автордың кітабын онлайн тегін оқу Матильда танцует для N
Елена Алексеева
Матильда танцует для N...
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
Художник (автор изображения на обложке) Эдгар Дега
Фотограф (фото автора) Светлана Ящук
© Елена Алексеева, 2018
Эта книга — роман Наследника Николая Александровича и Матильды Кшесинской. История о красивой и несбыточной любви вопреки, которой не должно было быть. История о влюбленных, нарушивших все правила. Это книга о страсти и беспощадности судьбы. О противоречии любви и долга. О красоте и власти, которым не под силу бороться с истинным чувством. Это извечное движение от встречи к расставанию, от расставания к новой встрече. Судьба свела их, и от их решения теперь зависит ход истории.
16+
ISBN 978-5-4490-3013-9
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1
Улица считалась в Петербурге одной из красивейших. Капризам творцов нечасто потакают свыше, — а все же неуступчивое, но и странно рассеянное порой провидение позволило (не иначе как по оплошности) воплотиться этому несомненному зодческому озарению. Способствовал ли стройности проекта мечтательный глазомер архитектора или особым образом сошлись звезды на небе, или сквозной петербургский ветер внес свой невесомый, но решающий вклад, вытянув линии в безупречные параллели — доподлинно нам неизвестно. Два бесконечных до головокружения одинаковых фасада смотрелись друг в друга как в зеркало, рождая предположение (весьма, кстати, спорное) о существовании высшего благого равновесия. В симметрии сторон мерещилась античная протяженность. Воскресший призрак Эллады витал над повтором парных колонн, а бессчетные арки окон, казалось, множились бы и дальше, не положи им внезапного предела нарядное здание театра, утвердившееся в глубине улицы с тою же неизбежностью, с какой точка встает в конце фразы.
Тыльный театральный фасад, украшенный двумя крылатыми девами-близнецами (с одинаковой мечтательной задумчивостью на гипсовых бледных лицах обе несли по венку на ближнюю голову имперского орла) замкнул сквозную до того перспективу, превратив ее в прелестный тупик. Искусство склонно воздвигать тупики, — и разве не в этом его предназначение? Величественный храм Мельпомены заодно уж дал улице имя — запросто, без затей та назвалась: «Театральная».[1] (Какой-то чудак заметил, между прочим, что будь его воля, устроил бы он этакое приятное глазу зрелище: залил бы улицу водой и чтобы балетные дивы танцевали здесь белой ночью в белых же платьях, поднимая фонтаны брызг… — сумасшедшая красота!..) Сумасшедший романтик — да ведь в российской столице и летом прохладно…
Теперь над пустоватой улицей смыкались мартовские сумерки, так удивительно шедшие общей соразмерности и прямым сходящимся линиям, и фаянсовой голубизне колонн. Днем обильно капало, даже текло, — солнце доедало с железного противня крыш остатки слоеного, уже основательно подтаявшего ледяного пирога. К вечеру ощутимо похолодало, — легкий морозец выращивал мутного стекла сталагмиты под жерлами водосточных труб, а разрозненные живые капли падали сверху, и все еще звенел в воздухе щебет невидимых городских птиц. Природа словно испытывала механизм своих весенних новеньких часов, — те сбивались, останавливались и вновь возобновляли ход. Наконец, нужный ритм был задан, — весенние часы пошли весело и уже необратимо. Сумерки добавляли пейзажу туманной неясности, нежности, зыби.
На углу улицы перед складным этюдником топтался одинокий живописец, — высокий, сутуловатый молодой человек лет, может быть, двадцати трех. (При первых же знаках весны академическое начальство высылало своих питомцев из просторных плохо натопленных учебных классов на городские этюды — и вовсе уж насквозь продуваемые). Заметно было, что художник изрядно уже продрог, время от времени шмыгал носом и несколько раз успел чихнуть, чертыхнувшись и утеревшись не слишком-то свежим платком, вытянутым за уголок из кармана двумя меньше других испачканными пальцами. Гладкое непримечательное лицо его с впалыми щеками с резко обозначенными скулами выглядело в мутном свете сумерек испитым и бледным; широкополая черная шляпа с помятой тульей надвинута была на самые брови, на худой шее повязан не то шарф, не то женский платок. Изрядно потертая суконная крылатка местами лоснилась, а обшлага рукавов оживлялись кое-где веселыми пятнышками красок. (Избрав делом жизни красоту, художник, очевидно, не слишком-то заботился о красе собственной наружности; вообще в среде столичного студенчества модно было носить на лице выражение этакого брезгливо-заносчивого нигилизма).
Уже образовался на палитре веселый лиловатый хаос, и миниатюрная копия улицы, все более утончаясь, проявлялась на холсте точно переводная картинка (вроде бы похоже на действительность, — а все-таки мираж, иллюзия, другое измерение). Художник планировал изобразить сумерки на грани темноты — сумерки с последним румянцем умирающего луча, со сквозящим скелетом бессчетных сдвоенных колонн…
— «И прелюбопытное же время… точнее сказать, безвременье. Будто взял Господь паузу между светом и тьмою — и вышло этакое синее ущелье, узкий промежуток. Уже не день, да и не ночь еще — странное преддверие… и куда ведет та дверь? Свет бедноватый, тусклый, того и гляди совсем стемнеет. Однако колорит!.. захочешь, да не сочинишь. И все-таки быстрое письмо способствует определенной легкости. Конечно — церемониться-то некогда».
Художнику сильно хотелось курить. Заботливо пристроив кисть (кончик точно обмакнули в сине-лиловый воздух), он похлопал ладонью по карману, вытянул папиросу, укрыл зажженную спичку в сложенных раковиной горстях. Ветер раз за разом задувал пляшущий огонек — и вновь чиркала спичка, вновь озарялись и гасли худые скулы, опущенные ресницы. Наконец удалось прикурить, — одинокая жаркая точка замаячила в холодной синеве. Глубоко затянувшись, художник закашлялся, — и почему-то именно теперь, на свежем весеннем холоде табачный дым не принес желаемого удовольствия, показался горьким, едва ли не тошнотворным.
Держа папиросу на отлёте, художник подошел ближе, вгляделся. От холста повеяло привычным живично-скипидарным духом (и эти запахи: льняного масла, красок, растворителя почти всегда вызывали в его душе волнующий озноб и добавляли глазам зоркости, а пальцам сообщали тот радостный зуд, что передавался потом кисти и краскам, и отпечатывался на полотне).
— «Что ж, по крайней мере, имеем status praesens.[2] В картину потом доработаю. Сказано ведь — этюд пиши как отражение в зеркале, картину выдумывай из головы. Что значит, натура… только успевай поворачивайся — это тебе не на стены в мастерской глазеть. И да, все-таки хорош у меня тот розовый край неба… и закатные блики и тени на колоннах…
Он с одобрением вгляделся в уличную перспективу, отметив обморочную бледность фасадов и фиолетовые прямоугольники теней на мостовой.
