автордың кітабын онлайн тегін оқу Среди пуль
Александр Проханов
Среди пуль
Часть I
Душе моя, душе моя, восстани!
Что спиши? Конец приближается!..
Андрей Критский, VII век
Глава первая
Белосельцев долгим медленным взором оглядывал Пушкинскую площадь, и она, в весенних фиолетовых сумерках, обрызганная фонарями, в длинных блестках пролетающих автомобилей, казалась накрытой прозрачным колпаком. Люди, фасады, фонари казались помещенными в стеклянный аквариум, путались будто в водорослях, бесшумно, как рыбы, ударялись о прозрачные преграды.
На краю тротуара, у проезжей части, топтались проститутки, в коротких юбках, в ярких блузках. Их лица словно в неоновой помаде, в ярком гриме разом обращались к подлетающему лимузину, из которого выглядывал то веселый смуглый кавказец, то бритоголовый московский детина. Подманивали их, осматривали от кончиков легких серебряных туфелек до высоких, с завитками и локонами, причесок. Одна или две впрыгивали в машину, и их уносило в сумерки, а остальные продолжали толпиться под фонарями, как ночные бабочки, в полупрозрачных блузках, разноцветных пластмассовых поясах, пританцовывали, жадно, зорко поглядывая на пролетающие автомобили.
Белосельцев смотрел на них как на диво, бог весть откуда возникшее, слетевшееся сюда из темных дворов, неосвещенных подворотен, превратившееся в бабочек из загадочных червячков и личинок. Москва, знакомая каждым изгибом улиц, каждым поворотом переулков, родными с детства фасадами домов, теперь казалась чужой, ненастоящей. Напоминала ярко размалеванную деревянную маску, источенную жучками, и из множества пробуравленных скважин вылезали и вылетали разноцветные существа, нарядные, шустрые, ядовитые. Он рассматривал их с интересом и тайным страхом. Исследовал их пристально, как в музее, стараясь понять их природу.
Медленно, в целях исследования, спустился в подземный переход, где бежала, кипела толпа. Лица вспыхивали и гасли, как перегоравшие лампочки. Вдоль кафельной стены неровной чередой стояли пожилые торговцы. Протягивали банки с консервами, бутылки пива, сушеную воблу, пакеты с кашей. Зазывали, умоляли купить, ловили взгляды, жалко улыбались. В их подслеповатых запавших глазах была вина, жалоба, собачье непонимание. Они не могли объяснить ни себе, ни людям, почему так случилось, что они вынуждены в этот поздний час покинуть свои стариковские жилища, оказаться на опасных неуютных улицах и столь нелепым, непривычным способом добывать хлеб насущный. Белосельцев всматривался в их ветхие неопрятные одежды, грязные кошелки, в убогий заскорузлый товар. Ему казалось, он видит среди них свою старую мать, школьного учителя, известного в свое время писателя. Москва сжала свои каменные клещи, выдавила их, как косточки из фрукта, выбросила из квартир на улицы, выставила под люминесцентными лампами у заплеванных кафельных стен.
Он продолжал исследовать площадь, наблюдая теперь за нищими, как зоолог. Отмечал места их расселения, способы кормления, повадки и инстинкты. Нищие заселили площадь равномерно, разместились умно и расчетливо в людских потоках, обрабатывая эти потоки особым способом, добывая из них необильную, но постоянно поступающую добычу. Одни из них привлекали внимание обрубками рук и ног, в струпьях, болячках. Выставляли напоказ красные натертые клешни, деревянные протезы. Ловко и весело подхватывали падающие купюры. Другие повесили себе на грудь, разложили у нищенских шапок дешевые иконки, плакатики с безграмотно накорябанной просьбой. Привлекали прохожих идиотическим выражением лиц, слюнявыми пузырями на губах. Нищенки, закутанные в лохмотья, выкладывали напоказ грудных детей. Младенцы спали, словно их усыпили сонным зельем, лежали в комочках тряпья прямо на асфальте. Матери тянули к толпе фиолетовые грязные ладони, показывали худосочные груди с черными скрюченными сосками. Несколько нищих, завершив дневной сбор, сошлись на скамейке под фонарем, навалили грудой клеенчатые сумки, пили водку, делили добычу и ссорились.
Отдельно паслись на площади бомжи. Дождавшись сумерек, покидали свои дневные убежища, пугливо нежились в ртутном свете фонарей. Косматые, небритые, похожие на маленьких леших, в рубищах, в плесени помоек, в зеленоватом болотном иле сырых подвалов, они поражали Белосельцева красными трахомными глазами, хриплым кашлем, простуженным ядовитым дыханием. Опирались на заостренные палки, которыми защищались от бездомных собак, рылись в мусорных урнах, а во время жестоких внезапных ссор убивали друг друга, оставляя на газонах, в подъездах, в ночных переулках безымянные безвестные трупы.
И вновь, совершив несколько кругов на поверхности, он опускался в подземный переход, в булькающий кипяток толпы. У телефонов-автоматов люди перекрикивали друг друга, сипели, надрывались, проклинали, обманывали, и все эти страсти погружались в пластмассовые трубки и железные ящики и скапливались там, как в мусорных урнах, откуда их увезет на свалку мусоровоз.
Тут же увивались наркоманы – прыщавые нервные девицы с пожелтелыми от курева зубами, испитые бритоголовые юноши в неопрятных ржавых одеждах. Одни посмеивались и пританцовывали в такт слышной им одним галлюциногенной музыки. Другие обморочно прислонились к стене, закатив пустые глаза. Третьи, сцепившись, слюнявили друг друга, целуясь. И вдруг все вместе, очнувшись, начинали истерически хохотать над каким-то фантастическим потешным видением – быть может, нищим с красной культей.
Белосельцев словно впервые все это видел. Страдание, которое он при этом испытывал, было меньше изумления. Эти существа появились там, где прежде обитали его сверстники, соседи, знакомые, привычные жители города. Теперь же эти пришельцы вытеснили его из привычной среды, отняли жизненное пространство, господствовали там, где раньше было ему хорошо и уютно. Отвратительные пришельцы закрепили за собой территорию, так же как закрепляют за собой территорию животные, метя ее зловонными струйками.
Он снова кружил по площади в поисках старинных следов. Все прежние, знакомые с детства очертания, фасады, вывески, фонари отступили в тень, скрылись под ворохом временных, дешевых, дразняще ярких и навязчивых знаков – реклам, мигающих витрин, муниципальных стоянок, подсвеченных арок. Образ площади изменился. Ее остывшее неживое лицо было словно покрыто белилами и румянами.
Торговые лавочки, одинаковые, как соты, прилепились у газонов. Они были похожи на маленькие нарядные часовни, освещенные изнутри, с киотами из наклеек и упаковок, с цветными лампадами заморских ликеров и вин. Из часовен выглядывали спокойные лица торговцев, служителей новой религии, исповедников нового символа веры. Киоски были аккуратно отштампованы из нержавеющей стали, титана и алюминия, которые прежде шли на создание космических кораблей, самолетов, реакторов. Теперь же они служили оболочкой новым божкам и жрецам, на исповедь к которым являлись рэкетиры, фальшивомонетчики и торговцы наркотиками. И кто знает, какие обряды совершались ночами в этих молельнях, какие дары вносили и выносили в упаковках крепкие стражи, чем бугрились и оттопыривались пиджаки немногословной паствы.
Тут же у лавок, на тротуарах, сновали мальчишки-беспризорники, чумазые, словно вылезшие из дымохода. Осаждали проезжие автомобили, предлагали заказ из «Макдоналдса», лезли под колеса, плескали в стекла какую-то моющую дрянь, показывали языки. Насшибав деньгу, тут же на парапете пили пиво, курили, тузили друг друга. И снова кидались к автомобилям, нагло колотили в стекла, пугая проезжих дам.
Белосельцев, утомленный ядовитой пестротой и шумом, покидал ненадолго освещенную площадь. Углублялся в окрестные кварталы, известные своими милыми переулками, особняками, двориками, престижными, сталинских времен домами. Теперь из дворов веяло зловонием неубранных помоек, смрадными сквозняками из распахнутых настежь подъездов. В мусорных баках во тьме рылись согбенные, замотанные в лохмотья существа, гремели стеклом, звякали жестью. В укромных уголках притаились машины с погашенными огнями, и в них, чуть подсвеченные сигаретами, переговаривались таинственные люди. Где-то в подворотнях раздавался истошный крик, начинала верещать, свистеть угоняемая машина, звучал хлопок, похожий на выстрел. И на черных вонючих лужах, сквозь прогал, кроваво отражалась высокая реклама кока-колы.
Белосельцев, генерал разведки в отставке, свободный, ничем не обремененный, переживший крах СССР, «локальные войны» на всех континентах, после изнурительных и опасных лет, проведенных в Карабахе, Приднестровье, Абхазии, где служил, безуспешно пытаясь спасти державу, жил в своей обветшалой квартирке на Пушкинской, без дела, с обилием свободного времени. Использовал его для прогулок, случайного чтения, размышлений. Исследовал случившиеся с Москвой перемены и чувствовал себя путешественником, заехавшим в неведомый город.
Его детство и юность прошли на Пушкинской, и она представлялась ему душой Москвы, самым милым, светлым, духовным местом – вторым центром. Первым была Красная площадь, грозный державный Кремль, царственные соборы, гранитная усыпальница Ленина, там была ось, на которой держалась страна. Но Пушкинская, дивный Тверской бульвар, чугунная ограда, древний ветвистый дуб, деревянные скамейки, где заботливые, хлопотливые бабушки выгуливали очередное поколение внуков, новогодняя елка с хлопушками, чистая, продуваемая свежим ветром улица Горького, старомодные часы на фонарном столбе – все это было душой Москвы. И конечно же, ее смыслом, главным ее наполнением был памятник Пушкину. Граненые, окруженные лиловой дымкой фонари, бронзовые стертые цепи, склоненная в завитках голова, черная шляпа в руке. И если зима, то ком белого снега на голове и на шляпе, а если лето, то неизменный букет у подножия.
Пушкинская площадь была для Белосельцева самым родным и желанным местом. Теперь же, в эти весенние сумерки, она выглядела как бы воспаленно и казалась страшной, как больная, в сукрови, в дурном поту, в расчесанной экземе. Здесь, на тротуарах и скверах, было видно, какая зараза завелась в Москве, какая болезнь изъедает город.
Многие годы проведя на других континентах, являясь в Москву в командировки и в отпуск, он всегда стремился на площадь. Продолжая радоваться памятнику, фонарям и бульварам, замечал зорким взглядом признаки неведомой, занесенной в город инфекции. Крохотные вирусы и амебы, неразличимые глазом, поселились на чудесной площади. И она, не ведая того, что больна, наверняка как живая испытывала первый несильный жар, головокружение, покрывалась нездоровым румянцем.
Расхаживая по скверу вдоль овального гранитного фонтана, у газонов с зацветающими тюльпанами, он следил за горстками вольнодумцев. Сходились, шушукались, спорили о диссидентах, о кремлевских властителях, пересказывали едкие газетные статейки. Испуганно озирались, подозревая в каждом соглядатая и агента. Эти комочки и катышки вольнодумства множились, слипались. Появлялись мегафоны и трехцветные флаги. Вибрировали, рокотали мембранные голоса. Толпа с улицы Горького заворачивала в сквер, облучалась больной энергией мегафонов, уносила с собой тончайшие токсины.
В сквере заклубились митинги. Неистовые люди, все с признаками физического уродства, истошно орали, бесновато хрипели, топтали газоны. Их разгоняла милиция, грубо и ненавидяще. Толстую, с седыми волосами «революционерку» в бесстыдно задранной юбке вносили ногами вперед в милицейский автобус. Все быстро исчезло, будто фантомы унеслись на Луну. Помятые газоны, на траве женский, огромных размеров лифчик. Но через день, как приступ лихорадки, все повторялось – революционные агитаторы, грассирующие, с пеной у рта, остервенелая милиция, толстые ноги «революционерки» в синюшных венах, в складках желтого жира.
Начались демонстрации «демократических масс». Улицу Горького перегородили войска – зеленые каски, поблескивающие, как консервные банки, щиты. Клокотала толпа, словно ее полили кислотой. Мимо Пушкина, граненых фонарей разъезжал микроавтобус, и мембранный голос знаменитого попа-вольнодумца, отделенный от его черной сутаны, католической бородки, волосатых рожек и козлиных копытец, витал над площадью, как дух из преисподней. И казалось, что с площади сдирают покровы, оскверняют, насилуют.
Потом он попал на площадь зимой, в метельную ночь, когда горело угловое здание Театрального общества. Красное зарево распускалось в синеве как чудовищная пышная роза. Рушились балки, прыгали сверху охваченные пламенем люди, падали из дыма и снега обгорелые вороны. Этот пожар в центре Москвы напоминал конец света. Над площадью жутко, сквозь копоть и пургу пылало рекламное табло: кока-колы, и на нем отчетливо проступали цифры 666.
Оранжевые, словно пятна йода, кришнаиты сменялись пятнистыми, как саламандры, «афганцами». Армянские беженцы смешивались с крымскими татарами. Площадь казалась омутом, в котором кружились обрывки водорослей, сорванных бурей и потопом. А между тем тут же разворачивалась аккуратная компактная стройка. Возводились металлические конструкции, сгружались хрустальные стекла, мелькали нарядные, как конфетти, пластмассовые каски строителей.
И вдруг среди старомодных зданий, благородных обветшалых фасадов, гранитных парапетов и чугунных решеток возник ослепительный кристалл, многогранный аквариум, магическая призма, преломляющая свет, рассыпающая его на радужные пучки. Ресторан «Макдоналдс» растворил свои прозрачные бездонные недра зачарованным москвичам, и те, ослепленные неземной красотой прилавков, пряным ароматом заморских яств, потянулись бесконечными вереницами, повторяя изгибы тротуаров, опоясывая площадь, сливаясь в длинную, медлительную очередь, стремящуюся посетить новый «мувзалей», поклониться новому божеству. Так островитяне забытого архипелага идут подивиться на приставший к дикому берегу неведомый корабль. Так приобщенные к новой религии спешат поклониться грозному и прекрасному идолу. «Причаститься» гамбургерами и бигмаками и, вкусив откровений, унести их в растревоженных сытых желудках.
Огромные массы околдованных москвичей – академики, артисты, герои страны – стекались на площадь, чтобы пройти сквозь стеклянный саркофаг и там принять посвящение. Приобщиться к неземным тайнам, озариться мистическим сиянием. Облученные, сменив генетический код, отказавшись от прежнего мировоззрения, они расходились с потусторонним выражением глаз.
И лишь позднее, когда поредели очереди и число мутантов достигло необходимой массы, химия распада вплотную коснулась города. «Макдоналдс» вдруг опустел, как стеклянный гроб, и из него вышли на свет проститутки, сутенеры, бомжи. Так выпадает на дно гнилого болота ил. Так выступает из пор больного слизь сгоревших в болезни клеток. Пушкинская площадь, самое возвышенное и одухотворенное место Москвы, стала городским дном.
Белосельцев стоял теперь на Пушкинской площади и смотрел, как маленькая проститутка, наклоняясь, отставляя ножку назад, как балерина, заглядывала в салон кофейного цвета «Мерседеса», и оттуда кто-то улыбался, манил, приглашал ее взмахом руки.
Прокатил, заслонив «Мерседес», толстолобый высокий джип. Остановился рядом. Оттуда вышел полный, восточного вида мужчина в просторном плаще, в пышном шелковом галстуке. Белосельцев почувствовал, как пахнуло из открытой дверцы вкусным табаком и запахом искусственной кожи. Человек оставил в машине блестящую связку ключей, и теперь стоял, рассеянно озираясь, будто кого-то выискивая.
Белосельцев отвлекся от созерцания площади. На мгновение «Мерседес» и джип связались в его сознании воедино, но он тут же забыл о них, отвлеченный множеством мелких и ярких деталей, окружавших его, раздражавших и причинявших страдание. Он искал и жаждал этого страдания. Выходил вечерами на площадь, чтобы мучить себя. Переживал унижения, казнил себя за бессилие и немощь. Разведчик, бесстрашный военный, он позволил врагам овладеть городом, захватить любимую площадь. Эти враги рядились в человеческий образ, приняли людское обличье, но на деле были маленькими чудовищами, загримированными под людей, были духами, и бороться с ними с помощью силы, употребляя оружие, было бессмысленно. Здесь требовались иные средства, иная сила, которой он не владел.
Маленькая проститутка отошла от «Мерседеса», соединилась со стайкой подруг, и они, пританцовывая, шаля, как школьницы, стали подманивать другие машины, заигрывать с пассажирами. «Мерседес» все так же стоял, наполнявшие его люди не подавали признаков жизни, но сквозь стекла Белосельцев чувствовал чей-то острый пристальный взгляд, и этот взгляд наблюдал за ним, выбрал его среди множества зевак и прохожих.
Это насторожило Белосельцева, он стал озираться и опять увидел пухленького кавказца в шелковом галстуке. Тот стоял у приоткрытой дверцы джипа, засунув руки в карманы. В сумрачной глубине салона голубели на доске циферблаты, драгоценным светом мерцала хромированная связка ключей. Тревожное предчувствие не покидало Белосельцева. Кофейного цвета «Мерседес», толстобокий джип и он, Белосельцев, были стянуты невидимой струной, тончайшим лучом, исходившим из лазерного прицела, – так ощущал Белосельцев взгляд наблюдавших за ним людей. Но тревога понемногу утихла, растворилась в едком раздражении и страдании, которыми он продолжал себя мучить.
Небо над площадью было в туманных фонарях и серебристых созвездиях. В черноте проносились кометы, проплывали полупрозрачные светила, нависали, увеличивались и рассыпались в мерцающую пыль загадочные лучистые звезды. И этот живой космос был похож на таинственное нерестилище, где разливаются струи молоки, взбухают гроздья икры, копошатся странные мальки и личинки.
Над ним проплывала матовая полупрозрачная икринка, наполненная таинственной слизью, и в ней мягко плавал, вращался головастик с набухшими глазками, с беззвучно открытым ртом. Тельце, конечности, хвостик были едва намечены, и все внутреннее пространство икринки занимала голова, безволосая, круглая, с фиолетовым пятном на лбу. Она вдруг увеличивалась, наполнялась соком, становилась румяной, глазированной, энергично пульсировала, а потом бледнела, опадала, сморщивалась, и от нее оставался мятый тусклый чехольчик. Это был президент Горбачев, то ли еще не родившийся, прилетевший из бездонных глубин Вселенной, внедренный в земную жизнь, чтобы вылупиться, развиться, превратиться в страшное чудище, сожрать огромную цветущую страну и исчезнуть, оставив скелеты, дымные руины, саркофаги взорванных станций. Или, напротив, он уже прожил свою жизнь на Земле и теперь покидал планету, снова превратившись в малька, уютно устроившись в крохотном модуле отлетающего корабля.
Следом, свернувшись в продолговатом яичке, упираясь коготками в прозрачную пленку, выгибая ее изнутри, явился Александр Яковлев, словно по небу пробежал черный муравей и выронил эту белую личинку. Зародыш обладал всеми признаками будущей взрослой особи, даже был облачен в жилетку, и его подслеповатые глазки обиженно мигали на сердитом землистом рыльце. Это уж потом его изрытое страстями и ненавистью лицо станет появляться во всех кабинетах, политических салонах и масонских собраниях. Вкрадчивый велеречивый советник, отдыхающий на могильных плитах своих подсоветных, рисующий палочкой волшебный узор каббалы, созывающий на ночные радения духов болотной воды. Все тайные службы и партии, все «народные фронты» и «межрегиональные группы», все бледные, с красными губами вампиры, выпившие соки страны, размножились из кусочков его жилетки, смоченной мертвой слюной. Теперь он раскачивался в продолговатом яичке, как в крохотном гамаке, и было видно, как свешивается вниз его мохнатая ножка.
В пузырьке, наполненном голубоватым светящимся газом, возник Шеварднадзе, дремлющий эмбрион с водянистыми, пустыми глазами, шашлычник, тамада, парикмахер, чистильщик сапог, – в его вывернутые губы были вложены косноязычные тексты, составленные в мальтийских дворцах. Он, как кольчатый червяк, проточил свой ход сквозь дряблую сердцевину империи, съел изнутри сладкую мякоть, обескровил Москву и вылез в Тбилиси. Теперь он качался в московском небе, как пузырек болотного газа, тая в себе силу взрыва, способного сжечь мироздание.
