Морской офицер Франк Мильдмей
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Морской офицер Франк Мильдмей

Фредерик Марриет

Морской офицер Франк Мильдмей

Франк Мильдмей — офицер флота, который испытал все «прелести» военной жизни на собственной шкуре и убедился, что романтика не всегда является частью морской службы.

Другими популярными книгами писателя являются «Иафет в поисках отца», «Приключения в Африке», «Сто лет назад», «Канадские поселенцы», «Многосказочный паша», «Маленький дикарь», «Пират» и «Корабль-призрак».

Более чем двадцатилетний военный опыт вдохновил Ф. Марриета на создание ряда приключенческих книг о суровых морских нравах XIX столетия.


Глава I

Вот ошибки и вот плоды плохого пользования первыми днями нашей молодости в училищах и университетах, где мы часто научаемся одним только словам или преимущественно таким вещам, которых было бы лучше никогда не знать.

Мильтон.

Отец мой был джентльмен и человек с порядочным состоянием. В детские годы я был слабого сложения и хворый; но родители любили меня более прочих моих братьев и сестер; они видели, что мои духовные способности берут верх над болезненным сложением, и боялись, что никогда не доведут меня до возмужалости; однако ж я, против их ожиданий, преодолел все эти предзнаменования жалкой моей будущности и обращал на себя большое внимание своею живостью, бойкими ответами и смелостью, — качествами, которые весьма пригодились мне впоследствии на поприще жизни.

Припоминаю себя также, что я был труслив и хвастлив; но я очень часто замечал, что то, что называют трусостью в ребенке, означает только в нем более чуткое сознание опасности и следовательно есть доказательство его здравых понятий. Все мы от природы трусливы: воспитание и опытность научают нас различать действительную опасность от кажущейся; гордость научает скрывать страх, а привычка делает нас равнодушными к тому, от чего мы прежде часто убегали безнаказанно. Каждый из нас должен изучать свое ремесло, состоит ли оно в том, чтобы хладнокровно подставлять свою грудь неприятелю или смиренно тачать сапоги: один навык может сделать Гобия[1] или Веллингтона.

Перейду к дням пребывания моего в училище, когда мы получаем самые сильные впечатления. Попечения превосходных родителей положили во мне основания нравственных и религиозных правил. Но, увы! С тех пор как я оставил родительский дом, ни один камень не был прибавлен к этому основанию, и даже следы бывших трудов погрязли в потоке пороков, которые грозили мне в скором времени совершенным владычеством надо мной. Случалось, иногда, что я старался сдерживать их, но сопротивление было слабо и безуспешно; иногда же я чувствовал, как уносился всей их губительной быстротою. Я был откровенен, щедр, проворен и злобен; и должен сознаться, что то, что моряки называют devil «черт» проявилось во мне в высшей степени и еще гораздо больше того скрывалось в груди моей и в мозгу. Управлявшая мною страсть, даже и в те ранние годы моей жизни, была — гордость. Сам Люцифер, если когда-нибудь он достигал семилетнего возраста, не имел ее больше, чем я. Если я приобрел на службе доброе имя, если я начальствовал, вместо того, чтобы подчиняться, то все это надо приписать одной управлявшей мною страсти. Другие часто полагали, что поступки мои происходили от гораздо лучших побуждений, но я не хочу теперь скрывать истины.

Меня отправили в училище для обучения греческому и латинскому языкам, которое достигается различными путями. Иные наставники следуют правилу suaviter in modo; но мой учитель предпочитал fortiter in re и, как говаривал наш боцман, «подстрекательством» суковатой палки вбивал в наши головы познания точно так, как конопатчик вколачивает пеньку в корабельные пазы. Под руководством такого наставника мы делали удивительные успехи; и сколько бы я их ни сделал и даже таких, которых надобно было наименее желать, мой отец не имел причины жаловаться на недостаток моего знания классиков. Так как мои способности были несравненно лучше, чем у большей части моих соучеников, то я редко принимал на себя труд учить урок до начала класса, и поэтому «учительское благословение», как мы называли его, часто снисходило на мою смиренную голову; но я считал это безделицей, ибо был в меру горд, чтобы пребывать в мире с равными себе, и достаточно ленив, чтобы не заниматься усерднее.

Если бы мой учитель был человек одинокий, время пребывания моего на его попечении могло бы принести мне пользу; но, по несчастью, как для него так и для меня, он имел сожительницу, и ее пагубные слабости ниспровергали те нравственные правила, о сохранении которых она обязана была прилагать неусыпное попечение. Эти господствовавшие у нее слабости были: недоверчивость и скупость, резко изображавшиеся в ее проницательных глазах и на остроконечном носе. Она никогда не считала нас в состоянии говорить правду, и поэтому мы никогда не старались идти по стезе бесполезной добродетели, и изредка тогда только прибегали к ней, когда она была для нас выгоднее лжи. Эта слабость мистрис Гиггинботтом обратила наши искренность и честность в лукавство и обман. Так как нам никогда не верили, мы мало заботились о точности наших оправданий; а полусытый стол, плод ее умеренности и высокой экономии, заставлял нас предпринимать всевозможные средства и пути для удовлетворения вечного голода. Таким образом, в скором времени мы сделались столь же сведущими адептами в приятных искусствах обмана и воровства, под ее надзором, сколько успели в греческом и латинском языках под надзором ее супруга.

Обширный фруктовый сад, поля, огород и птичий двор, принадлежавшие к дому, были в ведении хозяйки, и она обыкновенно выбирала одного из учеников в свои первые министры и тайные советники. Этому мальчику, за воспитание которого родители платили шестьдесят или восемьдесят фунтов стерлингов в год, позволялось проводить время в собирании фруктов, обитых ветром, в присматривании за курицами и доставлении яиц, когда их кудахтанье возвестит о счастливом разрешении от бремени, в присмотре за стадами утят и цыплят и т. д., — одним словом, в исполнении должности, как говорится, человека на все руки. Предоставляю самому читателю заключить, как далеко должна была простираться благодарность родителей за такое распоряжение их чадами, но нам, которые предпочитали физические упражнения и всякое другое образование образованию ума, оно чрезвычайно нравилось. Поэтому ни одно из мест, раздаваемых правительством, никогда не было предметом стольких домогательств и интриг, как для нас, школьников, должность собирателя и опекуна яиц и яблок.

Я имел счастье быть весьма скоро избранным на это важное место и несчастье потерять его также скоро, благодаря проискам и зависти товарищей, и подозрениям моего начальства. Поступивши в должность, я дал себе слово непременно действовать честно и неусыпно; но что значат хорошие намерения, когда с одной стороны, они ослабляются укоризнами недоверчивости, а с другой — должны противостоять натискам сильного аппетита? Утренний сбор отбирался от меня до последнего ореха, и жадные глаза моей начальницы, казалось, спрашивали еще более. Напрасные подозрения сделали меня виновным из мщения; кончилось тем, что я был пойман и сменен. На место мое назначили другого, которому я сдал на законном основании все части, вверенные моему управлению, и после того, оставшись совершенно на досуге, занялся составлением планов, для ниспровержения его.

Мне известна было тогда математическая аксиома, хотя и ее не было у Евклида, что в отверстие, в которое можно просунуть голову, пройдет и все туловище. Чтоб проверить этот постулат на самом деле, я просунул свою голову в полукруглое отверстие над дверью курятника и, отковырявши засохшую там грязь, наконец, совсем пролез и весьма скоро переложил все яйца в свой сундук. Новый надзиратель, пришедший туда, нашел только одни смиренно стоящие пустые коробки, и розыски его в саду и огородах равно были бесплодны. Всем краденым мною из сада и огорода я пользовался как собственностью; когда же накопил столько яиц, что можно было наполнить ими корзинку, я объявил о мнимом моем открытии хозяйке, которая, полагая, что сменила меня не на лучшего, отрешила от должности моего преемника и опять облекла меня своим доверием. Итак, я, подобно многим великим людям, опять возведен был на прежнее место, когда нашли, что не могут без меня обойтись. Мне суждено было еще раз сделаться канцлером насеста и смотрителем сада, с гораздо большею властью, нежели какую я имел до первого моего падения. Если бы моя начальница смотрела мне в лицо в половину так, как смотрела на шляпу, полную яиц, она, наверное, прочитала бы на нем мое плутовство, потому что в том простодушном возрасте я мог краснеть — привычка, давно уже потерянная на поприще моей службы.

Чтобы поддерживать доверенность и обеспечить себя на этом месте, я перестал довольствоваться одними обиваемыми ветром фруктами, но сам помогал природе в ее трудах и чрезвычайно облегчал ветви многих деревьев, обремененных плодами. Такими уловками я не только удовлетворял скупость моей хозяйки за ее же собственный счет, но мог также скоплять запасец и для себя. Занявши во второй раз должность по этому хозяйственному департаменту, я имел обыкновенно в своей конторке с избытком все для удовлетворения насущных нужд, а своею умеренностью и благоразумной осторожностью умел усыпить недоверчивость хозяев и смело шел против оппозиции. Нет сомнения, что мальчик с такою сметливостью, как моя, не упускал из вида ни одной технической уловки, принадлежащей к науке обмана; и потому все плоды, предоставлявшиеся к отчету, были всегда с одной стороны запачканы землею, чтобы дать им вид упавших сами собою. Таким образом, в течение нескольких месяцев я сделался профессором порока, благодаря распорядительности тех, кому поручили меня для приращения правил веры и добродетели.