— Только применишься, глядишь — в момент уж все другое. И воздух, будто изнутри светится. И почему-то эти сплошные долгие стены не давят, точно подвешены они в пространстве… — вследствие легкости пропорций что ли? Вот право же позавидуешь умению так ловко рассчитать. И поди ты еще ухвати, улови тот неуловимый баланс…
Художник перевел взгляд на холст — и неожиданно разочаровался.
— Тяжеловато будто… легкости натурной нет и в помине. И не оживает, и не трогает. — Досадуя, он сплюнул. — М-да… мало что вышло. В сущности, ничего.
Короткой минуты сомнения хватило ему, чтобы полностью разувериться в успехе дела. — «Лубок, раскрашенная олеография. Вместо нежной прозрачности вышел этакий розовый ярмарочный пряник… — он дернул плечом, сильно растер ладонями курчавившуюся на щеках поросль; — нет, но Дусе-то определенно не понравится».
Недовольно гримасничая, он отыскал закоченевшими пальцами мастихин и решительно соскоблил край румяного неба. Поколебавшись, заодно уж снес лазурные колонны. («Розовое, голубенькое… сюсю-мусю, грезы чувствительной институтки»). Тем временем быстро темнело, и безвозвратно ускользал такой выгодный — ультрамарин с бирюзой — status praesens…
Профессор Беляков (Дуся, как за глаза звали его академисты) особенно любил и ценил в пейзаже его сквозную ветреность, легкость, прозрачность, — как раз то, чего не обнаружил теперь художник на своем холсте.
— «Несравненная прелесть пленэрного пейзажа — с его чистым цветом, со случайным солнечным лучом, с вибрацией воздуха…» — мягким голосом, нараспев увещевал Дуся (при этом он задумчиво поглядывал на взбухающую сизую Неву: из окна не было видно набережной — и казалось, что холодная темноватая аудитория сама по себе плывет, несется куда-то по свинцовым невским волнам…) Букву «р» профессор выговаривал по-петербургски, — то есть, слегка грассируя. Эта не дающаяся ему «р» перекатывалась меж других, относительно безопасных букв алфавита точно ручей по камешкам, и в устах мечтательно-конкретного Дуси это выглядело даже симпатично.
Непонятно когда и почему — разве что вследствие особой мягкости характера, закрепилось за преподавателем это уютное прозвище.
Дуся носил профессорскую бородку-эспаньолку. Его спокойный высоковатый голос отличался вкрадчивыми интонациями (и даже очки в золотой оправе с овальными, повторявшими форму глаза стеклами так же, словно украдкой, поблескивали в тускловатом свете просторного класса). И почему-то все начинающие академисты непременно ожидали от Дуси каких-то неявных для себя неприятностей (каковые, стоит заметить, и происходят-таки порой от людей подобного вкрадчивого склада). Однако шли годы учебы, а профессор, вопреки опасениям молодняка оставался все тем же милейшим и добродушным Дусей — и в отличие от других преподавателей умел не только толково и внятно объяснить, чего он ждет от своих студентов, но и научить их каким образом следует того достигнуть.
Расхаживая по классу, Дуся вдруг останавливался, снимал очки. Потом, не спеша, тащил из кармана клетчатый платок, дышал на плоско отблескивающие стекла, неторопливо протирал, наводил на люстру. Пропуская меж пальцев рыжеватую бородку, он какое-то время задумчиво рассматривал тускловатые хрустальные подвески.
— «Больше, больше воздуху, господа!.. воздух — вот для нас главное, — негромко, словно бы сам для себя, заключал Дуся, и его мягкий с характерным петербургским grasseyement[3] голос наполнялся энтузиазмом. (И даже само это слово „воздух“ профессор произносил с проникновенной ласковостью). — Да-с, в хорошем пейзаже, прежде всего, необходим вольный дух, свежесть, пространство!»
Помолчав, он проделывал все манипуляции в обратном порядке: совал в карман платок, вновь цеплял на нос очки, безуспешно пытался заправить за уши сопротивлявшиеся дужки. Мечтательные интонации профессорского голоса вызывали желание немедленно распахнуть форточку и впустить, наконец, в качестве натурщика хоть немного этого столь обожаемого Дусей воздуха (который в Петербурге целиком состоит из крепкого невского ветра, да еще и с особым ледяным, полярным привкусом).
— «Есть ли он у меня этот воздух?» — художник чихнул и, уныло терзая нос, глядел на холст. Вновь сравнивал свое творение с сиреневой реальностью — и вновь выходило не в пользу холста. Действительность, словно бы его дразня, выглядела особенно живой, подвижной, ветреной, — да еще и звучала на разные голоса. Загромыхало в водосточной трубе — гора ледяной крошки с пугающим шумом изверглась на тротуар. По низу заметно подмораживало; холодный воздух насквозь, до дрожи пронимал весенней прелой свежестью.
— «А нужно чтобы так же зябко как мне теперь стало бы всякому кто будет глядеть потом на картину. И чтоб услышал он, например, как с крыш капает, как шуршат, шаркая по снежной крупе калоши той бабы в сером платке… Определенно есть какая-то загадка. Не умение, не техника… но что? Взять того же зрителя: вроде бы посторонний для меня человек — а запросто ведь распознает и мой настрой и эту промозглую сырость. Так себе получился этюд, — но сам-то я точно знаю, каков он должен быть. И не водит ли моей рукою тот, кто хочет через меня доставить свой взгляд на этот мир? И не следует ли из моих предположений, что я с моим даром ничто — всего лишь проводник, инструмент в чьих-то руках?.. Говорят же, что пленэрный этюд есть прикосновение к Богу…» — Ему вдруг представился людный вернисаж. Подле большой ярко освещенной картины (не той, что стояла сейчас на этюднике, — но другой, прекрасной, главной, которую он непременно когда-нибудь напишет) кругами ходят зрители. Поначалу они пробегают мимо — потом, словно споткнувшись, возвращаются. Подойдя ближе, молча вглядываются, оценивают самые мелкие детали, рассуждают про композицию, колорит. Хвалят.
Кто-то пятится, разглядывая картину в кулак. Хорошенькая барышня с серьезным и строгим видом быстро пишет в переплетенную сафьяном книжечку. (Не раз уж замечал он это пристрастие барышень писать на вернисажах — непременно какая-нибудь похожая на курсистку девица деловито строчит тонким карандашиком). — «И чего они только там расписывают? И если бы еще хоть что-то понимали в нашем деле».
Будучи не в силах отвлечься от приятного видения, художник застыл, обняв себя за суконные черные локти. И таким заманчивым представился ему образ будущей картины: увитые зеленью арки, легкие фигуры — и все это нежно расплывается, мреет в прозрачном итальянском воздухе…
Не замечая холода, он смотрел на желтые фасады. Внезапный порыв ветра едва не сорвал с головы шляпу. Хлопнув по тулье, художник поежился, потянул носом, вынул изо рта папиросу (глаз давно уж слезился от едкого дыма), отбросил в сторону. Тлеющий кончик начертил в сиреневатом воздухе светящуюся алую дугу, веером искр рассыпался по мостовой. Художник наобум потыкал кистью в палитру и, подступившись к холсту, тронул основание колонны, бросил недостающий блик на фасад, подсинил масляные небеса. Нужно было спешить. Отложив кисть, он мастихином растушевал верхний угол, наскоро подправил пальцем. Близко вглядываясь, невнимательно вытер палец и мастихин разноцветной тряпкой. Прищурившись, вновь приценился к улице: бутылочный блеск льда, гармония парных колонн, общая мягкая освещенность. И все это — прелестное, легкое, цветное — не давалось, ускользало, не желало переселяться на полотно…
Меж тем на глазах мрачнели сероватые тени. Овальные окна из лимонных сделались янтарными, — свет в них потеплел, загустел точно мед. Почти не различить уже было красок; львиные маски над узорчатыми театральными подъездами то ли хмурились, то ли улыбались и все больше напоминали характерное со знакомыми бакенбардами Пушкинское лицо. (Слишком растиражированное оно мгновенно узнавалось в любом мало-мальски похожем очертании).