Эта странная игра, доставлявшая наслаждение и муку, увлекала Белосельцева. Он сжимал веки, оставляя зрачкам узкие щелки, и в сплющенном небе, среди раздавленных светофоров, брызгающих фонарей, размытых, как акварели, реклам продолжали появляться созданные его воображением светила, водянистые луны, болезненные молекулы мира, в которых притаились вирусы и бактерии страшных, поразивших страну болезней.
Как клюквина в сахарной пудре, появилась голова, мучнистая, похожая на посмертную маску. Опущенные веки, изрытые щеки и нос, вдавленные морщины. Голубоватая Луна с кратерами и мертвыми морями. Жизнь покинула эту остывшую планету, и она катилась по небу как мертвая голова. Ельцин, уже неживой, превращенный в камень, в глыбу метеорита, парил над площадью, перевертываясь в свободном полете. Разрушения, которые он принес с собой, истребляющая, как землетрясение, сила, яростная, брызгающая ненависть коснулись его самого. Превратили в известняк с отпечатками скелетов разрушенных городов, потопленных кораблей. При жизни его лицо напоминало жилистый, стиснутый до синевы кулак. С этим лицом он прыгал с ночного моста, облетал статую Свободы в Нью-Йорке, мочился на шасси самолета, пел «Калинку-малинку» и, обрядившись в медвежьи шкуры, скакал под шаманский бубен. Он залил кремлевские дворцы водкой и рвотной жижей. Окружил себя кликушами, садистами и ворами. И, взорвав Ипатьевский дом, разрубив топором государство, потопив Черноморский флот, ушел, оставив вместо России горы битой посуды, забытую кем-то ермолку и орден орла, залитый капустным рассолом.
Белосельцев играл, словно площадь была огромным игральным автоматом и он движением зрачков вызывал на экране разноцветные пятна и образы.
Его отвлекло повторившееся ощущение тревоги, предчувствие близкой опасности. «Мерседес» оставался на прежнем месте, поблескивая хромированным радиатором. Сквозь тонированное лобовое стекло не было видно лиц, но по-прежнему исходил зоркий, внимательный взгляд. Кавказец в галстуке, поставив начищенную туфлю на порожек джипа, оглядывал вечернюю толпу, словно искал в ней знакомого. Невидимая натянутая струна соединяла обе машины. Тончайший луч, будто из лазерного прицела, тянулся от «Мерседеса» к кавказцу, и Белосельцев стоял на пути луча как преграда. Машинально Белосельцев посмотрел себе на грудь, ожидая увидеть малое красное пятнышко. Шагнул в сторону, освобождая дорогу лучу. Эти смятение и тревога продолжались секунду, и он вновь забылся, предаваясь больным и сладостным галлюцинациям.
На темный небосклон, гонимый невидимым ветром, вращаясь, переливаясь множеством радужных пленок, вплывал прозрачный мыльный пузырь. На нем висела мутная капелька мыла, пуповинка, соединявшая пузырь с бумажной трубкой, сквозь которую чье-то дыхание выдуло перламутровую сферу, поместило в нее живую личинку. Она непрерывно извивалась, пульсировала крохотными пятипалыми лапками, двигала узкой, как у ящерицы, головой и непрерывно росла. Белосельцев, научившийся в этих эмбрионах угадывать политических деятелей, узнал в личинке Бурбулиса.
Подобные существа описаны в учебниках палеонтологии. Их находят в виде окаменелых скелетов на дне торфяных болот и в угольных шахтах. Они оставляют на камнях отпечаток, напоминающий след проскользнувшей змеи. Вместо души и сердца у них горсть костяной муки. Бурбулис был тем, кто в Беловежье держал пьяную руку Ельцина, направляя удар ножа. Его политика – бесконечная, как ядовитая паутина, интрига. Он производит впечатление бессмертия, как ящер с реликтовой ненавистью ко всему теплокровному. Возросший среди холодных хвощей и потных папоротников, он непрерывно рассуждает о каких-то странных идеях, издавая глазами костяные, щелкающие звуки. В придуманных им референдумах, выборах и конституционных собраниях сквозь сиюминутный клекот и гам слышится одинокий и печальный крик выпи, забытой среди древних болот.
В удлиненной оболочке, напоминавшей пузырь воблы, плыл Полторанин. С манерами плутоватого приказчика, который обвешивает покупателя, он бывает схвачен за руку, неоднократно бит, но каждый раз возвращается в лавку, пускай с синяками, но всегда с легким хмельным румянцем, с луковым душком, с неизменно хитрыми глазками, угадывающими любое поползновение хозяина, подмечающими, где что плохо лежит, и моментально краснеющими от ненависти, если замаячит враг. В курганах скифских царей находят высохшие тушки собак. В ногах умершего Ельцина, завернутый в тряпицу, будет похоронен Полторанин.
В сгустке прозрачной слюны, созданный из мазка слизи, занесенный, как таинственная сперма других галактик, возник Козырев. Его постоянно блуждающая улыбка, как свет луны на чешуе мертвой рыбы, его выпуклые, в голубых слезах, месопотамские глаза, его анемичная речь утомленного, предающегося порокам ребенка сопровождаются русской трагедией. Он укрепляет и снабжает оружием фашистские режимы Прибалтики, где начинают постреливать русских. Он способствовал блокаде югославских славян и голодной смерти грудных младенцев. Он одобрил бомбардировку Ирака, где ракетой убило актрису. Как бы ни развернулись события, он уцелеет и завершит свои дни в Калифорнии, перелистывая томик Талмуда, поглаживая сухую обезьянью лапку, подаренную московским раввином.
В волдыре жидкой крови, покачиваясь на тонком хвостике, головастый, как сперматозоид, уловленный для искусственного осеменения, плыл Гайдар. Введенный через трубку во влагалище престарелой колдуньи, такой сперматозоид превратится в олигофрена, чей студенистый гипертрофированный мозг выпьет все жизненные силы организма, и их не хватит на создание души. Желеобразное серое вещество, помещенное в целлофановый кулек, на котором нарисованы маленькие подслеповатые глазки, вырабатывает непрерывную химеру, от соприкосновения с которой останавливаются поезда и заводы, падают самолеты, перестают рожать поля и женщины и ярче, брызгая желтым жиром, пылает печь крематория. Приближение Гайдара узнается по странному звуку, напоминающему еканье селезенки или разлипаемых под давлением дурного газа слизистых оболочек. Глядя на него, начинаешь вспоминать художников прежних времен, изображавших румяных упырей на птичьих ногах, ступающих по мертвой земле среди испепеленных городов, неубранных мертвецов и виселиц.
Тыкаясь острой усатой мордочкой в прозрачную плевру, перемещался в небе Шахрай. Придворный зверек, обитающий в платяном шкафу господина, творец невыполнимых указов, лукавых уложений, умопомрачительных законов, цель которых в непрерывном ослаблении страны, расчленении ее на множество рыхлых гнилушек, на горки трухи и гнили. Его действия напоминают поведение корабельной крысы, прогрызающей мешки с припасами, бочки с солониной и порохом, доски трюма, сквозь которые начинает сочиться вода. И вот уже корабль, готовый к плаванию, начинает тонуть у пирса, и с него тихонько ускользает усатое существо с выпуклыми глазками и отточенными в работе резцами.
Белосельцев очнулся от острого, как спица, чувства опасности. «Мерседес» тронулся, медленно приближался. Опускалось тонированное боковое стекло. Скуластый молодой человек щурил глаз, и возле этого глаза тускло, отражая фонарь, блеснул ствол. Белосельцев моментальным взглядом, привычным глазомером, продлевая линию ствола, довел ее до кавказца, до лакированной дверцы джипа. Ствол начинал раздуваться пламенем, выдувал на конце пышный рыжий цветок с черной пустой сердцевиной. Белосельцев сильным длинным броском сбил кавказца на землю, повалил на асфальт у пухлого колеса джипа и услышал, как над головой пронеслись пули и сочно врезались в дверцу машины.
«Мерседес» сворачивал на бульвар, огрызался неточной, улетающей в небо очередью. В глубине салона среди стриженых молодых голов Белосельцеву померещилось чье-то знакомое лицо. Но он тут же забыл о нем, отваливаясь от тучного тела кавказца.
– Кто? – хрипел маленький толстый человек, сидя на асфальте, глядя на пулевые отверстия, разворотившие дверцу. – В кого?
– Быстро в машину! – Белосельцев встряхнул его за плечи, так что затрещал модный плащ. Втолкнул его на заднее сиденье, сам ввинтился на переднее. Повернул ключ в замке зажигания. Кинул машину вперед. С ревом и железным хрустом автомобиль свернул с площади, повинуясь животной реакции Белозерцева. Несколько секунд спустя автомобиль покинул место, где было совершено нападение.
Он крутился в переулках, в их путанице, тесноте. Вписывал толстобокую машину в крутые повороты, проскальзывал под красный свет на Бронной и у Патриарших прудов. Посматривал в зеркало, нет ли погони. И эта ночная гонка, крутые виражи, ожидание выстрела возродили в нем пугающе-сладостное переживание – ночной Кабул, глинобитную, освещенную фарами стену, чью-то тень, исчезающую в проулке, струйку ветра, пахнувшую в пробитое пулей лобовое стекло.
Они выехали на Садовую, слились с потоком машин. Потерялись среди их шипения и блеска.
– Стреляли в меня или в вас? – Белосельцев обернулся через плечо к человеку, отвалившемуся на заднем сиденье. Маленький, круглый, он утопал в мягкой коже сиденья, испуганно отодвинувшись от окна.
– В меня, – сказал человек.
– Вы кто? – спросил Белосельцев, почти успокаиваясь, мягко ведя мощный джип, искоса наблюдая за параллельным скольжением машин.
– Банкир…
– Почему без охраны?.. Могли подстрелить, как курчонка.
– Заманили… Чувствовал, что подставка… Сам виноват…
– Куда вас везти?
– На Басманную. Там охрана.
Они въехали во двор старомодного дома. Под яркими светильниками веером стояли лимузины. Зорко смотрел глазок телекамеры. Навстречу из застекленного цоколя выскочили проворные люди. Они раскрыли дверцы джипа и помогли выйти грузному, с опущенными плечами кавказцу.
– Акиф Сакитович, мы вас искали!.. Две машины за вами послали!.. Ваш радиотелефон молчал!..
– Пойдемте! – не отвечая охране, хозяин джипа жестом пригласил Белосельцева следовать за ним, вошел в подъезд, волоча за собой выпавший пояс дорогого плаща. Белосельцев двинулся следом за тонкой, струящейся по ступеням бахромой.
Мимо вскочившей встревоженной обслуги они проследовали в просторный кабинет, уставленный дубовой мебелью, мягкими креслами. Кавказец сбросил плащ на пол. Открыл дверцу бара. Достал бутылку французского коньяка и два хрустальных стакана. Налил их до половины.
– Вы спасли мне жизнь. Я ваш должник. Чудо, что вы оказались рядом!
Чокнулись. Белосельцев, глотая вкусный терпкий коньяк, видел, как жадно пьет кавказец, как дрожат его закрытые темно-фиолетовые веки, сотрясаемые глазными яблоками.
Хозяин кабинета порылся в пиджаке, выронил из кармана носовой платок, извлек связку ключей и открыл сейф.
– Вот здесь миллион… – протянул он Белосельцеву пачку денег. – Сегодня наличными больше нет. Завтра будут.
– Не надо, – сказал Белосельцев, отказываясь от денег. Он осматривал комнату, чувствуя, как посветлело, потеплело в глазах от первого сладостного опьянения.
– Все – случай!.. Жизнь – случай! Смерть – случай!.. Опасность всегда исходит от самых близких!.. Говорил себе, не встречайся!.. Если б убили, так и надо! Сам виноват!..
– Кто они? – спросил Белосельцев, разглядывая смуглое отечное лицо человека, пачку денег в его руках. Он не хотел получить ответ.
Все случившееся его не касалось. Случайная встреча под ртутными фонарями, выстрелы, гонка по ночным переулкам – все это было чужим, не его, не могло иметь продолжения. Имело привкус ненужного дурного повтора. Это уже было когда-то, то ли в Кабуле, то ли в Бендерах, – то же ощущение легкого хмеля после пережитой опасности.
– Я пойду, – сказал Белосельцев, делая шаг к дверям.
– Вы кто? Почему не хотите взять деньги?
– Мне надо идти, – повторил Белосельцев.
– Я ваш должник. Не знаю, чем вы занимаетесь. Вот моя визитная карточка… В любое время дня и ночи… У меня большие возможности…
– До свидания, – повторил Белосельцев и вышел из кабинета. На лестнице он заглянул в визитку. «Акиф Сакитович Нариманбеков. Председатель банка». Охрана услужливо открыла ему дверь. У подъезда стоял освещенный джип с пулевыми отверстиями в лакированной дверце.
Глава вторая
Белосельцев медленно брел по Садовой, которая прогоняла сквозь себя непрерывный шуршащий свет. Облизывала ему ноги, как ночное светящееся море. Дома вокруг казались непроницаемыми, без ворот, арок, подворий. Стояли как горы, сплошной стеной, не пускали Белосельцева в соседние улицы, переулки, выдавливали, вытесняли, хотели сбросить в шипящую плазму, под колеса машин. Город был чужой, не его, населен чужаками. Белосельцев, недолго прожив вне Москвы, вернулся в нее как из космоса, потеряв во время своего путешествия целую эру, и теперь не находил своих современников. Натыкался повсюду на потусторонние лица, на знаки иной культуры, иного уклада и строя. Не было для него пристанища, не было дома, где его поджидали, не было семьи, где его любили. Не было души, готовой откликнуться на его печали и горести.
Он пробирался сквозь каменные теснины, с трудом одолевая перевалы, погружаясь в распадки, скатываясь в пологие низины. Движение по Москве напоминало блуждание в безлюдных горах Гиндукуша, где он стоптал не одну пару обуви, расстрелял не один магазин и теперь, потеряв тропу, без товарищей, без боекомплекта брел наугад на туманные миражи и видения.
Этими видениями были воспоминания о школьных товарищах, которых след простыл. Исчезли их детские лица, звонкие голоса, похождения и шалости в московских снегопадах и ливнях. Исчезли девушки с забытыми именами, которых провожал до сумеречных подъездов, ликуя от быстрого пожатия холодных пальцев. Исчезли мама и бабушка, высокое золотое окно, к которому приближался, зная, что взбежит сейчас по ступенькам, позвонит в фарфоровый старинный звонок, за дверью откликнутся, и заторопятся знакомые шаги.
Его мысль растерянно и слепо кружила, натыкаясь повсюду на преграды. На ядовитые рекламы заморских табаков и напитков. На вывески ночных ресторанов и клубов. На чуждые слуху названия новоявленных банков и фирм. Москва была закодирована, зашифрована, исписана заклинаниями и заговорами. И эти заклинания отрицали его, не пускали, выталкивали прочь из города.
И вдруг он увидел дом. Изумился его появлению. Изумился нежданно возникшему тяжелому фасаду с уходящими в высоту фронтонами, декоративными колоннами, с полукруглым провалом огромной ветреной арки, с желтизной квадратных одинаковых окон. Дом возник из мглы, словно его поставили среди незнакомых кварталов, захламленных скверов, искривленных переулков и улиц. Белосельцев изумленно смотрел на дом, на подъезд, выложенный тусклым гранитом, на массивную дверь. Удивлялся чуду появления дома. Так в чужих враждебных горах утомленный глаз натыкается на контур знакомой горы, нога нащупывает знакомую тропу, а душа, минуту назад погибавшая и несчастная, восхитившись своему избавлению, устремляется к спасительной цели.
Дом был знаком. В нем обитала женщина, которую прежде любил, которую измучил, оставил, снова вернулся, опять извел и измучил и покинул в который уж раз, отправляясь на войны, на бойни, в безнадежные походы, куда посылала его бессильная армия, обезглавленная страна. И вот по прошествии нескольких лет он снова стоит перед домом, постаревший, измотанный, ищет на фасаде ее высокое окно, вдыхает запах ее подъезда, страшится переступить порог, за который он когда-то ступил, чтобы больше не возвращаться. Но вот, пройдя по огромным кругам, потеряв друзей, израсходовав силы, израненный и несчастный, он снова стоит перед домом, робеет и хочет войти.
В этот час она могла не быть дома. Или у нее могли оказаться гости. Или у нее мог находиться мужчина. И его появление будет нелепым, бестактным. Ему лучше уйти, не тревожить ее. Он вернулся к ее дому без подарков, без цветов, без веселья в душе. С печалью, унынием, с уродливой поклажей неудач, поражений, как беженец, горемыка.
Он хотел пройти мимо подъезда, мимо ветреного полукруга арки. Но испытал вдруг такой страх, такое острое предчувствие своей неизбежной близкой смерти, что кинулся на ступеньки, как на убираемый трап парохода, скользнув над черным прогалом воды. Уже находился в медленном поскрипывающем лифте, угадывая в этих скрипах и шорохах исчезнувшую музыку счастливых дней.
Дверь была знакома, обита все той же искусственной кожей. В одном месте кожаная бахрома отвалилась, и эта неопрятность и запущенность двери бросилась ему в глаза и обрадовала. К дверям не прикасалась мужская рука. Осмелев на мгновение и тут же опять оробев, он нажал знакомую, с темной выемкой кнопку звонка. Услышал в глубине, по ту сторону двери, тихий печальный звук. И пока этот звук замирал, он будто падал с откоса, держа на весу автомат, а внизу петляло шоссе и горела, клубилась, брызгала пламенем подожженная в ущелье колонна.
Звук звонка замер в глубине. На него откликнулись быстрые, едва уловимые слухом шаги. Со страхом и умилением он представил, как касаются пола ее легкие узкие стопы, она проходит коридор, отражаясь в овальном зеркале.
– Кто? – спросил негромкий и, как показалось ему, печальный голос. И снова его мужское чувство обрадованно подсказало ему, что это печаль одиночества.
– Свои, – сказал он.
Дверь отворилась, и он увидел ее лицо. Лишь угадал в глубине знакомую прихожую, овальное, полное серебряной мути зеркало, стеклянный абажур на цепях. Но все как в тумане. А перед ним – освещенное, близкое – было ее лицо. И на этом лице, как стремительные смены света и тени, мелькали испуг, изумление, мгновенная радость, раздражение, отчуждение, и снова радость, и снова испуг. Эти быстрые перемены с малым опозданием отражались и на его лице. Она словно заметила это, удержала в своих серых глазах изумленное отчуждение.
– Ты?.. Откуда?.. Зачем?..
Она впустила его. Он сидел в ее комнате на диване, щурясь на зеленоватую настольную лампу. Оглядывал, узнавал предметы, словно бережно брал их и ставил на место. Пугался, если встречал незнакомый предмет, представляя рядом с ним кого-то другого.
Книжная полка с невзрачными, разновеликими корешками книг, и среди них – синий томик Волошина. Когда-то он вынимал его, подсаживался к окну, за которым сыпал мягкий прохладный снег. Чтение жарких, южных, яростно бурлящих стихов странно сочеталось с московским снегом и с ней, дремлющей под полосатым пледом.
Диван. Раздвигаясь, он тонко и печально звенел, словно в нем задевали струну. Она стелила чистую широкую простыню, клала две белые пышные подушки. Его волновали ее наклоны, сильные взмахи голых рук, заталкивающие цветное одеяло в накрахмаленный конверт пододеяльника. И потом, утром, когда она уходила, а он еще дремал, подушка тонко пахла ее духами, ее душистыми волосами, и он сквозь сон с нежностью касался губами подушки.
Цветок на окне. Глянцевитые, в красных прожилках листья, на которых висели прозрачные липкие капли. Он подходил к цветку, вглядывался в клейкую драгоценную каплю, в которой, как в бусине, отражался город, мчались автомобили, теснились дома и дрожала искорка солнца.
Все это было знакомо: и книги, и диван, и разросшийся цветок с висящей капелькой сока.