К счастью моему и моего воспитания, я недолго пользовался удачею исправлять эту почетную и доходную должность. Одно из тех жалких существ, которых называют «учительский подмастерье», то есть помощник нашего учителя, заглянул в мой сундук и, дабы заслужить расположение хозяйки и учеников, немедленно донес на меня высшей власти. Доказательства были слишком явны, и преступление слишком велико, чтобы ожидать прощения; в полчаса меня исследовали, уличили, осудили, приговорили, высекли и сменили; а преступление мое в этот раз показалось таким позорным, что меня нашли решительно неспособным впредь занимать эту или другую какую-либо должность по части заведования садом и вообще хозяйством; меня поставили последним в списке и объявили самым негодным мальчишкой из всего училища.

Последний приговор во многих отношениях был справедлив; но между нами находился еще один, который не уступал мне и мог поспорить со мной в количестве подобных шалостей; это был Том Крафорд, сделавшийся с того дня искренним моим приятелем. Том был весьма неглупый малый, на все готовый; любил делать пакости, хотя не был порочен, рад был идти со мной в огонь и в воду, и, правду сказать, я не оставлял его без дела. Я сбросил с себя личину, смеялся над всеми принимаемыми против меня мерами, считая их бесполезными и только клонящимися к одному унижению и осмеянию меня перед товарищами. В этом случае я последовал правилу одного великого человека: «лучше быть чем есть, нежели только казаться». Я пускался на все тяжкие: вел войну со всеми полускромниками и смиренниками, воровал из сада, огорода, птичьего двора все съестное, будучи совершенно уверен, что кто бы то ни сделал, подозрение все равно падет на меня. Зато уж с того времени все недочеты в саду, все стрелы, пущенные в свиней, все окошки, выбитые каменьями, или грязь, которою обрызгано было чистое белье, вывешенное для просушки, все эти проказы прямо ложились на голову мою и Тома; и так как самовластное управление обыкновенно не терпит отлагательства, то промежуток между подозрением и наказанием был весьма краток: нас беспрестанно приводили к учителю, и он каждый раз ниспосылал на нас «свое благословение» и тем довел до того, что мы одеревенели и перестали краснеть и стыдиться.

Таким образом, скупость этой женщины и глупость учителя, который, за вычетом знания греческого и латинского языков, был чистый осел, почти с корнем вырвали мои добрые правила и посеяли на место их плевелы, в скором времени доставившие обильную жатву.

В нашем училище был молодой человек, лет девятнадцати, недавно привезенный из Ост-Индии. Мы прозвали его Джонни Пагода. Он отличался только своим ничтожеством, смелостью, большой телесной силой и, как мы еще полагали, упорною решительностью. Однажды он навлек на себя гнев учителя, который, рассердившись на него за тупость и невнимание, ударил его по голове своей суковатой палкой. Это внушение, хотя и обращенное на наименее чувствительную часть его тела, побороло, однако ж, всегдашнюю бесчувственность ленивого азиата. В мгновение ока оружие было выхвачено и обращено на голову удивленного педагога, который, увидя себя так неожиданно в критическом положении, подал сигнал о помощи. Я хлопал в ладоши, крича: «Браво! Продолжай, Джонни, бей его, бей коли уж начал, — семь бед, один ответ; ведь все равно повесят, что за овцу, что за ягненка! «Но тут начали собираться учительские помощники; ученики попятились назад, и Пагода, не зная, чью сторону примет это подкрепление, положил оружие и сдался на капитуляцию.

Если бы индеец продолжал защищаться, поражая наставническую голову, у нас наверное последовало бы народное восстание, подобное восстанию Мазаньелло; но на это, видно, время еще не пришло. Индус спустил флаг, был осмеян, высечен и отослан к своим, которые прочили его на адвокатскую кафедру, но, предвидя, что будущие обстоятельства могли быть, пожалуй, такого рода, что вместо судьи ему придется разыграть из себя лицо, предстоящее перед ним, отдали его во флот, где его отвага, если он только имел какую-нибудь, могла быть применена с гораздо большей пользой.

Этот безуспешный подвиг молодого азиата был главной причиной всей моей славы и известности в последующей жизни. Я всегда ненавидел училища, а наше более прочих казалось мне ненавистным. Освобождение Джонни Пагоды подало мне мысль, что и мое избавление может быть сделано таким же образом. Стопин был проведен, и искра зажгла его; она брошена была глупостью и тщеславием дородного француза, нашего танцевального учителя. Эти французы бывают всегда главною причиной несчастий. Мистрисс Гиггинботтом, сожительница учителя, рекомендовала меня господину Аристиду Морблэ, как mauvais sujet; a он, будучи во всем ее покорным слугой, часто угнетал меня из угождения к своей покровительнице. Этому человеку было в то время около сорока пяти лет, и он под конец имел гораздо более опытности, нежели проворства, отростивши себе огромное брюхо английским ростбифом и элем; но когда он показывал нам ригодоны своего собственного отечества, тщеславие заставляло его предпринимать выходки, совсем несоответственные обременительной тяжести его тела. Я вступил с ним в состязание и наказывал его собственным его ремеслом; а он бил меня скрипичным смычком, который, наконец, и переломил пополам на моей голове; потом, сделавши еще раз достохвальное усилие, чтобы показать, что он не побежден, переломил себе Ахиллово сухожилие и как танцевальный учитель выбыл из строя. Его отправили домой для пользования, а меня отвели в класс, чтобы высечь.

Такой поступок со мной я считал столь несправедливым, что убежал из училища. Том Крафорд пособил мне перелезть через стену, и когда по его расчету я должен был быть уже далеко и вне опасности от погони, он дал обо мне знать, дабы самому избежать подозрения в участии. Проплывши с милю, — чтобы выразиться по морскому, — я лег в дрейф и начал составлять в уме своем речь, которую намерен был произнести перед своим отцом в оправдание внезапного и неожиданного прибытия, но был взят в плен ненавистным учительским помощником и полудюжиною старших учеников, в числе коих находился и Том Крафорд. Подошедши ко мне сзади, когда я сидел на изгороди поля, они прервали мои мысли ударом по плечу, схватили за ворот и повели обратно удвоенным шагом. Том Крафорд был один из державших меня, и превзошел себя, ревностно проповедуя мне о моей низкой неблагодарности, выказанной этим побегом от лучшего из учителей и от самой ласковой, нежной и матерински попечительной изо всех пансионных дам.

Учительский помощник поглощал все эти слова; но в скором времени я заставил его поглотить еще гораздо более. Мы проходили мимо пруда, в котором я хорошо знал все глубокие места. Я посмотрел краем глаза на Тома, давая ему знать, чтобы он пустил меня, и, как макрель, выскочившая из рук рыбака, бросился в воду, дошел по пояс, и потом оборотился посмотреть на мой конвой, стоявший у пруда, выпуча на меня глаза. Помощник, подобно негодной дворовой собаке, которая, если увидит, что не может более грызться, начинает ласкаться, просил и умолял меня подумать о «моем папеньке и маменьке, о том, как жестоко огорчило бы их, если бы они увидели меня, и о том, как я сам увеличиваю свое наказание таким сопротивлением». Он посылал мне попеременно то ласки, то угрозы, одним словом все, кроме обещания прощения, на которое, по-моему, я имел полное право, будучи вынужден к этой непокорности самым жестоким притеснением.

Так как убеждения его не подействовали, и не нашлось ни одного охотника идти и вытащить меня из воды, то бедный учитель, несмотря на всю неохоту, принужден был сам взяться за это. Снявши башмаки и чулки и заворотивши брюки, он ступил в воду сначала одною ногою, потом другою; холодная дрожь проняла его до зубов, и он начал ими щелкать, наконец, переступая осторожно, он дошел до меня. Находясь уже в воде, мне ничего не стоило сделать два шага лишних, в особенности, когда я знал, что за все это только «мои лядвея зело наполнятся поруганием», в чем, впрочем, был совершенно уверен при всяком со мной происшествии; поэтому я решился отомстить за себя и позабавиться. Я начал отступать; он следовал за мной, и только что хотел схватить меня, как вдруг попал в яму и погрузился с головою. Я сам был тогда на глубоком месте, но плавал как утка, и лишь только он приподнялся, я стал ему коленями на плечи, а руками схватился за его голову и отправил в другой раз покупаться под водой, удерживая его там до тех пор, покуда он не выпил воды больше любой лошади, подходившей к этому пруду за время его существования. Тогда, оставив его выбираться из воды как знает, я сам ус тупил сильному холоду и просьбам Тома и других бывших с ним учеников, помиравших со смеху над бедствием несчастного помощника, оставленного на произвол.

Напроказивши, как мне хотелось, я вышел из воды и добровольно сдался моим неприятелям, от которых получил такую же пощаду, какую мог ожидать русский от турка. С меня струилась вода, и я, запачканный грязью, озябший, был во-первых представлен в таком положении ученикам, как образец всего худшего в мире; потом им была прочитана лекция о важности моего проступка, и, наконец, речь эта заключалась торжественным объявлением будущей моей участи. Лихорадочная дрожь, произведенная холодною ванной, была прекращена ударами розог, которых отпустили мне столько, сколько было возможно, ибо два учительские помощника держали меня; но никакие их усилия не могли вызвать у меня ни одного стона или всхлипывания; зубы мои были стиснуты жаждой непременного мщения, и это чувство сжигало всю мою внутренность. Наказание, хотя чрезвычайно жестокое, имело, однако ж, хорошее последствие: — оно привело в прежний порядок мою почти застывшую кровь; и я в особенности советую употреблять это средство со всеми молодыми дамами и мужчинами, которых обманутая любовь, или другие подобные маловажные причины заставят броситься в воду. Если бы несчастному помощнику прописали этот же рецепт, он может быть избавился бы от простудной лихорадки, едва не приговорившей его к путешествию на кладбище, чтобы, вероятно, быть оттуда украденным и появиться в операционном театре госпиталя св. Бартоломея, для анатомических лекций.

