тянул время, попыхивая сигарой, еще и потому, что по сути был дилетантом и предвкушение удовольствия зачастую приносило ему более волнующее ощущение, нежели само удовольствие.
Все (включая мистера Силлертона Джексона) сходились в том, что старая Кэтрин никогда не отличалась красотой – даром, который в глазах Нью-Йорка обелял любой успех и служил оправданием некоторым провалам.
Достаточно было окинуть взглядом его стройную элегантную фигуру от покатого гладкого лба и светлых усов идеальной формы до лакированных штиблет с узкими длинными мысами, чтобы понять, что знание «стиля» есть неотъемлемое свойство этого человека, умевшего носить очень дорогую одежду столь небрежно и при весьма высоком росте двигаться с такой непринужденной грацией. Как однажды сказал о нем некий юный почитатель: «Если кто и может точно сказать, когда следует надевать черный галстук к вечернему костюму, а когда нет, то это Ларри Леффертс». А уж по части выбора между бальными туфлями и лакированными «оксфордами»[5] его авторитет был непререкаем.
Как подобное чудо из льда и пламени сотворить и как ему выстоять в грубом окружающем мире – об этом Арчер никогда не давал себе труда задуматься, он довольствовался тем, что придерживался такого взгляда, не анализируя его, поскольку знал: именно так должны думать все тщательно причесанные джентльмены в ослепительно-белых манишках и с цветками в петлицах, которые сейчас сменяли друг друга в клубной ложе, по-приятельски обмениваясь приветствиями и критически обращая свои театральные бинокли на дам, представлявших собой продукт системы. В интеллектуальном отношении и в понимании искусства Ньюланд Арчер ощущал свое превосходство над этими избранными особями старой нью-йоркской знати; он, вероятно, больше читал, больше думал и даже мир повидал гораздо больше, чем любой другой из их числа. Каждый из них в отдельности явно уступал ему, но вместе они олицетворяли «Нью-Йорк», и по обычаю мужской солидарности Арчер принимал их жизненную доктрину во всем, что входит в понятие морали. Он интуитивно чувствовал, что было бы чревато осложнениями – и, упаси Господь, сочтено дурным тоном – проявлять независимость в этой сфере.
«Милое дитя! – подумал Ньюланд Арчер; его взгляд порхнул обратно, на юную особу с ландышами. – Она даже не догадывается, чтó все это значит». Он созерцал ее трогательно увлеченное лицо с трепетом обладания, в котором смешались гордость собственной мужской посвященностью и нежное благоговение перед ее бездонной чистотой. «Мы будем читать “Фауста” вместе… на берегах итальянских озер…» – думал он, и в его воображении смутно сливались сцены из его предстоящего медового месяца и литературного шедевра, открыть невесте смысл которого должно было стать его мужской привилегией. Только сегодня днем Мэй Уелланд дала ему понять, что она к нему «неравнодушна» (единственно возможная согласно нью-йоркской священной традиции фраза, означающая согласие девушки), а его воображение уже гнало его впереди помолвки, обручального кольца и поцелуя и под звучащий в голове свадебный марш из «Лоэнгрина» рисовало картину, на которой он вел ее под руку по какому-то заповедному уголку старушки Европы. Он ни в малейшей мере не желал, чтобы будущая миссис Ньюланд Арчер была наивной простушкой. Он хотел, чтобы она (благодаря его просветительскому руководству) развила в себе навыки светского общения и остроту ума, которые позволят ей уверенно держаться в кругу самых популярных замужних дам «молодого поколения», где признанным обычаем было умение снискать мужское уважение, игриво обескуражив любого. А если бы он прозрел свое тщеславие до самого дна (куда порой почти добирался), он бы обнаружил там и желание, чтобы его жена была столь же искушенной в стремлении доставить ему удовольствие, как та замужняя дама, которая владела его фантазиями в течение двух довольно бурных лет, – но, разумеется, без малейшего намека на болезненность, которая едва не омрачила жизнь этого несчастного существа и расстроила его собственные планы на целую зиму.