Олег Давыдов
Побег
Роман в шести частях
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Дизайн и верстка Марианна Мисюк
Предисловие Глеб Давыдов
© Олег Давыдов, 2024
Роман «Побег», созданный в начале 80-х, стал одним из первых образцов магического реализма на русском. Авантюрно-психоделический сюжет разворачивается в Москве и в Крыму брежневских лет в среде столичной интеллигенции и богемного подполья. Герой — исполненный легкости бытия «свободный художник» — внезапно попадает в водоворот странных событий, которые формируют совершенно немыслимый для советской реальности нарратив. Впервые текст был опубликован в 1988 г. под псевдонимом Суламифь Мендельсон.
ISBN 978-5-0055-6662-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
Предисловие
Есть два вида литературы: живая (естественно выросшая вместе с жизнью) и синтетическая (выращенная искусственно в ретортах интеллекта). Это как с драгоценными камнями. Одни вырастают в недрах земли, десятилетиями и даже веками зрея под воздействием высоких и низких температур, давления, тектонических сдвигов и прочих геологических факторов. А другие формируются за несколько часов в лабораторных условиях — под воздействием искусственно смоделированных условий. И те, и другие камни ценятся и применяются в ювелирном деле. Природные камни ценятся больше за свою естественность, но в них зачастую встречаются примеси, включения, несовершенства. Синтетические камни считаются менее ценными, но выглядят порой намного эффектнее, чем природные — ярче, чище, безупречнее. И та, и другая литература так или иначе находит своего читателя, влияет на него и оказывает влияние на повседневную жизнь.
С романом «Побег» — история особая. Это абсолютно живой роман. Созданный самой жизнью и не отдельный от жизни. И в то же время — совершенно выверенный, математически выстроенный. В чем его тайна — тема для отдельного исследования, но уже сейчас можно констатировать факт: этот роман имеет силу менять читателя, активировать в нем дремлющие психические процессы, приводящие к удивительным стечениям обстоятельств и влияющие на судьбу читателя порой самым непредсказуемым образом. Прежде всего потому, что читая этот текст, вы неизбежно начинаете смотреть на свою жизнь как на чистое чудо — на нечто неожиданное и далеко не всегда поддающееся рациональному объяснению.
В общем, этот роман — не совсем текст. Это отдельный, искусно созданный мир, внутри которого — еще множество миров. Универсум. Но все же не герметичная сфера. Напротив, мир «Побега» связан с миром так называемой «объективной реальности» множеством невидимых проводов, по которым данные постоянно передаются в обоих направлениях, сообщая роману особого рода подвижность, живость и действенность. Поэтому можно погрузиться в «Побег» и на несколько часов просто исчезнуть там. («Там», а не «здесь». ) А можно одновременно — быть и «там», и «здесь», соотнося события романа с событиями собственной жизни, как бы играя в некую интерактивную, зеркальную игру. Постепенно стирая эту тонкую границу между «там» и «здесь», оставляя лишь вневременное «есть».
Как написал один из первых рецензентов «Побега» (еще тогда, в 80-х, когда роман был опубликован впервые): «В этом романе можно жить. Во-первых, он хорошо написан, его видно, он стоит перед глазами. Во-вторых, в отличие от многих современных романов, чьи пространства являются духовной собственностью их автора, и чей читатель смеет претендовать разве что на роль молчаливого зрителя, — роман „Побег“ — это гостеприимный дом, где желанный гость-читатель с удовольствием ощущает свою уместность. С ним не заигрывают, с ним играют, и ставки высоки».
Ставки действительно настолько высоки, что этот текст никак не мог быть опубликован отдельным изданием во времена СССР. Но по порядку. Олег Давыдов написал «Побег» в конце 70-х — начале 80-х годов (год завершения работы над текстом — 1982). Работал он тогда то дворником, то сторожем, то истопником в котельных (окончив МГУ с красным дипломом по специальности «биолог-антрополог» и отказавшись от аспирантуры). Писал он этот магический текст в основном по ночам, ориентируясь на фазы луны — начиная в особые дни и полностью отпуская текст спонтанно течь туда, куда он сам прокладывал себе дорогу. То, что случилось в дальнейшем, трудно объяснить. Но факт остается фактом: роман получился настолько живым, насколько это вообще возможно для рукотворного произведения. (Что-то вроде «Портрета» Гоголя и «Портрета Дориана Грея», упомянутых в самом конце «Побега». ) Впрочем, это даже не литература (автор и сам часто говорит об этом, прекрасно понимая: то, что пишется, совсем не вписывается ни в какие каноны). Это и «магический реализм», но совсем не тот «магический реализм», к которому привыкли те, кто использует этот термин. Это и «постмодернизм», но, по меркам знакомого нам «постмодернизма», слишком живой и искренний. Это и эпос, но уж слишком лирический, чтобы стать «Одиссеей» нашего времени…
В начале 80-х в интеллектуальном подполье ходили машинописные копии романа, а чуть позже (в 1988 году) он был напечатан (под псевдонимом Суламифь Мендельсон) в культовом самиздатовском журнале «Митин журнал». Затем, после развала СССР, роман «Побег» в виде опубликованной книги оказался чем-то еще более невозможным, чем в советские годы: ведь по сравнению с модными тогда романами Пелевина и Сорокина, написанный раньше них и во многом их предвосхитивший «Побег» казался издателям слишком сложным (а следовательно — непродаваемым).
Он и вправду (при всей увлекательности и даже остроте его сюжета) сложен, потому что в нем есть множество философских отступлений и рассуждений, которые не всякий способен «осилить». Однако если все же дать себе труд прочитать и отрефлексировать эти моменты, это делает текст «Побега» еще более тонко и сильно влияющим на читателя. Впрочем, можно попробовать просто пропускать их. «Побег» сделан так, что от него не убудет — даже если его читать с многочисленными пропусками и не по порядку, а начиная с любого места в середине книги.
«Бог создал сновидения, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке». Этот эпиграф, взятый для романа из египетского папируса I века нашей эры — не просто красивая цитата. Это ключ (или, если хотите, отмычка) к пониманию «Побега». Ведь перед нами роман-сновидение, роман-лабиринт, роман-игра.
Впрочем, он не более сновидение, лабиринт и игра, чем вся та жизнь, которую читатель обычно склонен называть «своей жизнью», или даже — «реальной жизнью». Ведь вся так называемая «наша реальная жизнь» — это запутанная многомерная игра оживших концепций, прочувствованных убеждений и глубоко усвоенных идей, в которые мы до того поверили и вросли в них, что уже совершенно не можем (да и не особо хотим) признать, что все это, на самом деле, мимолетный, преходящий узор облаков на беспредельном и непрерывном небе Сознания. Не хотим и не можем отличить свое истинное Я (Сознание) от игры ума, накрутившейся вокруг мнимого маленького «я», которое лежит в основе этой игры ума и всего «проявленного мира».
В общем, в двух словах «Побег» — это роман-пробуждение к своей истинной сути. В запутанном и сложносочиненном уме героя прорастает росток (побег) Осознания истинного Себя. Себя как не-ума. Все приключения героя, все странные события и совпадения, случающиеся с ним — это процесс роста этого ростка, эволюция ума до его кульминационной точки, в которой он исчезает, сливаясь со своим первозданным Источником. Поначалу этот росток еще постоянно спутывается со сновидческим содержимым игр ума. Со сном разума, который неизменно порождает тучи чудовищ (к середине текста сгущающиеся над головой героя до черноты). Но все чаще случаются вспышки-проблески ясного видения того, что роман («Побег») растет сам по себе, развивается и разворачивается помимо воли и усилий как пишущего, так и читающего.
И если уже в таком свете задать вопрос — так к какому же типу литературы относится «Побег», к естественно проросшему или к синтетическому? — ответ будет ясен, хотя… еще более неоднозначен. Ведь получается, что это действительно не литература, а сама жизнь, проявившаяся в виде вот такого исполненного интеллектуальных завихрений романа. Или же роман, слившийся с жизнью. «Моя история близится к концу, и теперь я уже отчетливо представляю себе, как трудно было бы мне писать, если б то, что я пишу, было вымыслом. — Говорит то ли автор, то ли герой повествования. — Представьте себе меня — вот такого, каким я предстаю перед вами на этих страницах. Ведь, чтобы создать мой образ, автору пришлось бы держать в голове массу деталей, которые его (автора) постоянно бы сбивали с толку. Автор ведь человек, читатели, — он ведь имеет душу, которую ему постоянно приходится вкладывать в своих героев: он распыляется по героям, но больше всего вкладывает, конечно, в меня — главного своего героя. И что же, неужели вы думаете, что какой-то там посторонний человек — кем бы он ни был — сможет создать меня таким, как я есть? Да никогда в жизни — обязательно крупицы его души, вложенные в меня, заведут отношения (роман) с тем, что в моем образе принадлежит собственно мне, и получится невообразимая путаница, получится что-то совсем третье, неожиданное, непредсказуемое, и — автор с ужасом увидит свою неудачу.
