, дразнил ее, а в зимние дни сидел с нею у печки: я пою песни, а она спит, — и время идет

...