Порывистый мартовский ветер свободно разгуливал по темнеющему простору улицы. (Не тот ленивый ветерок, что летом гоняет по подворотням запах кошек и табачного дыму, — нет, этот был молодой, сильный, дышащий свежестью залива, ледяной влагой Балтики). Нырнув сквозь хоровод голых лип на Чернышевой площади, ветер помедлил, затаился за углом — потом, словно бы опомнившись, привычно разогнался, загремел железными листами крыш, сполз по гулкой водосточной трубе — и всем порывом, всей воздушной глыбой обрушился на мостовую. Резвясь, поднял в воздух обрывок газеты, закрутил маленький вихрь из уличного мусора, смел в подворотню пару-тройку шуршащих окурков. Бросился наперерез неторопливой пожилой чете (и он и она тут же почтительно склонилась перед шквальным натиском). Едва не свалил пошатнувшийся этюдник, мимоходом заворотил суконную крылатку художника. (Тот оттирал радужной тряпкой цветные лунки ногтей и заледеневшими непослушными пальцами собирал кисти и закручивал, то и дело их роняя, крышечки на свинцовых, мягко гнущихся тюбиках).
Художник напоследок вгляделся в перспективу. Говорят, что симметрия лежит в основе вселенной. — Хм…. да можно ли математической формулой расчесть гармонию? И разве одной лишь сухой логике цифр подчиняется красота? Городские пейзажи в основном унылы — а все же взору эстета есть чем поживиться в Петербурге. Например, таким вот триумфом пропорций или драгоценным проблеском шпиля в голубоватой перспективе проспекта. Чугунной садовой решеткой, фильтрующей сквозь черные кружева сероватый холодный воздух. Невнятной улыбкой флорентийского льва, встряхнувшего мраморной гривой на ступенях богатого особняка. Нескончаемой стеною дворцов, застывших на набережной… — да мало ли чем еще.
В крупитчатом рыхлом снегу точно в речном песке вязли колеса экипажей, повсеместно уже сменивших легкие саночные полозья. Лошади напрягались, выдыхали туманный пар и все косили куда-то в сторону агатовым кротким глазом. Небо с мечтательными многоточиями звезд, с червонного золота месяцем, похожим на половинку обручального кольца темнело точно бархатный потолок над этой странной, лишь для красоты выдуманной улицей.
Одну из сторон целиком занимало Театральное училище; Терпсихора об руку с Мельпоменою воспитывали здесь будущих актеров, а также танцовщиков для Императорского классического балета — того, что и столетие спустя будет возглавлять перечень главных национальных ценностей совсем уже другой России. В закрытом для посторонних глаз учебном заведении ковались и шлифовались до блеска уникальные человеческие изделия, получавшие на выходе звонкое звание артистов Императорских театров. Производство работало бесперебойно, труппы столичных и иных театров пополнялись из года в год все новыми сильфидами и амурами. Училище во все времена особо опекалось императорской фамилией, здесь царили свои незыблемые устои, а казенная жизнь учеников была расписана жестко и непреложно.
И в соответствии с многолетней традицией на нынешний мартовский вечер назначен был в училище выпускной экзамен-концерт.
По столь важному случаю ожидалось прибытие Государя и прочих членов августейшей фамилии. Красная ковровая дорожка спускалась с пологих ступеней и продолжалась потом на тротуаре; бдительный служитель ревностно оберегал праздничную алость от случайного грязного башмака. (Впрочем, желающих пересечь сей охраняемый рубикон пока что не находилось — дорожка оставалась девственно чистой). Училищное начальство в полном составе вышло теперь на улицу, чтобы встречать у входа высочайших гостей.
Кареты одна за другой подкатывали к широкому училищному крыльцу. Кренясь и громыхая, разворачивались и беспорядочно толпились потом у освещенного входа. Лошади дыбились, — их с трудом удерживали бородатые кучера. Лакеи, соскочив с запяток, бежали отворять дверцы и раскладывать нахолодавшие ступени. Важные гости, слегка сутулясь, выбирались из карет и торопливо шли по дорожке.
Радуясь возможности приступить к своему главному делу, топорща усы, и надувая сизые от холода щеки, оглушительно засвистели городовые (суета их привнесла в атмосферу встречи как раз ту торжественно-суматошную ноту, что и сопутствует всегда прибытию высоких персон). Не вынимая свистков изо рта, стражи порядка решительно теснили не слишком многочисленных любопытствующих, сбежавшихся на их оглушительный свист.
Спустя минуту, сотряся мостовую орудийным топотом копыт, великолепная царская тройка с расчетливой точностью подлетела — подкатила почти вплотную — к училищным ступеням. Всхрапывая и бурно дыша, так что ходили их вздрагивающие лоснящиеся бока, резко встали лошади казаков, верхом сопровождавших этот самый главный столичный экипаж.
Служитель еще раз старательно и неторопливо обмел и без того чистую ковровую дорожку. Швейцар, не проявляя излишней суетливости, со спокойным достоинством отворил и придерживал тяжелую входную дверь. Городовые вытянули руки по швам, вздернули подбородки и замерли, без выражения глядя прямо перед собою.
[1] В настоящее время — ул. Зодчего Росси
[2] положение в настоящее время, сиюминутное (лат.)
[3] грассированием (франц.)
[1] В настоящее время — ул. Зодчего Росси
[2] положение в настоящее время, сиюминутное (лат.)
[3] грассированием (франц.)
Тыльный театральный фасад, украшенный двумя крылатыми девами-близнецами (с одинаковой мечтательной задумчивостью на гипсовых бледных лицах обе несли по венку на ближнюю голову имперского орла) замкнул сквозную до того перспективу, превратив ее в прелестный тупик. Искусство склонно воздвигать тупики, — и разве не в этом его предназначение? Величественный храм Мельпомены заодно уж дал улице имя — запросто, без затей та назвалась: «Театральная».[1] (Какой-то чудак заметил, между прочим, что будь его воля, устроил бы он этакое приятное глазу зрелище: залил бы улицу водой и чтобы балетные дивы танцевали здесь белой ночью в белых же платьях, поднимая фонтаны брызг… — сумасшедшая красота!..) Сумасшедший романтик — да ведь в российской столице и летом прохладно…
— «Что ж, по крайней мере, имеем status praesens.[2] В картину потом доработаю. Сказано ведь — этюд пиши как отражение в зеркале, картину выдумывай из головы. Что значит, натура… только успевай поворачивайся — это тебе не на стены в мастерской глазеть. И да, все-таки хорош у меня тот розовый край неба… и закатные блики и тени на колоннах…
— «Больше, больше воздуху, господа!.. воздух — вот для нас главное, — негромко, словно бы сам для себя, заключал Дуся, и его мягкий с характерным петербургским grasseyement[3] голос наполнялся энтузиазмом. (И даже само это слово „воздух“ профессор произносил с проникновенной ласковостью). — Да-с, в хорошем пейзаже, прежде всего, необходим вольный дух, свежесть, пространство!»