Он ее увидит, читатели, — уж будьте уверены! — не такой он дурак, этот мой автор, чтобы ее не увидеть.
И он начнет тогда изворачиваться, искоренять себя, прятать свой нос, но не тут-то было — вот как раз тут вы и заметите работу автора над романом, его натугу, его попытку сделать не так, как есть, — заметите и скажите свое: «не верю». «А чему вы собственно не верите? — спросит тогда автор (если, конечно, у него хватит на это наглости). — Тому, что я автор этого романа? Вы что, сами хотите стать его автором? — в добрый час!»
И действительно, «Побег» таков, что делает вас его со-автором, если вы позволяете ему это. И тогда уже ваш черед будет удивляться: кто же автор этого произведения, которое рождается, когда текст входит в мою жизнь и становится ее со-автором? И какое это произведение — естественно выросшее (росток, побег) или же синтезированное, и кем и в какой лаборатории? Все это решать уже вам, читатель. В добрый час!
Глеб Давыдов
Бог создал сновидения, чтобы указать путь спящему, глаза которого во мраке.
Папирус Инсингер
ПРОЛОГ. А хочешь, я превращу тебя…
— А хочешь, я превращу тебя в овечку? — говорил, приближаясь, здоровенный ражий детина с узловатой дубиной в руках, — вот этой вот волшебной палочкой, — и захохотал. Ему вторило эхо. Не только эхо — ему вторили такие точно, как он, здоровенные ражие парни, повылезшие черт знает откуда.
Тут было не до шуток: я стоял, прислонившись к стене, и ждал. Пот прошиб меня, а в горле пересохло. Я облизал губы, озираясь вокруг.
— Детка! — продолжал он, — ты зачем сюда сунулся? У тебя что, — он поднес палец к виску, — мозги овечьи, что ли? — И вдруг сделал резкое, но незаметное движение, набрасывая на меня овчину… Я дернулся — поздно! — все, дружно навалившись, прижали к земле — удар, еще один, боль, яркая вспышка — хотел крикнуть и не мог.
Они расступились. Став на колени, я смотрел снизу вверх.
— Мее! — засмеялся детина.
— Бее, — ответил я.
— Ну вот — мы уже понимаем друг друга, братец Иванушка! — Мее?
— Бее, — ответил я.
— Мы теперь пойдем, оставим тебя — пасись! — свежая травка, прозрачный ручеек, птички поют — благодать! — под этой стеной так прохладно… — чего еще нужно, а? Мы вернемся — к вечеру. Мее… — ты понял меня? — и он улыбнулся дружески.
Все стали удаляться, перешучиваясь, и лишь иногда кто-нибудь говорил мне:
— Мее-мее.
— Бее, — отвечал я.
Но вот они скрылись. Я остался один. Ужасно хотелось пить. Я пошел к ручейку. Ничего, — думал я, погружая губы в поток, — ходить на четырех ногах нетрудно, ласковое солнышко, травка такая сочная — как раз для моего желудка. Я пошел вдоль стены, пощипывая эту травку. Пожалуй, лучше, чем сейчас, мне никогда и не было — я слился с природой (Руссо б позавидовал мне). Прогулка одинокого мечтателя, рассмеялся я, мее-ме-ме-ме!.. Я не спрашивал, как получилась метаморфоза и что буду делать теперь, — это меня не интересовало. Я пощипывал травку, вспоминая строку Феокрита, и долго ее со смаком пережевывал: песню пастушью начните, начните, о Музы благие…
Вдруг что-то отвлекло меня — что? — я не мог понять. Остановился и долго стоял соображая, — глядя в одну точку… Ах вот оно что! — передо мной были новые ворота… Так, ну и что? Ворота открылись, выглянула девушка: она была красивая, она улыбнулась мне.
— Откуда ты? — спросила она.
— ?
— Что ты тут делаешь?
— !
— Ну отвечай же!
— Что?
— Что делаешь?
— Гуляю. А ты?
— Я тоже.
— И ты гуляешь одна?
— Как видишь.
— А ты пастушка?
— Да.
— А я кто?
— ?
— Тогда я фавн.
— Фавн и пастушка?
— Классика!
— Фантастика!
— Одно другому не мешает.
— Да. А где твое стадо?
— Ты хочешь в стадо?
— Я хочу взглянуть на овечек.
— ?
— ?!?
— Ах да…
— Так где ж овечки?
— Утонули в речке…
— Беда?
— Ерунда!
— Это — да!
— Ах!
— ?
— Ой!
— !
— Бяша! бяша!
— Бее?
— Бяша…
Бее!!!
…пасть пасти попасть впасть пасть в пасть…
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Земля же была безвидна и пуста…
Глава I. С трепетом приступаю
Был теплый майский вечер, особенно прекрасный после изнуряющего дневного жара. Вечернее оживление беспечных гуляк — их хитрые маневры, косые значительные взгляды, нечаянные улыбки и нарочитые небрежности… Воистину бульварный мирок представляет нам целое мира в мельчайших деталях, и возможно, бульвар изначала задуман как всенародный театр (а театр и должен отражать собой целое мира), — задуман, как театр, в котором ты можешь воображать себя (зависит от темперамента) зрителем или актером. Здесь есть и скамейки, и сцена; но нет режиссера, что, с моей точки зрения, пожалуй, и к лучшему, ибо без режиссерских затей — наивнее и безыскусней. Скажу более: вот этой своей непритязательностью бульвар даже предпочтительнее настоящего театра, где актеры вынуждены следовать чьим-то убогим замыслам.
Впрочем, здесь я слишком уж перегибаю палку и слегка, наверно, в чем-то не прав. На это есть причины: дело в том, что на бульваре я в тот вечер очутился как бы даже и не своей волей — я бежал туда из театра, где смотрел пьесу под названием «Бег». Я был просто раздосадован и ушел после первого же акта, покинув Томочку Лядскую, которая и вывела меня в театр в порыве благотворительности, — ушел и, сидя на бульваре, размышлял: зачем нужны все эти ухищрения (например, Богоматерь на сцене вместо декорации), когда вот без всяких декораций люди превосходно разыгрывают?.. и т. д.
О, вы не думайте! — я отлично понимаю, что это очень символично, но…
Но особенно символично это для моей истории! Не знаю, приходилось ли уже читателю толковать мир и события в мире? — толковать, как толкуют сны. А вот мне ничего другого и не остается, ибо — вы должны узнать это заранее! — я очень плохо отличаю бред от всякого рода реальности.
К примеру, сегодня ночью (то есть после побега из театра) я увижу, бредя по бульвару с одним человеком, как темное небо на востоке вдруг как бы озарится агатовым мерцанием, и в этом мерцании станет заметна черно-стального цвета воронка, направленная жерлом ко мне. Может быть, в голове моей успеет промелькнуть какая-то мысль… — каждый ангел нам страшен! Но тут из воронки порхнет гигантская бабочка, закрывая крыльями небо, переливаясь фиолетово-черными брызгами этих распахнутых крыл. Она порхнет и начнет приближаться, танцуя, и по мере ее приближенья мерцание в небе померкнет, а бабочка, все уменьшаясь, достигнет меня и мелькнет уже серым ночным мотыльком между нами — мною и тем человеком.
Что сказать об этом, читатель? Что вы на это скажете? Реально ли это? Реально или не реально, а у меня только один путь — все толковать. Ибо ведь как-то же надо разбираться в мире. Но уверен, что странные вещи вы тоже толкуете миру! Вот как бы вы, скажем, истолковали такое событие? — следующий сон мира:
Как-то, незадолго до начала тех событий, о которых здесь повествуется, я вовремя не заплатил за телефон, и его отключили. Отключили и ладно, и он не работал две недели, — и я от него уже даже отвык… Но однажды под утро, когда я еще сплю, вдруг раздается телефонный звонок. Поднял трубку:
— Слушаю?
— Евгений Юрьевич? — смелый женский голос.
— Кого вам?
— Министра финансов.
— Если бы вы только знали, — отвечаю ей, — насколько я сейчас не министр и тем более не финансов.
— Странно! — и короткие гудки…
Вы спросите: а что ж тут толковать? — обыкновенная ошибка. Конечно, дорогая моя, — но ведь сон, пожалуй, как раз и можно определить как комедию ошибок. Здесь, во-первых, телефон — почему он вдруг включился? — это ведь прямо весть о вести; во-вторых, сама эта весть — меня приняли за министра финансов, что, впрочем, не грубая ошибка, ибо (вы увидите) я мог бы им оказаться, если б не дорожил своей прекрасной свободой.