Но на диване лежала новая, цветастая подушка, сшитая из шелковых лоскутьев. На полке стоял нарядный том в глянцевом переплете. В буфете виднелась высокая золоченая чашка. А на стене, у оконной шторы, висела икона, которой прежде не было. Теперь же ее смуглый и строгий образ менял всю комнату, он господствовал в ней, стеснял его движения и мысли.
– Неделя, как приехал… – говорил он смущенно. – Город какой-то чужой… Оказался в твоем районе… Рискнул без звонка…
Она слушала рассеянно, словно его приход прервал ее какую-то мысль. Она боялась ее забыть, ждала, когда он уйдет и она снова вернется к мысли, додумает ее без него.
– Давно не служу… Кому служить?.. Теперь, похоже, я человек свободной профессии…
Он пытался поймать ее взгляд, отвлечь от неведомой мысли. Направить ее мысли в прошлое, где они были когда-то вместе. В музейный зал, где в осеннем солнце, драгоценно поблескивая лаком, висели картины. Сочный, красный, на зеленом лугу хоровод. Женщина, млечно-жемчужная, среди пышных одеял и подушек. Балерина, голубая и хрупкая, похожая на крыло стрекозы. Они переходили от картины к картине, из одного пятна солнца в другое.
– Такое ощущение, что люди кругом другие… Фасады домов все те же, а люди другие… Подымался к тебе на лифте, думал: позвоню, откроется дверь, а ты уже здесь не живешь…
Он хотел ее увлечь в далекий перламутровый день, когда они на лыжах катались с горы. Скользнув, она полетела по склону, уменьшаясь, в прозрачной дымке. Ее красный свитер, как ягода, пламенел в тенистой долине. Он любовался ею с горы – вот сейчас он оттолкнется, пролетит по серебристой дуге, упадет из солнца в синюю прохладную тень, поцелует ее в румяную щеку.
– Так рад, что вижу тебя…
Она не отвечала, не откликалась. Но он чувствовал, она следует за ним туда, где было им когда-то чудесно. Подмосковный осенний лес, и на черной дороге красные листья осины. В каждом – голубое зеркальце, холодная капля дождя. Она подняла с земли лист, протянула ему, и он выпил из красного блюдца лазурную каплю, ощутив на губах прохладную горечь листа.
– Не знаю, как дальше жить…
Он умолк, испугавшись, что кончаются краткие минуты его пребывания здесь, в ее доме, где он оказался случайно. Ему следует встать и уйти, очутиться в тусклом подъезде, в скрипучем лифте, услышать, как наверху слабо хлопнет дверь. И город, поджидая его у подъезда, положит ему на лоб свою каменную холодную лапу.
Он оглядывал комнату, прощаясь с ней навсегда. Словно отставлял от себя наполнявшие ее предметы. Стул с высокой выгнутой спинкой, на которой когда-то висел ее цветной поясок. Абажур, который так радостно и нарядно освещал их первый домашний ужин. Хрустальную вазу, в которую он поставил хрупкую осеннюю хризантему. Он переводил глаза с подзеркальника, где пестрели флаконы, шкатулки, лежали браслеты и кольца, на резную тумбочку с фарфоровой статуэткой. И вдруг на тумбочке увидел хрустальное блюдо, в которое были насыпаны камушки. Морская круглая галька – те самые заветные камушки, что она привезла из Сухуми. Там, у моря, им были дарованы чудные дни.
Она выхватывала камушки из прозрачной шуршащей воды, складывала их в косынку. И потом, в Москве, перебирая их, как талисманы, они вспоминали вкус перезрелой хурмы, запах сладкого дыма, белую лошадь, бредущую вдоль кромки прибоя, черно-красную бабочку, присевшую подле них на скамейку. Камушки все еще были в блюде, без воды, засохшие и поблекшие. Стояли на прежнем месте. Их не вынесли из дома, оставили на будущий случай. На случай его возвращения.
– Они здесь?.. Прости, я сейчас!..
Он торопливо поднялся, взял блюдо, отнес в ванную. Подставил под кран. Из хромированного крана упала холодная прозрачная влага, оросила камни, смыла пыль и зажгла их. В каждом открылось маленькое цветное око. Они глянули на него многоглазо и сочно сквозь прозрачную воду, окруженные хрусталем. Ликуя, обрызганный водой, ухватив гладкую вазу, он внес ее в комнату, поставил под абажур. Он стал смотреть, как переливаются залитые водой камни. Она изумленно, испуганно наблюдала за ним, и не было в ней отчуждения, он был желанный гость в ее доме.
Они сидели за столом перед хрустальным блюдом, опустив в него кончики пальцев. Перебирали гладкие камушки, извлекали из воды разноцветные зерна. Снова бросали, и взлетавшие капли были напоминанием о тех соленых брызгах моря, среди которых им было так хорошо.
– А помнишь, – он держал на ладони мокрое зеленое ядрышко, – как шли по набережной, от фонаря к фонарю, и бабочка летела перед нами, усаживалась, поджидала, когда мы подойдем, и снова взлетала. Словно вела нас к белому кораблю, на котором уплыли в море…
– А потом, – вторила она ему, сжимая розовую прозрачную гальку, – потом мы стояли на палубе, и за нами летела маленькая темная уточка. Садилась на белую пену и снова взлетала. Ты сказал, что бабочка превратилась в морскую уточку, не хочет нас покидать…
– А потом уточка превратилась в белую лошадь, которая шла вдоль прибоя. Чмокали в камнях ее копыта. Проходя, она посмотрела на нас сиреневым солнечным глазом.
– Помню лошадь, – сказала она, – и помню, какой сочный соленый дул ветер. Мы ели хурму, оранжевую, терпкую, кидали на камни гладкие черные косточки. Вдалеке, сквозь зеленый туман, по ту сторону моря, белел Новый Афон. Ты сказал, что там, на берегу, тоже сидят влюбленные, едят хурму, бросают в море черные косточки.
– А помнишь, как зашли на рынок, уселись за длинные голые столы. Нам принесли горячие чебуреки, бутылку красного вина. Доски стола были черно-красные от жира, вина и красного перца. И какой-то старик в мятой шляпе все смотрел на нас, пока мы пили вино.
– Все помню, – сказала она.
Она перебирала камушки, их пальцы встречались в хрустальном блюде. Он видел, как она сжимает перламутровый осколок ракушки. Из блюда, как из волшебной чаши, излетали драгоценные забытые образы. Горы в красных лесах, груды палой листвы, синий душистый дым. Ее платье пахло благовониями осени, и он стоял у ночного окна, чувствуя голой грудью бесчисленные ожоги больших белых звезд. Они медленно, всем своим блеском, уплывали за край окна, и это было вращение земли. Она говорила ему потом, что смотрела на него в темноте и видела, как звезды текут мимо его лица.
– Ты правильно придумал, когда налил сюда воду, – сказала она, вынимая пальцы из блюда. – Угадал, что это на меня подействует. На меня всегда это действовало, такие пустяки, как камушки, или веточка дерева, или уточка, или бабочка. Я сентиментальна, не так ли? Ты пришел среди ночи через три года и думал, что я тебя жду! «Ах, мой милый, мой долгожданный! Какое счастье, что ты вернулся!»
Он испугался жестких, почти жестоких ее интонаций. Выражения ее лица, которое вдруг подурнело, постарело, и у тонких губ обнаружились едва заметные злые морщинки.
– Думал, вот сейчас плесну водички, камушки заиграют, и дурочка моя встрепенется! Кинется мне на шею: «Я тебя три года ждала, спасибо, что вернулся, мой герой, мой рыцарь!.. Вот твои книги на полке! Вот твое любимое покрывало! Вот твои разноцветные камушки! Все сберегла, все сохранила!..» Да? Ты так думал? Ты на это рассчитывал?..
Ему стало больно за нее, за себя. За ее милое, любимое, измученное лицо, на котором легкой пыльцой лежала усталость, едва заметное необратимое увядание. Оно случилось без него, и хотелось обнять ее, поцеловать горькие морщинки у губ, отвести из-под света яркой лампы в тень, чтобы они стали невидны. Но он сидел и слушал ее быстрые язвительные слова.
– Ты думал, я стану тебя поджидать всю жизнь, как об этом пишут в романах? Ты приезжаешь на час, поливаешь водой камушки, а потом уезжаешь на три года? Совершаешь подвиги, берешь штурмом крепости и города, а я молюсь за тебя! Чтобы тебя миновала каленая стрела и булатная сабля! Ты приезжаешь с победой, мой герой, мой рыцарь, и я счастлива, гляжу на тебя с обожанием, перебираю мокрые камушки!
Она смеялась, и смех ее был металлический, ядовитый. Он пугался ее незнакомого смеха, пугался случившейся с ней перемены. Не знал ее природы, тех обстоятельств и тех людей, которые сумели ее так измучить. И вдруг догадался, что он и был тем человеком и тем обстоятельством, которые измучили ее.
– Да, я тебя ждала! Прислушивалась ночами к лифту! Думала, вот звякнет, остановится на моем этаже, и ты войдешь, пыльный, утомленный солдат с войны! Я поведу тебя умываться, смою походную пыль, оботру тебя чистым полотенцем! Буду целить, целовать твои раны! Все как в романах!.. Но ведь я могла и не ждать! У меня могли быть другие мужчины! И они были! За эти три года, что ты мне подарил, здесь бывали другие мужчины!.. Ты пришел, и все начнется сначала? Да? Ты так думаешь?
Ему было плохо. Он должен был встать и уйти. Она накопила против него столько ядовитых обид, столько недобрых, хорошо подобранных слов, что ему было нечем ответить. Не было у него ответных слов и ответных обид, а только непрерывная боль. Он сжал глаза, стараясь не пустить эту боль на дно глазных яблок, где еще мерцало отражение морской разноцветной гальки и давнишних осенних гор.
– Ты вошел и сразу стал оглядывать комнату! Искал след другого мужчины! И успокоился, когда не нашел!.. Но ты ошибаешься! Там, в шкафу, висит его рубаха и галстук! Вон, в буфете, его любимая чашка! А на столе его бумага, отточенные карандаши! Он сейчас придет, и ты его увидишь! Он лучше тебя, умнее, добрее! Занят полезным, разумным трудом! Он сделал меня счастливой! Заполнил пустоту, которую ты оставил!.. Подожди немного, он придет, и ты сможешь с ним познакомиться!..
Ему было худо. Не было сил подняться, направиться к двери, уйти. Она мучила его, мстила ему. Сознательно, с наслаждением причиняла ему страдание. И он встанет, волоча ноги, уйдет, утянет за собой в черный город свое страдание.
– Чего ты добился в жизни? Кого сделал счастливым?.. Стал генералом?.. Государство, Родина, о которых ты разглагольствовал, – они пыль, обломки, ничто!.. Армия, которой ты служил, она развалилась без единого выстрела! Может, ты построил семью, родил ребенка, посадил сад?.. Всю жизнь промотался там, где убивают, дымятся головешки, валяются трупы!.. И вот ты явился, как старый волчище, и думаешь, что тебя пожалеют!.. Ты неудачник! Состарившийся неудачник, таким и умрешь!..
Она смеялась, помолодевшая, похорошевшая от своей неприязни к нему. Ему казалось, он падает, проваливается сквозь фольгу в пустоту, в погибель. Она вдруг перестала смеяться. Испуганно приблизила к нему глаза. Словно разглядела его ужас, угадала его падение. Подхватила его на лету, спасая, возвращая обратно в свет абажура.
– Боже мой, что я говорю!.. Не верь!.. Нет никакого мужчины!.. Я ждала!.. Я так тебе рада!..
Она гладила его волосы, пробиралась быстрыми горячими пальцами под его воротник. Расстегивала пуговицу на рубахе. Распускала тугой узел галстука.
– Ты прости меня!.. Наваждение!.. Я так рада, что ты пришел!..
Ее лицо в темноте, тихие шепоты, знакомые нежные запахи, чуть видное сияние кожи. Теплый щекочущий куст волос надо лбом. Осторожно подуть на него, и он, как пшеница под ветром, раздувается до земли, и у самых корней пробежит серебристая птица, мелькнет прозрачно стрекозка, глянет синий цветочек.
Он целует ее глаза, чувствует трепет ресниц, словно у губ шелестит и бьется малая бабочка. Осыпает пыльцу, и ее голова, белая в полумраке подушка, сумрак комнаты наполнены легчайшей пыльцой, облаком порхающих бабочек.
Ее брови, как два узких шелковистых листа, вырастают из нежной ложбинки, и на дне ее чуть заметная капелька света, теплого чудного воздуха, и он чувствует слабый запах цветочного сока.
Ее ухо, как ракушка в свете луны, в переливах и отсветах. Он касается его языком, слабо вдувает воздух, и оно откликается едва уловимым шумом. И он вспоминает открытое ночное окно, близкое шумящее море и лежащий на столе теплый завиток перламутра.
Он ее целовал. Слышал, как сердце стучит все громче и громче, словно он нес ее на руках, поднимал в гору. Внизу оставались сады, зеленая река, кишлаки и застрявшая в ущелье колонна. Еще один наливник лопался красным взрывом, гулкий железный удар разлетался в окрестных горах. Он уносил ее вверх, задыхаясь, все выше и выше. Тропинка под ногами терялась, мелькнул на камнях белый птичий скелет, рытвина сухого ручья опалила мгновенным жаром, застыло над вершиной белое облако. И он возносит ее к этому облаку, к темной безопасной вершине, куда не достигнут пули и липкие капли горючего. Внизу на трассе мчались боевые машины, крутились пулеметы на башнях, на белом бинте на груди расползлось красное пятно. А он ее возносил, толкаясь о камни, с болью в сердце, моля о спасении. Достигли вершины по другую сторону кручи. Из облака брызнул пучок лучей, и они, превращаясь в птиц, с легким свистом прянули вниз, к цветущей долине, к солнечному блеску реки, коснулись сумрака свежей листвы, влетели в тенистый сад, уселись на ветках среди оранжевых плодов.
Они лежали, едва касаясь плечами, в зеленоватом пятне от окна, и она говорила:
– Ждала тебя каждый день. И утром, и днем, и ночью. Думала, вот раздастся звонок, и ты на пороге. Худой, загорелый, с виноватыми испуганными глазами, совсем как сегодня… Когда позвонил, я знала, что это ты. Шла открывать, думала – нет, не он, соседка, подружка, кто-то по ошибке звонит. А сама знала, что ты! Открыла – и ты стоишь!
– А я шел к тебе пешком целый час. Думал, просто гуляю, плутаю в городе, навещаю знакомые улицы. А шел к тебе. Дом за домом, переулок за переулком. Узнавал каждый фонарь, каждый лепной карниз. Запрещал себе думать, что иду к тебе, а сам шел. Когда увидел свет в твоем окне, гадал, одна – не одна! Пустишь – не пустишь! Как хорошо, что пустила…
– Я получила твое письмо зимой, ты писал, что ранен, но не ответила тебе. Все во мне было против тебя. А спустя две недели написала, и ты не ответил. Должно быть, уехал из госпиталя. Пошла в церковь и поставила за тебя свечу.
– Последний год переезжал с места на место, как во время пожара, когда горит под ногами трава и не знаешь, куда встать. Посылал тебе письма почтой, но ты не отвечала. Посылал с оказией, с командированными офицерами, но они не возвращались. Ты мне приснилась однажды, больная, несчастная, просила пить. Я несу тебе кружку, но знаю, она пуста, без воды. И так страшно за тебя, за себя!
– Ты мне тоже снился, и тоже как-то ужасно. Куда-то бежишь, кого-то зовешь. Сидишь за железной решеткой. Я протягиваю сквозь решетку руки, а меня больно бьют по рукам.
– Мы не должны были расставаться. Ссорились, мучили друг друга, но не должны были расставаться. Теперь никуда не уеду, буду здесь, с тобой. Скажи, мы больше не должны расставаться?
– Не должны…
Они лежали в длинном струящемся зеленоватом пятне света от ночного окна, как в прозрачном ручье.
Казалось, ее ноги, грудь, живот серебрятся в потоке. Над ней проскальзывают быстрые светлые рыбы – это на улице, брызнув фарами, пролетали одинокие автомобили.
– За это время, что мы не видались, случилось столько утрат! – говорила она. – Библиотека, где мы познакомились, закрылась. Подружка моя, хохотушка, которая, ты помнишь, на гитаре играла, – умерла. Другая подруга вышла замуж за богача – роскошные автомобили, поездки на Канары, туалеты, я с ней общего языка не нахожу. Кругом все рушится, страдает, ненавидит. Ночью лежу, прислушиваюсь, и кажется, весь мир распадается. Камень домов, асфальт улиц, частички воздуха. И я распадаюсь. Так страшно! Кажется, начинаешь сходить с ума!
Он слушал ее и думал, какая сила их разлучила. Кинула его на окраины гибнущего государства, в горы, в пустыни, в водовороты бунтующих толп. Он вспомнил тот выстрел в толпе у ереванского аэропорта Варцнот, острую боль в плече, армянина с обрезком трубы и прапорщика, сильным рывком втащившего его на сиденье, а потом рванувшего сквозь толпу. Она в это время лежала в ночи и слушала, как распадается мир, а он в палатке, под капельницей, был частью распадающегося мира.
– Я действительно на какое-то время сошла с ума. Меня мучило одно и то же видение, один и тот же кошмар. Какой-то огромный дом, наполненный людьми. Все о чем-то шумят, куда-то бегут. И ты среди них. Лицо твое белое, дом в огне, пылают потолки, горят балки. Ты ускользаешь от этих падающих стропил и не можешь найти выход. А я знаю, где выход, зову тебя, но не могу докричаться. В ужасе просыпаюсь. И так много раз. Хотела обратиться к врачу, но однажды зашла в церковь в Хамовниках, подошла к иконе Николая-угодника. Вдруг почувствовала, что мне хорошо. Там был золотистый цвет, какой бывает в осенних садах. Я стала туда ходить, ставить за тебя свечки.
Он испытывал благодарность. Он не был с ней рядом в те ночи, когда ее душили кошмары. Он был в мерзлых казармах в Гяндже, где вповалку спали солдаты, валялись бронежилеты и каски. Утром их вертолет облетал заставы, и очередью с армянских позиций был застрелен первый пилот, второй перехватил управление и посадил вертолет среди виноградных лоз. Они заняли круговую оборону, отбивали атаки армян, а она в это время ставила свечку перед образом Николая-угодника, в золотистом вечернем храме, и он был спасен ее неслышной молитвой.
– За что нам такое? Опять на Россию напасти. Чем-то мы, видно, прогневали Господа. Какой-то на нас на всех грех и проклятие! На мне, на тебе. За это нас Господь и карает!
А в нем внезапное раздражение, желчное отрицание. Будто в мышцах сжались волокна, он дрогнул всем телом, пропуская сквозь себя больной заряд электричества.
– Нет никакого греха! Предатели разорили страну! Открыли ночью ворота и впустили врагов! Стрелять их надо, предателей. Для этого сюда и вернулся. Сам, своими руками! Буду стрелять, как собак!
– Ты что! – ужаснулась она, кладя ему руку на лоб, будто закрывая ладонью брызнувший из-под бровей пучок ненависти. – Хватит крови! От крови другая кровь, а от той третья. И так бесконечно! Надо очнуться, понять свой грех и покаяться. Тогда, быть может, Господь нас простит и на Россию снизойдет благодать. Так говорит отец Владимир. Я тебя с ним познакомлю.
А в нем слепая волна раздражения, отчуждение от нее. От ее лепета, от облегченных ответов на жуткие, не имеющие ответов вопросы, среди которых: «Почему погибла страна, сокрушен континент, убиты тысячи несчастных людей и многие еще будут убиты?». Он, Белосельцев, без солдат, без командиров, без армии сам отыщет ответ, возьмется исправить страшную ошибку истории.
Она почувствовала его отчуждение. Обняла его. Он очнулся, испугался того, что его беспощадное отрицание задело ее, причинило ей вред.
– Прости, – сказала она. – Ты прости.
И опять ее милое, светящееся в темноте лицо. Кустик волос, словно кущи лесной травы, и у теплой земли сладкая земляничина. Ресницы щекочут губы, словно полевой мотылек. Брови, как две весенних сережки ореха, душистые, мягкие. Между ними в крохотной лунке капля тепла и света. Он дышит ей в ухо, и кажется, он целует ракушку, чистый завиток перламутра.