2
Внутри здания все так же все было залито светом. Люстры сияли, дробя и множа радужные огни в промытых хрустальных подвесках. Лестницы, обычно унылые, теперь из-за расстеленных пестрых дорожек приобрели вполне украшенный и веселый вид. (Выходило так, словно и ступени принарядились по случаю торжества и теперь в нетерпении ожидали той минуты, когда с удобством и мягкостью пройдутся по ним важные государственные ноги).
Все блестело парадной чистотой. Праздничными запахами полнился теплый воздух. Скипидаром и мастикой навевало от малинового, атласно лоснящегося паркета (не зря спозаранку скользили по коридорам конькобежцы-полотеры с пристегнутыми к мускулистым ногам щетками). Вовсю благоухала рассыпная французская пудра, и витали девические не слишком тонкие преимущественно цветочного свойства духи. Пахло также натопленными печами и табачным дымом и какою-то праздничной снедью — судя по ароматам, печеной ванильной и сдобной…
И что-то еще — неопознанное, невнятное, связанное с приближением Чрезвычайно Важного События, — незримо витало, носилось в воздухе жаркими сквозняками.
Заметим, что более или менее одинаково (по крайней мере, чрезвычайно похоже) происходит подобная акция в любом заведении — независимо от времени и пространства, в котором оно, заведение, существует. Ни годы, ни десятилетия (ни даже столетия, промчавшиеся над головами учеников и их менторов) не привнесут новизны в событие, именуемое Выпускным актом — равно как и эти наставшие новые времена не изживут и не изменят его волнующей сути. Суетливой рысью, топая и косолапя, с выражением крайней озабоченности на взволнованных красных лицах все так же будут пробегать бестолковые служители — и начальство все с тою же отрывистой краткостью будет раздавать последние команды. И особенно полно, на правах главных виновников, включены будут во всеобщую суматоху ученики…
Ученики (теперь уж они были выпускники) в волнении толпились за кулисами учебного театра. Небольшой по размеру театр имел довольно просторную сцену, позволявшую осуществлять полноценные драматические и балетные постановки.
Сцена!.. как забьется сердце артиста при одном только этом слове. Как уютно светит здесь электрическое солнце, как манят фальшивые колонны, увитые фальшивым же плющом! Отчего так много душевной энергии отдается сцене — этому довольно незатейливому изобретению человечества? С благими — или напротив с сомнительными намерениями сооружен был некогда этот дощатый подиум, навсегда приковавший к себе внимание публики? И служат ли высокому его адепты — или втайне препоручили они свои души лукавому? Да и нужно ли объяснять театр — явление отнюдь не новое и вовсе не главное в списке важнейших человеческих ценностей? Короткое слово — но как много скрывает оно: самоуверенность и страх, провал и взлет, падение и славу. Провозглашает самоотверженное служение искусству — и не избегает при этом ни зависти, ни коварных интриг. Скольких соединяли театральные подмостки — и скольких разделяли они; сколько громких имен рождали — и погружали затем в небытие. И каждый последующий, ревниво озирая сценическое пространство, мнил себя обязанным подняться выше своего предшественника. А иначе, зачем и вступать на прельстительное поприще, зачем выходить на обозрение столь многих глаз, так внимательно и жадно за тобою следящих? И если никогда не стояли вы, читатель, перед готовым распахнуться занавесом, если не накрывала вас с головой волна зрительских оваций, если не летели вам под ноги, роняя нежные лепестки, охапки сладких роз — словом, если не переживали вы ничего подобного, значит вы не артист, вы… счастливый человек! Вы не заражены бациллой актерства, вас не поразил сей неизлечимый недуг… да и слава Богу! Значит не знакомо вам болезненное тщеславие, страстная жажда аплодисментов; значит, не тоскуете вы в ожидании новой роли, не ждете блестящей газетной рецензии…
Но и не дано тогда вам, непосвященному постичь тайну артистической души — не суждено понять тех, кто всерьез вознамерился провести главную (и лучшую — заметим, лучшую!) половину собственной жизни в придуманном, обманном и двойственном мире театра. Занавес — вот что разделило на две противоположные, но и взаимодополняющие половины артистов и зрителей…
Накаленный воздух кулис буквально искрил сейчас от нервного, почти осязаемого, почти электрического напряжения. (И должно быть, не одну свою новейшую и ярчайшую чудо-лампу могли зажечь бы изобретатели «русского света» господа Лодыгин и Яблочков, трансформируй они высокий накал закулисного волнения в плохо изученную, мало кому понятную энергию электричества).
Небольшой училищный театр олицетворял собою едва ли не весь театральный мир — мир взбалмошный, тщеславный и суетливый. В тусклом свете дежурных ламп рассеянно бродили похожие точно сестры выпускницы, — и все как одна они были красавицы. (Таково уж свойство театрального грима, умеющего даже из будничной серой невзрачности сотворить ошеломительную праздничную красоту).
Мерцали в полутьме подведенные глаза, порхали мотыльки баснословных ресниц; красавица щурилась, вглядывалась в зеркало — и вдруг спохватившись, с лихорадочной поспешностью принималась повторять свою партию. Отрешенный взгляд делался сосредоточенным, подкрашенные губы беззвучно шевелились; взлетали и опадали лепестки пышных юбок — и казалось, что после намеренно затянутого прыжка танцовщица не слишком-то торопится приземлиться (да уж, не в этом ли воспарении над действительностью как раз и заключена пресловутая магия балета?)
Всеобщее волнение достигло уже наивысшей точки. Установилась та тревожная тишина, какая бывает в природе перед грозой — лишь изредка нарушалась она бодрым дроботком балетных туфель. (Твердые проклеенные носочки танцовщицы разбивали маленьким молотком, потом засовывали туфельку в дверь меж косяком и петлями, намеренно расплющивая потрескивающий мысок; затем атласные пятачки штопались суровыми нитками — и все эти последовательные хитрости проделывались, во-первых, для того чтобы туфли не казались для пальчиков железным футляром, во-вторых, чтобы не скользили и, в-третьих, чтобы твердые носочки не барабанили так явно и гулко по дощатому полу сцены).
Солидно покашливая, с выражением надменности на безусых лицах прохаживались вдоль зеркал молчаливые выпускники. Время от времени они также принимались разминать мышцы и тогда сосредоточенно прислушивались к собственным телесным ощущениям, стараясь почувствовать и отладить каждый мускул. Танцовщикам надлежало быть атлетами уже и для того чтобы наглядно продемонстрировать на сцене райскую бестелесность своих партнерш (которых им нужно было вовремя подхватить, подбросить и снова поймать — и все это без малейшего видимого напряжения, с радостной улыбкой на вдохновенном лице).