О чем же я буду сейчас говорить — о свободе или о финансах? — то и другое так и напрашивается, ибо свобода и финансы — суть неизбежные и неотъемлемые черты моего автопортрета. Однако, воспользовавшись своей свободой, я уклонюсь временно от финансов и расскажу — как все-таки истолковал этот «сон» с телефоном. Финансы — это что? — слово в своей основе указывает ведь на какой-то конец — финал! — окончание чего-то, подведение итогов, расплату. Ну а министр — это, конечно, что-то вроде слуги (такова этимология). Понятно, что словосочетание «слуга конца» и двусмысленно, и одиозно; но ведь это и «служба расплаты», и «служение чему-то завершающемуся», и «обслуживание скончавшегося» и многое другое. Не забудем также телефон — связь. Потом, какой-то Евгений Юрьевич — не знаю, действительно ли это имя нашего министра, но ведь это значит Благородный Георгий.
Но знаете, читатели, — я забегаю вперед! — признаться, мне тогда не удалось по-настоящему истолковать этот звонок. Потом-то уж другое дело, потом он как-то сам собой стал понятен. Вот и не стоит спешить — тише едешь, дальше будешь.
Я сказал, что в театр меня вытащила Томочка Лядская — по всей видимости, чтоб хоть несколько просветить и пообтесать, потому что в то время принимала черт знает за что, за какого-то монстра в человеческом облике (это не совсем верно). Впрочем, виделся я с ней тогда всего третий раз в жизни — но не последний! — мы успеем еще друг друга узнать. Ясно одно: она девушка бойкая — хоп, и мы уже в театре, а до этого успели побывать в одном незнакомом доме…
Но эту историю отложим до следующей главы, пока же меня беспокоит вопрос: с чего, собственно, начать свое повествование? Пусть не покажется вам слишком банальным то, что я сейчас скажу: мне хотелось бы его начать именно с начала, то есть с такого места, которое было бы подлинной точкой отсчета, а не условностью вроде Парижского метра или Гринвичского меридиана; но поскольку такой абсолютной точки я сейчас еще не вижу (глубок колодец прошлого), читателю самому придется высчитывать ее, исходя из того теплого майского вечера и скамейки на Тверском бульваре, где я сейчас сижу, наблюдая за молодым человеком, похожим на Марлинского.
— Простите, можно рядом присесть? — прервал мои театральные инвективы грузный мужчина с пачкой газет под мышкой.
— Бога ради! — я было хотел уж уйти и отсюда, ибо от него несло перегаром (что предвещало пьяные разговоры), и уже сделал движение встать, когда заметил, что прыщавый юноша, сидевший напротив, поправил очки, поднялся и решительно направился к девушке, читающей книгу, — девушке, которую он все высматривал из своего угла. Я остался и закурил, ибо этот прыщеносец и вправду поразительно напоминал Марлинского, моего старинного приятеля. Чертами лица — почти один к одному, да к тому же — те же прыщи, та же походка и хватка, наверное, та же. Собственно, хватка меня и занимала, ибо я как раз подумал, что, быть может, можно найти в характере этого юного Марлинского объяснение некоторым странностям моего нынешнего Марли. Если угодно, я хотел использовать юношу как модель.
— Мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля, — послышалось слева, где грузный человек читал газеты. Я посмотрел в его сторону — пузатый пьяный дядя, брезгливо морщась, мусолил «Крокодил».
— Мне не смешно…
— Что? — спросил я.
— Я говорю — вот читаю «Крокодил».
— Аааа! — и я опять отвернулся и стал смотреть на сцену.
— Смеху на десять копеек, — продолжал пузан, — между прочим, моя фамилия Смирнов. Смирнов, но не Смирнов — понимаете? — не смирно, а Смирна…
— Очень приятно…
— И я каждый раз, как прихожу в киоск, прошу: «Дайте мне смеху на десять копеек», — и понимают. — Он захохотал. — А что вы здесь сидите? — продолжал он. — Тоскуете по прекрасной незнакомке? Да-с, я тоже, бывало как помоложе, выйду… весной! — женщины, — глаза разбегаются. Даа, — а сейчас не то… И он замолчал.
Я смотрел на Марлинского, на юную читательницу, которая уже что-то такое стала ему отвечать, и думал, как бы это отвязаться от приставалы, который ведь сейчас пустится в воспоминания.
— А знаешь что? — вдруг предложил он, — давай-ка выпьем — у меня здесь неподалеку есть! — понимаешь? — что-то нехорошо. Не откажи.
Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами. Я, например, очень бы хотел прожить свою жизнь, как прослушивают какую-нибудь симфонию или, может быть, оперу, — сидя в удобном кресле где-нибудь в партере, поглощенный звучанием, развертывающимся передо мной, как свиток. И очень было бы хорошо, если бы эта музыка, была музыкой эпохи барокко, чтобы это был какой-нибудь Бах или Моцарт, а не Лист и не Шопен и тем более не Стравинский и никак не Шёнберг и не Веберн. Но пусть даже, на худой конец, это будет Шенберг — я согласен — только пусть не вытягивают меня на сцену в качестве Пьеро, Петрушки или же Фигаро. Не трогайте меня, я хочу слушать — вот единственное мое желание, — но, повторяю, как же мало считается наша жизнь с нашими желаниями: ей хочется, чтобы мы действовали — и здесь больше нечего сказать.
Но во всяком случае, если невозможно остаться «незаинтересованным» слушателем, хорошо бы прожить персонажем… — не романа (избави бог!), — но оперы. Как бы я хотел быть оперным мужиком, читатель, — если бы ты только знал! — как бы хотел, чтобы из этих моих записок получилась полноценная опера. В опере совсем иные законы жизни. Там вначале увертюра — то есть вначале там даются выдержки из книги судьбы и герою можно быть героичным — он уже знает свой путь, может оставить мелочные беспокойства насчет своего будущего и поступать, как велит ему долг, — то есть как заблагорассудится.
Романный герой мечется из стороны в сторону и не знает, что ему делать, — в этом специфика романа как жанра.
Поскольку я живу свою жизнь, не зная, что к чему, я переживаю роман; но поскольку я пережил этот роман — и теперь пишу лишь записки о нем, — я пишу оперу. Для оперы нужна увертюра, так вот, читатель, — пусть этой увертюрой послужит вот тот самый первый, предваряющий мою историю отрывок про овечек — отрывок, из которого ты (несмотря на то что он, может быть, написан несколько взбалмошно), — из которого ты извлечешь, если захочешь, основные темы моего повествования.
Если же ты иного, чем я, мнения о романе или опере (например, думаешь, что это эпос), — не смущайся: на этих страницах и вообще много такого, что будет для тебя неприемлемо. Ничего! — ведь я и начал с того, что сказал: «Жизнь, как и литература, слишком мало считается с нашими желаниями и вкусами».
Конечно же, я понимал Смирнова, но пить с ним…
— Что ж, идемте, — сказал я вдруг, неожиданно для себя, и мы пошли. Я еще, сожалея, оглянулся назад и увидал, что молодые уже о чем-то горячо спорят…
И вот мы на Кропоткинской у Смирнова: это была мастерская, а хозяин (что очень плохо согласуется с внешностью) оказался вдруг художником и очень порядочным человеком. Огляделся — страшный беспорядок: столы, заваленные кистями, красками, испачканными тряпками и ножами, сваленные в кучу доски и рулоны холста; подрамники, багеты и картины по стенам, кругом картины. Но первое, что меня привлекло, была полка с кучей всякого рода странных безделушек, в изучение которых я тут же с удовольствием и погрузился: брал в руки, вертел, взвешивал, пробовал на ощупь. Для меня истинное наслаждение копаться вот в таких вот беспорядочных коллекциях — в этом случайном беспорядке всегда есть какая-нибудь скрытая закономерность, много говорящая о (а Смирнов уже начал интересовать меня) хозяине.