И опять он нес ее на руках, вверх по уступам, прочь от горящих кишлаков. Взрывались цистерны с горючим. Танк сдвигал в пропасть пылающий наливник. Машина рушилась, цеплялась за скалы, оставляя на них клочья огня и железа. А он возносил ее к вершине, к белому облаку, все выше и выше, с колотящимся сердцем, по узкой тропе, где поблескивал сухой хитин голубой горной жужелицы. Туда, куда не достанут пули и прицелы парящего над горой вертолета. Одолев вершину, они сорвались с нее и, превратившись в двух легких птиц, ринулись вниз над ущельем, над сверкающей жилкой реки, над полосками зеленых полей. В тот сумрачный чудный сад, где мерцают на ветках плоды. И последняя мысль – они вне опасности, вместе, его милая Катя рядом, и теперь они неразлучны.
Он заснул и тотчас проснулся. Увидел, как в светящемся сумраке она стоит босиком в белой ночной рубашке и молится. Иконы не видно, а только ее белый покров, босые стопы.
Ему было хорошо. Он снова забылся, и перед тем, как уснуть, ему привиделась белая лошадь, идущая по кромке соленого моря.
Глава третья
Он вернулся под утро в свою маленькую квартирку на Пушкинской, в сплетение переулков и улочек, где каждая встречала его беззвучным восклицанием и вздохом, узнавала его, и ему хотелось тронуть шершавую стену дома, погладить фонарный столб, прижаться щекой к облупленной линялой колонне.
Они помнили его цветную вязаную шапочку, его пузырящуюся нарядную куртку, когда он пробегал по заснеженным тротуарам, мимо сосулек, водостоков, пахнущих сдобой булочных к Патриаршим прудам и на сизом катке, высекая серебристую шипящую искру, оставлял на льду лихой завиток.
Он стоял в своей комнате среди знакомых предметов, и они казались ему уменьшенными, утонченными, ссохшимися, словно потеряли свои соки, цвет, как пролежавшие на солнце плоды.
В последние годы он редко бывал в этой комнате. С тех пор как не стало мамы, не касался убранства, боясь потревожить ветхий, знакомый с детства уклад, где каждый угол, каждая половица являли собой целый мир с запахами, голосами и образами, и он сам, мальчик, витал повсюду, как легкая тень.
Красный тяжелый гардероб был полон старушечьих одеяний – темных платьев, изношенных пальто и шляпок, линялых платков и косынок. И если открыть скрипучие дверцы, оттуда, как духи, хлынут знакомые запахи, станут носиться по дому, ударяться о стены и стекла, и он, слушая их слабые шорохи, будет готов разрыдаться.
Письменный стол, полный бумаг, стопок писем, перетянутых цветными нитками, тетрадок с неоконченными воспоминаниями, которые мама читала ему в минуты своей болезни. Он сидел у нее на кровати, сжимал сухую горячую руку, внимал не смыслу, а звуку ее слабого дребезжащего голоса, слыша, как звук удаляется. Хотел его навеки запомнить.
Стройный, из ореха, буфет на гнутых ножках, в завитках и узорах, напоминающий элегантного в шитом камзоле кавалера, был наполнен банками с гречкой, пачками чая и кофе, множеством мелочей, которые мама рассовала по углам буфета, в фарфоровые молочники и кофейники, в перламутровые супницы и сахарницы. И если растворить прозрачные, с нежным дребезжанием дверцы, пахнет старинным настоем пряностей, ванили, корицы, от которых полки буфета стали смуглыми и благоухающими, как сандал.
Книжный шкаф со знакомым орнаментом книг. Старинные, из другой, доисторической жизни, в кожаных переплетах с золотым тиснением, с запахом костяного клея, который вдыхали еще его деды. На нижней полке пухлый, оплетенный кожей фамильный альбом, где собраны картонные, с золотым обрезом фотографии могучих, светлых ликом людей, мужчин и женщин, от которых он ведет свой род, несет на своем лице слабеющий отсвет их покойных величественных черт, веры в осмысленность бытия, неслучайность появления в мире.
Белосельцев захотел открыть альбом, но не решился. Встреча с пращурами требовала свежести, избытка сил, а их не хватало перед началом трудного дня.
И лишь коллекция бабочек, собранная им на горящих континентах, сияла, как чудный иконостас, неподвластный тлению.
Он приблизился к зеркалу в старомодной раме, с пролысинами, с толстым замутненным стеклом, в котором дрожала тусклая водянистая радуга. Смотрел на свое отражение. Продолговатое, сухое, с запавшими щеками лицо. Узкий сжатый рот. Две резкие складки, сбегающие к подбородку, в котором, как в яблоке, темнеет вмятина. Большой, с остатками загара, перерезанный линиями лоб, под которым не мигая, холодно и отчужденно смотрят серые льдистые глаза. Гладкие поредевшие волосы цвета осенней стерни. Лицо было запаяно в зеркало, как в льдину, и вокруг него чуть мерцали пузырьки застывшего воздуха, рябь замерзшего, залетевшего в льдину ветра.
Белосельцев старался разглядеть в своем лице черты родового сходства. Обнаруживал их под жестяным налетом. Сияющие лики предков были засыпаны пеплом, покрыты окалиной, ржавчиной на его изможденном, отчаявшемся лице.
И вдруг острый, как укол иглы, испуг. Бесшумный взрыв света, расколовший тусклое зеркало. Сквозь брызги льда глянуло детское, счастливое, трепещущее свежестью и любовью лицо. Он, мальчик, тянется к зеркалу, изумляется своему отражению, сходству и тождеству с миром. В толстых стеклянных гранях пылает, как умытый росой цветок, сочная радуга.
Вспышка погасла. И вновь в зеркале стареющее жесткое лицо с угрюмым, затравленным взглядом.
Предстоящий день он хотел посвятить встречам и поискам. Выброшенный из профессии, отторгнутый от разведки, он искал себе применения. Покинув театры военных действий, оставив после себя рваные кромки растерзанной и умертвленной страны, он искал себе места в жизни. У него был опыт разведчика. Опыт аналитика и знатока агентурной работы. Опыт офицера, добывавшего информацию среди горящих кишлаков, заминированных ущелий, красных песков пустыни. Москва была огромным заминированным ущельем, душной пустыней. И он хотел применить свой опыт. С этим опытом он не отправится в Генеральный штаб, где сидят лишенные армии бездельники-генералы, робкие и трусливые, сломленные в бесчисленных предательствах, купленные и запуганные. Он не пойдет к банкирам, к президентам фондов и фирм, окружившим себя кольцом безопасности, формирующим личные разведки и армии. Не пойдет в услужение к победителям, покорившим его страну. Он, лишенный страны и армии, как партизан в глубоком тылу, будет искать себе подобных, несломленных, не бросивших оружие в болото, не сорвавших погоны, не зарывших ордена. Пойдет к оппозиции, к ее вождям, и предложит свой опыт. Опыт военного, опыт офицера разведки.
Он готовился к выходу в город, перебирая поименно известных оппозиционных политиков. Планировал разговор в самых деликатных подробностях.
У него оставалось время, и он решил использовать его для осмотра и смазки оружия. Достал из кобуры пистолет. Выложил на письменный стол масленку, шомпол, чистую тряпицу. Стал разбирать оружие на вороненые, тускло сияющие элементы. Бережно закапывал масло в резные сочленения и скважины.
Пистолет был единственной ценностью, которую он когда-то привез с войны. Единственным фетишем, который сберег среди разгромленных селений, спаленных мечетей, переполненных моргов. Был памятью и оставался оружием.
Он взял пистолет с бездыханного тела русского летчика, сбитого над Карабахом огнем азербайджанской зенитки. Летчик-наемник взлетел из Армении, пикировал на горные заставы, бомбил переправу, по которой втягивался в бой азербайджанский батальон. Его подбитый самолет, кувыркаясь, падал в долину, а сам он качался под белым пузырем парашюта, и по нему со всех сторон, со всех застав и постов, из проезжавших бэтээров и танков гвоздили из пулеметов и автоматов. Было видно, как входят в него очереди. Набитый пулями, он медленно снижался к горе. А затем лежал среди белого шелка, исстрелянный, с рыжим чубом, без документов, без знаков отличия, летчик преданной армии, нанятый на армянские деньги, погибший на мерзкой войне, где сражались обманутые, натравленные друг на друга народы. К убитому летчику сбегались потные злые солдаты, заросшие синей щетиной, готовые терзать и расстреливать бездыханное тело. Белосельцев отбил пилота, погрузил в кузов грузовика. Они покатили по горной дороге – рыжий чуб, липкий от крови, болтался по грязным доскам. Белосельцев забрал у летчика пистолет, сунул себе под ремень.
Теперь он чистил оружие, сидя за дедовским письменным столом, выложив на зеленое сукно вороненые детали. Золотистая капля масла потекла сквозь ствол, скопилась у дула, капнула на зеленое сукно. И пока она летела, ударялась о ткань, впитывалась в полуистлевшие волокна, Белосельцев подумал: он, мальчик, сидит за столом, раскрыв тетрадку, пишет круглыми буквами «корова», «цветок», «луна». И вот он же, почти старик, щуря угрюмый глаз, чистит оружие. Капля ружейного масла сорвалась с нарезного ствола, пролетела сквозь целую жизнь. Он собрал пистолет, засунул его в кобуру. Спрятал в глубь гардероба среди материнских платков и платьев.
Он не был вхож к политическим лидерам оппозиции. Нуждался в рекомендациях. Предложения, с которыми он собирался к ним обратиться, были столь деликатны, что ему могли не поверить. Могли заподозрить в нем провокатора, агента спецслужб. Он нуждался в протекции человека, которому безоговорочно верили. И таким человеком был Клокотов, редактор оппозиционной газеты, где выступали все видные противники режима, «красные» и «белые» патриоты, коммунисты и монархисты, объединенные катастрофой. К Клокотову и направил свои стопы Белосельцев, вспоминая по дороге свои с ним встречи в Афганистане, Карабахе и Приднестровье.
В маленькой приемной редактора он слушал, как безостановочно трещит телефон. Раздраженная красивая секретарша то и дело хватала трубку, перенося из одного разговора в другой свое раздражение, отбивалась от бесчисленных, видимо, на одну и ту же тему вопросов – о каком-то суде, о показаниях и свидетелях. Из-под двери редакторского кабинета тянуло табаком, лекарствами, кушаньями и чем-то еще, напоминавшим запах ружейной комнаты, – смесью металлических и масляных испарений.
– У него сербы! Он просил подождать! – сказала секретарша, хватая в очередной раз трубку, как хватают кастрюльку с убегающим молоком.
Белосельцев оглядывал приемную, так же как перед этим изучал коридоры и подходы к редакции. Не находил охраны, изумлялся легкости, с какой проник в святая святых оппозиции. Клокотов был незащищен, подвергался риску нападений и провокаций.
Он вспомнил, как сопровождал Клокотова на досмотры караванов в пустыни. Вертолет со спецназом мерно кружил над песками, над красными пузырями барханов. Темной цепочкой, как рассыпанные семена, возник караван. Заработал курсовой пулемет, останавливая погонщиков. Вертолет опустился, и солдаты стали прыгать в горячий песок, разбегаться веером, охватывая караван. Клокотов, опережая командира группы, длинными скачками бежал к верблюдам, к набитым полосатым тюкам, к оскаленным мордам, к запыленным темнолицым погонщикам. Белосельцев, держа автомат, пытался догнать журналиста, оттеснить, заслонить, ожидая разящую очередь.
Вечером в глинобитной казарме они пили спирт, жарко говорили. Белосельцев пытался понять, в чем природа этой шальной и безумной смелости, неоправданного невоенного риска. Они выходили из саманного дома, разгоряченные, стояли под звездами. Слушали высокий ветер пустыни.
Или позже, в Приднестровье, в расположении батальона «Днестр», Клокотов шел во весь рост по узенькой тропке под прицелами снайперов. К реке, к бетонной плотине, сквозь мешки с песком, сквозь стальные, избитые пулями плиты, за линию обороны. Стоял, не прячась над пенной водой, освещенный солнцем. Белосельцев прикрывал его плечом, чувствуя, как скользит по бровям, переносице тончайший лучик снайпера, щекочет и жалит лоб.
Или прежде, в Карабахе, где снова свела их судьба. Они жили в Степанакерте, в расположении полка. Клокотов уходил в город, подсаживался в машину к армянским боевикам, и те увозили его в потаенные урочища, в горные убежища. Белосельцев был готов поднять по тревоге бронегруппу, кинуться на поиски друга. К вечеру Клокотов возвращался утомленный, хмельной от чачи. Рылся в блокноте, и на его усталом, красном от загара лице появлялось знакомое шальное выражение. Теперь, сидя в приемной, Белосельцев пытался понять природу его безумных, связанных со смертельным риском поступков. Дверь кабинета распахнулась. Вместе с жарким хлопком воздуха вывалилась гурьба черноволосых шумных людей, окруженных табачным дымом и винным духом. Клокотов, гогоча вместе с ними, раздавая последние поцелуи и рукопожатия, напутствовал их:
– Передайте Караджичу, я печатаю его стихи! Брат Радован сказал: «Сербов и русских триста миллионов!» До встречи в Сараеве!
Увидел Белосельцева, обнял. Обнимая, ввел в кабинет, проводя мимо уставленного бутылками стола, мимо стен с черно-белыми газетными оттисками. Усадил в кресло рядом с хрустальной, переполненной окурками пепельницей.
– Наконец-то я могу тебя принять, могу тебя угостить!
Секретарша убрала со стола, вытряхнула пепельницу.
Принесла бутылку коньяка и ломтики копченого мяса.
– Ты здесь, у меня! – повторял Клокотов. – Как я рад тебя видеть!
Белосельцев осматривал комнату, и хозяин зорко, весело следил за его взглядом, отпуская короткие реплики.
– Этот красный флаг, на который ты смотришь, побывал в космосе на «Салюте». Подарок космонавтов!.. – Алое, истрепанное по краям полотнище, с серпом и молотом, висело над рабочим столом. А рядом, на тяжелом древке, полусвернутое, склонилось черно-золотое имперское знамя, увенчанное двуглавым орлом. – А это принесли монархисты. Вынесем завтра на крестный ход!
В углу висел коричневый смуглый Спас.
– А это дар Православного братства, освящен в Оптиной пустыни.
Закопченная танковая гильза украшала подоконник.
– Казачки из Абхазии принесли сувенир!
В хрустальной вазе огненно, ярко краснели тюльпаны, острые, плотно сжатые бутоны, готовые вот-вот распуститься.
– А это так, поклонница газеты! – усмехнулся Клокотов, усаживая Белосельцева за стол. – Давай-ка за встречу!
Пока открывалась коньячная, с приднестровским аистом, бутылка, Белосельцев смотрел в окно, где, близкие, далекие, топорщились жестяные крыши, темнели слуховые окна, и вновь лоб, переносица ощутили вдруг знакомое щекотание. Словно над бровями ползала крохотная мошка оптического прицела. Он опять изумился незащищенности Клокотова, не пожелавшего задернуть штору на окне кабинета.
Они чокнулись, выпили, и Белосельцев, повествуя Клокотову о своих заботах, вспоминал его небритое, воспаленное от ультрафиолета пустыни лицо, саманную стену с трофейной саблей, прислоненные к стене автоматы.
– Все, о чем просишь, сделаю. Позвоню друзьям. Дам рекомендацию. Но на многое не рассчитывай. У каждого из них своя голова, своя мнительность, своя ревность. Впрочем, сам все увидишь!..
Дверь отворилась, и в кабинет вошел высокий светлобородый священник в черном до пола подряснике, в бархатной лиловой скуфейке, из-под которой ласково лучились глаза. Эти лучи продолжали струиться и с золотистых пушисто-прозрачных бороды и усов.
Священник от порога поискал глазами, нашел образ Спаса, перекрестился, гибко согнувшись в талии. Клокотов вскочил, радостно шагнул под благословение, и, пока целовал длинную протянутую кисть, Белосельцев вспомнил: Клокотов, запыхавшись, проныривает под мордой верблюда, ощупывает полосатый притороченный тюк, а в нем, Белосельцеве, страх, что вот сейчас погонщик распахнет балахон, под ним тускло вспыхнет металл, и ударит в упор автоматная очередь.
– Отец Владимир, разделите с нами трапезу! – радовался его появлению Клокотов. – Познакомьтесь, мой друг военный. Тоже, как и я, нищий духом!..
– Очень рад, – сказал священник, пожимая Белосельцеву руку своими теплыми несильными пальцами. – Почему-то я сразу решил, что вы военный.
Лучистые глаза оглядывали Белосельцева, и тот почувствовал вдруг удивительное доверие, внезапное облегчение, словно его напряженная, ожесточенная воля на мгновение ослабела и он передал себя во власть этого молодого священника.
– Не стану вас отвлекать, – сказал отец Владимир. – Хочу взглянуть на мой материал в газете.
Клокотов снял со стены тисненый газетный лист, на котором черно и крупно было начертано: «Символ веры», и протянул священнику.
– Отче, поверьте, я очень дорожу нашей дружбой. Ваши проповеди находят у читателей глубокий отклик. Ваш призыв к покаянию необходим нашей радикальной газете. Но все же, отче, не слишком ли духовенство увлеклось этой проповедью смирения? Не этим ли оно любезно властям? Власть закрывает оборонный завод и открывает рядом часовню. Распиливает могучий авианосец и реставрирует малый храм. Не прикрывает ли власть церковной ризой свой богомерзкий образ?
– Власть – потому и власть, что желает властвовать. Но не она властвует на небесах и не она – на земле, а ею властвует Бог. Ее деяниями наущаются люди. Стало быть, так Богу угодно, чтобы закрывались заводы, символы мнимого земного могущества, а рядом с ними возносились дома Божьи. Ведь сказано старцами, что должно исполниться число крестов на Руси, на могилах праведников и на храмах Божьих. И тогда спасемся!
Отец Владимир держал на весу газетную полосу, и она изгибалась, как свиток в руках пророка. Еще вчера Белосельцев сердился на Катю за ее призыв к покаянию. Теперь же священник говорил то же самое, но это не вызывало протеста. В словах священника чудился смысл, добытый из древних колодцев, и хотелось в них заглянуть, в их гулкий глубинный сумрак, и в темной воде увидеть звезду.
– Почему-то с православием связывают только кротость и смирение! – Клокотов, недовольный ответом, загорался, противоречил священнику. – Но мы знаем Церковь Воинствующую, небесную рать с ангелами и архангелами, с грозными небесными силами, подобно пучку лучезарного света! Он одолевает тьму кромешную, повергает твердыню ада! Именно Церковь Воинствующая вкладывала в длань Дмитрия Донского карающий меч! Именно она говорила устами Гермогена, патриарха Тихона! Где же сейчас это слово? Где рокот вещих слов, подымающих Русь на битву?
Белый свиток с начертанными письменами сверкал на фоне темных одежд. Глаза священника сияли знанием, добытым из чистейших источников, и он отвечал:
– Бог говорит с каждым из нас в отдельности. Вдыхает в каждое ухо свое особое слово. Одни из нас слышат глас Божий в проповедях митрополита Иоанна. Другие в тихих словах приходского батюшки. Для третьих Бог открывается в знамениях. Эти знамения говорят о близких скорбях земли русской, о продолжении народных страданий.
– Мы, политики, изнемогаем от усталости! – Клокотова не устраивали ответы священника, и он возражал, рискуя быть нелюбезным. – Хотим достучаться до народа, разбудить его, оглушенного, опоенного! Орем до хрипоты на митингах! Изощряемся в газетных статьях! А церковь, от которой ждем помощи, которая заступница, молчит! Почему не встает за поруганную честь и совесть? Почему не взывает с амвона?
– Православная церковь может говорить только с православным, воцерковленным народом на языке сокровенных православных святынь. Не языком листовок и митингов, а языком молитв. Для того чтобы народ услышал церковь, он должен вернуться в лоно церкви. Духовенство, монахи, старцы молятся за Россию перед Господом день и ночь, и если Россия еще стоит и не пала, то лишь благодаря этим немолчным молитвам. Я вам опять говорю: без веры в Господа у вас, политиков, ничего не выйдет. Опять проиграете, затянете народ в очередную беду. Без Бога на Руси ничего доброго не случается, а все доброе только с Богом!