Преподаватели выпускных классов также были теперь за кулисами и поспешно повторяли с ненадежными учениками (а такие непременно найдутся и в Императорском Театральном училище) те сомнительные места, что безусловно требовали еще одной последней репетиции. Наставники беззвучно хлопали в ладоши, командовали: «Можно. И-и р-раз!..» — и небрежными движениями кистей изображали то что их воспитанникам надлежало проделать ногами. (Эти на посторонний взгляд странные жесты мгновенно, почти с полунамека понимались теми, кому они были предназначены). Ученики послушно выполняли — а наставники наблюдали за ними внимательным, впившимся взором.
Музыканты маленького оркестра, специально приглашенного дирекцией для сегодняшнего концерта деловито строили уже инструменты, прислушиваясь к ним склоненным ухом и производя ту самую оживленную какофонию какую устраивают все без исключения оркестры мира. Под звуки этих нестройных хаотичных пассажей тревожно и весело бились сердца выпускников, в последний раз выходивших на школьную сцену.
Уже и публика с суетливым, жужжащим гулом роилась в маленьком зале, и даны были два последних звонка.
Белокурый тонкий Павлик Савицкий, вбежав за кулисы, срывающимся юношеским тенорком тревожно и внятно прокричал: «Приехали — теперь уж приехали все! И Государь император с Государынею прибыли… и с ними наследник цесаревич… и все великие князья!»
(Этим известием наделал он еще большего волнения и переполоха — еще быстрее все задвигалось, закружилось, засуетилось). Волна восторженного нетерпения подхватила и понесла всех, кто в волнении слонялся за потертым бархатным занавесом.
Великие князья во главе с Государем были главными гостями торжества. Личным своим присутствием царская семья как бы освящала событие, придавая ему монархическую весомость и привнося в него толику той прелестной, слегка беспечной королевской романтики, что похожа на крошечную золотую коронку, блеснувшую вдруг в уголке обычного батистового платка.
Выпускной экзамен означал для воспитанников прощание со строгой школой, где провели они все свое детство и большую часть юности. Неудержимо и бесповоротно истекало последнее школьное время. Прощай, прощай, незабвенная alma mater[1] — и спасибо тебе за то, что так упорно и целенаправленно ты пестовала наши юные таланты!.. Здравствуй, новая веселая взрослая жизнь!
Экзамен был событием в общем радостным и сулил выпускникам многообещающую метаморфозу: спеленатая жестким училищным распорядком личинка-куколка сбрасывала сегодня промежуточный невзрачный панцирь, чудесным образом превращаясь в молоденькую бабочку, — очаровательную, но и несколько глуповатую в своем наивном неведении.
Вчерашние школяры получали статус профессиональных артистов. Бабочки и мотыльки расправляли крепнущие крылья, готовясь вылететь в неизведанный театральный мир — и он казался им таким ярким, таким сверкающим! Едва ли не на следующий день начиналась для них взрослая жизнь: карьерные (непременно блистательные) перспективы, и обвал артистической славы, и непомерное зрительское обожание — да мало ли разных щедрых преференций предоставляется молодому человеку на освещенной софитами сцене…
Посмотреть на это превращение учеников в артисты как раз и прибыли главные гости — те, ради кого собственно и продолжалась вся эта с утра начавшаяся суета (суета, приятная уже и потому, что каждому добавляла она собственной значимости — и не только основным, но и второстепенным и даже третьестепенным участникам торжества).
Своим присутствием члены императорской фамилии как бы подводили закономерный итог, подтверждали непреложный факт, — а именно тот, что молодая театральная поросль вполне уже созрела для профессиональной сцены.
— «Прибыл Государь!..» — после столь ожидаемой новости с еще большим нетерпением стали поглядывать на круглые стенные часы («приехали — ну, наконец-то!» и «ах, поскорее бы уж начиналось…» — заговорили все вокруг).
Танцовщицы ладошками обмахивали раскаленные лица и строили себе в зеркале удивленные гримасы. Загибавшимися к концам пальчиками они осторожно ощупывали узлы глянцевитых волос, торопливо подтягивали бретели, одергивали оборки, поправляли рукавчики; разогреваясь, прыгали, бросали вверх ноги и накручивали многочисленные пируэты… Все понимали: сейчас произойдет то главное, к чему готовились они весь последний год (впрочем, все долгие училищные годы, слившиеся для них в один сплошной бесконечный экзерсис).
Услышав о приезде Государя, встрепенулась, хлопнула в ладоши и с веселым коротеньким взвизгом подпрыгнула (при этом плеснула, взвилась ее шелковая голубая юбка) молоденькая выпускница — не то чтобы выдающаяся красавица, но очень хорошенькая, очень тонкая в талии девушка с круглыми блестящими глазами. Благонравие послушной ученицы честно изображалось в смирно-любопытном взгляде этих ярких глаз, и лишь внимательный наблюдатель заметил бы в них и озорство и лукавое кокетство и самонадеянность… и даже готовность к определенному сумасбродству разглядел бы сквозь напускную скромность.
— «Ах, неужели приехали все? И Государь?.. Значит, скоро начнется?» — девушка опрометью бросилась к занавесу. Ее рыжеватые с ореховым оттенком волосы, превращенные горячими щипцами парикмахера в спиральные завитки, подпрыгивали вместе с ней, вздрагивая точно проволочные. Подол расшитого ландышами платья голубой шелковой волной плескался вокруг тренированных твердых ножек — те казалось бежали впереди выпускницы, так что и сама она едва за ними поспевала. Мимолетным пытливым взглядом барышня окинула себя в стенном высоком зеркале.
— «Как идет ко мне голубое! И вот зачем, спрашивается я мечтала о меланхолической модной бледности, если карминовый этот румянец так дивно меня украшает? — Подняв брови, она похлопала ресницами и состроила себе в зеркале томно-надменную мину. — В самом деле мила! Ну чем не Лиза? — она еще повертелась перед зеркалом и, встав в позу, карминово-алыми губами поцеловала воздух. — Лиза… как есть Лиза!»
Во всяком случае, с нею трудно было поспорить: круглые глаза блестели, спирали-локоны раскачивались вдоль нежных висков, щеки жарко алели… — разве не прелесть? Косым ударом пальчиков она отбросила от щеки спиральную прядь, сморщила нос и еще раз улыбнулась своему хорошенькому отражению. В па-де-де из балета «Тщетная предосторожность» барышня танцевала сегодня Лизу; отрывок был выбран ею заранее и уже полгода репетировался с партнером.
— «Как все-таки обожаю я этот чудный балет! Вот именно — обож-жаю! Всегда обожала. По крайней мере здесь много что можно станцевать: и характер, и действие, и озорство. И эта мелкая техника — прямо кружевная… вот люблю повозиться с мелочами, тонко отделать…» — все это накануне вечером она говорила своей сокурснице и подруге Любочке Егоровой. (Сидя на полу под балетной палкой, барышни вели негромкий разговор о предстоящем назавтра испытании). Перед важнейшим концертом выпускники в самый последний раз показывали друг другу номера, чтобы получить дельный совет и полезные замечания и утвердиться в мысли, что все, в общем, сделано правильно. Мнение со стороны было особенно ценно.