Вскоре после этого Джонни Пагода, два года уже служивший во флоте, завернул в наше училище для свидания со своим братом и прежними товарищами. Я заставил его рассказывать все, что он знал о своей службе; он никогда не обманывал меня и ничего от меня не скрывал, и поэтому ясно и безостановочно отвечал мне на все мои вопросы. Он уже довольно насмотрелся на мичманскую жизнь, чтобы увериться, что кубрик не рай. Я узнал, что на корабле не было учителя, и что мичману шла чарка вина каждый день. Военное судно и виселица, как говорится у нас в Англии, ни от кого не отказываются; и так как последние происшествия родили и во мне какое-то сильное предчувствие, что, если я не пойду добровольно на одно, то вероятно принужден буду идти на другое, поэтому из двух предстоявших мне зол я выбрал меньшее и, решившись вступить на блистательное поприще морской службы, вскоре сообщил мое желание родителям.

С той минуты, как эта мысль поселилась в моей голове, я не думал больше о том, что делаю, в надежде заставить этим исключить себя из училища. Я писал ругательные письма, был главою возмущений, составлял с другими учениками заговор топить, жечь, разорять и делать все возможное зло. Том Крафорд нянчил однажды хозяйского ребенка, которому было два года. Том нечаянно уронил его, но бедное дитя осталось изувеченным на всю свою жизнь. Этот случай при других обстоятельствах заставил бы нас самих пожалеть ребенка, но тогда был нам почти забавой.

Жестокое обращение со мной этих людей до того понизило мою нравственность, что те страсти, которые при обращении разумном и нежном, никогда не были мне известны или оставались бы спящими, теперь восстали во всей своей убийственной деятельности. Я поступил в училище мальчиком с добрым сердцем, а оставлял его дикарем. Происшествие с ребенком случилось за два дня до начала каникул; но по этому случаю мы все были распущены на следующий день. Возвратившись домой, я словесно передал батюшке с матушкой мое намерение поступить в морскую службу, о котором извещал прежде письмом. Матушка плакала, а батюшка разубеждал меня. Я равнодушно посматривал на одну, и с хладнокровием выслушивал доводы и рассуждения другого. Мне предлагали избрать любое училище и быть в нем на особом содержании, а потом окончить курс в университете, если я только оставлю свое безрассудное намерение. Однако ж, ничто не могло отклонить меня; жребий был брошен, и меня стали приготовлять к отправлению на службу.

Отец мой сыскал для меня место на одном прекрасном фрегате в Плимуте, и время между определением моим в мичманы и поступлением на фрегат протекло в получении советов от родителей и заказывании разным мастерам всего, что было нужно для меня. Огромный сундук, шпага, треугольная шляпа, полусапожки, все это заказывалось одно за другим, и изготовления каждой вещи, служившей к украшению или к пользе, я ожидал с таким нетерпением, которое можно было только сравнить с нетерпением команды судна, подошедшего к Англии после трехлетнего пребывания в Индии. Отправление меня на море подействовало на отца моего только в том отношении, что жестокая горесть моей матери нарушила несколько безмятежность домашней его жизни, его комфорт; во всяком же другом отношении мой выбор будущего поприща не породил в нем никакого сожаления. Я имел старшего брата, который должен был наследовать все достояние нашей семьи, и который тогда учился в Оксфорде, чтобы получить воспитание, приличное его положению в свете, и научиться тратить деньги, как прилично джентльмену. В таком случае младшие братья, в особенности же еще с таким беспокойным духом, как я, бывают совсем устраняемы, что и хорошо и справедливо. Отец мой с философским спокойствием заплатил все счеты и по моим летам дал мне достаточно денег.

Час моего отъезда приблизился; сундук был отправлен с плимутской фурой, и наемная карета подъехала к крыльцу, чтобы свезти меня в Уайт-Горс-Целлар. Раздавшийся стук откинутой ступеньки лишил мою несравненную мать всей ее твердости, с какою она собиралась перенести разлуку, и она в отчаянной горести, обвила руками мою шею. Я смотрел на ее движения с неподвижностью статуи на носу корабля; а она между тем покрывала поцелуями мою стоическую физиономию и омывала ее слезами. Я почти удивлялся, что все это значит, и желал скорейшего окончания этой сцены.

Отец мой помог мне в этом замешательстве, твердо взяв меня за руку и выведя из комнаты; тут мать моя упала на софу, закрыв лицо носовым платком. Я пошел за отцом так тихо, как только приличие могло мне тогда позволить; а он смотрел на меня так, как бы хотел прочитать в глубине души моей: — имею ли я в самом деле человеческие чувства? Даже в том нежном возрасте я уже заставлял сомневаться в них, но, однако, настолько понимал приличия, что выжал у себя из каждого глаза по слезе, которые, я надеюсь, были тогда весьма кстати. Мы же говорим у себя на море: «Коли нет чувства, так притворись немного»; а я совершенно уверен, что состояние моих чувств в то время было такого рода, что я смотрел бы на самого близкого мне человека, лежащего в гробу, с гораздо меньшим сожалением, нежели на исчезновение из моего воображения, приятных и разнообразных сцен, которые я ожидал встретить в будущем.

Как часто приходила мне на ум такая бесчувственность к моей нежнейшей матери, и как жестоко был я потом за это наказан в разных случаях моей скитальческой жизни!

1

Известный лондонский сапожник (Прим. пер.)


Глава II

Обиды могут быть удовлетворены и забыты; но оскорбления никогда не прощаются. Они наносят бесчестие и заставляют платить за себя мщением.

Юниус.

В нашей жизни бывают некоторые случаи, прекрасно и поэтически описанные Муром, как «места зеленой муравы на пустыне памяти». Сюда принадлежат удовольствия, рождаемые достижением какой-нибудь цели, обладанием предметом любви или честолюбия после долгих исканий; и хотя обладание этим предметом и последующие затем обстоятельства могут показать нам, что полученное нами наслаждение не так велико, как мы его представляли, а опыт убедить нас, что «все на свете суета», однако ж, мы водворяем воспоминание в нашем сердце, и оно с удовольствием бьется сильнее, обращаясь к былому и к кар тике, которую рисовали в ярких и исполненных прелести красках наши молодые, кипучие надежды. Одна молодость вполне доступна таким удовольствиям; возмужалый возраст бывает уже слишком много разочарован и очень часто заражает наслаждение ядом своего опыта; а старик недоверчивым глазом смотрит вперед и со скорбью и сожалением на прошедшее.

Один из красных дней моей жизни был тот, в который я в первый раз надел мичманский мундир. Гордость моя и восторг были выше всякого описания. Я простился, наконец, с училищем и курткою ученика, а вместе с ними и с почти остановившимся моим существованием. Подобно куколке, обратившейся в бабочку, я распрямил крылья, как бы желая испытать свои новые силы; я чувствовал себя веселым, обновленным созиданием, получившим свободу носиться над пространным царством природы. Сердце мое трепетало вместе со мной при мысли, что я могу располагать собою по собственному произволу. Поэтому нельзя сказать, чтобы я не наслаждался в дни моей молодости. Я был некоторое время счастлив, если только то состояние можно назвать счастливым; но мне дорого пришлось платить за него. Я остался должным самому себе, и с тех пор, будучи принужден выплачивать этот долг мало-помалу, еще и теперь не совсем с ним расплатился. Я не избежал встречи с теми огорчениями и неудачами, которые обыкновенно сопровождают нас, и даже та крупица благополучия, которая досталась на мою долю в это незабвенное утро, была недолговременна, и печаль немедленно последовала за нею.

Но возвратимся к моей форме. Я оделся в нее и сам привел ее на себе в порядок; портупея, на которой висел кортик, повязана была вокруг мундира; треугольная шляпа огромной величины красовалась на моей голове; и когда я сделал себе последний осмотр в зеркало и остался совершенно доволен своей наружностью, то, во-первых, позвонил служанке, под предлогом приказать ей убрать комнату, но на самом деле собственно для того, чтобы она полюбовалась бы и похвалила бы меня; и надобно отдать справедливость ее благоразумию, — она не замедлила своими похвалами; а я, напротив того, был так прост, что дал ей за это полкроны и поцелуй, ибо считал себя уже совершенным человеком. Трактирный слуга, которому служанка, вероятно, передала это обстоятельство, также явился, и низко поклонившись, сделал те же приветствия и получил ту же награду, кроме поцелуя. Без сомнения и дворник получил бы свою долю, если бы только подоспел под эту щедрую руку; ибо я был тогда столь прост, что принимал все их сладкие речи, как будто должное, и платил за них чистыми деньгами. Меня в то время можно было сравнить с писарем, а их со щуками; и наверное очень скоро набралось бы еще более этих щук вокруг меня, потому что я слышал как они, вышедши из моей комнаты, кричали: «дворник, кучер», конечно, призывая их на помощь для облегчения моего кошелька.

Мне с нетерпением хотелось представиться капитану, и увидеть свой фрегат; поэтому, сбежавши с шумом с лестницы, я во мгновение ока был уже на дороге в трактир Стонгауз, и тут гордость моя получила вторичную себе дань от неуклюжего матроса-рекрута, приложившего руку к фуражке, когда я проходил мимо него. Я понял, что это значит, приподнял свою шляпу и прошел мимо него весьма важно. Признаюсь, одно замечание убивало меня, это то, что коренные жители города, казалось, и в половину не удивлялись мне столько, сколько я сам себе удивлялся. Я никак не полагал тогда, чтобы в Плимуте было такое множество мичманов.