– Пока вы, отче, будете ждать воцерковления народа, народ исчезнет! Его просто уморят. Почему церковь не ополчается на сатанинскую власть? Почему не погонит ее крестом? Почему позволяет кремлевским безбожникам стоять в храме со свечой и иконой на великий соблазн людям?
– В храме всегда бесов больше. Они идут в Божий дом, чтобы осквернить его и испакостить. На Русь пришли бесы. Предстоит ужасная, последняя схватка, и нам всем не уклониться: ни священнику, ни политику, ни военному. – Отец Владимир посмотрел на Белосельцева. – Нам всем придется претерпеть за Россию, придется пострадать за Христа! Но не надо отчаиваться. Ибо кого Бог любит, тому и дает пострадать!
Свиток в руках священника звенел, как фольга, источал тончайший серебряный свет. Полупрозрачная борода, золотистые усы излучали сияние. Он был властен и в то же время кроток. Добр и одновременно непреклонен. Молод и библейски стар. Белосельцев слушал его проповедь о предстоящих страданиях и вдруг соединил его образ с Катей, с ее рассказом о каком-то отце Владимире, о духовном пастыре. Именно он, этот пастырь, стоял теперь перед ним, и речи, которые он произносил, слышала Катя.
Белосельцев вдруг испугался. Отдернутая штора, окно. Жестяные ребристые крыши. Слуховые подслеповатые щели. Тончайший луч, прорезав пространство, зашарил по комнате, заскользил по рукам Белосельцева, по красному, побывавшему в космосе флагу, по плечу Клокотова, по свитку в руках священника. Он зажигает крохотную ядовитую каплю на усах. Останавливается на лбу под скуфейкой. И сейчас раздастся звон пробиваемого стекла, и на лбу священника брызнет красная рана, и он станет падать спиной к стене, заслоняясь бумажным листом. Этот страх был столь велик, что Белосельцев стал подыматься, чтобы оттолкнуть священника, отодвинуть его от окна. Но тот сам отступил и шагнул к дверям.
– Так что же вам подсказывает ваше предчувствие, отец Владимир? – Клокотов не хотел отпускать священника. – Что, как вы полагаете, ждет нас в ближайшие дни?
– Не могу сказать. Я не пророк. Но сердце болит, чувствует большую беду. – Он повернулся к Белосельцеву. – Вы, я чувствую, переживаете душевную тревогу. Может, я могу вам чем-то помочь? Знаете, сейчас в Москве находится удивительный человек, схимоиеромонах Филадельф. Он приехал из Оптиной на лечение. Очень плох, может в любой день умереть. Но духом светел и благостен. Приглашаю вас к нему. Одна встреча с ним может оказаться спасительной.
Он поклонился обоим в пояс. Перекрестил их тонкой щепотью. А Белосельцеву казалось, что по комнате скачет, танцует крохотная раскаленная точка.
Они остались одни. Клокотов выпил рюмку, схватил тонкий ломоть копченого мяса. Он язвил, негодовал, грозил невидимым, окружавшим его врагам:
– Мрази! Хотят закрыть газету! Видишь ли, будет суд! А я им сказал: «Нас остановит только пуля!» Так, значит, тебе нужны верительные грамоты? Дам, не волнуйся! – На его лице мелькнуло знакомое Белосельцеву шальное выражение, такое же, как тогда, когда двумя бэтээрами спускались с Саланга и горячий ветер ущелья приклеивал рубаху к груди, а по сторонам чернели остовы сгоревших наливников и кружил в синеве, как малое семечко, вертолет разведки.
В дверь постучали. Вошла, улыбаясь, женщина. Высокая, в длинной юбке, с бело-желтыми волосами, с черными вразлет бровями, под которыми влажно, ярко светились глаза. Ее узкое прелестное лицо, по-восточному красивое и живое, было знакомо Белосельцеву по множеству телепередач, где язвительные репортеры старались ее оскорбить, помещали среди красных знамен и бушующих толп, нарочито искажая ее лик в отвратительном пузыре короткофокусной оптики.
– Сажи! – кинулся ее встречать Клокотов. – Великолепная и всегда желанная Сажи!
Он поцеловал ей руку церемонно и шутливо. В его легкомысленных ухаживаниях были настоящая радость и обожание. Женщина это чувствовала, позволяла целовать руку. Усаживалась, прямая и стройная, расправляя на коленях широкую юбку.
– Милая Сажи, вы знаете, как я вас ценю! – продолжал Клокотов. – В нашей оппозиции много выдающихся, чистых духом людей. Но вы самая светлая, самая благородная и отважная! Позволю себе это сравнение, но вы как статуя на носу нашего оппозиционного корабля. Летите навстречу соленым брызгам, принимаете удары волн!
Они оба смеялись. Белосельцев вдруг увидел золоченую резную деву, украшающую остроконечный корабль. Ее распущенные волосы, выпуклую грудь, о которую разбиваются зеленые шумные волны. Он залюбовался ими обоими, улавливая на их лицах одинаковое упоение.
– Ваша статья прекрасна. Она служит украшением номера. – Клокотов оглянулся на стену, где висели черно-белые газетные оттиски и сквозила пустота, оставшаяся после ухода священника. – Рядом с вашей другая статья, в которой доброжелательный отзыв о Хасбулатове и Руцком. Хотя бы на газетной полосе вы примирились друг с другом!
Она вдруг потемнела лицом. Ее темные брови сжались. На высоком лбу под золотистыми волосами прочертилась линия. Тонкие ноздри затрепетали от гнева, от быстрого дыхания.
– Они предатели!.. Не говорите о них!.. Они главные виновники и предатели!.. Вы доверяете им, а они предадут вас! Разве вы не помните, как Руцкой обещал вам по телевизору десять лет тюрьмы, когда вы написали «Слово к народу»! Разве вы забыли, что Хасбулатов был главный, кто разрушил Советский Союз! Они сейчас ищут с нами дружбы, потому что их карьера шатается. Они используют нас, а потом предадут! Вот увидите, будет огромное для всех нас несчастье!
– Дорогая Сажи, это в любви и дружбе бывает предательство! – Клокотов, огорченный своим неосторожным высказыванием, старался ее успокоить. – В политике это называется эволюция взглядов, искусство компромиссов. Вчерашние противники эволюционируют в партнеров, союзников.
– Предатели остаются предателями! Судьба их накажет!.. Когда я проводила наш нелегальный съезд народных депутатов СССР, Хасбулатов травил нас, посылал за нами ОМОН, не давал помещения. Он грозил нам тюрьмой. Когда мы все-таки собрались в подмосковной деревне, в клубе, он велел отключить в помещении свет! Мы провели наш съезд при свечах… Я сказала тогда, будет день, когда и ему не позволят провести его съезд, на него натравят ОМОН, и он будет сидеть в черном холодном зале при свечах! Пусть тогда вспомнит меня!.. Я сказала Руцкому: «Если ты грозил патриотам Советского Союза тюрьмой, то будет и тебе тюрьма!..»
Она говорила яростно, но уже не Клокотову, а будто огромному скопищу людей, среди знамен, прожекторов, на сумрачной, туманной от изморози площади. Мегафонный рокот катился над головами, как огромное кованое колесо по булыжникам, к млечному, размытому, словно облако, Манежу. Площадь вздыхала, ахала на каждый ее возглас, держала ее над собой в пучке раскаленных лучей.
– Когда Горбачев по приказу Ельцина разогнал народных депутатов, я встала у них на пути. «Останьтесь! Не предавайте народ! Не предавайте Советский Союз!» А они, потупив глаза, проходили мимо – боевые генералы, директора огромных заводов, знаменитые писатели, прославленные рабочие. Они знали, что предают, и все равно уходили! Только два человека, Виктор Алкснис и Альберт Макашов, остались. Но нас было слишком мало!..
Белосельцев жадно внимал. Эта женщина, беззащитная в своей женственности и отваге, искупала тупую покорность и глупость откормленных холуев и чинуш, которых, как баранов, уводили на бойню, и они в своих орденах и регалиях величаво и тупо уводили на убой великое государство. И только она, прелестная беззащитная женщина, встала у них на пути.
– Я сказала Горбачеву: «Вы предатель, Михаил Сергеевич! Сейчас вы разгоняете депутатов, но и вас прогонят! Вы останетесь никому не нужный, всеми презираемый! Вспомните мои слова!» А он мне зло: «Вы сумасшедшая!..» Ну и где теперь Горбачев? Его ненавидят даже прежние друзья. Он посмешище и позорище! Его еще будут судить, будут казнить страшной казнью! Ибо не было в истории народов предателей на троне, которые отдают врагу свою страну, предают свой народ! Пусть я буду старухой, пусть в рубище, с клюкой и горбом, но я приду на этот суд! Буду его судить страшным судом!..
Белосельцев остро, до головокружения ощутил ее женственность, ее беззащитность и обреченность среди слепых непомерных сил, сдвигающих континенты, опрокидывающих страны и царства, уносящих в преисподнюю племена и народы. Тысячи окружавших ее соглядатаев жадно следили за ней, тянули к ней похотливые руки, стремились ее захватить.
Белосельцев был готов вскочить, заслонить солнечный квадрат окна, за которым крыши топорщились, как перепонки дракона, чернели слуховые проемы и в каждом мог вспыхнуть лучик прицела.
Она словно почувствовала его порыв. Улыбнулась, обращаясь к нему, снова милая, очаровательная женщина с соломенно-желтыми волосами.
– У вас всегда бывают хорошие люди, – сказала она Клокотову. – Я к вам прихожу огорченная, раздраженная и отдыхаю душой. Я вас люблю, – сказала она им обоим. – Вы позволите мне взять газетную полосу, прочитать статью?
Клокотов передал ей шуршащий, с черной графикой газетный лист. Она поклонилась и унесла трепещущую в руках бумагу. Ее уже не было, а в воздухе витал тонкий запах ее духов, золотистый отсвет ее волос.
Они недолго оставались одни. Дверь отворилась, и в нее осторожно, бочком, робко оглядываясь, делая знаки глазами, вошел человек. Он ступал осторожно и мягко, как бы не хрустнул под ногою сучок, не взлетела пугливая птица. Полный, с округлым лицом, в неряшливо надетом костюме, он прошел к столу как по жердочке, невнятно поздоровался.
– Дорогой Анатолий Степанович, – радостно приветствовал его Клокотов, и это громкое, с упоминанием имени приветствие отозвалось испугом на лице человека. – Искал вас по всем телефонам! Наверное, прятались?.. Ваша статья на выходе. Вы обязательно должны ее посмотреть. Уж больно деликатная тема.
– Я предпочитаю не подходить к телефонам. Мне кажется, они все прослушиваются. Сейчас, когда к вам шел, за мной увязались каких-то два подозрительных типа… Мне нужно с вами поговорить, доверительно… – Вошедший мигал влажными бледно-синими глазами и подозрительно смотрел на Белосельцева.
– Это мой друг, брат! – стал успокаивать его Клокотов. – Он знает все, что знаю я. Он может помочь и советом, и делом. Говорите при нем!
Человек успокоился, подсел к столу. Клокотов представил его:
– Это наш замечательный физик, разработчик «пучкового оружия». Лауреат Ленинской премии… Рюмочку коньяку, Анатолий Степанович?
Тот, кого назвали физиком, испуганно замотал головой, обвел глазами комнату:
– Вы проверяли комнату? У вас здесь можно разговаривать?
– Все мои секреты я публикую в газете. И главный из них в том, что я ненавижу Ельцина! – Последние слова Клокотов прокричал во все углы комнаты, как если бы там были установлены подслушивающие устройства и он доносил свою ненависть до главного осведомителя.
– Вы должны знать, – продолжал физик полушепотом, с мучительным недоверием, казалось, к самому воздуху, в котором разносились слова. – Вы единственный человек, которому я доверяю… Я унес из института мои секретные записи, формулы, характеристики, итоги лабораторных испытаний… Мы опередили американцев на десять лет… Есть уникальные открытия… Я не хочу, чтобы они попали в руки противника… Новый директор – масон, демократ. Он уже приводил в институт офицеров ЦРУ!.. Отдает им секреты… Я унес мои секреты с собой и хочу, чтобы вы знали, где они хранятся… Если меня убьют, вы возьмете тетради…
Он притянул к себе лист бумаги и, прикрывая его ладонью, чтобы не увидел Белосельцев, стал что-то быстро писать и чертить. Видимо, адрес тайной квартиры, расположение мебели в комнате, тайник, где хранились документы. Затем передал Клокотову, с облегчением выдохнул, словно скинул груз, переложил его на другого.
– Если меня убьют, вы возьмете эти бумаги и отдадите правительству, когда в него вернутся патриоты. Будущей России, у которой отняли оборону и армию, потребуется сверхмощное оружие, чтобы выиграть время на восстановление. Мы не можем допустить, чтобы враг распоряжался этим оружием…
Белосельцев задумчиво смотрел на пугливого человека, который обладал государственной тайной, добытой на ядерных полигонах и космических станциях. Он служил своему государству, находил в этом служении высший смысл и тем был похож на Белосельцева. Теперь, когда государство валялось в обломках, он вытаскивал из-под этих обломков крупицы, спасал их для будущего. Он был похож на муравья, уносившего из растоптанного муравейника драгоценную живую личинку, чтобы спасти свой род и продолжить в будущем жизнь. Все они оказались под обломками громадного упавшего купола. Выкапывали из-под него осколки мозаик и фресок, остатки великого целого, чтобы в будущем сложить воедино.
– Я не могу дотянуться до Кремля, где засел предатель!.. Не могу дотянуться до МИДа, где укрылся слюнявый мерзавец!.. Ни до кого не могу дотянуться!.. А они до меня дотянулись… Их телевидение до меня дотянулось!.. Каждый день, в каждом доме начинается пытка, в которой пытают миллионы людей!.. Оскорбляют, лишают воли, навевают бреды, парализуют сознание, внушают мании… Ссорят детей с отцами, растлевают девочек, оскверняют святыни… Целая культура пыток, которой не знало Средневековье… «Останкино» – огромная пыточная камера. Те люди, которые приходят протестовать к «Останкину», – это не вынесшие страданий!.. Они все в ожогах, переломах, порезах!.. И вот что я вам хочу предложить…
Белосельцев чувствовал свое с ним родство. Он тоже был отравлен мучительными ядами, гулявшими в крови. Эти токсины обжигали нервные центры, меняли биоритмы. Действовали как наркотик, заставляя помимо воли несколько раз на дню включать телевизор. Погружать взгляд в голубоватую муть, из которой выплывали отвратительные монстры, туманные чудовища, образы ада. Они превращали сознание в кошмар, в наваждение. В течение десяти минут они опустошали разум, высасывали живые впечатления и мысли, наполняли дымом страдания. Он выключал телевизор, пребывая в обморочном состоянии. Несколько часов задыхался и корчился, наглотавшись ядовитого зелья.
– Мы не можем штурмовать «Останкино»! – продолжал физик. – Я ходил туда вместе с Анпиловым. Нас расстреляют в упор… Мы не можем упросить преступников прекратить их пытку, допустить на экраны русских писателей и артистов… Но мы можем заставить их замолчать!..
Он втянул голову в плечи, как пингвин. Обвел глазами углы, потолок, словно желая убедиться в том, что в стенах нет ушных раковин.
– Мы можем их заткнуть!.. Я могу сконструировать квантовый генератор, который одним импульсом выведет их из строя!.. Мы подкатим грузовик в район башни, генерируем одноразовый импульс, и у них сгорят все тонкие блоки, и они умолкнут!.. На месяц, на два, пока не произведут им замену!.. Для этого мне нужен один миллион! Помогите мне достать миллион!..
Он опять рисовал на листе устройство генератора. Чертил подъездные пути к Останкинской башне. Место, где он установит грузовик. Глаза его горели, щеки покрылись румянцем. Он не был беззащитной, гонимой жертвой. Был борец, партизан, народный мститель.
Белосельцев любил его, чувствовал свое с ним родство. И вдруг ощутил укол иглы в сердце, тончайшую боль и страдание. Этот тучный, похожий на большого ребенка физик был беззащитен. На него сквозь стены и окна были направлены окуляры, микрофоны подслушивания. Его замыслы были известны врагу. Он был уязвим. Уже шарила, скакала по чертежу, по пухлым рукам крохотная огненная точка.
Но тот не замечал и витийствовал:
– Мы победим!.. Россия победит!.. Высший разум России победит!.. Ноосфера, где присутствуют энергии, питавшие Россию тысячи лет, выстоит перед напором антимира!.. Энтропия невозможна!.. Сегодняшняя катастрофа России – это наш вклад в мировую победу над энтропией!.. Мы все – борцы с энтропией!..
Клокотов поощрял его, любовался им. Созерцал прозрачные, окружавшие планету пространства, где как духи витали образы тысячелетней России, хранили ее от погибели.
Он снял со стены газетную полосу, протянул физику. Тот бережно принял, словно стяг, готовый поцеловать край трепещущего полотнища.
Нашел на полосе свой материал. Близоруко сощурил глаза, в которых вновь появился испуг.
– Только прошу под псевдонимом, без имени… Как вы обещали… Они могут вычислить… Я посмотрю, чтоб следов не осталось…
Поднялся и, неся полосу, пошел из кабинета тем же путем, по стенке, словно именно там была проложена узкая безопасная тропка среди минных полей.
И минуты не просидели вдвоем. В кабинет вошел человек в драных джинсах, в грубых рабочих бутсах, в черном матросском бушлате. Из-под зеленого полувоенного картуза блестели темные очки. Палец, которым он поправил металлическую оправу, был украшен черным перстнем. Он вошел небрежно, в его нелепом, неряшливом облачении чувствовался едва уловимый маскарад. Его обветшалое одеяние, если хорошо приглядеться, было умело подобрано из прочных тканей с дырами и прорехами на тщательно выбранных местах. Так одевается актер в бутафорский костюм, сшитый театральным портным специально для роли.
Клокотов, чуткий к своим посетителям – смиренно, с благоговением подходивший под благословение священника, галантно целовавший руку очаровательной женщине, внимательно, как врач, внимавший пугливому физику, – Клокотов весело, по-петушиному встрепенулся и озорно воскликнул:
– Это ты, Фрэдичка! – Он раскрыл объятия вошедшему, но не принял его в эти объятия, а лишь поместил в большую воздушную сферу, занося его вместе с этой сферой в комнату и усаживая за стол. – Узнал о твоем прибытии из Парижа по крупному скоплению панков в местах традиционного спаривания и по нескольким ярким скандалам в бульварной прессе!.. Наконец ты пришел ко мне!
Белосельцев пристально наблюдал за вошедшим. Здесь, в кабинете редактора, ему открывалась возможность наблюдать и исследовать тех, кого принято называть оппозицией. Он явился в Москву как с другой планеты, где существовали иные законы, действовали иные люди – в казармах, штабах, в местах агентурных явок, – и теперь погружался в неизведанный мир. Задача, которую он поставил, требовала изучения этого мира, особей, его населявших. Кабинет оппозиционной газеты был уникальной лабораторией, где он ставил свои первые опыты.
– Вы напрасно мною пренебрегаете! – Фрэдичка с порога стал упрекать Клокотова, продолжая какой-то прежний, неизвестный Белосельцеву спор. – Я приведу вам самый яростный, взрывной оппозиционный контингент – панков! Вчера вел рок-концерт, на который притащились все московские панки. Три тысячи парней забаррикадировали улицы, швыряли в трамваи камни, разнесли в щепки Дом культуры. И все под ультрапатриотические лозунги! ОМОНу пришлось палить в воздух!.. Ваша оппозиция постная, битая молью! Она в партийных сюртуках или в подряснике! От нее пахнет обкомовской парикмахерской или церковным ладаном! А я могу бросить в ваше болото гремучую смесь анархизма и рок-культуры!
Он был хрупкий, подвижный, с точными движениями маленьких чистых рук. Белосельцев представил его в пучке синеватого ртутного света среди громыхающих музыкантов, окруженного ревом, белым пламенем, металлическим дымом, в котором колыхалось множество поднятых рук, и все они славили хрупкого, в черном бушлате и истрепанных джинсах кумира.