Любаша хвалила — но и недоумевала.
— «До сих пор не понимаю, Малька, почему именно это па-де-де? Еще и такой тяжелый кусок выбрала… Только ведь кажется простым — на самом деле там столько всего накручено, будто не танцуешь, а крючком вяжешь. Главное, много мелочовки — постоянно думаешь, как точнее прыгнуть, как прийти в позицию… Запросто ведь могут потом придраться. Скажут здесь не дотянула, там не встала, тут не довернулась… Не боишься, что поймают на всяких мелких неточностях?»
— «А что они были? были неточности, да? Ты заметила?» — с тревогой выпытывала Лиза, искоса взглядывая на подругу и дергая себя за пальцы.
— «Нет, ну почему сразу были? сегодня не было — а завтра, например, помешает волнение… да мало ли что. На репетиции все хорошо — а на сцене вдруг перенервничаешь, как раз про мелочи и забудешь».
Лиза помолчала. Прикинув про себя, задумчиво проговорила: «Теперь уж поздно колебаться — раньше надо было думать. И знаешь, Любаша, отчего-то я не сомневаюсь в своем успехе. Вот не сомневаюсь и все. Уверена, что выложусь и станцую именно хорошо. Я, когда волнуюсь, будто вдохновляюсь и тогда уж танцую даже лучше, чем на репетиции. И вроде бы мы с Колей все теперь довели до ума, все вычистили… да ты и сама видела. Есть, конечно, несколько совсем уж неудобных мест… там артистизмом возьму, что ли, — она беззаботно махнула рукой, засмеялась. — И вот прямо чувствую себя Лизой! Вот это мое — понимаешь? мой характер, мой темперамент… да у нас с нею и возраст примерно одинаковый! Кстати, как тебе Коля?» — желая получить дополнительное подтверждение в искренности ответа, она пытливо и пристально заглянула подруге в глаза.
— «Хорошо, — та с серьезным видом покивала, — нет, правда, хорошо. Я даже не ожидала от него. А он как раз молодец. Работает в приличном стиле — без этой, знаешь ли, разухабистой русской удали… по-европейски сдержанно. И с пониманием, что для старинного балета нужен… маленький консерватизм что ли. Вообще, вам обоим идут эти партии. Тебе особенно».
Лиза расцвела. — «Ах, поскорее бы завтра…» — она порывисто, со сдержанной страстью вздохнула. Барышня не признавала полутонов и оттенков. Ее пленяли лишь яркие краски, ею правили лишь сильные желания, ее влекли грандиозные цели…
«Тяжелый», как выразилась Любаша, кусок был на самом деле эффектным и выразительным. И существовало по крайней мере две веских причины для того чтобы танцевать его на экзамене.
Во-первых, Лизанька имела право на собственный выбор экзаменационного танца и грех было этим правом не воспользоваться. (По уставу самостоятельный выбор выпускного номера дозволялся лишь первым ученикам и ученицам — и таковою она всегда считалась в училище).
Во-вторых, именно с этого балета началось осмысление ею своего места в балете. (В «Тщетной предосторожности» балетная ученица впервые увидела знаменитую итальянку Вирджинии Цукки — «неподражаемую, несравненную, божественную» — только так, лестно и всегда в превосходной степени писали о балерине едва ли не все петербургские газеты).
Барышне в то время было четырнадцать лет, и она только фыркала.
— «Ах, уже и божественная! И как только не надоест это бесконечное возвеличивание иностранных гастролерш!» — Словно бы раскрывая невидимый бальный веер, девочка отводила в сторону тонкую ручку и саркастически вздыхала. Ей решительно не нравилось засилье итальянок в столичном балете. Тогда же, на переменке, облокотившись спиною о балетную палку, она вслух читала одноклассницам газетную рецензию. Рассеянно слушая, каждая занималась своим делом. Кто-то поливал из старой лейки дощатый пол, кто-то завязывал ленты вокруг лодыжек. Задрав ногу на палку, кланялись истертому носку балетной туфли; сосредоточив взгляд на утонувшей в побелке шляпке гвоздя, неизвестно когда и неизвестно кем вбитого, без устали вертелись, отрабатывая чистоту фуэте. — Да мало ли дел у балетных учениц в танцевальном классе…
— «Можно подумать, что на итальянках свет клином сошелся. Все-таки удивительно как любят у нас славословить! Главное превозносят одних и тех же! — девочка бросила газету на подоконник и, тряся головой, возмущенно поморгала. — Ф-ф-ф! Вот никогда не пойму этого низкопоклонства перед заезжими примами! Будто уж не найти в Петербурге своих достойных танцовщиц… и что за обычай на все лады расхваливать иностранок?» — Ученицы ей поддакивали: «Вот именно, Малька! Любят у нас сделать вид, что в балете никого нет кроме итальянок».
И так решительно, так целеустремленно прыгали потом девчонки на дощатом, обильно политом полу, что, казалось, прямо сегодня они полагали обойти в мастерстве знаменитых итальянских танцовщиц (которые увы, до сих пор оставались непревзойденными).
…Но когда она увидела знаменитую Цукки на сцене, она разом забыла все что думала и говорила прежде. Это было как обморок, как солнечный удар! Итальянская прима не просто ее удивила, — сказать так означало бы не сказать ничего вовсе. Цукки ворвалась в нее точно вихрь, смела все прежние взгляды, поколебала все основы… Итальянка появилась на сцене — и воздух словно бы сгустился, соткался золотым легким облаком вокруг тонкого силуэта. В тот раз Цукки танцевала с Павлом Гердтом, и на эту пару хотелось глядеть бесконечно. Танцовщики не притворялись влюбленными, но казалось, были влюблены по-настоящему; оставалось лишь завидовать столь гармоничной предназначенности их друг другу.
Гердт запросто мог соперничать в красоте сложения с Бельведерским Аполлоном (и даже в перенаселенной красавцами древней Греции ни Мирон ни Леокар наверняка уж не отказались бы от возможности заполучить для себя столь совершенного натурщика). Будучи еще и прекрасным танцовщиком, Гердт податливо откликался на любой каприз своей знаменитой партнерши. На ее улыбку мгновенно отвечал о улыбкой, улавливал малейшую дрожь ресниц, угадывал даже мимолетное движение своенравной римской брови…
— «Что это? — У девочки звенело в ушах, горели щеки, а в мыслях образовался восторженный хаос. Роскошь таланта, блестяще выполненное дело, красота — разве не действует все это на нас подобно сладостному гипнозу? Даже музыка, крадучись, отошла к кулисе — будто бы боялась помешать столь самоуверенному мастерству. И долго еще преследовал ученицу тот сияющий сценический призрак. Стоило сосредоточиться — и тут же возникал перед глазами обрисованный радужным светом силуэт, мелькали быстрые ножки, сияли томные глаза, сверкала осыпанная блестками юбка…
Девочка поймала себя на странном чувстве, имя ему было: ревность. Она ревновала балет к Вирджинии, Вирджинию к Гердту, а их обоих — к публике, ко всем этим невежественным поклонникам, только и умевшим, что хлопать да кричать «браво» — на самом же деле ничего не смыслившим в балете. Ценителями и судьями могли быть лишь искушенные, лишь такие как она сама. Девочке хотелось восхищаться прекрасной Вирджинией в одиночестве, хотелось любить эту фантастическую танцовщицу, не деля ее ни с кем… и главное, чтобы не мешали, не лезли со своими глупыми суждениями.