К счастью моему, есть на свете известный класс людей, которых молитвы никогда не бывают услышаны; иначе бы я должен был попасть в такое местечко, из которого, право, никакие силы не могли бы меня освободить.

Я, подобно Улису, едва не сделался жертвою новейшего Полифема, который, хотя и не имел одного глаза во лбу, как изображает нам мифология, но лучи обоих его глаз, соединившись на конце длинного носа, делали его весьма на то похожим. Неведение, одно простодушное неведение, как в этом, так и во многих других случаях, было причиной моего несчастия. Несколько офицеров в парадных мундирах шли из военного суда. — «Ого! — сказал я сам себе, — вот идет несколько нашей братии». Увидевши, как они держали сабли, я сам взял кортик в левую руку, а правую засунул за пазуху, точно так, как сделали некоторые из них. Я старался подражать им в походке и принять всю офицерскую стать; установил треугольную свою шляпу на корму и на нос, отчего висячая золотая кисточка пришлась у меня между глаз, и заставляла непременно смотреть на себя так, что я принужден был косить глазами. Я поднял нос вверх, подобно морской свинке во время урагана, воображая, что был таким же предметом удивления для них, как для самого себя. Мы прошли противными галсами и скорость ходов разлучила уже нас на расстоянии двадцати или тридцати аршин, как один из них закричал мне голосом, очевидно осипшим на службе его величества:

— Эй, молодой человек, поди-ка сюда!

Я подумал, что меня наверное зовут, чтобы похвалить покрой моего платья, спросить имя портного, и ожидал слышать удивления моей шляпе, стоявшей петушиным гребнем. Я даже начал думать, что владетели океана станут спорить между собою, к кому из них на судно поступить мне, как образцовому мичману, и готовил уже в уме своем извинения перед другом моего батюшки, что не поступил к нему на фрегат. Посудите же каково было мое удивление и огорчение, когда вместо всего этого, ко мне обратился сердитым и грозным голосом старший из офицеров:

— Послушайте, сэр, с какого вы судна?

— Я, — отвечал я с гордостью, — я с фрегата его величества The, Le… (так как судно имело французское имя, то я употребил оба члена, французский и английский, чтобы придать себе более веса).

— Ого, вон как! А, так ты на нем служишь? — возразил старый ветеран голосом сознаваемого превосходства. — Хорошо; так будь же теперь так добр и возвратись назад; спустись в Муттон-Ков, возьми шлюпку и доставь свою особу как можно скорее на судно его величества «The, Le» (подражая мне) и передай старшему лейтенанту мое приказание не пускать тебя больше на берег, покуда фрегат будет находиться здесь на рейде; а я скажу твоему капитану, чтобы он учил своих подчиненных лучшему обращению и наблюдал, чтобы они не проходили мимо главного командира, не отдав ему чести.

По окончании этого приветствия, я очутился в кругу, которого сам был центром, а адмирал с капитанами составляли тесную его окружность. Тела их препятствовали свободному доступу ко мне небольшого количества заключавшегося в нем воздуха, так что я был не только как в бане, но и совершенно одурел.

— Итак, сэр, вы слышали, что я говорил? Идите же! «Да, я слышал, — подумал я, — но черт побери, как же мне от вас выбраться? — ибо бесчеловечные капитаны, подобно ученикам вокруг мышеловки, так тесно обступили меня, что я не мог пошевелиться». По счастью, эта блокада, которую они без сомнения составили, чтобы посмеяться надо мной, спасла меня на тот раз. Я пришел немного в себя и сказал им, с притворной простотой; что только сегодня в первый раз надел мундир, что никогда не видел своего капитана и никогда еще в жизни не был на судне. После этого объяснения наружность адмирала изменилась, и на ней показалось что-то похожее на улыбку, а все капитаны громко засмеялись.

— Хорошо, молодой человек, — сказал адмирал, который был доброго сердца, хотя и странный, — хорошо, молодой человек. Так как ты еще никогда не был на море, то это несколько извиняет тебя, если ты не знаешь хорошего обращения; и так не передавай больше приказания моего старшему лейтенанту, но все-таки отправляйся на свой фрегат.

Капитаны, видя, что я был достаточно ими осмеян, раздались направо и налево, и позволили мне пройти. Уходя от них, я слышал, как один говорил:

— Этот зверек, уверяю вас, только что пойман; еще видны на нем следы собачьих зубов.

Я не остановился для возражения ему, но огорченный, повеся нос, спешил удалиться, и конечно, это первое приказание по службе исполнил с гораздо большей точностью, нежели какое-либо из всех полученных мною впоследствии.

В продолжение остальной части дороги до трактира я прикладывал руку ко шляпе всякому встречному. Я отдал честь одному мичману, штурманскому помощнику, солдатскому унтер-офицеру и двум капралам, и даже не подозревал об излишней своей вежливости, покуда одна молодая женщина, одетая как леди и более моего имевшая понятие о флоте, не спросила меня, не добиваюсь ли я места в парламенте? Не зная, что она под этим подразумевает, я отвечал: «Нет».

— А я думала, что вы ищете, — сказала она, — видя как вы вежливы с каждым.

Если бы не это дружеское напоминание, я не переставал бы думать, что должен прикладывать руку к шляпе и всякому барабанщику.

Прошедши через все эти трудности, я добрался, наконец, до трактира в Плимуте, где нашел моего капитана, и вручил ему письмо от батюшки. Он осмотрел меня с головы до ног и сказал, что желает иметь удовольствие обедать со мной в шесть часов.

— А так как теперь одиннадцать часов, — сказал он, — то вы отправьтесь сейчас на фрегат и явитесь к Гандстону, старшему лейтенанту, который прикажет занести в книгу ваше имя и потом позволит вам приехать к обеду.

Я поклонился и вышел. На пути в Муттон-Ков меня приветствовали какие-то женщины, называя Royal Reefer, Брамсельным мичманом и Сухарогрызом; но я ничего из этого не понял и не обратил внимания.

В Муттон-Ков я прибыл благополучно. Тут две женщины, видя меня в платье с иголочки, с вопрошающим взором спросили, на какое судно угодно свезти «мою милость». Я сказал им имя судна, на которое мне надобно было ехать.

— Оно лежит под обелиском, — сказала женщина постарее, которой казалось лет сорок, — и мы свезем вашу милость за шиллинг.

Я согласился на эту плату, находя все это для себя новым и будучи не в состоянии не уступить своей врожденной любезности и любви к женскому обществу. Старуха была мастерица своего дела и управляла длинным веслом с большим проворством; но дочь ее, молоденькая Салли, еще не привыкла к этой работе. Салли была хорошенькая девушка, опрятно одетая, в белых чулочках, и выказывала свою чисто обутую маленькую ножку по косточку.

— Берегись, Салли, — сказала мать, — греби вместе, или ты поймаешь рака.

— Не бойтесь, матушка, — отвечала самонадеянная Салли, и в это время, как будто бы предосторожность и была причиной несчастья, лопасть ее весла не погрузилась достаточно в воду, и оно, не встретя сопротивления, вырвалось из воды и толкнуло вальком в грудь бедную Салли; а так как она заносила его с большой силой, то опрокинуло ее назад. Голова ее упала на дно шлюпки, а пятки торчали в воздухе и пришли в соприкосновение с кисточкой моей треугольной шляпы.

— Вот видишь, Салли, — сказала попечительная мать, — я говорила тебе, что это случится; я знала, что ты поймаешь рака.

Салли немедленно оправилась, немножко покраснела, и принялась опять за работу.

— Это называется по нашему ловить раков, — сказала старуха.

Я отвечал, что нахожу это прекрасным занятием, и просил Салли попробовать поймать еще одного; но она не согласилась, а между тем мы пристали к борту фрегата.

Расплатившись со своими наядами, я, по их совету, ухватился за фалреп и влез на борт. Меня встретили на шкафуте мичман в короткой курточке и брюках, в рубашке, не из числа самых чистых, и в черном шелковом платке, свободно накинутом на шею.

— Что вам угодно, сэр? — спросил он.

— Я хочу видеть мистера Гандстона, старшего лейтенанта, — отвечал я. Он сказал мне, что старший лейтенант спустился вниз писать письма; но когда выйдет наверх, он доложит ему обо мне.

После этого разговора, он оставил меня на левой стороне шканец размышлять.

Фрегат в то время исправлялся и был, как говорится, в портовых руках, в большом беспорядке и нечистоте. Шканечные каронады поворочены были по борту; платформы вынуты с мест; пазы на палубе только что залиты, и она покрыта смолой, а конопатчики сидели на своих ящиках, готовые опять начать шумную работу, как только отобедает команда; между тем на правой стороне шканец мичманы прикидывали меня на глаз и толковали между собой, не буду ли я их однокашником, и что такое я за человек, но оба эти вопроса разъяснились весьма скоро.

Старший лейтенант вышел наверх; вахтенный мичман представил ему меня, а я сказал ему свое имя и передал приказание капитана.

— Очень хорошо, сэр, — сказал Гандстон, — Флейбок, возьмите этого молодого человека в ваш стол; сведите его, пожалуйста, вниз и покажите ему, где он должен подвешивать свою койку.