– Я вернулся из Парижа в Москву! Мне абсолютно ясно, здесь, в России, не в тухлой Европе, а в Москве, назревает возможность долгожданного национального взрыва! Энергия оскорбленной нации рванет взрывом, разнесет в клочья систему! Россия – это зияющая брешь в мировом порядке. Из этой пробоины величиной в шестую часть света в мир ворвется хаос! Благословенный русский хаос! Я владею способами управления хаосом! Предлагаю вам этот метод!
Белосельцев воспринимал его как произведение искусства. Загримированный под матроса актер не был политиком. Но вносил в политику дымный мерцающий конус лучей, в котором бурлила, кипела плазма разрушения, проедавшая все жесткие конструкции и формы. Если ее сфокусировать и направить, эта плазма становилась сверхмощным лучом, способным разрушить систему. Еще недавно этот лазер, попавший в руки врагов, жег и крушил одряхлевшие двутавры державы. Теперь появлялась возможность развернуть его в сторону противника, сжечь его. Человек в бушлате с черным перстнем на белой руке владел боевым искусством. И задачей политиков было найти ему точное место, встроить его в ряды оппозиции.
– Когда я воевал в Боснии под Сараевом, я ходил в атаку! Знаю, что такое очистительный восторг атаки! Пограничная черта в душе, за которой – ослепительное «ничто»! Зеленая гора, луч солнца сквозь дубы, прямо тебе в глаза, ты бежишь на гору и знаешь: сейчас ты превратишься в ослепительное «ничто»!.. Осенью Москва покроется баррикадами! Я приведу на эти баррикады десять тысяч панков. Они под музыку, не обращая внимания на ваши хоругви, на дубины и автоматы ОМОНа, будут отстаивать свое ослепительное «ничто»!
А у Белосельцева в который уж раз – повторение ошеломляющего чувства беспомощности. Этот артистический, владеющий словом и жестом человек, еще наполовину иностранец, помещенный в пятно прожектора, был весь на виду, был мишенью. Крохотное пятнышко смерти буравило его лоб под картузом, дужку очков, лацкан бушлата. Искало место, куда лучше и вернее вонзить острие.
– Ну, я пойду, – прощался Фрэдичка, снимая со стены газетную полосу. – В машине меня ждет подруга. Она не может ждать слишком долго, с ней случается истерика. С тех пор как я отнял у нее наркотики, она не может находиться одна… Приходи в варьете! – Он пожал руку Клокотову. – Она будет петь ночью обнаженная. Она талантливая шансонье и отличная фотомодель. Но не может оставаться одна.
Вышел, слегка кивнув Белосельцеву, оставляя после себя искрящуюся пустоту, которая секунду оставалась незаполненной.
Наконец им было суждено остаться вдвоем. Они сидели за столом с остатками трапезы. Между ними в вазе стоял букет тюльпанов, плотные остроконечные бутоны, красно-золотые, на сочных стеблях. Белосельцеву казалось, вокруг букета разливается прозрачное зарево.
– Я дам тебе рекомендации ко всем оппозиционным вождям. – Клокотов погружал лицо в прозрачное, исходящее от цветов сияние. – Ты пойдешь к «левым» и «правым». К коммунистам и монархистам. Все они встретятся с тобой, будут откровенны и искренни. Но боюсь, они не смогут воспользоваться твоими услугами. Состояние их партий и движений таково, что они не способны создать современные аналитические центры, структуры безопасности и контрразведки. Ты столкнешься с риторикой, с завышенным самомнением, с политическим театром вместо политической стратегии. Я их ценю, преклоняюсь перед ними. Все они – яркие люди, самоотверженные патриоты. Но они не в состоянии воспользоваться твоим опытом кадрового офицера разведки.
Белосельцев старался понять и запомнить. Сопоставлял услышанное с тем, что увидел в этом кабинете, куда являлись оппозиционеры. Как манекенщицы, они поворачивались перед ним, показывая каждый свое одеяние, свой жест и свой силуэт. И он изучал их коллекцию, их стиль. Клокотов был частью этой коллекции, и его наблюдал Белосельцев.
– Но ведь вас истребят! – воскликнул Белосельцев. – Вас перестреляют по одному или заманят в ловушку всех вместе! Выставят на посмешище или сделают чудовищем! Вас переиграют, ибо о каждом из вас все известно! Ваши досье, ваши психологические портреты введены в компьютеры! Ваши митинги и конгрессы пропущены сквозь фильтры аналитиков! Вас будут вести, каждого в отдельности и всех вместе, пока не приведут в яму! Нельзя бороться с противником, который разрушил великую страну, крупнейшую армию, талантливейшую разведку, – нельзя с ним бороться с помощью транспарантов и мегафонов! Нужна структура безопасности. Я готов ее создать, привести в нее опытных специалистов разведки!
– Быть может, ты прав, и нас выбьют! Иногда я почти уверен, что выбьют! Сажусь по утрам в машину, поворачиваю ключ зажигания и жду, что взорвусь! Я нашел в моем кабинете два подслушивающих устройства, не исключаю, что все мои переговоры и встречи становятся известны врагу! Жду сквозь окно выстрел снайпера! Но я заставляю себя не задергивать шторы, заставляю каждое утро садиться в машину! Если нервы сдадут и я струшу, все покатится вниз!
Глаза Клокотова сузились в темные щели, в которых зажглись золотые точки – отражения стоящих в вазе цветов. Белосельцев узнал выражение яростного отчаяния, как тогда на Саланге, когда рвались и взбухали цистерны, выпрыгивал из кабины водитель в смоляном огне, пули чертили по обочине дымную дорожку и Клокотов по пояс в люке жадно смотрел, как медленно, словно горящий стог, обрушивается в пропасть, разваливается на куски наливник. То же выражение отрешенного восторга было теперь на его лице.
– Что тобой движет, если уверен, что тебя прибьют? Что заставляет действовать, если знаешь, что разгромят?
– Когда в Отечественную окружали дивизию в лесах и болотах, начинали сжимать кольцо, бомбить авиацией, расстреливать артиллерией, одни кричали: «Нас разгромили! Идем сдаваться!», бросали оружие, шли сдаваться, и их, безоружных, убивали… Другие говорили: «Нас разгромили, все безнадежно, поэтому будем сражаться до последнего!», сражались, умирали, но некоторые прорывали окружение и выходили к своим… Я принадлежу к последним! Я действую как бы уже после конца света! Как будто меня уже убили! Но это делает меня бесстрашным!.. Моя задача, задача моей газеты продемонстрировать людям бесстрашие!.. «Вы нас разгромили, – кричим мы врагам, – но мы вырвали чеку у гранаты и идем во весь рост!»
Он жарко дышал, улыбался широкой улыбкой. Его узкие глаза золотились точками, как у зверя. Белосельцев увидел, как от его дыхания, от его яростных слов один бутон стал медленно распускаться. Обнаруживал свою черно-алую сердцевину. Раскрылся, трепетал у его лица, словно из букета донесся бесшумный ответ на его откровения.
– Вижу впереди большие испытания! Непомерные траты! Будут несчастья, будут аресты, казни, пытки! Здесь, в Москве, у наших очагов и порогов! Но мы дали обет бесстрашия! Люди услышали наш обет, смотрят на нас своими заплаканными глазами!
Еще один бутон бесшумно лопнул, раскрыл алое пульсирующее лоно. Потянулся к его губам, зрачкам, близкому горячему лбу.
– На всех, кто в час беды не сдался, не пал перед врагом на колени, не пошел в услужение, в унизительный плен, – на всех благодать! Отец Владимир, которого ты видел, говорит: «Грядет пора новомучеников! Их жертвой спасется Россия!»
Белосельцев слушал друга, страдал, восторгался. Находил свое с ним сходство, родство. Видел их общую беззащитность, обреченность. Любил их всех, был готов разделить их долю.
Внезапно один из бутонов, находившийся близко от его губ и зрачков, шевельнулся, стал раскрываться, направил в него ало-золотые, исходящие из сердцевины лучи.
Они сидели, два товарища, два солдата великой разгромленной армии. Два несдавшихся бойца. И огромный красный букет пламенел перед ними.
Глава четвертая
Белосельцев заручился рекомендациями Клокотова, и первым, кого хотел посетить, был лидер российских коммунистов. Генсек – так в шутку или в целях конспирации называл его по телефону редактор. Тот назначил встречу, и Белосельцев обдумывал предстоящую беседу, старался угадать сущность человека, которому собирался вручить свой боевой и разведывательный опыт, свою судьбу или даже жизнь.
Встреча предстояла не в сумрачно-сером, чопорно-старинном здании Центрального комитета на Старой площади, над которым когда-то развевался красный флаг государства, перед фасадом расхаживали зоркие соглядатаи, робея, отворяли огромные тяжелые двери посетители, подкатывали непрерывной чередой черные лакированные лимузины, и в каменных теснинах, среди бесконечных коридоров, в высоких кабинетах день и ночь, как трудолюбивые муравьи, работали прилежные аппаратчики. Там вырабатывали таинственное вещество, склеивающее воедино огромную страну. В глубине этого величественного муравейника жила, дышала, наливалась соком, оплодотворялась сокровенным знанием хранимая муравьями матка – Генеральный секретарь партии.
Ничего этого больше не было: ни красного флага, ни здания с золотыми буквами, ни трудолюбивых сосредоточенных муравьев. Генсек руководил остатками разгромленной партии, он был лишен государственной власти, денежных средств, резиденции. Он назначил Белосельцеву встречу в подвальчике, где ютилась чахлая организация ветеранов. Располагая временем, Белосельцев кружил в окрестностях подвальчика, обдумывая, с чего начнет свою беседу с Генсеком.
Он шел переулками в сторону Новодевичьего монастыря, желая хоть на минуту увидеть бело-розовые стены и башни, волнообразные золотые купола. В детстве мама водила его к Новодевичьему, указывала маленькой узорной варежкой на темные бойницы, где когда-то на замороженных балках висели казненные стрельцы и царская узница отрешенно смотрела на малиновую московскую зарю.
Он шагал в негустой толпе по блеклым переулкам. И вдруг почувствовал подобие легкого беззвучного сотрясения. Словно дрогнуло и слегка исказилось пространство, зарябил прозрачный воздух. Люди попали в невидимое силовое поле, словно где-то за домами заработал огромный магнит. Убыстряли шаг, втягивались в движение, торопились с напряженными лицами, вслушиваясь в далекий, их зазывавший звук.
Белосельцев почувствовал, как и его пронзила невидимая силовая линия, потянула в узкую горловину. Стиснула, втолкнула в разгоряченную кипящую толщу, повалившую вдруг, как горячий гудрон, из соседних улиц, из метро, из автобусов. Люди свивались, скручивались в тугой смоляной жгут, и их, как канат, протягивало сквозь бетонный желоб.
Люди шли плотно, плечом к плечу, голова к голове. Они были построены чьей-то невидимой волей. Каждый держал в руках какой-то предмет, какой-то знак или символ, отличавший его в толпе, указывающий на его роль и значение. У одного был дамский сапог. У другого мужская шляпа. У третьего прозрачный бюстгальтер. Кто-то нес шубу, или видеокассету, или стакан с наклейкой, или флакон духов. Каждый держал свой предмет так, что казался подставкой для этого предмета, живой витриной, он словно нес на руках маленького царька. Так в древности рабы несли на руках своих повелителей, напрягаясь, торопясь, стараясь не потревожить неосторожным толчком, не разгневать владыку. А тот выглядывал из узорных носилок, погонял прилежных рабов. Эти невольники были взяты в плен на какой-то неведомой Белосельцеву войне. Отлучены от любимых и близких, от привычных занятий. Проданы на невольничьих рынках в руки хозяев и теперь угнетенно и покорно, не помышляя о бунте, служили. Один проносил нарядную майку с изображением обезьяны и пальмы. Другой – перламутровый транзистор. Третий – коробочку с жвачкой.
Белосельцев был затянут в это торопливое шествие, сдавлен со всех сторон. Утратил свою отдельность, самостоятельность и свободу. Стал малой частью огромной разношерстной толкучки.
Предмет, который выставлялся напоказ на живом штативе, был не просто предмет, а магнит, излучавший мгновенный притягивающий импульс. На этот импульс откликался пробегавший покупатель. Впивался зрачками, вздрагивал, тянулся на целлулоидный блеск нарядной погремушки, на кружево прозрачного женского белья, на расписной фарфор чашки. Соседний предмет на соседнем штативе тут же излучал отвлекающий импульс, переключал на себя внимание покупателя, и тот переступал дальше, попадал в магнитное поле ночной вазы или набора зубных щеток. Дуга неподвижных продавцов, мимо которых торопился поток покупателей, напоминала обмотку огромного циклотрона, где бежала и пульсировала электромагнитная волна, захватывая людей, как частички, стреляя ими, проталкивая сквозь жерло. Частички были не в силах остановиться, летели непрерывным мелькающим пучком, перемещаясь от батистового платья к пластмассовой крышке унитаза, от капронового ремня американского морского пехотинца к коробочке с презервативами. Белосельцев был вовлечен в эту магнитную волну. Был ее частичкой. Он чувствовал подгоняющие его толчки и магнитные импульсы.
Он всматривался в лица продавцов. Их похожие на торшеры тела, протянутые руки казались одеревенелыми, но лица оставались живыми. Глаза умоляли, вопрошали, заискивали. Ловили другие, пробегавшие мимо глаза. Возникала искра, короткое замыкание. Вся толкучка искрила, словно перегорали бесчисленные проволочки и контакты, и под ноги бегущих осыпался бесцветный металлический пепел.
Он хотел понять, кто оказался среди торговцев. Кого захватили в плен, лишили имени, кому запечатали уста, превратили в неподвижные живые подставки для маленьких экзотических предметов. Среди пожилых изможденных лиц он угадывал состарившихся, покинувших сцену московских актеров, уволенных профессоров, чьи кафедры и лаборатории оказались закрытыми. Чтобы заработать на хлеб, на издание крохотной, с сокровенными исследованиями монографии, они продавали пуговицы, дамское белье, зажигалки. Здесь были пожилые военные в штатской, неловко сидящей одежде. Их полки, батареи и эскадрильи были расформированы, проданы, выброшены на свалку. Без дела, без смысла, взятые в плен без единого выстрела, спрятав свои ордена и погоны, выставленные на посрамление пощадившими их жизни врагами, они смотрели умоляющими глазами, протягивая кто женскую туфлю, кто надувную игрушку.
Среди выцветших стариков виднелись и молодые люди. Но и в них было стариковское смирение, терпеливое ожидание малой удачи, надежда на случайный успех. По виду они могли быть студентами или теми, кто недавно ушел из студентов, покинул университеты, институты, военные училища. Не захотел стать ученым, космонавтом, геологом, открывателем законов физики, месторождений урана и нефти, а предпочел стать мелким торговцем. Их больше не интересовало покорение океана и тундры, строительство городов в Сибири. Их больше не влекло на ледоколы, подводные лодки и космические станции. Они начинали свое маленькое торговое дельце, отправлялись в Китай или в Турцию, возвращались с тюками, набитыми рухлядью и дешевой мелочью, откупались от таможни и рэкета и, торгуя на толкучке матерчатыми обезьянами, сколачивали капитал. Эти молодые люди умертвили и задушили в себе советских Королевых и Гагариных и теперь пытались превратиться в торговых ловкачей и дельцов.
Белосельцев перемещался, понукаемый толчками и окриками. Шаркали ноги, кололи локти, теснили спины. Пахло дымом – где-то рядом на мангале жарили мясо. Пронзительно, едко играла азиатская музыка – какой-то кавказец крутил магнитолу. Белосельцев вдруг вспомнил Кабул, огромный, пестрый, грязно-нарядный базар с затейливыми вывесками духанов, горбоносыми торговцами, чьи смышленые чернявые лица виднелись за грудами груш и яблок, россыпью корицы и чая. Базар, древний, первобытный, с криками ишаков, воплями зазывал, растянул и развесил свои шатры, балаганы, как флот, приплывший в центр Азии, в трепете парусов и нарядных флагов. Он, разведчик, поджидая связника, в азиатской хламиде, в рыхлой чалме, прятался в крохотной лавчонке торговца птицами. В деревянных клетках скакали перламутровые и золотистые птахи, пойманные в кабульских садах. Рядом, в узком проулке, валила разгоряченная, разноликая азиатская толпа. Мясник, растолкав плечами влажные бело-розовые туши, сажал на отточенный крюк отрубленную баранью голову.
Это видение посетило его на московской толкучке, породило ощущение тоски. Москва, столица небывалой цивилизации, на которую то с ужасом, то с любовью взирала земля, превратилась в азиатский торговый город. Закрывала свои театры, библиотеки, факультеты искусства и наук. Открывала огромную, набитую дешевкой толкучку. Сливалась с Кабулом, Аддис-Абебой, Пномпенем.
Это и было поражение. Это и была оккупация. Без ковровых бомбежек, полевых комендатур, расстрельных рвов и газовых камер. Его страна, ее драгоценности, ее величие, ее наивный и грозный лик, ее таинственное, как смугло-золотой иконостас, прошлое, ее слепящее, как полярное солнце, будущее – все превращалось в хлам, перерабатывалось в мусор, распылялось в сор, в дешевку, в конфетти нарядных ярлыков и наклеек, в неоглядную свалку, над которой кружило, как огромный черный рулет, воронье.
Он заглядывал в лица. Старался найти в них отклик своему состоянию. Угадать в них ужас, ненависть, энергию отпора. Но лица были одинаково тусклые, с лунными тенями, посыпаны холодным пеплом погасшего и остывшего солнца. Все были опоены одним и тем же ядовитым отваром. Окурены одним и тем же наркотическим дымом. Шли, как в бреду, все в одну сторону, словно невольники, прикованные к грохочущей колеснице, на которой восседал яркий, глазированный, как импортная сантехника, повелитель.
Уцелевший воин, решивший дать бой губителям Родины, он не сможет найти здесь товарищей, не соберет ополчения, не созовет партизанский отряд. Никто из этих окуренных и опоенных людей не возьмет трехлинейку, не кинет гранату, не наклеит на стену листовку.
Так думал Белосельцев, проходя мимо пожилого и крепкого, по виду старшего офицера в отставке, держащего на растопыренных пальцах женский бюстгальтер.
Он понимал: это не просто толкучка, не просто распродажа и скупка. Здесь, как на фабрике отходов, истреблялась целая эра, к которой он сам принадлежал. Ломался вектор истории, в котором он двигался и летел. Здесь, как в огромном крематории, сжигалось навсегда нечто великое, незавершенное, чему не суждено было осуществиться, и лицо этого таинственного, исчезающего покойника несло в себе черты и его, Белосельцева. Скрывался на глазах под грудами мусора и отбросов фасад недостроенного храма, и когда-нибудь археолог, разгребая перегной и отбросы, вдруг наткнется на хрустальный фрагмент Днепрогэса, обломок статуи Мухиной, титановое сопло «Салюта».
Работник, который совершал истребление, был невидим. Был удален в бесконечность. Его могучие крушащие руки дотягивались из космоса, доставали из-под земли. Он был недоступен для Белосельцева, неуязвим для его удара. Повелевал народами, управлял странами, распоряжался ходом истории.
Здесь, на московской толкучке, он присутствовал в виде целлулоидного флакона с шампунем, картинки с изображением девицы, дешевым бисером на женской блузке.
Белосельцев страшно устал. Он был опустошен. Его жизненных сил не хватало на борьбу с пустотой. Его кинули в огромную лохань, где шло гниение, совершался распад, действовала химия разложения. И он чувствовал, что растворяется в этих кислотах и ядах.
В шпалере торговцев, среди развратных картинок, меховых шуб и коробочек с макияжем стояли три монашки. Они держали шкатулки с прорезью, выпрашивали подаяние на храм. Начинали петь тусклыми жалобными голосами. На шкатулке горела свеча. Пьяный милиционер, ошалевший от многолюдья, обилия денег, сладкого дыма жаровен, что-то невнятно и радостно булькал в рацию, пялил голубые глаза на монашек.
Впереди, куда, подобно реке, неслась толпа, что-то взбухало, клокотало, клубилось. То был океан, куда впадала река, – огромный вещевой рынок, заливавший, как лава, окрестные площади, улицы, скверы. И из этого смоляного варева, как тонущий, накрененный корабль, выглядывал шпиль университета.