Сейчас мне вспоминается всего несколько вещиц: английская тарелочка неправильной формы, на которой изображена сцена охоты среди причудливого пейзажа; китайский китч: изумрудно-зеленый лев, похожий на жабу, опирается на малиновый шар — точилка для карандашей (made in china); несколько павлиньих перьев; спилы с каких-то полупрозрачных камней; серебряная нашейная иконка-складень — Богоматерь одигитрия со сбитыми эмалевыми ликами; испорченная зажигалка фирмы донхил — стильное ретро; гипсовый нос Микеланджеловского Давида; щегольский бронзовый подсвечник на мраморном основании со стеариновой свечой; карманные часы с выгравированным на крышке сюжетом из популярной песни Высоцкого «Охота на волков»; какие-то разнообразные керамические кувшинчики, и прочее, и прочее…
Напоследок я оставил то, что заинтересовало меня более всего, — костяную, размером чуть больше грецкого ореха, фигурку японского болванчика. Отличная вещь! — как ни крути, она оказывается всегда точно по ладони. Божок сидел на моей руке, подобрав под себя левую босую ногу, — согнувшись так, что подбородком опирался на поставленное и обеими руками поддерживаемое правое колено. Поверх узорчатого кимоно были аккуратно сложены покрытые чешуйками крылья, волосы с лысого лба откинуты на плечи. Злобная, смешная, гнусная и одновременно печальная несколько детская рожица; морщинки вокруг шишки на лбу; маленькие навыкате глазки, смотрящие в разные стороны; огромная бульба носа и тонко прорезанная щель рта без верхней губы в обрамлении жиденькой бородки; плюс еще приплюснутые уши; а на макушке — то ли шапочка, то ли пук волос.
Давно уже кем-то из умных людей сказано, что, если в первом акте на стене висит ружье, в последнем оно обязательно выстрелит; и я не стану скрывать от читателя, что, если сейчас взял в руку эту статуэтку, в свое время она сыграет определенную роль в моей повести. Говорю это именно для того, чтобы заинтриговать читателя, — ведь на первых порах может показаться, что все происходящее здесь — просто набор (вот такой же, как у Смирнова) ничего не значащих случайных событий, — а значит, и не событий вовсе. Да и впрямь, может поначалу показаться (ведь всякое начало трудно!), что здесь вообще ничего не происходит. Это не так — уже вовсю происходит — своевременно мы это поймем.
Я еще повертел фигурку в руках — просто даже было искушение сунуть ее в карман (и кто знает! — возможно, это было бы лучшим исходом). Но все же сдержался, поставил божка на место (божок, казалось, остался недоволен этим), — поставил и отошел разглядывать картины.
— Что, нравится? — сбрасывая со стола мусор, спросил Смирнов.
Как вам сказать, читатели! — по стенам висело несколько натюрмортов, какой-то сельский пейзаж, странные эскизы, на которые я поначалу вовсе не обратил внимания (ибо стояли они в стороне), а на мольберте — незаконченный портрет молоденькой девушки. Мало сказать, что эти работы понравились мне. Необычный, напряженный, какой-то изматывающий колорит волновал!
Все-таки огромная редкость такое — что ни говорите, — огромная редкость! Мне по крайней мере, не приходилось видеть у ныне живущих такого; я даже не предполагал, что такое возможно в наши дни. Поверьте, уж я изощрил свой глаз разглядыванием, даже изучением, всякого рода живописи… Да что там скромничать! — я ведь, можно сказать прямо, знаток, причем не такого рода знаток, который в упор ничего не видит на холсте, как большинство из наших любителей, но — тонкий знаток психологии картины; внутренних возможностей ее роста, ее мощи или немощи — отгадчик ее судьбы. Я это говорю затем, чтобы вы поверили: Смирнов — редкостный художник, а тому, что я знаток, можете и не верить (если не имеете представления о том, что это значит!).
— Да, конечно, — сказал я, — нравится, особенно вот это, — и указал на небольшой натюрморт, где были изображены рыбы и кувшин. Это была, впрочем, единственная вещь, которую я бы согласился иметь у себя дома, — она была самой спокойной и самой удобоприемлемой: узкогорлый кувшин и два сушеных леща в теплых охристых тонах. Все другие… я бы не внес их к себе — они были слишком нервны и слишком нервировали. Представь, читатель, — у тебя висит на стене такая картина. Ты смотришь на нее — она тебе нравится, она тебя возбуждает и воодушевляет. Но пройдет несколько дней или месяцев, и ты к ней неизбежно привыкнешь — ведь это действительно неизбежно! — но вместо того чтобы превратиться в нейтральное цветовое пятно — красивое и незаметное — она начнет выпускать псевдоподии (или метастазы — как больше нравится?), и ширять тебя, и ставить тебе подножки, и раздражать — потому что в ней, в этой картине, слишком много энергии, слишком она истерична и слишком много внимания требует к себе, слишком любит поклонников. Это вроде того, как мила и интересна новая женщина, однако ко всему привыкаешь, и тогда одна делается тиха и незаметна — просто потому, что у нее такой характер (это лучшая жена, читатель), — а другая начинает устраивать вам истерики, плачет, ревнует, становится невыносима.
— Я не говорю, что это лучшая, — продолжал я, — лучшая здесь, пожалуй, вон та…
— Правильно, — сказал он, насмешливо меня разглядывая.
— …Но эта самая спокойная и уравновешенная.
— Правильно, — сказал он, — давай-ка лучше выпьем.
И мы выпили. Коньяк всегда благотворно на меня действует. Я почувствовал, как открылись поры внутри, глаза увлажнились, лицо смягчилось и засияло. Я стоял у окна, смотрел вниз и думал о несчастном с бульвара — такой молодой, искренний, прямо как я или тот же Марлинский когда-то.
— Да брось! — все это ерунда, — сказал вдруг Смирнов.
— Что?
— А то… картина, собственно, ничего не значит. Пишешь ведь не ради нее самой — чтоб была картина. Просто смотришь, куда пришел. На правильном ли пути! Это же интересно, правда? — в какую сторону идешь. Вся эта живопись только для того, чтобы ориентироваться, понимаешь?
— Так уж и вся?
— Ну, может, не вся — это не важно… Выпьем. — Мы выпили, помолчали… — Слушай, я хочу сделать твой портрет, — сказал Смирнов, — у тебя интересное лицо…
— Да?
— Нет, правда, — я тебя не очень разглядел вначале, а сейчас… — ты мне что-то такое напоминаешь — из старых мастеров…
— Боюсь, ничего не получится…
— Это еще почему? Я как раз сейчас занимаюсь портретами. — И он подвел меня к мольберту, где была изображена девушка (я уже говорил). Вот это так действительно интересное лицо: в золотистом кружеве волос угловатые, резкие (возможно, даже грубые) черты складывались в удивленную улыбку — фон для ускользающих, испуганно убегающих глаз, — глаз, в преследование которых я тут же погрузился. Погрузился, влип и никак уже не мог от них освободиться.
— Кто это?
— Да разве это важно? — ты посмотри, как написано! Ну что, порешили?
— Посмотрим.
Ну и так далее, читатель…
Глава II. Психея (allegro con brio)
Возвращаясь от Смирнова в начале второго ночи, я все вспоминал этот странный взгляд девушки — взгляд, перенесенный на портрет, — и, хоть в глубине души я был уверен, что такой взгляд в действительности невозможен, все же он завораживал меня и манил.
Я шел бульварами от Кропоткинской на Сретенку и у Никитских ворот наткнулся на Сидорова, зевающего в кулак.
— А, здрасте-здрасте, — сказал он, давясь зевотой, — что новенького?
— Ничего.
Читатель, я предпочел бы, чтоб никакого Сидорова в природе не было. Более того, наверно, мне даже удалось уверить себя в том, что его нет — что он существует лишь в моем воображении, — но вот нет! — идет себе, зевая… Вернемся назад.
Однажды к девушке, прогуливающей собачку, привязался лохматый дворовый кобель. Сучка рвалась обнюхаться, но девушка, натягивая поводок, вскрикивала: «Пошел!» Пес подбежал ко мне, проходящему мимо; взглянул насмешливо; дружелюбно помахивая хвостом, предложил заняться дамами.
— Иди-иди, — сказал я, — тоже кавалер! — Но было ясно, что это как раз девушке лучше уйти и не раздражать попусту свою сучку.
— Наказание, — сказала она (девушка, конечно), и я был ангажирован (в философском смысле — попал в ситуацию) — вынужден был тоже что-то сказать:
— Симпатичная у вас собака… как же ее зовут?
Но часто женщина, не имея ничего против — и даже наоборот: имея нечто за вас, — принимает вдруг неприступную позу при первом вашем наилегчайшем поползновении.
— Линда, — был сухой ответ.
— И что за порода?
— Шпиц.
Уверяю, меня только забавляет эта нарочитая холодность (ведь такая нарочитость о многом говорит) — и вот я спрашиваю как бы в смущении:
— Ну, а пол-то у нее какой?
— Какой может быть пол, если собаку зовут Линда? — отвечает не без издевки девушка, и тут я резонно возражаю ей:
— О, вы не правы! Например, Заратустра — очевидно женское имя, а однако же мы применяем его к мужчине…
На следующий день я снова повстречал ту же девушку, и мы теперь уже очень мило разговорились — она назвалась Тамарой Лядской. Нашлись и общие знакомые — Марлинский. О, как тесен мир!