Я спустился за своим новым приятелем на батарейную палубу, где, недалеко от шпиля, сидела женщина и продавала матросам хлеб, масло, селедки, вишни и сметану; возле нее стоял также бочонок с крепким пивом, на которое, казалось, было большое требование. Мы прошли мимо нее, спустились по другому трапу, пришли в жилую палубу, и тут-то, впереди офицерской кают-компании, на левой стороне против грот-мачты, было мое будущее маленькое логовище, которое называлось мичманской каютой; она была длиною в десять фут, шесть фут в ширину, и пять фут четыре дюйма высоты; четырехугольное отверстие, шириною дюймов в девять, очень скупо доставляло то, что для нас самое необходимое, то есть чистый воздух и дневной свет. Простой сосновый стол занимал весьма значительное пространство этой небольшой каюты; на нем стоял медный подсвечник с оплывшей свечой, у которой светильня походила на расцветшую гвоздичку. Разостланная скатерть с винными и сальными пятнами, равно как и грязная мичманская рубаха, очевидно, показывали скорое приближение воскресенья. Запачканный вестовой прислуживал за обедом, и мне указали место, которое я должен занять.

«Праведное Небо, — подумал я, пролезая между корабельным бортом и столом, — и это мое будущее местопребывание? Лучше опять в училище; там, по крайней мере, хоть свежий воздух и чистое белье».

Я описал бы эту минуту моей несравненной, горюющей матери, чтобы сказать ей, с каким восторгом ее недостойный сын полетел бы обратно в ее объятия; но во-первых, гордость, а во-вторых, недостаток письменных материалов, не позволили мне этого исполнить. Севши за стол на показанное место, я призвал всю свою философию, и для развлечения привел себе на память слова Жиль Блаза, когда он очутился в разбойничьей пещере: «… таким-то образом, достойный племянник дяди моего Жиля Перца пойман был, как мышь».

Большая часть членов этого общества была в отлучке по службе; вся палуба завалена была бочками, ящиками и койками; стук конопатчиков раздавался над моей головой и вокруг меня. Дурной запах от воды, соединенный с табачным дымом; дух от джина и пива, жарившихся бифштексов с луком и красных селедок, давление густой атмосферы, и дождик, как из ведра, — все соединилось, чтобы отуманить меня и обратить в самое жалкое создание на свете. Я почти готов был предаться отчаянию, но тут вспомнил о приглашении капитана, и сказал о том Флейбоку.

— Хорошо, что ты вспомнил, — сказал он. — Мурфи также у него обедает; вы можете ехать оба вместе; и смею сказать, он будет рад вашему обществу.

Капитан редко ожидает мичмана, и потому мы взяли предосторожность не заставить его ждать нас. Обед во всех отношениях был «служебный». В таком случае капитан обыкновенно говорил очень много, лейтенанты весьма мало, а мичманы совсем ничего; но действия ножами, вилками и рюмками (сколько позволено ими действовать) бывают совершенно в обратном соотношении. Общество состояло из моего капитана, двух других, нашего старшего лейтенанта, Мурфи и меня.

Когда убрали со стола скатерть, капитан налил мне рюмку вина, попросил, чтобы я ее выпил и потом пошел посмотреть, какой был ветер. Я понял это поручение буквально; но, не имея почти никакого понятия о румбах компаса, признаюсь, пришел в замешательство, каким образом мне его исполнить. По счастью, на шпице старой церкви был флюгер, изображавший петуха, с четырьмя буквами под низом, которые, я знал, что означают главные румбы. Мне показалось, что флюгарка смотрит прямо на одну из этих букв, означающую ветер западный; посему я немедленно возвратился доложить о том капитану, нисколько не гордясь успешным исполнением приказания в такое короткое время. Но каково ж было мое удивление, когда меня не только не поблагодарили за это беспокойство, но, напротив того, все присутствовавшие еще улыбнулись и посмотрели друг на друга; а старший лейтенант кивнул головой и сказал:

— Не западный, а скорее простофиля.

Наконец, капитан, следуя нравам и обычаям, употребляемым в подобных случаях на море, решил это дело.

— На, молодой человек, — сказал он, — вот тебе еще рюмка вина, выпей ее, а там Мурфи расскажет тебе, что я разумел.

Мурфи был моим чичероне; он выпил свою рюмку вина — или скорее опрокинул ее в горло, поставил ее, сильно ударив о стол и, поклонившись, вышел из комнаты.

Вышедши в коридор, мы с ним начали разыгрывать следующий дуэт:

— Кой черт принес тебя назад, проклятый простофиля? Разве ты не мог догадаться, что капитан хотел тебя совсем выпроводить? Вот то-то, поди, теряй лишнюю рюмку вина из-за такого щенка, как ты. Я разделаюсь с тобой за это, приятель, прежде чем мы проживем вместе несколько недель.

Я слушал эти щегольские фразы с некоторым нетерпением и с большим негодованием.

— Я возвратился, — отвечал я, — чтобы сказать капитану, какой ветер.

— Черт бы тебя побрал, — возразил Мурфи, — ты думаешь, что капитан не знает какой ветер? А если бы ему и хотелось знать, то неужели ты думаешь, что он не послал бы моряка, как например, я, вместо такого безмозглого щенка, как ты?

— Что капитан разумел под этим я не знаю, — отвечал я, — а я исполнил его приказание. Но что тебе вздумалось называть меня щенком? Я точно такой же щенок, как и ты!

— Что? Как? Ты не щенок? — сказал Мурфи, схвативши меня за одно ухо и начавши дергать так немилосердно, что совершенно изменил его вид, сделав несколько похожим на подветренный борт Голландской барки.

Я не мог снести этого, хотя мне было только тринадцать лет, а ему семнадцать, и притом он был весьма дюжий малый, так что я не должен бы был и помышлять о войне с ним. Но он начал ее, и честь требовала защищаться; и я только удивляюсь, как не выхватил кортика и не положил его мертвым тут же на месте.

На его счастье, мое бешенство заставило меня позабыть, что при мне было оружие, хотя, между прочим, я тотчас вспомнил свой мундир, нанесенное ему бесчестие, удивление служанки, честь, отданную часовым, одним словом — все, что заставило меня вспыхнуть подобно пороху, и я пустил кулак (оружие, которым я наиболее привык владеть) в левый глаз моего противника с такою скоростью и меткостью, которая, наверное, заставила бы аплодировать мне и самого Криба[2]. Мурфи пошатнулся назад от этого удара, и я на минуту льстил себя надеждой, что достаточно с ним рассчитался.

Но — увы! Этот день был для меня днем неудач. Он отступил назад за тем только, чтоб сделать лучше нападение, и потом ударил меня подобно лейб-егерям при Ватерлоо. Я не мог устоять против него, был опрокинут, и он начал меня бить, таскать, колотить пинками, и, конечно, скоро пришлось бы свидетельствовать меня, как скоропостижно умершего, если бы трактирный слуга и служанка не прибежали ко мне на помощь. Слова последней особенно подействовали в мою пользу: по несчастью, она не имела с собой другого оружия, а то порядком досталось бы этой «картошке»[3].

— Стыдно, — говорили они, — срам такому огромному мужчине бить бедного, маленького, невинного, беззащитного мальчика. Что сказала бы его матушка, если б увидела, что с ним так обращаются.

— Черт побери его матушку и тебя также! — сказал Пат[4], — взгляни-ка ка мой глаз.

— Черт бы побрал твой глаз, — возразил слуга, — жаль, что он не обработал тебе точно так же и другой; и ты этого заслуживаешь, начавши драться с ребенком. Какая разница, он и ты; такой маленький мальчик, а решился меряться с этаким верзилой; он лучше стольких из вас, сколько можно перевешать вас отсюда до железного Барбиканского стула!

— Я была бы очень рада, если б увидела его в этом стуле, — сказала служанка.

Покуда продолжался этот разговор, я снова успел принять оборонительное положение. Я не плакал, не жаловался и обратил на себя участие всех окружавших нас, между которыми был и капитан со своими гостями. Кровь струилась у меня изо рта, и я носил на себе все знаки превосходной силы неприятеля, желавшего удержать меня в повиновении; он был славный боксер по своему возрасту, и, наверное, не получил бы от меня удара, если бы знал, что я смел, и что сам нападу на него. Мурфи рассказал происшествие по своему и пустил в ход все, кроме правды.

Я бы мог наговорить сказок гораздо лучше его; но истина говорила за меня более, чем все его лжи; поэтому когда он кончил, и я начал рассказывать происшествие, ничего не утаивая, то ясно видел, что хотя и был разбит в поле, но имел перед ним преимущество в делах кабинетных. Мурфи впал в немилость, и его приказано было держать на фрегате, пока не поправится.

— Я бы должен был приказать не спускать тебя с фрегата, — сказал ему капитан. — Но Мильдмей предупредил меня; ты не можешь показаться на берег с этим синяком под глазом.

Когда он ушел, капитан начал советовать мне быть вперед осторожнее.

— Ты как медвежонок, — сказал он. — Все твои печали еще впереди; если ты начнешь обижаться за всякое сказанное тебе грубое слово, то наперед можно знать, что встретит тебя на службе. Если ты будешь слаб, из тебя сделают скелет, если же силен, станут ненавидеть. С сварливым нравом ты наживешь себе неприятелей во всяком чине, в каком бы ни был, на тебя с самого сначала станут смотреть завистливым глазом, зная, как мы и все это знаем, что тот же самый заносчивый и вздорный характер, который ты станешь обнаруживать на кубрике, последует за тобою на шканцы, и, — наконец, усилится в тебе в продолжение службы. Вот тебе добрый совет, не потому, чтобы я хотел мешаться в эти дела, нет, — на военном судне каждое лицо и каждая вещь найдет свое место и отношение к другим; я хочу только показать тебе границу между сопротивлением против насилия, которое я уважаю, и ничего необещающей сварливостью, которую я ненавижу. Теперь обмой лицо и отправляйся на фрегат. Старайся всеми мерами поладить с прочими твоими товарищами, потому что первое впечатление всегда много значит; и Мурфи, конечно, расскажет происшествие не в твою пользу.