— «Все! я раб…» — расплетя побелевшие пальцы, она уронила их на колени и с блуждающей мечтательной улыбкой оглядывала потолок. Находясь под впечатлением чужой гениальности, девочка забыла, что нужно дышать, — напало вдруг на нее веселое нервное удушье. Невероятные впечатления высыпались разом, точно ворох цветов из садовой корзины…
— «Так вот ради чего люди годами стоят у палки! Как много времени я уже потеряла! Из того, что я принимала за надоевшую школьную рутину, другие делают шедевры! И да, должен быть не просто дуэт, но полное слияние, глаза в глаза! И непременный любовный подтекст — такой же упоительный, такой же манящий как у Цукки с Гердтом».
Она вдруг взглянула на балет иными глазами; рассеялся туман детской неосведомленности. Большой талант всегда свеж, всегда оригинален. Итальянка словно дразнила всех своей дерзостью, смелостью, непохожестью на других. А ведь подобное своеволие всегда основано на уверенности. Как же она хороша! Глаз не отвести от крутого подъема, с таким немыслимым совершенством изогнутого природой. Почему это так прекрасно?!.. Девочке хотелось прямо сейчас бежать в класс — чтобы танцевать как Цукки. Появился новый взгляд и осознанная цель. Природный азарт торопил, подталкивал к достижению вершин, обозначившихся теперь впереди так ясно, так зримо. Под воздействием чужой гениальности начинаешь лучше осознавать собственные возможности…
Находясь внутри процесса, с малых лет стоя у палки, ученики Театрального училища воспринимают балет как изрядно надоевший школьный предмет. Повседневный, обыденный, временами невыносимо нудный и скучный этот предмет изо дня в день буквально вбивают, вдалбливают — в голову, в руки, в ноги. Балет задуман как праздник для публики. Маленьким ученикам и ученицам — потеющим в ежедневном прилежном усердии, до изнеможения тянущим носок и шею, выворачивающим ступни и коленки — танец видится неким продуманным механизмом. Элементы механизма следует сперва твердо заучивать и потом, обстоятельно каждый шлифуя, собирать в единое целое. Детали соединяются в последовательной жесткой логике — к заданному порядку следует неустанно приучать тело. Если у воспитанника что-то не получается, это значит, что он, воспитанник, недобрал, недоработал, недоучил… Опустив глаза в пол, мальчик или девочка выслушивают негромкую, но весьма внушительную проповедь наставника (одновременно железные пальцы впиваются в плечо ученика ласковой требовательной хваткой). И после этого ученик начинают работать…
Священный огонь возжигается в ученических душах на протяжении всех учебных лет. Великий долг балетного служения осознается воспитанником раз и навсегда; в этом священном жертвенном пламени обречены гореть все прочие жизненные удовольствия. И вряд ли встретите вы ученика более старательного, более сознательного и более упорного (вместе с тем менее унывающего, менее капризного и менее обидчивого), чем балетный. Согласно кивнув наставнику, сжав зубы и стоически сдерживая слезы (или же горестно их глотая), юный приверженец Терпсихоры станет самостоятельно добиваться совершенства — и будьте уверены, он его достигнет. Балетный не успокоится до тех пор, пока невозможное не станет для него простым и обыденным.
Ученица провожала Вирджинию Цукки завистливым взглядом. Это гипноз, это колдовство какое-то — когда чувства передаются без единого слова, лишь в безмолвном движении под музыку. Ерзая на стуле, девочка кусала губы, кусала палец, терзала оборки на платье. Гуттаперчевая итальянка без малейших усилий, ловко и отчетливо творила на сцене чудеса. Девочка не могла понять, как это сделано. Незаметно было привычной механики, стыков и соединений, всех тех специальных гаечек и винтиков, что скрепляют танцевальную конструкцию и как правило, заметны осведомленному глазу. Итальянка не показывала виртуозных штучных достижений (хотя именно так и поступали многие балетные артисты) — она проживала на сцене жизнь, полную событий. То был не балет поз, но сплошное единое совершенство… Казалось, невозможно уж сделать лучше — а все-таки каждое последующее pas было безупречнее предыдущего. Взлет в недостижимые высоты — и при этом живой естественный юмор. Мечтательность — и одновременно трезвый жизненный смысл…
В глазах итальянки, в ее детской искренней улыбке отражались все движения трепетной души. Подлинные — видно ведь, что подлинные!.. Рядом с Цукки танцевала ее тонкая тень, и какая-то невесомая сверкающая пушинка все порхала подле слоеной воздушной юбки…
— «Господи, да разве возможно такое сотворить? Все движения как залигованные ноты. А линии — изгиб спины, поворот шеи!.. А руки! Нет, она гений, гений! Не могу я даже приблизительно разгадать ее секрета. Только так и выглядит идеал. Выходит, что я ничего не знаю, ничего не умею…»
Талант итальянки точно беглый солнечный луч, без разбора, без особого намерения, осветил неизведанные темные углы. Воспитанница балетного отделения никогда раньше в них не заглядывала — а ведь там, в сумраке сверкали сокровища…
— «Теперь-то я знаю, что впечатляет лишь одержимость, лишь фанатизм. Да — и еще непременно запомнить! Все чувства должны быть настоящими, это дорогого стоит».
Выйдя тогда из театра, она долго не могла прийти в себя. С отсутствующей улыбкой следила глазами за высоким стройным господином — не Гердт ли? Что она? Где она? Вернувшись из того яркого, ошеломительно-прекрасного сценического мира, в этом, тусклом и обыденном, она потерялась. Девочка стояла одна, посреди всеобщей суеты, растерянно озираясь.
Ее задевали, толкали — она не чувствовала. Лишь когда совсем близко, почти над ухом, хлопнула дверца отъезжавшей кареты, она отпрянула, огляделась. Словно бы очнувшись, медленно приходя в себя, заторможенной слепой походкой она побрела отыскивать одиночку, которую отец пообещал выслать за ней к театру.
— «Я только теперь поняла, что такое балет! — прижимая ладони к горевшим щекам, говорила она вечером старшей сестре. — Цукки будто поселилась у меня в голове! Поселилась и живет там со своими тонкими ручками!.. Представь — пока я ехала домой, она всю дорогу стояла у меня перед глазами. Не знаю, как тебе объяснить, но меня тянет туда где она танцевала! С ней невозможно расстаться… — то ли с самой Цукки, то ли с ее Лизой. Понимаешь, она вдруг стала мне необыкновенно близка! У меня такое чувство, что ее надо оберегать, что другие не понимают, как она прекрасна. Как я ей завидую! И, слава Богу, у меня теперь есть цель: буду учиться танцевать как Цукки! Потому что она гений — подлинный, настоящий гений! Это непередаваемо, что творила она на сцене — и даже примерно не смогу я тебе описать! А ведь балет-то комический. Но, понимаешь… это было божественно!..»