Белосельцев, как утопающий, из последних сил, вялыми бросками и взмахами, выбирался из людского водоворота. Уходил из стремнины, цепляясь за обшарпанные разбитые доски какого-то забора, как за обломки, оставшиеся от кораблекрушения.
К назначенному времени он явился в подвальчик. Спустился по сумрачным ступенькам и оказался в полутемном зальце с рядами обшарпанных кресел, в которых густо, вцепившись в подлокотники сухими пальцами, сидели ветераны. Они шелестели блеклыми голосами, шаркали стоптанными подошвами, поблескивали очками и лысинами. Иные выстроились в уголке в редкую очередь, шелестя бумажками, платили членские взносы. Держали одинаковые красные книжицы, отдавали руководителю деньги, получали в книжицу чернильный штампик, удовлетворенно его разглядывали. На невысокой тумбе, накрытой бархатным малиновым покрывалом, стоял огромный, под потолок, бюст Ленина, внесенный сюда, в тесноту подвала, из какого-то другого, просторного, теперь не принадлежавшего им помещения. В подвальчике было душно и сыро, пахло канализацией и известкой – то ли от протекавшего потолка, то ли от выбеленного бюста.
Белосельцев сидел в сторонке, наблюдая за собравшимися. Здесь были совсем старики, костлявые, иссохшие, как мумии, с запавшими невидящими глазами. И те, что помоложе, оживленные, нетерпеливые, бойкие. Были женщины с голубоватыми белыми буклями, с неистребимым женским кокетством. Мужчины с голыми черепами или редкими прядками, молодящиеся, ухаживающие за дамами. Многие были с орденскими колодками, в опрятных, заглаженных до блеска, когда-то парадных костюмах.
Это были несдавшиеся старики, обманутые вероломными вождями партийцы, которые не разбежались после случившейся с государством беды. Не сожгли свои красные книжицы. Не отнесли в торговые лавки ордена и медали. Уберегли от поношений и скверны бюст своего вождя. Спустили его под землю, в свою подпольную молельню. Собрались на катакомбную встречу, поддерживая друг друга, вдохновляя, сберегая слова и символы своего священного учения.
Это были старые хозяйственники, фронтовики и чекисты, руководители заводов и научных институтов. Серьезные, спокойные, они решили дожить свой век по законам и заповедям своей прежней веры. Они напоминали экипаж затонувшей подводной лодки, будто собрались здесь в последний, еще не затопленный водой отсек, предпочитая умереть в нем, всей командой, не всплывая на поверхность, где ждет их торжествующий враг. Они усаживались в старые откидные кресла, ставили между колен костыли и палки, шуршали газетами, кашляли, переговаривались выцветшими голосами. Ждали своего вождя, желая посмотреть на человека, не бросившего партию в час катастрофы.
Генсек появился в подвальчике без опоздания. Пронес в тесноте свое сильное широкое тело, крупную лобастую голову. Прошагал прямо на сцену, под бюст, плотно уселся на поставленный стул. Ему хлопали, тянули к нему шеи, двойные окуляры, слуховые аппараты. Рассматривали, оглядывали, и Белосельцев вместе со всеми старался понять сущность человека, которому собирался служить.
Генсек прошагал, широко расставляя ноги, он был похож на матроса, привыкшего упирать стопы в шаткую палубу. Моментально, перед тем как поставить ногу, определял устойчивость и надежность поверхности и лишь потом опирался на нее всей тяжестью. Эта осторожность импонировала Белосельцеву, вызывала в уме матросскую песню «Раскинулось море широко…», внушала доверие к Генсеку.
На крупной лысеющей голове Генсека важен был лоб, выпуклый, огромный, с буграми и струящимися живыми складками. Он будто видел этим лбом, за которым словно скрывался радар. Он поворачивал его в ту сторону, где возникал сигнал опасности и тревоги. Лоб был защитной оболочкой, бронированной крышкой, под которой, как в командном пункте, надежно размещались системы управления и ведения боя. И это тоже импонировало Белосельцеву.
Под кустистыми бровями синели глаза, зоркие, умные, взиравшие иногда насмешливо, иногда печально и чутко, иногда почти неуверенно. В этих глазах не было фанатизма, но была упрямая сосредоточенная пытливость, делавшая его чем-то похожим на агронома или сельского учителя, для которых существовали нескончаемые заботы и не было конечной награды за труды, а только смена этих круглогодичных трудов.
Рот у Генсека был крупный, форма губ говорила о наличии воли, о стремлении управлять, превосходствовать. О способности подавлять собственные влечения и страсти, которые отвлекали его от главного дела. Но эти губы, их мягкие вяловатые углы говорили и о неуверенности, зависимости от чужого мнения, стремлении во что бы то ни стало понравиться. И это настораживало Белосельцева, бросало на Генсека легкую тень недоверия.
– Мне бы хотелось поделиться с вами, товарищи, взглядами на социально-политическую обстановку в стране. Высказаться о задачах партии по преодолению глубочайшего системного кризиса!..
Генсек произнес эти фразы густым плотным голосом со спокойной уверенностью знающего себе цену человека. Эта уверенность и знакомая властная интонация из недавнего благополучного прошлого передались окружающим. Старики перестали кашлять, замерли, стали жадно внимать. Своей дряхлой обессиленной плотью они будто впитывали бодрящую энергию густого спокойного баритона.
Он нарисовал им картину разразившейся катастрофы. Упадок промышленности, обнищание народа, коррупция власти, распад территорий, где хозяйничали преступные кланы, – и в итоге беззащитность страны перед лицом американского врага, установившего в России жестокий режим оккупации.
Он говорил общеизвестные вещи, не делал открытий, не прибегал к гиперболам. Изъяснялся языком газетной статьи или отчетного доклада. И старики вожделенно внимали, понимали его, соглашались. Переживали случившуюся со всеми ними беду.
Тучный рыхлый старик в мятой блузе, со складками желтого жира, блестел золотыми очками, сквозь которые не мигая смотрели выпуклые водянистые глаза. «Дипломат», – определил Белосельцев, представляя, как посольский лимузин с красным флажком вносил его в резиденцию, под сень араукарий и пальм. В прохладном кабинете, украшенном африканскими масками, он наверняка выслушивал доклады советников, принимал военных, разведчиков, властно управляя политикой молодой африканской республики. Теперь же, лишенный всего, переживая разгром империи, искал хоть искру надежды.
Лысый, с граненым черепом, с квадратными шершавыми скулами, зазубренный, красный от давнишнего ветра, шевелил беззвучно губами. «Начальник треста», – окрестил его Белосельцев, представляя в другой, исчезнувшей жизни. Когда-то в брезенте, в кирзе он выпрыгивал из вертолета то в белой глазированной тундре с черным штырем буровой, то в дикой степи с кружевами электрических мачт, а то у синей реки с бетонными быками моста. С угрюмым упорством он долбил и взрывал землю, начиняя ее металлом, энергией, строя города и заводы. Теперь заводы стояли, пустели города и люди разбегались, проклиная степи и тундры.
Генсек говорил о предателях. О тех, кто недавно возглавлял государство и партию, сидел в министерствах, обкомах, руководил академиями и газетами. В августе злосчастного года открыли ворота врагу. Он говорил о предателе всех времен и народов, вертлявом и улыбчивом бесе, отдавшем на истребление Родину, и о неизбежном возмездии.
Ему внимали жадно и истово. Желали возмездия и страшной кары изменникам, пытки и мучительной смерти. Их блеклые впалые щеки покрывались румянцем. От гнева ходили сухие кадыки. Сжимались кулаки с синими стариковскими венами. Они верили Генсеку, вставшему на мостик тонущего корабля, откуда сбежал предатель. Отдавали ему последние силы, уповая на то, что он добьется победы, спасет страну и накажет изменников.
Худой носатый старик с высохшей шеей, опущенными плечами, похожий на беркута, смотрел сквозь очки желтыми круглыми глазами. «Кагэбэшник», – окрестил его Белосельцев, замечая беспощадный блеск его стерегущих глаз. Представлял, как он сидит за железным, привинченным к полу столом, направляет яркий свет лампы в лицо приведенного на допрос предателя. И тот лепечет, испуганно перебирает ногами, а его лоснящийся лысый лоб с фиолетовым родимым пятном покрывается липкой испариной.
И рядом второй старик в поношенном генеральском мундире, с трясущейся седой головой что-то беззвучно шептал. Должно быть, приговор тому, кто предал Отечество и теперь стоит у кирпичной стены под дулами карабинов.
Так слушали все доклад Генсека. Белосельцев не находил в словах говорившего фальшивой нотки, верил ему, принимал его.
В завершение Генсек поведал своим престарелым товарищам то, что они ожидали услышать. Зачем явились сюда, преодолев уныние, хвори, тусклую бесполезную старость. Он рассказал им, что сделает партия, чтобы остановить разрушителей, вырвать власть у врага, восстановить государство. Он указал на союз «красных» и «белых», коммунистов и монархистов. Одни потеряли власть в самом начале века, другие – на его исходе. Теперь соединяются для отпора захватчикам. Так завершал свою речь Генсек, двигая перед собой сильной ладонью, направляя в зал выпуклый лбище, благодарил стариков за внимание.
Поднялась тяжелая, в черном платье старуха. Сквозь редкие белые прядки розовел ее лысеющий череп. Вся грудь была в наградах. Они разом звякнули, когда она поднялась. Старуха сипло дышала, шевелила бессильно губами, а потом рыдающим голосом, от которого у Белосельцева сжалось сердце, спросила:
– Ждать нам сколько?.. Доживем до победы?.. Или так и умрем, не дождавшись?
И весь зал застонал, заволновался, задышал тяжело и тоскливо, словно старики умоляли Генсека не оставлять их перед смертью, не изменять заветам и заповедям. А если они умрут, не доживут до победы, продолжать их борьбу.
– Я уверен, доживем до победы! Я – политик, и не мое ремесло гадать. Но давайте дождемся осени. Все идет к перелому. Осенью грядут большие события. Верю, доживем до победы!
Он встал, спустился в зал и занял место в первом ряду. Ему аплодировали, ему были благодарны, были готовы идти за ним, опираясь на свои костыли, поддерживая друг друга.
Хор ветеранов пошел на сцену. С трудом отрывались от кресел, упирались палками, охали и стенали. Встали лицом к залу. По единому мановению и вздоху запели: «Вставай, страна огромная!» Их голоса звучали глухо, как ветки в безлистом осеннем лесу, когда в них залетает предзимний ветер. Казалось, слова великой песни доносятся из-под земли, куда все они скоро сойдут и где поджидает их поколение, воевавшее, строившее, в великих трудах и лишениях создававшее государство, взывающее из своих могил и склепов к живым.
Пели старики, раскрывая темные рты. Пел Генсек, набычившись. Пел Белосельцев, сжав кулаки. И ему казалось, он идет с ополченцами в волоколамских полях, ветер свистит средь штыков, слезы замерзают в глазах.
Они остались вдвоем с Генсеком в опустевшем подвале, где еще воздух душно волновался от прошедшей толпы стариков. Алебастровый бюст вождя источал запах сырой известки. На шатком столике виднелась ржавая бирка с номером. Генсек недоверчиво смотрел на Белосельцева, шевеля бровями, выглядывая из-под своего тяжелого лба.
– Откуда вас знает Клокотов? – спросил он осторожно, не подпуская близко Белосельцева, словно держа его на расстоянии выстрела. – Он сказал, что вы генерал.
– В Афганистане встречались. А потом в Карабахе, в Тирасполе. Оказывал ему помощь по линии разведки.
Белосельцев чувствовал недоверие Генсека, но это не раздражало его, а лишь побуждало преодолеть недоверие.
– Клокотов мужественный редактор и хороший товарищ. Пожалуй, чересчур романтичный, – сказал Генсек. И в этом замечании было все то же недоверие к Белосельцеву, рекомендованному восторженным, недостаточно проницательным человеком.
– Я пришел предложить вам мои знания, – сказал Белосельцев, выдерживая взгляд Генсека. – Я генерал разведки с боевым опытом. У нас с вами один враг, одно понимание жизни. Я бы мог быть полезным в организации боевой фракции, в создании службы разведки и контрразведки. Рано или поздно дело дойдет до силового столкновения. Я боюсь, что оппозиция окажется беззащитной в случае прямого удара.
– Организацию можно победить только более совершенной организацией. – Глаза Генсека блуждали вокруг головы Белосельцева, словно в окружающем воздухе он хотел угадать признаки вероломства. – У противника в руках государственная машина. Разведка, армия, аналитические институты. Их не одолеть прямыми наскоками, выстрелами из проезжающей машины. Мы должны создать интеллектуальный центр с привлечением экономистов, социологов, представителей культуры. Тогда мы можем претендовать на успех.
– Пока вы будете создавать этот центр, к вам внедрят, если уже не внедрили, провокаторов! Ваши планы станут известны противнику. Ваши лидеры будут подвергаться давлению. Вас переиграют и уведут в сторону. Вам нужна своя разведка и контрразведка. Оппозиция состоит из идеалистов и писателей. Вам предлагает услуги профессиональный военный!
– Сейчас для нас основная задача – выстроить идеологию. – Генсек отгораживался от Белосельцева куполом-лбом, отражал его настойчивую энергию, стремление приблизиться. – Сейчас в оппозиции много течений, столько же вождей. Мы должны создать единую идеологию и выбрать единого лидера. Без этого никакие боевые фракции не обеспечат успех.
– Я видел ваших лидеров! – Белосельцев чувствовал недоверие Генсека, невозможность пробиться сквозь плотное, непрозрачное поле отторжения, за которым скрывалась сущность Генсека, осторожного, умного аппаратчика, не желавшего рисковать, предпочитавшего медленными, проверенными шагами добиваться малых успехов, чтобы не рассыпать, не растрясти по пути свою стариковскую партию. – Лидеры не защищены. Их разговоры прослушиваются. В их квартиры заглядывают снайперы. За ними ходит «наружка». Их можно нейтрализовать в течение нескольких минут. И тогда Россия на десяток лет останется без оппозиции. Я вам предлагаю услуги профессионала. Я организую службу безопасности. Организую явки. Организую систему, которая поможет лидерам в случае чрезвычайных обстоятельств уйти в подполье и выжить.
– Мы уже взаимодействуем с существующими силовыми структурами. – Генсек никак не хотел пускать Белосельцева в свою сокровенную сущность. Там, в глубине, под внешностью народного трибуна, борца таилась неуверенность и смятение. Неизжитый страх поражения. Неверие в возможность скорой победы. Он был мнимым вождем и лидером, ибо партия, которая досталась ему, напоминала груды рыхлой земли по краям глубокой ямы, из которой вырвали и унесли могучее дерево. И он балансировал на этой груде, слыша, как осыпается грунт. – Наши люди, готовые нам помочь, работают в армии, в разведке, в правительстве. Мы пользуемся их информацией, учитываем их рекомендации и советы.
– Вы не успеете! – огорченный непониманием, уязвленный недоверием, воскликнул Белосельцев. – Революция случится раньше, чем вы к ней подготовитесь! Восстание будет раньше, чем вы создадите идеологию! Вы опоздаете!
– В России больше не может быть революций! – жестко, почти враждебно сказал Генсек. – Россия исчерпала свой лимит на революции и восстания. Россия на весь следующий век израсходовала себя в войнах, революциях и восстаниях. К тому же у нас слишком много атомных реакторов, химических производств и ракетных шахт, чтобы позволить роскошь еще одной революции! Вместо революции и гражданской войны нам нужно широкое общенародное движение. К осени у нас будет такое движение! Не сорваться, не дать себя спровоцировать, не дать противнику повода разгромить наши силы! Великое терпение и такт в отношении с другими движениями! Умение работать в коалиции – вот в чем искусство политика! Сейчас, вы видели, я встречался с ветеранами. Потом поеду на завод к рабочим. Потом в университет к профессорам и студентам. Потом к писателям. Потом у меня встреча с иерархами церкви. Нам нужны не боевики, а интеллектуалы и теоретики! Идея, а не пуля спасет Россию!
Белосельцев понимал – сидящий перед ним человек не революционер, не подпольщик. Он не готов к конспирации, к тайным провозам оружия, арестам, ссылкам, бегству из туруханской тайги. Его психология отличалась от той, что век назад двигала создателями партии, владевшими революционной борьбой, вдохновленными великой утопией, ради которой они готовы были уничтожить весь ветхий мир. Генсек напоминал погорельца, блуждающего по пепелищу, собирающего в золе остатки несгоревшего скарба. Или собирателя мерзлых картофелин, который бредет по осеннему полю, перепаханному комбайном, выглядывает под темными пластами уцелевшие клубни.
Белосельцев умом понимал и ценил это качество собирателя, но страстной, ненавидящей, желающей мстить душой отрицал эту осторожность и осмотрительность. Обвинял Генсека.
– Не Америка нас сгубила, не масоны, не ЦРУ! Нас сгубила партия, ее неспособность сражаться!.. Вы профессиональный политик, я вас уважаю, готов вам служить. Но скажите, что вы делали, когда стала видна катастрофа? Когда стало ясно – партией управляет предатель! Где партийная разведка? Где подполье? Где тайная партийная касса? Где сейфы с партийным архивом?.. Вы вели войну с самым жестоким противником и были не готовы к отступлению. Сталин перед войной на всей территории, даже в Сибири, заложил подпольную сеть, склады с оружием. Вы же были бездеятельны, не готовы к борьбе и проиграли страну! Как же с таким подходом вы хотите вернуть себе власть?
Он обвинял Генсека, почти кричал на него. Ожидал, что тот прогонит его. Но Генсек двигал на лбу набухшими жилами, страдальчески шевелил бровями и принимал его обвинения.
– Почему вы не хотите меня использовать? Не верите? Боитесь, что я провокатор?.. Проверьте, дайте задание!.. Хотите, организую теракт, уничтожу одного из мерзавцев!.. Хотите, организую наружное наблюдение за любым из ваших противников!.. Дайте указание, я соберу отставников, крепких талантливых мужиков, и мы создадим для вас партийную разведку!.. Я могу поехать в Абхазию, в Приднестровье, в Азербайджан! Там воюют мои товарищи. По первому слову приедут, создадут боевую структуру!
– Слишком громко говорите, нас могут услышать. – Генсек повел глазами по низкому потолку, где зеленели ядовитые потеки. – Мне бы не хотелось здесь обсуждать эти вопросы… Я действительно вас должен проверить. Рекомендации Клокотова недостаточно. Я не могу рисковать.
– Даже если вы мне не поверите, я буду действовать один. Я слишком их ненавижу, не могу жить под их властью.
– Хорошо, – сказал Генсек, завершая разговор. – Я должен подумать. Оставьте координаты. Через неделю вас найдут.
Он поднялся, пожал Белосельцеву руку и ушел, покачиваясь, широко расставляя ноги, как по палубе броненосца. Белосельцев остался один в полутемном подвале, где стол был затянут малиновой мятой скатертью, стоял графин с несменяемой мутной водой и алебастровая голова вождя смотрела на него невидящими бельмами.
Глава пятая
Он не рассматривал свою встречу с Генсеком как неудачу. Узнал человека, ключевую фигуру оппозиции. Почувствовал его возможности и его пределы. Предложил свою помощь и не был отвергнут. Осторожный политик приблизил его на дистанцию, с которой мог за ним наблюдать, не подвергаясь при этом риску. Белосельцев оценил это точное дозирование искренности и настороженности. Ему было понятно желание Генсека воспользоваться спецом и его чуткое недоверие к случайному доброхоту. Неделя для размышления, о которой просил Генсек, была приемлемым сроком и могла быть использована для встреч с другими оппозиционными лидерами.
Этим следующим лидером был отставной генерал КГБ, собиравший вокруг себя русских националистов, выдвинувший лозунг русской государственности и православия, учредивший, как он заявил, не партию, а собор. Все сословия, все классы, исповедующие идею великой России, смогут объединиться для соборного русского дела.
Белосельцев слышал о генерале, читал его заявления. И не мог до конца понять, как из недр политической разведки, созданной коммунистами, где каждый офицер сто крат проверялся на лояльность, как из среды КГБ мог возникнуть православный монархический лидер. Однако идея монархии, великой Русской империи была близка Белосельцеву. Сам генерал, обладавший организационным опытом, знанием политики и военного дела, должен был выгодно отличаться от филологов и писателей, шумно и напыщенно вещавших о вере, царе и Отечестве. Не понимая реального устройства общества, соотношения потенциалов и сил, они наполняли патриотические издания однообразной, неопасной для противника риторикой.