Совет этот был очень хорош, но имел тот недостаток, что дан был мне целым получасом позже. Драка моя произошла от дурного распоряжения капитана и нравов и обычаев флотских в начале девятнадцатого столетия. В те времена разговор за столом самых высших чинов службы, если только не присутствовали женщины, был обыкновенно такого рода, что молодой мальчик не мог слушать его. Поэтому мне назначено было «выйти вон».

Относясь с почтением к моему капитану, который и теперь еще жив, я должен, однако ж, сказать, что меня следовало послать прямо на фрегат, и посоветовать еще при том остерегаться дурных привычек жительниц Норт-Корнера и Барбикана. Если я не мог быть участником дружеского разговора за капитанским столом, мне надобно было сказать ясно и решительно, чтобы я удалился, а не употреблять незнакомой мне и бесполезной фразы, которую я не понял и не мог понять.

Я возвратился на фрегат около восьми часов, Мурфи прибыл прежде меня и приготовил мне весьма неприятный прием. Вместо приветствия, меня приняли с холодностью, и я возвратился опять на шканцы, ходил по ним, покуда не устал, и тогда облокотился на пушку, чтобы отдохнуть несколько времени; но громовой возглас: «Пошел прочь от пушки» — заставил меня удалиться. Я встал, приподнял фуражку, и начал опять продолжать свою прогулку, посматривая по временам на второго лейтенанта, который так сурово обошелся со мной. Я совершенно упал духом, чувствовал себя в каком-то бессилии, которого не могу описать. Я не сделал ничего дурного, но со мной обращались, как будто бы я совершил уголовное преступление. Я был оскорблен и только защищал себя, как мог. Мне казалось, что я нахожусь не между людьми, а между чертями, и мысли мои обратились к дому. Я припоминал себе ту минуту, когда бедная моя мать упала на софу в жестокой горести, и мое нечувствительное сердце нашло тогда, что ему нужно утешение в любви. Я хотел было плакать, но не знал, куда мне скрыться, ибо на военном судне всхлипывания не должны быть слышны. Гордость моя начинала упадать. Я чувствовал себя словно в нищете, хотя не имел недостатка в денежных средствах, и отдал бы тогда все свои мечтания, чтобы опять спокойно сидеть дома.

Старший лейтенант вскоре потом возвратился на фрегат, и я слышал, как он рассказывал о моем приключении второму лейтенанту. Дело, очевидно, приняло оборот в мою пользу. Меня позвали в кают-компанию, и когда я дал удовлетворительные ответы на все сделанные мне вопросы, послали за Флейблоком, и опять меня отдали под его покровительство. Я надеялся, что внимание ко мне старшего лейтенанта хоть на несколько времени заставит других обращаться со мной по крайней мере с обыкновенною вежливостью.

Теперь я имел более времени рассмотреть свое помещение и товарищей, возвратившихся из порта, где они исполняли разные поручения по службе. Все они собрались в нашей каюте и сидели вокруг стола на ящиках, исправлявших в то время двойную должность: седалищ и хранилищ. Но, чтоб получить себе место, надобно было или пролезть по спинам всей братии, или предоставить себя ужасному давлению того, кто придет после. Такого тесного сгружения никогда нельзя пожелать даже с нашими лучшими друзьями; но в жаркую погоду, в спертом воздухе, при явном недостатке чистого белья, оно в особенности делалось несносным. Народонаселение этой каюты далеко выходило из пределов, обыкновенно допускаемых между человеческими существами во всяком состоянии жизни, исключая судна, торгующие невольниками. Мичманы, из которых восемь было совершенно взрослых и четверо мальчиков, были не только без курточек, но и без жилетов; некоторые из них завернули рубашечные рукава, как из предосторожности, чтобы в них чего-нибудь не попало, так и для того, чтоб спрятать запачканные нарукавники. Трапеза состояла из кружки полпива и полного лакированного лотка морских сухарей. Вдобавок к этой скромной трапезе и вместе с тем для прохлаждения спертой атмосферы каюты, стол покрыт был большим зеленым сукном с желтою каймой и с множеством таких же пятен; видно было, что цвет его весьма много потерпел от разлития уксуса, горячего чаю и пр., и пр.; мешок с картофелем стоял на одном конце стола и шелуха раскидана была вокруг него; а над самыми нашими головами, под бимсами, битком набиты были тарелки, трубы, квадранты, вилки и ножи, головы сахару, грязные чулки и рубашки, и еще того более запачканные скатерти, маленькие и большие гребенки, сапожные и платяные щетки, треугольные шляпы, кортики, немецкие флейты, аспидные доски, тарелки с куском соленого масла и две или три пары флотских полусапожек. Единая свечка служила для разогнания темноты. Спертый воздух и запах почти лишили меня чувств.

Прием, сделанный мне товарищами, нисколько не облегчил этого ужасного впечатления. Негр, в одежде, состоявшей из грязной клетчатой рубахи и брюк, издававших запах, не похожий на аромат амбры, стоял у дверей в готовности исполнять многочисленные приказания всех и каждого. Запах от утиральника, который держал он в руке, для вытирания тарелок и стаканов, довершил победу надо мной, и я упал на ближайшее ко мне место. Оправившись от этого состояния, без сторонней помощи, я прищурил глаза, стараясь осмотреть окружавших меня. Первый, кого встретили мои глаза, был мой последний враг; он носил на себе еще следы стычки. Один глаз у него был завязан серою сахарною бумагой и грязным шелковым носовым платком, другой же он немедленно обратил на меня, и с дикой и зверской физиономией божился и угрожал мне при всех самым жестоким мщением. В этом присоединились к нему другие товарищи с огромными бакенбардами, недоброжелательно на меня поглядывавшие.

Я не хочу повторять щегольской филиппики, которою меня удостоили. Достаточно сказать, что все большие мичманы были против меня, а младшие оставались нейтральными. Содержатель кают-компании, полагая, что я получил уже должные наставления, как вести себя на будущее время и вынужден пребывать в мире, приказал всем младшим выйти из кают-компании и потом обратился ко мне:

— Что касается до вас, господин Кулачник, — сказал он, — вы можете выйти вон вместе с ними и старайтесь, чтоб вас было видно здесь так же редко, как брюки на шотландцах.

Все мальчики повиновались приказанию в молчании, и я не сожалел, что должен идти за ними. Когда я поднялся с места, он прибавил:

— Итак, господин Задира, я вижу, ты умеешь повиноваться приказаниям; тем лучше для тебя, потому что я имел уже наготове сухарь, чтобы швырнуть тебе в голову.

После всего, претерпенного мною, я не гнался за подобным оскорблением и должен был спрятать его в карман, но не мог понять, что подразумевал адмирал, когда говорил, что надо побывать на море, чтобы «научиться хорошему обращению».

Я скоро познакомился с младшими из моих товарищей, и мы отправились на бак, как единственное на фрегате место, приличное для такого разговора, какой мы хотели вести. После рассуждений, продолжавшихся с час, и несмотря на то, что стояла еще первая ночь в жизни, проводимая мною на судне, я единодушно был избран предводителем этой маленькой горстки героев. Я сделался Вильгельмом Теллем нашей партии, потому что первый подал голос за сопротивление против тирании старших, и в особенности против тирана Мурфи. Мне сообщили все тайны стола, в который младшие помещены были капитаном для обучения их и содержания в порядке. Но, увы! Чему могли мы научиться кроме ругани? В каком порядке содержались мы, кроме того, чтоб регулярно взносить деньги на стол, и не получать почти ничего из покупавшегося на них? Кровь кипела во мне, когда я слушал их рассказы о том, что претерпевали они, и поклялся скорее умереть, нежели покориться такому порядку.

Наконец, настало время сна. Мне рассказали, как должно лечь в койку, и смеялись, когда я вывалился из нее на другую сторону. Я должен был покориться насмешкам этих молокососов, гордившихся своим превосходством, хотя они могли похвалиться передо мной только несколькими месяцами опытности, и потому называвших меня простофилей. Но все это обходилось без ссоры; наконец, после нескольких усердных взрывов хохота моих товарищей, я попал на центр висячей кровати и очень скоро погрузился в глубокий сон. Но мне суждено было наслаждаться им только до четырех часов утра. В это время тот конец койки, где лежала моя голова, оборвался, и я упал на палубу, а ноги мои торчали в воздухе, так, как у бедной Салли, когда она поймала рака. Оглушенный этим падением, приведенный в замешательство жестоким сотрясением и новостью всего меня окружавшего, я находился в состоянии сомнамбулизма, и не прежде, как через несколько минут, мог опамятоваться.

Часовой, из морских солдат или, как называют, солдатский часовой, стоявший у дверей кают-компании, видел это происшествие и того, кто постарался так одолжить меня. Он весьма услужливо пришел ко мне на помощь, связал подвески и устроил койку мою на прежнем месте, но не мог уговорить меня опять довериться такому изменническому ложу. Страх нового падения так сильно овладел мною, что я взял одеяло и улегся на сундуке, стоявшем возле, устремив лишенные сна глаза прямо на место последнего бедствия.

Это послужило к моему счастию, ибо не прошло нескольких минут, как Мурфи, спустившись вниз по смене с вахты в четыре часа, увидел койку мою опять висящею, и, полагая, что я в ней, вынул ножик и обрезал ее.

«Так так-то, — сказал я самому себе, — так это ты, приятель, нарушил мой сон, расшиб меня, а теперь хотел сделать тоже самое и в другой раз».