— Какой Москва маленький город…
Но Томочка спешила.
— Хочешь, пойдем со мной, — сказала она, сразу переходя на «ты», — это удобно, — добавила она, критическим взглядом окидывая мой костюм, — вполне! Должно быть интересно — это в одном доме, у моих знакомых, поэтесса (известная поэтесса) будет читать свои стихи. И там будут очень интересные люди — один психолог с женой, такой дамой…
Слово «психолог» Томочка произнесла особым тоном — сразу чувствовалось, что за этим стоит, и я не пошел бы с ней, но — в дело вмешался Марлинский.
Дело в том, что Марлинского посадили в психиатрическую больницу, но провел он там всего пару дней, после чего ему удалось бежать. Разбирайтесь сами, возможно ли это? — я же говорю со слов Марлинского, который прибежал из больницы прямо ко мне.
Я уверен, что человек, побывавший в руках психиатра, — уже поэтому ненормален. А если говорить строго, придется объявить, что в сумасшедший дом никто просто так не попадает — что-нибудь такое да есть! Пусть вы чувствуете себя совершенно здоровым, пусть по всем показателям психиатрической науки вы абсолютно нормальны — один тот факт, что вы столкнулись с психиатром, уже сделал вас подозрительным: вы начинаете подозревать за собой черт знает что!
Вот почему я не очень поверил сбежавшему Марлинскому, когда он рассказал мне, что де за ним приехала «скорая помощь», да с двумя милиционерами, и что она отвезла его в больницу, а там был предъявлен анонимный донос на него (Марлинского), — донос, которым доводилось до сведения властей, что делает Марли бомбу и вообще у него мания разрушения.
А теперь я спрошу читателя: поверил бы он на моем месте Марлинскому или нет? Верите вы всему этому, читатель? Думаю, что нет, и это правильно. И я не поверил, а только задался вопросом: в каком месте этой истории свихнулся бедный мой приятель? И еще, пожалуй, — зачем он сбежал из больницы?
А вместе с тем нет существа нормальнее Марлинского — бомб, по крайней мере, он не делает! И наверняка все так и было: за ним приехали и забрали, и он сбежал… Но смотрите, как все здесь запутано: во-первых, совершенно не ясна юридическая сторона дела; потом, если действительно за ним приехали, а он отбивается, он буйный; не отбивается — тем более дурак; убежал — значит виноват… и т. д. — что тут делать? Поэтому — поскольку ничего здесь не ясно, а с Марлинским надо что-то делать — я и решил пойти с Томочкой на поэтический вечер, чтобы хоть что-нибудь выведать по этому вопросу у ее знакомого психолога.
К тому времени, как я познакомился с Томочкой, Марлинский вот уже вторую неделю отсиживался на пустующей даче знакомых; а к тому моменту, как я повстречал ночью Сидорова на бульваре, — уже, наверно, третью или четвертую. Так что теперь, ночью, увидав этого Сидорова, я как бы почувствовал укол совести, ибо он и был тем самым психологом, с которым я ходил тогда советоваться. Приступ совестливости напал на меня, ибо я так и не удосужился съездить к несчастному Марли… Завтра! Обязательно завтра.
У хозяев большой трехкомнатной квартиры — дочь. И уже несколько перезрела. Если дело пустить на самотек, бедняжка так и останется без мужа… И вот родители приглашают известную какую-то поэтессу, за ней сбегается народ — тут только не зевать! Вероятно, хозяева и дочь их искренне думают, что восхищены поэзией, и действительно: лишь пересечение двух «моментов» — любви к поэзии и к дочери — сделало возможными столь шумные и многолюдные поэтические сборища.
Поэтесса задерживалась, и, бродя среди гостей, я натыкался слухом то на «момент артистизма в песнях Высоцкого», то на «Тибетскую книгу мертвых», то на «как вы относитесь к Блоку?» — бред какой-то! — к блоку чего? И я уже готов был улизнуть, когда Томочка повела меня знакомиться с Сидоровым.
Дочка хозяев только что спела какой-то романс — ничто не меняется в этом мире, подумал я (а написал нечаянно — «муре»), — спела и, отложив в сторону гитару и тетрадочку с аккордами, выслушивала похвалы ближайших родственников. В их числе были супруги Сидоровы. Муж походил на медведя — ему бы носить фамилию Потапов или что-нибудь в этом роде, тогда бы он был устойчив, а так: фамилия перечеркивала внешность, и он был скорее Винипухом, чем сильным лесным зверем. Нет, он был силен, и крупные черты большого лица — привлекательны, но в глазах засело что-то заискивающее, какая-то робость — такая неуверенность в себе, что сразу чувствовалось: размахнуться-то он, может, и размахнется, а вот ударить ни за что не решится. Да он постоянно и замахивался, он даже был агрессивен, но только до определенной черты. Ему, например, явно нравилась Томочка, но где уж там! — все тщетные усилия любви свелись к тому, что, просматривая текст, который она для него перепечатала, наш герой выискивал ошибки и, показывая их, многозначительно спрашивал:
— А почему у вас стоит вместо «лежать» — «ледать»?
— Но это же опечатка, Николай Иваныч.
— Ну и почему такая опечатка?
Почему-почему! — да потому что Лядская, думал я, поглядывая на его жену.
Томочка, подведя меня к ней, пробормотала свое:
— Вот, рекомендую… — (причем, это «рекомендую» прозвучало как «рекомендую попробовать»). Я представился и получил в ответ:
— Сара Сидорова.
Надо сказать, что разница между нами (Сарой Сидоровой и мной) казалась в тот момент столь разительной, что у нее о возможной нашей близости не могло возникнуть даже и тени мысли. Это была женщина интеллигентная и воспитанная во всех отношениях — неприступная женщина долга, — к тому же ученая дама, по-родственному пришедшая сюда вместе с мужем-психологом, дабы сделать более солидным и внушительным нынешнее поэтическое собрание. Она вежливо и предупредительно поддерживала разговор — почему-то о «Войне и Мире», — очень кстати заведенный образованной Томочкой Лядской, — заведенный в присутствии дочки хозяев и очень подходящего молодого человека (родители были счастливы). Сидорова поддерживала разговор; а я… уже то, что я приплелся сюда с этой Лядской, говорило обо мне не с лучшей стороны.
Но по некоторым признакам можно было бы догадаться, что и не совсем уж безразличен Саре. Конечно, она не отдавала себе никакого отчета в этом — ей даже и в голову не приходило, что я ей не то чтобы там нравлюсь, а хоть как-то интересен; но, когда наши взгляды случайно пересекались, — чуть намеченная улыбка, колебание в голосе, свечение в глазах — ничтожные мелочи выдавали мне эту скрытую (от нее) заинтересованность. Она, например, автоматически держала дистанцию, снисходительно улыбаясь на мои случайные реплики. Нет, она не была холодна со мной — но к чему, спрашивается, было держать дистанцию? — ведь я ни на что не претендую. …У нас не было ни одной общей точки, а все же я притягивал ее, и, даже не подозревая о том, — она этой тяге автоматически сопротивлялась.
Тем более забавно: в какой-то момент она подошла к зеркалу, продолжая говорить нечто о Наташе Ростовой и княжне Марье (лучшей темы для разговора, конечно, нельзя было придумать), — подошла к зеркалу и почему-то долго рассматривала свое лицо — вытянутое, с бархатными (как говаривал Печорин) глазами, с несколько великоватым еврейским носом и резко прочерченными носогубными. А глаза у нее действительно прекрасные: немного раскосые, совершенно черные, с предлинными ресницами и постоянно тлеющим огнем в глубине — самое лучшее, что в ней есть. Сара стояла у зеркала, и я вдруг сказал ей что-то вроде комплимента — просто так!
— Вы никогда не видели себя такой, как вы есть, — даже сейчас: я вижу вас, а вы свою маску. — Она снисходительно улыбнулась, но в глазах затлелось сильней. — Толстой, кстати, прав, — продолжал я, — княжна Марья никогда не видела себя, но знаете почему? — Тут она повернулась ко мне: нашлась-таки общая точка, мы соприкоснулись в ней… И дело, конечно, было не в княжне Марье — просто мы вдруг остались наедине… И — неожиданно так близко, что это было почти даже неприлично.
— Почему же? — спросила Сара, серьезно глядя мне в глаза. Собственно, было уже все равно, что отвечать, — все равно между нами уже разыгрывалась незримая сцена.
— Потому что, когда человек смотрит в зеркало, он не видит движения своих глаз. А они движутся, и это движение отличает лицо от маски, — ответил я.
— Ну а улыбка, например, — не отличает?
— Отличает.
— Ну так и что же вы скажете?