Он отправился на свидание с лидером, Белым Генералом, как мысленно он его окрестил. И был принят в резиденции, в маленьком особнячке в самом центре Москвы. Здесь уже собирались приближенные к генералу люди, чтобы отправиться на крестный ход на Волхонку, к местоположению храма Христа Спасителя. Бассейн, в котором еще недавно плавали и фыркали москвичи, был спущен, и на месте его образовалась жаркая, пыльная, с замызганным кафелем ямина, символ запустения и бездарности.
В прихожей его долго держали два дюжих. коротко стриженных охранника, пока третий удалился во внутренние покои доложить о его появлении. Наконец его пригласили, и он оказался в просторном зале, где было людно. В кресле сидел Белый Генерал, окруженный единомышленниками. Он кивнул Белосельцеву, не подпуская к себе, а направляя длинным и властным взглядом к стулу у мраморного камина. Белосельцев, повинуясь генеральскому взгляду, удалился к камину, получив возможность оглядеться и присмотреться к публике. Приступил к немедленному, с первых секунд, собиранию драгоценных впечатлений, складывая из них образ хозяина.
Белый Генерал вольно откинулся в кресле, свесив с подлокотников длинные белые кисти. Его узкое, с крепкими скулами лицо было сосредоточенно и серьезно. Густые брови отделяли высокий лоб от близко посаженных настороженных глаз. На нем был светлый, великолепно сидящий костюм, дорогой, небрежно завязанный галстук. В манжетах, черные, словно вороньи глаза, оправленные в серебро, блестели запонки. Он восседал отдельно от остальных. Кто-то умело расставил стулья, не приближая их к креслу хозяина.
Среди присутствующих ярко и заметно выделялся казак с золотой бородой, лихим чубом, в лампасах и сапогах, с торчащей из-за голенища нагайкой. На его серебристых погонах было несколько маленьких звезд, крутую грудь украшал Георгиевский крест. Когда Белосельцев вошел, казак умолк на полуслове, строго посмотрел на Белосельцева яркими синими глазами.
Тут же подле казака находился священник. Белосельцев с изумлением и радостью узнал в нем отца Владимира, того, с кем познакомился у Клокотова и кто в силу таинственных совпадений был знаком с Катей. Священник держал на коленях маленький кожаный саквояж. Он улыбнулся издали Белосельцеву, как давнему знакомому.
В зале были мужчины и женщины, среди них сурового вида немолодой воин в камуфлированной форме, и другой – в кружевной рубахе, с серебряной цепочкой нательного креста, и седовласая в долгополой юбке женщина, с костяным гребнем в прическе, и какой-то болезненный нервный интеллигент, теребивший бумажный рулончик.
Все они окружали Белого Генерала, над которым свешивалось имперское черно-бело-золотое знамя и висела гравюра с Мининым и Пожарским.
– Вот я и говорю, – продолжал казак прерванную Белосельцевым фразу. – Я прикажу: «Вперед! Рысью! Марш!» – и моя сотня за мной в огонь! Казаки меня знают как отца родного, а поверят ли кому другому – надо смотреть! Мы пойдем за тем, кто без коммунистов и без жидов. Мы, казаки, от тех и от других натерпелись. Один, с козлиным профилем, подходит и ну блеять: «Вы-де ряженые! Не казаки, а куклы!» Я велел его скрутить, жопу ему заголить и десять плетей всыпать. Так он бег от нас не оглядываясь!.. Так вот я и говорю: казаки сотнику Морозу верят, а на других им еще поглядеть надо!
– Я с вами, сотник, согласен. – Белый Генерал, наклонив продолговатую голову, сурово смотрел серыми, со стальным блеском глазами. – Два раза за столетие коммунисты продали Россию, тогда, в семнадцатом, и теперь. Веры им быть не может. Мы обойдемся без красных и достигнем своих великих целей без коммунистов. Я был на Дону, на Кубани, встречался с атаманами войск. Они мне окажут поддержку. Когда мы придем к власти, мы вернем казакам самоуправление. Станем формировать по всей границе России от Кавказа и до Амура казачьи боевые заставы. Ни один волос с русской головы не упадет безнаказанно. Мы станем жестоко мстить за каждого поруганного русского, находить обидчика, даже если он скрылся за границей!
– Любо! – соглашался сотник Мороз. – Любо, генерал!
Его синие глаза потемнели, как вода на глубине. Борода золотилась, словно слиток. Красные лампасы струясь ниспадали к начищенным голенищам.
Белосельцев наблюдал за Белым Генералом. Тот хотел казаться сильным и властным. У него была задача внушать уверенность окружавшим его сторонникам. В пору дряблой власти и общей растерянности только сильная личность могла сплотить утративший веру народ. Таким и старался выглядеть генерал. Но в этом старании проскальзывала неуверенность и нарочитость. Словно он сомневался, так ли говорит, с должной ли долей свободы и небрежности лежат на подлокотниках его руки, верно ли выбрано расстояние между креслом и остальными стульями. Эта проскальзывающая неуверенность смущала Белосельцева.
– Мне кажется, мы, монархисты, должны на всю Россию заявить протест по поводу захоронения так называемых «царских останков»! – Нервный желтолицый господин теребил тощими пальцами рулончик бумаги, торопился завладеть вниманием хозяина. – Какие-то иудеи в какой-то уральской яме отыскали какие-то кости! Другие иудеи поспешили признать их монаршими останками! Третьи готовы похоронить их в царской усыпальнице, объявить святыми мощами, сделать местом поклонения русских людей! Задумайтесь, какой страшный подлог! – Человек, ужаснувшись, округлил глаза, на его желтом лбу сгустились морщины страдания. – Готовый к покаянию русский народ приходит к гробнице, полагая, что в ней мощи августейшего новомученика. Молит о прощении, о спасении России. А оказывается, молитвы обращены к обыкновенному грешному праху, а то и к разбойнику, а то и к иудею! Не достигают своей цели, падают в пустоту! Это сатанинский проект по разложению православия. Вот здесь, – человек поднял рулончик бумаги, – заявление монархического союза по этому поводу! И было бы важно, чтобы нас поддержали!
– В ближайшие дни у меня намечена встреча с патриархом. – Генерал величественно наклонил свое узкое бледное лицо, давая понять, что тревоги монархических кругов понятны ему. Он разделяет негодование и подозрения, связанные с захоронением «останков». – Мы обсудим эти проблемы с патриархом. Естественная форма правления в России – это православная монархия, и мы не скрываем своих идеалов! Новый монарх будет избран из числа ныне живущих русских, как сказано в Писании: «Выберете царя из народа своего!»
Он замолчал, давая присутствующим понять глубину его суждения. Белосельцеву показалось, что, говоря об избрании монарха, генерал тайно имел в виду себя. Он изучал Белого Генерала как человека, с которым, быть может, придется проливать свою и чужую кровь. Не хотел ошибиться. Испытывал легкое к нему недоверие, к его позе, многозначительности, к идеям и целям, которые не вязались с недавним прошлым кадрового генерала госбезопасности. Этим он объяснял свою антипатию к Белому Генералу, но не давал ей ходу, наблюдал и слушал.
– Мы, православные, должны особенно остро чувствовать сатанинские силы, напавшие на Россию. – Отец Владимир при словах «сатанинские силы» перекрестил себе грудь, не пуская их в сердце. – В Москве, в разных тайных домах, под прикрытием властей проходят бесовские камлания. Сатанисты коллективной магией наводят порчу на русский народ, отлучают его от Христа. Монахи и священство молитвами заслоняют Россию от беса, ведут небесную брань. А миряне, политики, православные люди ведут с сатаной брань земную. И всякий есть воин Христов. Мы пойдем сейчас крестным ходом ко храму Христа, а я знаю, что сатанисты именно в этом месте, на дне злосчастного бассейна, затеяли свои срамные игрища на посрамление Москвы. Следует политикам и деятелям культуры вместе с духовенством возвысить голос в защиту православной Москвы!
Лицо Белого Генерала побледнело, сделалось жестким, почти жестоким. Серые глаза беспощадно блестели. Тонкие пальцы гневно сжались в кулак.
– Я вас заверяю, ни одно преступление против России не останется безнаказанным! Ни одно оскорбление в адрес русского человека, будь то на телевидении или в газете, не будет забыто! Мы тщательно отслеживаем такого рода высказывания, запоминаем хулителей! Когда придем к власти, спросим с них в полной мере!
В словах Белого Генерала слышались сила, убежденность, свидетельства власти, которую он, несомненно, имел, пользуясь необорванными связями со своими былыми сотрудниками. Эти сотрудники служили режиму, ненавидя и презирая его. Другие, покинув службу, обосновались в банках, компаниях, в аппаратах министерств и ведомств. Они продолжали влиять на политику. Белый Генерал, уйдя в оппозицию, враждуя с властью, был связан с нею множеством невидимых уз. Его уверенность, твердость впечатляли. Ему верили, к нему тянулись. Хотели видеть в генерале твердого, беспощадного к противникам лидера. Всем своим поведением он подтверждал этот образ.
Белосельцев отмечал, как старательно и умело Белый Генерал помещает себя в золоченую раму вождя. Лишь местами не слишком заметно он вылезал из лепного багета. Но эти подмеченные огрехи вызывали тревогу.
– А я бы хотел поговорить за «афганцев», – вступил в разговор человек в камуфляже, чье шершавое, зазубренное лицо было ободрано о скалы, оббито о броню, изъедено гарью, источено болезнями, пьянством, физическими страданиями и злостью, сквозь которые проступали узнаваемые черты военного, хлебнувшего, как и он, Белосельцев, лиха. – Ведь нас, «афганцев», мотают, как хотят! Кого прикупили. Кого споили. Кто на все махнул рукой. А ведь мы все еще сила! Все ждем, кто нас позовет. Кто скажет: «Вперед, мужики!» И мы пойдем, хоть на Кремль!
Белосельцев старался припомнить, где мог его видеть. На пересылке в Кабуле, где томились, ожидая бортов, прибывавшие на войну офицеры среди жужжания моторов и солнечной пыли. Или в колонне грузовиков на Саланге, когда в порывах горячего ветра катили наливники и стволы скорострельной пушки скользили по склонам гор. Или в лазарете в Баграме, где под капельницами лежали десантники, а санитары в цинковых ведрах уносили ошметки плоти. Или в красных песках Регистана, когда вертолет опускался в бархан и верблюды с тюками скалили желтые зубы. Это лицо повторяло множество виденных лиц. Было лицом «афганца».
– «Афганцы» – самые лучшие и благородные люди современной России, – твердо сказал Белый Генерал. – Они проливали кровь за Родину в то время, когда другие в тылу воровали. Разрушение армии и государства началось с предательства Горбачевым «афганцев». Мы еще вернемся к тем рубежам, с которых нас согнали предатели! Когда придем к власти, я прикажу устроить парад «афганцев» на Красной площади. Все полки, все части, все командиры, все герои войны пройдут по брусчатке. А Горбачева я поставлю на коленях с веревкой на шее у Лобного места. Пусть кается, глядя на тех, кого предал!
Белосельцева захватила мысль о параде. Он представил, как на брусчатку, под красные звезды Кремля, выезжают броневые колонны. Знакомые бэтээры и танки, боевые машины пехоты, самоходные гаубицы и «КамАЗы». На тросах протягивают подбитые машины, продырявленные кумулятивными взрывами, с оторванными башнями, с горелой трухой и окалиной, с запекшейся кровью водителей. За ними пройдут инвалидные коляски с безногими, слепыми, в шрамах и черных очках. Народ на трибунах встанет и снимет шапки, приветствуя героев войны. С раскрытыми боевыми знаменами, в орденах и медалях пройдут полки и дивизии, десантно-штурмовые бригады, батальоны спецназа. Кандагар, Герат и Кундуз, Джелалабад, Файзабад и Гордез. И он сам, Белосельцев, в их братстве, в их сомкнутых боевых колоннах, и над ними в трепете солнца – вертолет огневой поддержки.
– Вы – наша надежда, наш праведник и воин! – Женщина, напоминавшая классную даму из губернской гимназии, дождалась своей минуты и, прижимая руки к плоской груди, тянулась к Белому Генералу. – Я молюсь за вас, как и все патриоты России! Вы окружены спасительным полем молитв! Вас Бог послал России! Вы – наш Пожарский! Я верю, что скоро наступит час, когда Москва встретит вас колокольным звоном! Вы, как Жуков, на белом коне въедете на священные камни! Народ и духовенство встретят вас как избавителя России! Имя ваше будет прославляться в стихах и песнях, а кисть художника запечатлит этот священный миг!
Она говорила восторженно, певучим речитативом, словно исторгая из своей груди бесконечные длинные побеги и стебли. И Белосельцеву казалось, что в комнате на глазах вырастает шумное трепещущее дерево. Белый Генерал сидит под этим деревом, и ему хорошо. Он был увешан славословиями, как плющом, и высокий лоб его украшал венок из благородных листьев.
– Россия помнит своих спасителей, – сказал Белый Генерал, когда дама умолкла. – Есть книга, куда рукою праведников заносятся имена всех, кто пострадал за веру и Родину. И быть может, некоторые из нас уже занесены в эту золотую книгу.
Белосельцева не отталкивала и не смущала эта готовность принимать восхваления, которые могли показаться откровенной лестью. Лидер, стремившийся овладеть толпой, был вправе создавать свой культ, окружать себя обожателями. Его смущало неустранимое несоответствие между высокопарной, недавно усвоенной риторикой и всем прежним опытом генеральской службы, где умело фабриковались политические мифы и сотворялись мифические фигуры политиков. Он слушал Белого Генерала, мучась от своих подозрений.
– Ну а я, господа, далек от вашей политики! Хотя, конечно, мы, предприниматели, русские купцы, хотели бы видеть в Кремле настоящего русского царя! – Человек, с самого начала напоминавший Белосельцеву артиста, играющего героев Островского – пышная вымытая борода, шелковая жилетка, толстая золотая цепь от часов, – плутоватый, с веселыми глазами, наслаждался услышанным. – Мое умение – золото добывать! Слушая вас, убеждаюсь, что вы православные люди. А где Православная церковь, там и я! – Он обращался к Белому Генералу, плутовато блестя глазами. – Я помогу вашему движению по мере сил моих, а уж ваше дело – куда эту помощь направить, на ополчение или на строительство храма. Приглашаю всех присутствующих здесь господ на презентацию моей компании «Русское золото»! Прошу получить пригласительные карты!
Он достал стопку лакированных, тисненных золотом билетов, стал одарять ими присутствующих. Белосельцев получил в руки жесткий лакированный билет. Увидел вблизи сытое, розовощекое, заросшее бородой лицо, тяжелую желтую цепь.
Все радовались пригласительным билетам, прятали поглубже, кто в карман, а кто в сумку.
Белый Генерал стал медленно подниматься, и, по мере того как он поднимался, все умолкали, направляли на него вопрошающие взоры. Он встал, высокий, узкоплечий, обвел всех холодными глазами, словно убеждался в их верноподданнических чувствах.
– В ближайшее время мы созовем съезд русского народа. Пригласим на него представителей городов и земель, всех сословий, всех прославленных в России людей. На этом съезде изберем русское правительство. Потребуем от президента и депутатов принять его полномочия. – Белый Генерал говорил четко, властно, чтобы слышали его не только в этой комнате, но и в Кремле. Он был наделен властью, вверенной ему народным движением, заповедями предков, заветами православия. – Это русское правительство остановит развал, изгонит и накажет предателей и восстановит традиционное Русское государство во всем его объеме и мощи! Если президент откажется его признать, мы соберем ополчение! Нас поддержит армия, органы безопасности, казачество. Узурпаторы рассеются как дым, ибо с нами Бог!
Он сложил щепотью свои длинные белые персты и, сильно ударяя себя в плечи и грудь, перекрестился. И все перекрестились вместе с ним, как перед битвой. А казак Мороз щелкнул каблуками и от души сказал: «Любо!»
Белый Генерал двинулся от своего кресла к Белосельцеву. Проходя мимо, сказал:
– У меня есть несколько минут. Побеседуем в соседней комнате, – и вышел, оставляя за собой восторженный ропот.
В комнате, куда они перешли с Белым Генералом, не было трехцветного имперского знамени, образов, изображений Минина и Пожарского. У одной стены был сооружен красивый маленький бар с дубовой стойкой и множеством разноцветных бутылок. У другой стоял удобный кожаный диван, кресла, и над ними висела картина художника-абстракциониста. На столике с лакированным английским журналом крутилась в бесконечной карусели забавная кинетическая скульптура.
Хозяин сел на диван, указав Белосельцеву на кресло. Красиво обнажив белую манжету с вороненой запонкой, достал пачку «Мальборо» и закурил. Затянулся с наслаждением, словно отдыхал от недавней, оставшейся за стеной атмосферы.
– Клокотов звонил мне и просил за вас, – сказал генерал, глядя на тлеющую в пепле рубиновую точку. – Клокотов талантлив, неутомим, но слишком эклектичен. Пора ему выбирать между коммунистами и националистами, а он все скачет на двух лошадях. Красный конь хромой, скоро сдохнет. Россия будет скакать на белом коне… – Белый Генерал сквозь облачко дыма остро смотрел на Белосельцева, словно прочерчивал по его лицу царапины, желая убедиться, не загримирован ли он, – по лбу, переносице, по скулам и подбородку. – Я слышал о вас. Чем теперь занимаетесь?
– Как и вы, в отставке, – ответил Белосельцев, протягивая Белому Генералу удостоверение. – Места службы – Афганистан: операция «Муса-Кала», «Магистраль», вывод войск в направлении «Кандагар – Тарагунди». Африка, Кампучагуа. Затем: ставка Южного направления, Сумгаит, Степанакерт. Под руководством Виктора Поляничко ликвидировал армянское подполье в Карабахе. Затем: Четырнадцатая армия в Приднестровье, противодействие молдаванам в районе Дубоссар и Бендер. Несколько командировок в Абхазию в период контрнаступления на Сухуми. Вот, пожалуй, и все.
Белый Генерал внимательно просмотрел удостоверение и вернул его Белосельцеву, уронив с сигареты на столик горстку пепла. Минуту длилось молчание. Хозяин курил, рассматривал Белосельцева, как деталь, мысленно помещая в неведомую машину. Извлекал, снова вкладывал. Примерял к гнезду, к резьбе, к невидимым шарнирам и сопряжениям. Белосельцев терпеливо ждал. Позволял обращаться с собой как с запчастью. Он и был запчасть – одинокий генерал запаса, предлагающий себя дееспособной организации патриотов.
– Скажите, – задумчиво произнес Белый Генерал, растягивая слова, осторожно ввинчивая Белосельцева в невидимую полость, стараясь не сорвать резьбу. – Если бы вам предложили наладить связи с офицерами разведки в военных округах, на флотах, в Главном управлении, в Минобороны, вам бы это было под силу?
– У меня остались товарищи в частях, в Генеральном штабе, в Министерстве обороны. Немало людей в Управлении внешней разведки. Некоторые служат в Казахстане, в Грузии, в Приднестровье. При необходимости такие связи могут быть восстановлены, – ответил Белосельцев. И быстролетной мыслью пронесся по всем пространствам, где служили его друзья-разведчики. Мыкали горе на проклятых междоусобных войнах, тоскуя, спиваясь, кляня мерзавцев, разоривших страну и армию. Но были и такие, кто безбедно служил в Москве, бил баклуши в сахарно-белом здании на Арбате, в шоколадно-желтой махине на Лубянке. Или перебрался в посольства и вполсилы имитировал службу подальше от продажной Москвы.
– А скажите, – продолжал Белый Генерал, все так же задумчиво шевеля худыми пальцами, словно вывинчивал Белосельцева из одного устройства и примерял к другому, – если бы вам, как разведчику, поручили закладку сетей, поиск источников, ну, скажем, в донском казачестве. Или в русской общине Эстонии. Или, к примеру, в нашей московской оппозиции. Вам бы это было под силу?
– Я закладывал сеть в Фарах-Руде, принимал аг