Я поклялся Небом отмстить моему злодею и исполнил эту клятву. Подобно северо-американскому дикарю, завернувшись, чтобы он меня не видел, я выжидал терпеливо, покуда он отправится в койку и крепко заснет. Тогда я подвинул под нее зарядный ящик и приноровил так, чтобы угол приходился прямо против его головы; мщение и гнев кипели во мне, и если б досталось только его бокам, я не был бы тем доволен. Подкравшись, я осторожно обрезал у него шхентросы; он упал, ударился об угол ящика, громко заревел и остался на месте. В мгновение ока я прыгнул опять на свой сундук под одеяло и притворился храпящим; часовой, на счастье мое, видевший, как Мурфи обрезал в первый раз мою койку, подошел с фонарем и, видя, что он лежит замертво, отодвинул прочь ящик, а потом побежал сказать солдатскому унтер-офицеру, чтобы тот привел фельдшера.

Когда унтер-офицер ушел, солдат подошел ко мне и тихонько прошептал:

— Лежите смирно, я все видел, и если узнают, что это ваша работа, то вам крепко достанется.

Мурфи, как оказалось, имел мало друзей на фрегате; все радовались этому случаю. Я, притаившись, лежал под своим одеялом, когда фельдшер перевязывал рану. Наконец, после долгих стараний, привели больного в чувство, и он пролежал потом две недели в постели. Меня нисколько не подозревали; а если и подозревали, то знали, что не я был зачинщик. Тайна хранилась хорошо. Я дал часовому гинею и взял его к себе на службу.

Теперь, читатель, позвольте мне быть справедливым к самому себе и сделать несколько замечаний; они послужат как бы некоторым оправданием того безнравственного поведения моего, которое вы узнаете из чтения последующих страниц. Гордость и мщение, эти две страсти, сделавшиеся неразлучными с нами, смертными, если не искоренялись во мне в продолжение воспитания, то должны были по крайней мере оставаться как можно долее спящими; но, напротив, от вредного воздействия моих первоначальных наставников, они были в самом юном возрасте вызваны к полной своей силе и деятельности. Никто не ухаживал за семенами нравственности, посеянными моими родителями, и которые могли бы дать прочные плоды: плевелы заняли их место и почву, которая должна была вырастить их. В тот самый период моей жизни, когда необходимо было самое искусное старание, чтобы произвесть во мне перелом, в какое общество был я брошен? На судно, где теснилось триста человек, из которых каждый, или почти каждый, жил с безнравственной женщиной, где ругань и божба сопровождали каждое слово.

Так говорю я о судне вообще. Но обратимся к мичманской артели. Здесь мы встретим тот же язык и то же самое обращение, разве несколько, весьма мало, смягченное. На берегу главной их целью было напиться допьяна и наделать самых гадких буянств, чтоб хвалиться ими по возвращении на судно и заставить превозносить себя похвалами. Капитан мой сказал, что на военном судне «всякая вещь имеет свое назначение». Это справедливо; но мичманская каюта была местом дикарей, где телесная сила составляла все, и решала, должно ли оставаться тираном или рабом. Порядок в английских народных училищах, как он ни был дурен и безнравствен, был ничто в сравнении с бесчеловечными порядками, установившимися в мичманских кают-компаниях в 1803 году.

Давно вскоренилось у нас, в Англии, ложное мнение, что мальчикам весьма полезно побывать в народных училищах и испытать тираническое обращение сильнейших или старших товарищей; поэтому самому мы не перестаем слышать похвалы народным училищам и мичманским кают-компаниям, где, как говорят, «мальчики узнают свои отношения к другим». Самая худшая из наших слабостей — делать другому то же самое зло, которым мы хвалимся, что претерпевали сами. Бодрый и смелый друг в благонравном мальчике ниспровергается дурным обращением, которому он не имеет силы противиться, или, если преодолеет все это, он с надменностью всасывает наклонность к угрюмому сопротивлению и непримиримому мщению, делающимися ядом всей его будущей жизни.

Такова-то была и моя участь, и поэтому не должно казаться удивительным, если в дальнейшей моей жизни я обнаружил некоторые плоды тех гибельных семян, которые так рано и так расточительно были посеяны в моей груди. Если в первые дни пребывания моего на судне я с ужасом отворачивался, услышав сквернословие, если я закрывал глаза свои при виде развратного обращения между матросами и женщинами, бывшими на фрегате, то это было ненадолго. По нечувствительным ступеням я приблизился к пороку, и в несколько месяцев сделался столь же развращенным, как и другие. Я бы мог сдерживать себя еще долее; но хотя крепость моей добродетели в состоянии была сопротивляться открытому нападению, она не могла устоять против подкопов насмешек. Молодые товарищи, которые, как я сказал прежде, только шестью месяцами ранее меня определились на службу, почти уже состарились в разврате; они смеялись над моим отвращением от их поступков, называли меня бабой, пансионской барышней и скоро сделали таким же безнравственным, как были сами. Мы еще не достигли возраста, в котором совершают уголовные преступления, но были уже совершенно готовы к нему.

Не прошло двух дней пребывания моего на фрегате, как младшие мичманы предложили мне прогуляться на грот-марс. Я влез на ванты, как нельзя смелее, ибо всегда был хороший лазун; но только поднялся немного, марсовой унтер-офицер и один матрос догнали меня, без всякой церемонии или предисловия схватили за руки и весьма хладнокровно привязали крепко к вантам. Они смеялись над моими протестами. Я спросил, что это значит; марсовой унтер-офицер, весьма учтиво и снявши фуражку, сказал мне, что таким образом угощают всех господ, когда они в первый раз всходят на мачты, и что я за первую мою прогулку должен дать им на чаек. Я посмотрел на шканцы, ожидая оттуда помощи, но там все надо мной смеялись, и даже те самые лукавые мичманы, которые подстрекнули меня полезть, забавлялись шуткой. Видя, что это должно быть так, я спрашивал только об одном: сколько надобно заплатить? Марсовой унтер-офицер отвечал, что семь шиллингов он полагает весьма достаточным. Я обещал, был освобожден и отпущен на слово; и когда спустился на шканцы, отдал деньги.

Испытавши одни только грубости и притеснения с тех пор, как был на фрегате, я жестоко раскаивался в своем намерении поступить во флот; единственное мое утешение было — видеть Мурфи, лежащего в койке с обвязанною головой. Это было для меня бальзамом.

«Я умел выждать время, — говорил я самому себе, — я стану теперь мстить всем вам». И исполнял это в точности, потому что не упускал случая каждому из них отплатить за себя и утолял свою жажду мщения.

Через три недели по моем поступлении на фрегат донесли о готовности его к выходу в море. Я приобрел расположение старшего лейтенанта постоянным вниманием к небольшим поручениям по службе, которые он делал мне. Я был назначен на вахту и записан, во время авральных работ, на фор-марс, а по ордонансу заведовал плутонгом носовых пушек в батарейной палубе. Младшие мичманы говорили мне, что старший лейтенант был суров в обхождении и непримирим с тем, кто однажды попадет к нему в немилость; однако даже и в порывах величайшей вспыльчивости, он обращался всегда как вполне благородный человек, и я продолжал быть с ним в хороших отношениях. Но с вторым лейтенантом мне не посчастливилось сойтись. Он приказал мне однажды взять четверку и свезти на берег женщину, бывшую его возлюбленной; я заупрямился и не захотел исполнить его приказания, и с той минуты мы никогда не были приятелями. Мурфи оправился, наконец, от своего падения и начал исправлять должность; ненависть его ко мне возросла, и я не имел покоя в его присутствии. Однажды он кинул сухарем прямо мне в голову, и в то же самое время выбранил меня самыми грубыми словами. В одно мгновение были мною забыты все сделанные мне увещевания и все страдания от вспыльчивости моего характера; кровь закипела в моих жилах. Отуманенный бешенством, я схватил медный подсвечник, дно которого, для устойчивости в море налито было свинцом, и кинул в него изо всей силы; если бы я попал как мне хотелось, то, наверное, эта обида была бы от него последнею. Подсвечник пролетел мимо его головы, и задел по плечу черного слугу; бедняк с воплем пошел к доктору и оставался на его попечении несколько дней.

Мурфи вскочил с места для немедленной расправы, но был удержан другими, старшими в нашей кают-компании, которые единодушно объявили, что такая обида должна быть наказана более торжественным образом. Этот забавный суд, не разбирая причины, заставившей меня прибегнуть к подсвечнику, нашел меня виновным в неповиновении старшим и в подании тем дурного примера младшим. Он приговорил меня к наказанию шерстяным чулком, набитым мокрым песком. Меня разложили на обеденном столе и держали четверо дюжих мичманов; лекарский помощник держал меня за кисть руки, чтобы следить за пульсом. Между тем, как Мурфи, по особенной, собственной его просьбе, явился исполнителем приговора. Если б это был кто-нибудь другой, а не он, я бы кричал под таким мученическим наказанием, но тут я решился лучше умереть, чем доставить ему удовольствие обнаружением моих страданий. После самых жестоких побоев, холодный пот и слабость испугали лекарского помощника. Меня отпустили, но приказали две недели есть особо на своем сундуке. Как только я в состоянии был встать и переводить дыхание, я торжественно объявил им, что вперед обиды мои будут всегда отплачиваться таким же образом, как тот, за который я был высечен, и что тогда я обращусь за правосудием к капитану.

— Объявляю тебе теперь, — сказал я, обращаясь к Мурфи, — что я обрезал твою койку и перешиб тебе все кости. Я это сделал в отплату за то, что ты исподтишка напал на меня; и сделаю то же самое в другой раз, если начнут мучить меня за первый, ибо всякое свинство, которое ты против меня сделаешь, будет непременно отмщено.

Он оскалил зубы и, побледнев, отворотился, но не смел ничего больше сделать, потому что был трус.

Мне приказано было выйти из кают-компании, и когда я уходил, один из товарищей заметил другим, что я настоящий злой дьявол.