Я улыбнулся — совершенно вымученно. Сидорова слегка покраснела, и я поспешил добавить:
— Есть вещи, в которых отсутствие одного элемента разрушает целое — выньте из свода замковый камень…
Она улыбнулась на это уже снисходительно.
Но пусть не думает читатель, что я совсем упустил из виду цель своего посещения этого дома; просто не предоставляется пока случая поговорить с Сидоровым о злосчастном Марли. Не спрашивать же в лоб, да и что спросить? Но вот мы перешли в соседнюю комнату и застали там горячий спор о летающих тарелках: один молодой человек говорил о каком-то «Петрозаводском диве», а второй возражал ему, что, мол, несмотря на десятки тысяч людей, которые уже видели тарелки, он в них не верит, потому что нет ни одного большого ученого, который бы подтвердил, что они есть. Не заботясь ни о чем, я сходу понес:
— Вы правы: летающие тарелки могут быть только предметом веры — не зря же они называются «неопознанные летающие объекты». «Неопознанные» — значит неизвестные, а в неизвестное можно только верить, исследовать его нельзя. И я припоминаю, что у знаменитого Юнга есть даже статья… — Но мне не дали кончить.
— Ну нет, не надо все сводить на психологию — мало ли что? — этак вы скажете, что и галлюцинации наркоманов — реальность, — возразили мне.
— А разве нет? — спросил я, обращаясь уже прямо к Сидорову, — как вы думаете?
Сидоров заерзал. О, как ему не хотелось ввязываться в этот дурацкий спор, и нет бы ему сказать: «не знаю» или «отстаньте от меня», — нет! — он сказал:
— Если бы я утверждал, что мне сейчас очень холодно, вы бы поверили, несмотря даже на то, что здесь невыносимая жара?
— Ну а почему нет?
— Вот то же и с привидениями.
— Да причем же тут привидения? — горячился один. — Ведь речь идет о том, как отличить приведение от реальности.
— Да нет, — сказал я, — вы уж меня извините — речь идет о болезни…
— Да, да!.. — крикнул кто-то. — Можно ли считать больным человека, который видит привидения?
— Я вижу, — сказала Томочка.
— Ну, ты известная фантазерка.
— Так вы скажите как специалист: привидения фантазия или нет?
Бедняга Сидоров, куда он попал! — его обложили со всех сторон и ждали ответа. А что, собственно, прикажете отвечать? — «да, фантазия» или «нет, болезнь»? И смотрят прямо в рот.
— Понимаете, — сказал Сидоров, — это не вопрос науки. Читайте Достоевского — там все сказано. Считается, что он даже придумал, в дополнение к четырем Кантовым, пятую антиномию, звучащую примерно так: «Только больной может видеть привидения, значит, это бред и никаких привидений нет», — а с другой стороны: «Привидения реальность, но могут являться только больным».
И, сказав эти слова, Сидоров сделал такой вид, как будто он вообще отсутствует, — совершенно стушевался, даже отвернулся от вопрошающих и оказался вдруг лицом к лицу со мной.
— А скажите, — спросил я, — как же на практике отличают этих здоровых от больных? — вы ведь психиатр, кажется? — Физиономия Сидорова прокисла.
— Нет, я психолог, и это — сложный вопрос — я не знаю, как на него в двух словах можно ответить… есть специальные тесты…
— Нет, ну вот если к человеку приходят и забирают — по анонимному письму…
— Ну, уж тут я не знаю — надо разбирать конкретный случай.
— Но во всяком случае это не криминал, — сказал я, — если человек видит привидения?
— Нет, ну при чем тут криминал, если он социально не опасен…
— А как это можно знать заранее?
— Нельзя, конечно, но ведь вы же знаете — разные случаи бывают. — И тут мой Сидоров стал путано и весьма неискусно уводить разговор куда-то в сторону, стал рассказывать о каких-то бумагах («что-то вроде дневника»), попавших ему в руки. Он-де еще не разобрался, все нет времени; но что-то вроде записи бреда какого-то человека: тоже видит привидения, и знаете, очень интересно, — нормальный, даже умный человек, никто его, кажется, больным не считает, а вот — постоянно бредит…
— Вы все-таки скажите, — прервал я, — можно ли забрать человека в сумасшедший дом без всяких оснований к тому?
— Видите ли, существует определенная практика: если, скажем, человек живет в семье, и он болен, — как это происходит? — родственники вызывают врача и человека увозят, а там уж разберутся. Специальных юридических постановлений, насколько я знаю, нет, впрочем, вы же понимаете, — я не спец… Во всяком случае, мне кажется, по анонимному письму человека забрать нельзя, — хотя ведь надо же и проверить… мало ли? Вот если есть письмо с работы, а он живет один — это вполне может быть. Он ведь, наверно, один живет, иначе родственники бы, конечно, вступились?
— Да, — ответил я.
— Ну вот и, наверно, уже лечился — ну хоть в каком-нибудь санаторном отделении побывал. Вот все вместе… ну а как же иначе?..
Между тем, приехала поэтесса, и все приготовились слушать ее. Я тоже пошел взглянуть и увидел женщину, очень похожую на Анну Ахматову. Причем я говорю именно о лице, а не о поэзии — стихов-то я почти и не слышал, ибо, как увидите, был занят другим. Хотя нет! — припоминаю все-таки одну строчку: «Как эта рукопись, я отрицаю трах». Или — все-таки «страх»? Не могу сказать точно, ибо я покидал любителей поэзии как раз в момент, когда это звучало.
Но вот лицо поэтессы помню отчетливо, помню не только по сходству с Ахматовой, скорей потому, что меня поразил рот на нем. Нормальный рот с губами средних размеров, да только губы эти странно змеились. Поэтесса старалась ввернуть их в себя, спрятать, сделать тоньше, а они выворачивались словами и устремлялись к своему естественному состоянию — вот в этой борьбе и состояла вся ее речь. Выходя в коридор, я невольно даже подумал со страхом и состраданием: «Останься пеной, Афродита». И действительно, читатель, если ты знаком с той, о ком я говорю, то согласишься: что ни означала бы эта борьба (с призраком Ахматовой, как ты догадываешься) — означает ли она волю к единению, или разрыву — она (эта борьба) не может быть успешной (то есть прийти к концу), ибо питает талант (о котором все же трудно судить по одной строке). И, читатель, пластическая операция, скажем, была бы здесь равносильна «смерти поэта». Но так ведь жить тоже нельзя! — об этом говорили воспаленные, совсем не в такт произносимому, бешено вращающиеся в своих орбитах, неровно прыгающие над вьющейся щелью рта глаза — сгустки напряженного даже не знаю чего… Артистизма?
В коридоре никого не было — все внимало поэтессе. Я заскочил в комнату дочки хозяев, взял из шкафчика какую-то пластилиновую поделку (память детских лет) и, разминая в руке, направился в чуланчик, где все мы раздевались. Почему я сделал это? — да просто потому, что хотел снять слепок с ключей от квартиры Сидорова. Но для чего?
Можно, конечно, и это объяснить, и я бы объяснил вам это, читатели, если бы мои объяснения хоть сколько-нибудь могли удовлетворить меня самого. Нет! — само собой разумеется, когда я выходил из комнаты, у меня в голове была какая-то мотивировка такого поведения: Сидоров казался мне подозрительным — уж больно он финтил, когда я расспрашивал его, переводил на какие-то дневники (вот и посмотрим заодно, что за дневники такие), — а вообще говоря, мне просто хотелось посмотреть, что у него там за душой: заинтересовал меня человек — вот мотив; но вы же понимаете, что это несерьезно?
Я быстро нашел добротный плащ Сидорова (самого крупного человека в этой компании), сунул руку в карман, вынул грязный платок — джентльмен! — впрочем, так и должно у него быть, — переправив платок в другую руку, снова полез в карман, и в этот момент дверь открылась — на пороге стояла Сидорова…
Ту-ту-ту-тууу!
Эта сцена отчеканена в моей памяти: Сидорова с открытым ртом, заставшая в раме двери, и я с сопливым платком ее мужа — вечность, втиснутая в два метра темной кладовой.
— На миг умерьте ваше изумленье… — начал я, вылавливая ее руку. Хотелось объясниться, но все обернулось иначе: когда мои пальцы коснулись ее запястья, словно бы ток прошелся по ним, и я (до того совсем равнодушный) взглянул по-иному на Сару — одновременно раздался хлопок! — я получил по левому уху, второй удар пришелся по носу… Что же, прикажете это терпеть? — и, когда она вновь замахнулась, я поймал эту бьющую руку и прижал ладонью к лицу.