Эта жестокая сцена повлекла за собою род перемирия после военных действий. Мурфи знал, что если я буду раздражен, то он может ожидать себе графин в голову или нож в бок; и мир, которого я не мог добиться от него добром, я вынудил у него страхом. Дело это наделало шуму на фрегате. Я потерял милость офицеров, будучи пред ними оболган, но приобрел расположение матросов, потому что они ненавидели Мурфи. Они знали правду и удивлялись моему непоколебимому мужеству.

Посланный офицерами в Ковентри[5], я искал общества матросов. Я скоро выучился практической части моей должности и воспользовался простыми замечаниями этих суровых воинов над недостатком сведений их начальников в практическом матросском искусстве. Между нами был сделан род договора; они обещали мне никогда не бегать с той шлюпки, на которой я буду послан; а я обещал им позволять отлучаться в питейные дома на столько времени, на сколько можно будет. Несмотря, однако ж, на это обоюдное ручательство, двое из них нарушили свою клятву за день до ухода нашего в море, и бежали со шлюпки, на которой я был послан, а так как я ослушался приказаний и дозволил им отлучиться в питейный дом, то, по возвращении на фрегат, был сменен со шканец и записан для работ на фор-марс.

5

Sent to Coventry — послать в Ковентри — поговорка, и означает изгнание. Поговорка эта имеет происхождение от предания, заключающегося в том, что один какой-то лорд хотел представить городу Ковентри, находящемуся в графстве Варвик, разные важные льготы, но по странности своей, к которой расположены англичане с незапамятных времен, соглашался это сделать лишь при том условии, чтоб первая красавица города, девица из хорошей фамилии, в полдень проехала по всем улицам нагая, верхом на лошади. Девица исполнила это, прикрыв себя, сколько можно, своей пышной распущенной косой, а жители положили закрыть на то время все окошки и двери домов, пригрозив наказанием любопытному. Пипинг Том нарушил условие и за любопытство был исключен из числа граждан и выгнан из города. Таким образом того, кто за неприличное поведение попал в немилость и находится в изгнании, называют Sent to Coventry.


3

Murphy — по-ирландски значит картофель.


4

Pat — сокращенное Patrik.


2

Криб — известный кулачный боец в Англии.


Глава III

Каждая пушка из своих твердых, как алмаз, уст сеет тень смерти вокруг судна, словно ураган, затмевающий солнце.

Камбелль

Принявши во внимание мою молодость, неопытность и маловажное упущение, навлекшее на меня наказание, немного, я думаю, найдется таких строгих служак, которые не согласятся, что я был несправедливо и жестоко наказан старшим лейтенантом, очевидно, мирволившим моим врагам. Второй лейтенант и Мурфи не скрывали даже в этом случае чувств своих и радовались моему посрамлению.

Фрегату нашему неожиданно было приказано идти в Портсмут, где хотел присоединиться к нам капитан, бывший в отпуску; и по приходе нашем туда, он вскоре прибыл на фрегат. Тогда старший лейтенант донес ему о поведении каждого в продолжении его отсутствия. Я уже около десяти дней исправлял должность на фор-марсе, и намерение мистера Гандстона было высечь меня у пушки, в знак благодарности за потерю людей; но эта часть приговора не была однако ж выполнена, потому что на утверждение ее, казалось, не согласился капитан.

Я оставался по-прежнему членом мичманского стола, но мне не позволялось входить в их кают-компанию; кушанье приносилось мне, и я ел его в одиночестве на своем сундуке. Младшие разговаривали со мной украдкой, боясь старших, которые отправили меня в самое жестокое Ковентри.

Должность моя на фор-марсе была только номинальная. Я был на марсе, когда вызывали всех наверх, и на своей вахте, занимаясь там все время книгой, если не имел какой-нибудь небольшой работы по силам. Матросы смотрели на меня с любовью, как на пострадавшего по их милости, и с удовольствием учили меня делать узлы, сплеснивать, брать рифы, убирать паруса, и проч., и проч., и чистосердечно сознаюсь, что самые счастливые часы, проведенные мною на этом судне, были в продолжении моего изгнания между этими добрыми смоляками.

Не знаю, открыли ли это мои враги, но только по приходе в Портсмут, я был позван в каюту к капитану, где получил наставление и выговор за мое дурное поведение, раздражительный, сварливый нрав и за потерю людей со шлюпки.

— Я уважаю ваше вообще хорошее поведение, — прибавил он, — но во всяком другом случае наказание ваше должно бы быть гораздо строже; я вполне надеюсь, что после этой небольшой и довольно умеренной кары поведение ваше на будущее время станет осторожнее. Итак, я освобождаю вас от позорной должности, на которую вы были назначены, и позволяю вам по-прежнему исправлять должность на шканцах.

Слезы, которых не могли выжать из меня ни бесчеловечие, ни суровое обращение, полились в изобилии, и я не прежде, как через несколько минут, мог настолько оправиться, чтоб поблагодарить капитана за его милость и объяснить ему причину моего позорного наказания. Я говорил ему, что со времени поступления на фрегат, со мной обращались, как с собакой, и он только один не знал об этом и один обращался со мной человеколюбиво. Я рассказал потом все, претерпенное мною, начиная с того бедственного стакана вина и поручения узнать ветер до этой минуты. Не скрыл также, что обрезал койку Мурфи и пустил ему в голову подсвечник. Я уверял его, что никогда сам не подавал повода и никого не трогал, покуда меня не трогали; и сказал, что ни один нанесенный мне удар или брань никогда не останутся без отплаты. Таков я от природы, и пусть хоть убьют меня, не могу переделать себя.

— Много людей бежало, — сказал я, — с того времени, как я на фрегате, и прежде того, но те мичманы, на чьей очереди это случалось, получали только выговор; тогда как я, только что поступивший на службу, был наказан с наибольшей строгостью.

Капитан с вниманием слушал мои оправдания и, казалось, был ими очень тронут. Я узнал потом, что Гандстон получил выговор за строгое обращение со мной; и капитан заметил ему, что я обнаружу когда-нибудь или блестящий характер, или пойду к черту.

Я ясно видел, что хотя и восстановил против себя главных членов нашего стола своим характером, но приобрел зато нескольких сильных друзей, между коими был и капитан. Многие из офицеров удивлялись моему упрямству, которое я постоянно выказывал, и должны были согласиться, что справедливость была на моей стороне. Я вскоре увидел перемену обо мне мнения по частым приглашениям в капитанскую каюту и к обедам в каюткомпании. Младшие гордились, что могли опять открыто принять меня как своего сотоварища; но старшие смотрели на меня с завистью и недоверчивостью.

С ровесниками моими я немедленно составил план защиты, оказавшийся весьма важным в наших последующих военных действиях. Один или два из них проявили достаточно храбрости, чтобы исполнять мои условия; но другие сделали только громкие обещания и не держали слов своих, когда доходило до дела. Условие мое состояло только из двух правил: первое — всегда кидать бутылку, графин, подсвечник, ножик или вилку в голову каждого, кто осмелится кого-либо из нас тронуть, если зачинщик будет настолько силен, что невыгодно встретить его в чистом поле; второе — не позволять похищать у нас нашу собственность и давать нам равную долю из того, за что мы платили наравне с прочими, стараясь приобретать хитростью отнимаемое у нас силой.

Я представлял им, что по первому плану мы заставим обходиться с собой по крайней мере вежливо; по второму я обещал доставить им равные доли в лакомых припасах стола, из которых старшие присваивали себе большую часть; в этом последнем случае мы были более единодушны, нежели в первом, ибо он менее подвергал личной опасности. Я составлял все планы для фуражировок и был вообще в них удачлив.

Наконец мы вступили под паруса и отправились к Кадиксу, чтобы соединиться с бывшим около него флотом под командою лорда Нельсона. Я не стану описывать, как прошли мы Ламанш и Бискайский залив. Меня сначала укачивало, как даму на Дуврском пакетботе, покуда немилосердные призывы наверх к должности при работах и исправление вахты не заставили меня привыкнуть к качке судна.

Мы пришли к месту нашего назначения и соединились с бессмертным Нельсоном за несколько часов до сражения, в котором он потерял жизнь и спас свое отечество. История этого важного дня так часто и подробно была описываема, что мне ничего более не остается прибавить. Я удивлялся только, видя замешательство и постоянную изменчивость, сопровождающие морское сражение, сколько можно было заключать об этом. Я сделал тогда одно замечание, и с тех пор всегда более и более убеждался в его справедливости. Замечание это состояло в том, что адмирал, как скоро началось сражение, перестал вовсе быть адмиралом. Он не мог ни видеть, ни быть видимым; не мог воспользоваться слабыми пунктами неприятеля, ни защитить своих собственных; корабль его «Виктория», один из прекраснейших наших трехдечных кораблей, был некоторым образом привязан к борту французского восьмидесятипушечного корабля.

Замечания эти я читал на каком-то морском сочинении и впоследствии убедился в них совершенно. Как я ни был тогда молод, но, увидевши достойных предводителей наших двух колонн, подвергшихся соединенному огню столь многих кораблей, не мог удержать чувства сильнейшего беспокойства о славе моего отечества. Я полагал, что Нельсон слишком подвергал себя огню неприятеля, и теперь думаю то же. Опыт подтвердил справедливость заключения, сделанного юношеским воображением; центр неприятельский должен был быть раздроблен, прорезан семью нашими трехдечными кораблями, из коих некоторые, будучи далеко сзади, мало участвовали в сражении, и если присутствие их надобно было только для устрашения неприятеля, то они могли бы благополучно оставаться у себя дома. Я не отношу это к тем, которые ко

...