— Так?! — воскликнула Сара, но больше уже ничего не смогла… Я ее притиснул к стене, заткнул рот поцелуем, затворил ногою дверь — пошла глухая возня — борьба! — причем уже с первых мгновений мне стало понятно, что схватка наша ей не совсем неприятна, — хотя извивалась она прямо гадюкой, прижатой к земле. В тот миг я об этом не думал (только хотел обезвредить свидетельницу), но тем не менее что-то играло во мне и вело счет очкам в этой игре. Я чуть-чуть ослаблял свои кольца объятий, ощущая уже не двусмысленный трепет партнерши, и давал ей самой потеснее прижаться ко мне; я касался в борьбе того, что обычно запретно, и, лаская, никак не хотел отпускать, хоть это и было опасно — шла борьба! — и наконец, уже я целовал ее шею и плечи, и она не кричала. Когда же Сара стала отвечать на мои поцелуи, я поднял ее, перенес к столу, где был брошен плащ ее мужа, — стал поспешно сдирать с нее платье… Груди у нее были: два правильных конуса — как у козы. Сидорова — коза, — подумал я, утыкаясь носом в свернутую узлом косу. В конце концов она не смогла сдержать криков — скрипнула дверь. Я повернул голову и увидал на пороге Томочку в той же позиции, что недавно Сару, — с открытым ртом. Я потрясся до самого основания: проделывать то же и с Томочкой? и начать точно так же: «На миг умерьте ваше изумленье»?..
— Что? — простонала Сидорова: она еще ничего не видела вокруг, и это было ее первое слово после: «так?!»
— Так, — сказала Томочка, во все глаза глядя на нас. Сидорова, вывернувшись из-под… — зигзицей метнулась в строну. Я прикрыл свой срам носовым платком Сидорова. Сидорова прикрывалась платьем. Я смотрел на Томочку. Томочка изумленно разглядывала окровавленный платок Сидорова, трепетавший на моих чреслах, — Сара таки расквасила мне нос. Все произошло во мгновение ока. Томочка вышла.
Глава III. Бедный ангел
Утром я зашел к Марлинскому, собрал вещи, которые он просил привезти, и поспешил на Беговую — надо было успеть к можайской электричке. Марли живет около консерватории, так что я пересек свой вчерашний маршрут и вспомнил то ночное видение, от коего блудливое перо увело меня в мир поэтических грез… Сонного Сидорова, излагающего основы судебной психиатрии, вспомнил я.
— Забыл прошлый раз спросить, — сказал он, когда мы двинулись в сторону Пушкинской, — что это вас так волнует проблема вменяемости? — И тонко улыбнулся.
Крайне неприятно общение с психологом в частной жизни — ведь психолог это человек, как и все мы, ущербный, и, как многие, он нашел для себя форму поведения, скрывающую эту ущербность. И у психолога это чаще всего агрессия в отношении чужих слабостей. Я не против агрессии, но психолог забыл, почему и для чего он выработал такую форму. Все вырабатывают какую-нибудь форму, но человек, знающий чужие слабости (как раз эти вот формы поведения) и не желающий выполнять их на себе, легче всего попадает в силки собственных знаний: его подозрительность в отношении других скрывает от него то, что невыносимо ему в самом себе, — и он благополучен. Но можно ли это скрыть от других? Нет! — и человек, болтающий о чужих комплексах, силясь скрыть свои, по крайней мере неприятен — эстетически.
Я нахмурился, услышав это заигрывание Сидорова, и он тут же отработал назад:
— Хотя, вы знаете, я сам этим заинтересовался. Вопрос-то крайне запутанный — по самой своей сути. Вы меня понимаете? Но ставится крайне часто, — потому что вменяемость трактуется в юриспруденции как предпосылка вины. — Он помолчал. — Ведь многие, совершив преступление, ссылаются на свою невменяемость в тот момент. Это естественно, особенно, когда наказание может быть тяжким. Поэтому существует специальное понятие: «формула вменяемости». Эта формула состоит из двух критериев — медицинского и юридического. Не знаю, интересно ли вам это?.. — и опять замолчал.
— Ну-ну, — сказал я.
— Ну, медицинский включает нозологическую форму, патогенез, течение, прогноз заболевания, факт невменяемости, — Сидоров зевнул, а я подумал, что Марлинскому просто хотят вменить невменяемость.
— То есть насколько может отвечать за свои поступки?
— Ну да…
— А если еще ничего не сделал?
В этот момент в свете гнилушек-фонарей меж нами мелькнул серый мотылек.
— Ну, это, наверно, можно рассматривать, — отвечал Сидоров, машинальным движением руки перехватывая беспечного летуна, — как покушение…
— На невменяемость? — вставил я так же машинально.
Сидоров поморщился, отрывая крылышки. «Ну при чем тут невменяемость?» — хотел он, видимо, сказать.
— Дайте-ка, — сказал я, отбирая у него изломанные детали. Мы стояли уже у перехода через улицу Горького, где должны были расстаться.
— Юридический критерий, — заспешил Сидоров, — обычно подразделяется на два признака: первый, интеллектуальный — невозможность отдавать себе отчет в своих действиях, а второй, волевой — невозможность руководить своими действиями.
— Спасибо, — сказал я, протягивая руку на прощание.
— Да не за что, — ответил он смущенно, — заходите как-нибудь к нам — выберите время и заходите. Сара будет рада. Только вот на следующей неделе я буду в командировке, но вы звоните…
Читатель, да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает.
Я успел к электричке как раз вовремя, сел на единственное свободное место и тут вдруг увидал, что по краю моей сумки переползает, пошевеливая усиками, пузатый черный таракан. Я ни на секунду не усомнился в том, что таракан от Марлинского, ибо как раз у него дома водились эти крупные черные твари, — водились сотнями. Это были необыкновенно раскормленные, ленивые, малоподвижные животные. Марли никогда не травил их, не давил, не обижал — так, иногда только прогонял со стола, когда они бывали чересчур уж настырны. Он даже, пожалуй, любил их. Во всяком случае, с некоторыми у него были какие-то дружеские, возможно, даже интимные отношения. Безвредным резиновым клеем он наклеивал им на спину бумажки, где бисерным почерком были означены имена.
Самого крупного звали Юпитер, что было не слишком удачно, ибо Юпитер оказался просто беременной самкой. Зато Аполлон отличался изяществом, а Меркурий бегал, как угорелый, плутая в объедках, разбросанных у неряхи Марлинского всюду. Когда я порой спрашивал: что это такое и откуда столь странная страсть? — он отвечал коротко:
— Таракан не ропщет.
Что правда, то правда. Так вот, увидав таракана, неторопливо ползущего по сумке, я непроизвольным щелчком отвращения стукнул по сумке и осознал содеянное, только когда ошеломленное насекомое, как брошка, повисло на кофточке сидящей передо мной девушки. В следующее мгновенье таракан уже пришел в себя и юркнул вбок, а я взглянул и обомлел: это была девушка с портрета Смирнова.
Да, та самая девушка со вчерашнего портрета, но в жизни она была совсем иной. На портрете она вышла куда как плотней, грубей, матерьяльней, тверже, сильней да и живее, наверно, чем в жизни. В жизни она оказалась хрупче, значительно мягче было лицо, обрамленное легкими светящимися волосами, более тонким был и чуть птичий нос, аккуратней прочерчены губы. Хотя вот глаза — те же самые, что на портрете, — убегающие, если даже она смотрела прямо на вас. В этих глазах была напряженность, настороженность, тонкая перетянутая струна, готовая лопнуть и вдруг обратиться слезами, отчаяние, дребезжащий надломчик и боль — и глубина, следовательно. Но тоже особого рода глубина.
Она заметила мое движение (этот мой щелчок), но, очевидно, не сообразила, в чем дело; а я — чтоб отвлечь ее, чтобы не дать ей опомниться — поскорее сказал первое, что залетело на ум:
— Здравствуйте, — сказал я, и девушка удивленно вскинула брови, — вы меня не помните? А мы ведь встречались… если не ошибаюсь, у Бенедиктова — вспомнили?
— Нет, — сказала она улыбаясь.
Читатель, ведь, собственно, я тоже не знаю Бенедиктова и помянул его только затем, что надо что-то сказать. Такая у меня манера — называю первую фамилию, а кто он? — бог весть. То есть я знаю, что был Бенедиктов-поэт, и обратился к ней так потому, что, увидев живьем, почувствовал некий надломчик, и тут закрутились в моей голове стихи Бенедиктова — вот они:
Когда ж напрасные усилья
Стремишь ты ввысь — к родной звезде,
Я мыслю: бедный ангел! где
Твои оторванные крылья?
Да и потом, слишком забавная ситуация: вчера я видел портрет, а сегодня уже встречаю ее наяву.
— Но я вас точно где-то видел, — продолжал я.
— Но где? где? — спрашивала она, нечаянно напоминая этим, что я веду себя как идиот.
Может быть, вы замечали, умудренный читатель, что, если кто-то, упомянутый в случайной, к примеру, беседе или виденный как-то мельком, поразит вас, а потом вы к тому же вдруг встретитесь с ним на улице, или в гостях, или где-то, да еще плюс к тому же и сблизитесь с ним — с поразившим вас, — человек этот будет позднее иметь на вашу судьбу особое влияние (или, если угодно, он послан вам судьбой). Для меня сказанное — просто практическое правило, и, поскольку я всегда стараюсь слушаться велений судьбы, я и решил, не упускать случая с этой милой девушкой. Тем более что она тоже живо интересовалась мной, спрашивая, где я мог ее видеть.
— Не знаю, может быть, во сне, — сказал я, подводя итог нашей непроизвольной игре в Достоевского.
— Во сне? — сказала она разочарованно — как бы пробуя на вкус мой ответ.
— Да нет — я просто не помню… Вы… впрочем, может быть, знаете такого художника Смирнова?..
— Конечно! — это мой дядя, — засмеялась она. Напряжение тут же спало, и я обстоятельно, уже без дураков, рассказал о нашей вчерашней встрече с дядей — о том, как видел в мастерской ее портрет и как он меня поразил. Девушка была довольна моими запутанными комплиментами и даже слегка зарделась. Когда же я спросил, как ее имя, она вдруг будто бы застеснялась, покраснела еще сильней и сказала, что не может простить родителям своего дурацкого имени (вот он надломчик-то — милый надломчик, который ее так красил) — Анжелика! — Она прямо выставила это имя, а я сказал:
— Ну что ж, прекрасно! Все вас, наверно, зовут Лика, и я так буду звать. — Она еще немного покраснела, и тогда я стал расспрашивать, что это за странная фамилия — Смирнов? откуда она взялась? и т. д.
— Смирна — это название одного турецкого города. Дядя Саша всегда рассказывает, что наш предок был взят в плен казаками, по национальности был турок. И вот считается, что он происходил из этого города… Дядя Саша считает себя турком…
— Ага?! — то-то я и думаю, какой он странный, — сказал я, и мы рассмеялись.
Вообще, поездка эта начинала мне все больше и больше нравиться — я с удовольствием посматривал то в окно на быстроменяющийся цветущий пейзаж; то на Лику, уже забывшую свое имя и болтающую всякий вздор; то, наконец, на симпатичных наших попутчиков. И я тоже болтал, постоянно шутил, улыбался — был в ударе! — и было приятно сознавать, как я забавен, как прекрасно нам ехать, как весело мне глядеть на Лику и ей на меня, как все хорошо, и, что это хорошее все мы крепко держим в руках! Это было, что называется, «пробуждением радостных чувств по прибытии в деревню», читатель!
В разговоре выяснилось, что Лика тоже едет на дачу и тоже в Тучково, что туда же сегодня приедет Смирнов и еще другие люди и — как было бы славно удивить дядю Сашу (Александр Иваныч звали Смирнова) этим случайным совпадением. Короче говоря, я решил похерить Марли с его вечными страданиями (зайду к нему позже) и, сойдя с поезда, отправился к Лике.
По дороге она мне рассказала кое-что о Смирнове: он живет уединенно, много в жизни пережил, мало с кем из художников общается, постоянно работает над какой-то картиной, которую не видел никто, и т. д. — однако сейчас не стоит об этом говорить — неуместно! — все это потом, читатели, потом…
— Ааа! — мой таинственный полночный собеседник! — такими словами встретил нас Смирнов. — Ну, здравствуйте, здравствуйте — какими судьбами? — уже познакомились или давно знакомы? — И к Лике: — А где же мама?
— Она сегодня не приедет — у нее дела…
— Дела, дела, вечные дела. — И ко мне: — Что, будем позировать?
— Сегодня?
— Ну, как хотите. Проходите же!.. Что мы у калитки?!
Он пошел к дому, на ходу смахивая газетой с лысины липнущих комаров. Вид у него был самый затрапезный: пузырящиеся какие-то шаровары, синяя рубаха, расстегнутая на жирной шее, и сандалии на босу ногу, но голова и лицо свежеобриты.
— Хорошо здесь, да только комары заели, — продолжал дядя Саша, усаживаясь за стол, — пейте-ка чай! Лика, тащи чашки… Эй, вон — смотрите-ка! — белка… вон она…
Действительно, было здесь хорошо и спокойно — на редкость хорошо! — и я был ужасно рад тому, что встретил Лику. Лика со Смирновым все время шутливо пикировались, и каждый старался перетянуть меня в этой игре на свою сторону:
— Правда Лика на белку похожа, правда? — такая же рыжая, и хвост линялый, — смеялся Смирнов. И действительно — ей шло коричневое, и она носила его, но что же я мог ответить? — я улыбался.
— А пойдемте, я вам покажу, какое крыльцо дядя Саша сделал. Вот, видите?
Крыльцо было похоже на дугообразный козырек, заломленный вверх, — вода должна была стекать прямо на стену.
— Забавно, — сказал я.
— Ага, понял! — закричал Смирнов в полном восторге. — Это я сам придумал…
— Только дом, наверно, сгниет, — вода-то куда стекать будет?..
— Конечно сгниет, конечно! — вот видите, дядя Саша? — сгниет.
— А мы не лыком шиты — мы вот здесь трубу сделаем. Зато какой вид с крыльца открывается, какая свобода! — встаньте сюда.
— Действительно — птица-тройка — и дуга даже, только колокольчика нет…
— Во! — вот видишь? — человек понимает! Правда, это примитивная ассоциация, но хоть какая-нибудь — а? — а ты, — он обратился к Лике, — ты заземленный человек, хоть и белка.
— С этого крыльца сбежать хочется, — добавил я, несколько задетый его «примитивной ассоциацией», — хочется освобождения. Я ведь имел в виду чувство лошади, запряженной в тройку, — тяжко под дугой…
— Ай-я-яй! — захохотал Александр Иваныч. — Кого ты сюда привезла? — подрывателя устоев. Ну, пейте чай, и айда в лес.
Я не стану занимать читателя разговорами за чаем — достаточно того, что голова Лики оказалась набитой всякого рода переселениями душ, чакрами, полями и астрологией. Между прочим, она много толковала о гороскопах — о моем, своем, дяди Сашином. Сама она родилась 18 декабря под созвездием Стрельца, что означало «кентавра, целящегося в невидимое, и — склонность к авантюризму», — сказала Лика, и я почувствовал: это было предметом ее особой гордости.
Во время чаепития появился еще один человек — некий Толик, который был, очевидно, неравнодушен к Лике, а она его всячески третировала.
Наконец, мы все вчетвером отправились гулять по лесу.
Мы медленно шли по тропе: впереди, продолжая о чем-то спорить, — Смирнов с Толиком; немного отстав, — я с Ликой, которая рассказывала о своей знакомой, как та выходит в астрал и что там видит. Я кивал и задавал вопросы:
— И что же, она полетела в эту трубу?
— Ну да — и долго летела, а потом услышала голос: «Вернитесь — вы не готовы».
— Не может быть! — воскликнул я.
Незаметно мы свернули на боковую дорожку — так что Смирнова и Толика уже не было видно.
— Вы ориентируетесь? — спросил я.
— Нет, но мы, наверно, найдем дорогу назад.
— Наверно, — сказал я и подумал вдруг: бедная овечка!
Мне стало жаль ее. Мне стало жаль вообще всех. Блаженное чувство жалости охватило меня со всех сторон — боже мой, и все это пройдет: эта прогулка, и Лика, и мое радостное чувство — ничего не останется, даже сожаления, — ведь сейчас все и вправду пройдет. Сентиментальная жалость посетила меня как бессловесное чувство, как трепет, как мгновенно упавшее сердце, — посетила и прошла, но все же мне пришлось отвернуться, чтобы скрыть это от Лики.
— Знаете, на кого вы похожи? — спросила она, вдруг краснея.
— На серого волка? — (на кого же еще, если она овечка?)
— Почему же на серого? — на степного…
Вот оно чтo! Вот, оказывается, какое впечатление произвожу я на молоденьких начитанных девиц — очень мило, только на мой вкус слишком интеллигентно! — я брутально раздел ее.
— Почему ж на степного? — здесь и степей-то нет…
— А вы разве не читали?
— Что?
— Есть такой роман — «Степной волк»…
— Ааа — но что ж общего вы нашли?
Наверно ты сейчас будешь говорить, что я одинок и никем не понят, что мне нужны руководители и непременно оккультного свойства и т.д., и т. д. и т. д. — нам это знакомо! Только, когда молчишь,
- Басты
- ⭐️Приключения
- Олег Давыдов
- Побег
- 📖Тегін фрагмент