— «Да?..» — старшая сестра рассеянно бросала в чашку кусочки наколотого сахара и помешивала, звеня ложечкой.
— «Я влюбилась в нее… понимаешь — по-настоящему влюбилась! И еще: какой чудной Марцелиной был Энрико Чекетти! Я знаю, что это всегда мужская партия — но ты только вообрази: маэстро Чекетти в юбке! Это с его-то мускулистыми мужскими ногами! Но как же он был виртуозен! я смеялась все время… и восхищалась. А Цукки… лучше ее нет на свете!»
— «Тебе так понравилась эта итальянка?»
— «Понравилась? Я даже не знала, что такое возможно!»
Старшая сестра иронически приподняла бровь.
— «Мне кажется, ты слишком восторженна. Может быть, Цукки и впрямь отлично танцует — спорить не стану. Но я заметила, например, что иногда она позволяет себе выйти на сцену не слишком-то хорошо причесанной. Да и не молоденькая уже. А для Лизы так и вообще старовата…
Младшая смотрела на нее исподлобья. Юля вздохнула.
— А впрочем, что ж! Ну и старайся, и дерзай, ангел мой. И, в общем, это похвально, что наконец-то у тебя появился идеал — сестра покачала ногой в полуснятой домашней туфельке. — Вот уж никогда я не задумывалась, и только сейчас пришло в голову. Отчего так похоже звучит: «идеал», «идол»? Неужели совпадение?»
Младшая вдруг взвилась.
— «Вот именно, Юля, не мешало бы тебе чаще задумываться! И пожалуйста, не надо принижать моего кумира своими глупыми дамскими замечаниями! И обывательскими вдобавок! И мерзко будничными! Гений вправе быть слегка растрепанным — возьми вон хоть… Бетховена! И ничего предосудительного я в том не вижу — наоборот, так даже интереснее! И не нужно этих твоих противных намеков: „идол!..“ — Ф-ф-ф! Вообще не понимаю, зачем ты мне все это говоришь! Я приехала воодушевленная, счастливая — так нет же, непременно испортишь настроение! И у тебя это получилось, поздравляю!» — выговорив свою отповедь, младшая развела руками, картинно поклонилась и так стремительно вылетела из комнаты, что хлопнувшая дверь прищемила подол ее чесучовой юбки. (Вильнув, та замешкалась — и как всегда несколько отстала от своей порывистой хозяйки).
Старшая сестра взяла из вазочки печенье и близко поднеся к глазам, придирчиво изучила облитую шоколадом клетчатую поверхность.
— «Нет, я что — разве против? Я и говорю, что твоя Цукки душка прелесть и знаменитость… и все такое… и чего тут обижаться не понимаю», — спокойно проговорила сестра, оглянувшись на дверь. Она уже привыкла к шумным демаршам младшей и теперь ограничилась легким пожатием плеча.
С тех пор наша барышня не пропускала ни одного выступления великой Вирджинии. Она запоминала все бессчетные, на одном дыхании выполненные фуэте и чеканный поворот изящной маленькой головки и проворную легкость ножек — и даже широкий пояс со сверкающей алмазной пряжкой, так красиво обозначивший тонкую талию. И невесомые руки, певшие свою отдельную мелодию в унисон с оркестровыми скрипками… Цукки стала предметом обожания, вожделенным томительным идеалом (что уж греха таить, недосягаемым). Как должные, как вполне заслуженные принимала теперь девочка и газетные дифирамбы, и неумеренные восторги публики. Раз и навсегда влюбившись в итальянскую танцовщицу, она заодно влюбилась и в простодушно-веселый балет — тот, где увидела она впервые своего кумира.
И если невыносимо нудным казался обязательный ежедневный экзерсис, если надоедали бесконечные монотонные повторения, девочка мысленно переносилась в тот незабываемый вечер, говоря себе, что триумф невозможен без рутины. Образ Цукки действовал на нее как вдохновляющий эликсир…
Потому и выбрано было для выпускного экзамена именно это па-де-де.
Чтобы взбодрить некоторую архаичность хореографии, она добавила в партию Лизы собственной беспечности и определенного веселого пренебрежения к устоявшимся классическим канонам. У барышни было все, чтобы завоевать балетный Олимп: послушные мягкие ножки, крутой подъем («почти как у Цукки» — думала она, глядя в классное зеркало) и выразительные тонкие руки, и высокий затяжной прыжок… Она знала себе цену и в глубине души надеялась очаровать зрителей, главными из которых были Государь и Государыня.
Нет, — главным все-таки был Государь…
…Государь Александр Александрович шел по училищному коридору, щурясь, поглядывая себе под ноги, словно бы гася о пеструю ковровую дорожку взгляд насмешливых светлых глаз. Большой, с могучими плечами и широкой грудью (при каждом шаге вздрагивали на ней золотые шнуры), царь подкручивал кончики своих соломенных усов, и встречные с поклонами расступались по сторонам дорожки. Широкий училищный коридор казался неожиданно узким в сравнении с массивной, почти квадратной фигурой самодержца. О недюжинной силе царя ходили легенды. Говорили, что забавы ради он легко сгибал пополам серебряный рубль и железными пальцами сворачивал потом в трубку. И в забавном противоречии с мощным обликом императора летел теперь вслед за ним странно нежный, с едва уловимым лимонным оттенком аромат кельнской воды, мешавшийся с запахом кожи от только что снятых перчаток. Прямоугольная светло-русая борода несколько простила лицо Государя, придавая ему мужицкое, хитроватое выражение. Александр Александрович и впрямь напоминал кряжистого русского мужика, бурлака — под его тяжелой поступью прогибался и скрипел красноватый паркет училищного коридора. (Поговаривали в столице, будто именно с Государя и писал художник Васнецов центральную фигуру своей славной былинной троицы).
Члены царской фамилии уже рассаживалась на приготовленные для них места. Все смотрели на императорскую чету. Государыня Мария Федоровна, остановившись у дверей, заговорила с великим князем Владимиром Александровичем, слывшим большим любителем и знатоком балета. Великий князь Владимир склонился над рукой императрицы и, расправляя усы, улыбаясь, почтительно слушал.
[1] мать-кормилица (лат.)
[1] мать-кормилица (лат.)
Выпускной экзамен означал для воспитанников прощание со строгой школой, где провели они все свое детство и большую часть юности. Неудержимо и бесповоротно истекало последнее школьное время. Прощай, прощай, незабвенная alma mater[1] — и спасибо тебе за то, что так упорно и целенаправленно ты пестовала наши юные таланты!.. Здравствуй, новая веселая взрослая жизнь!
3
Итак, наша Лиза собралась произвести на высокопоставленных ценителей и судей примерно такое же впечатление, какое получила некогда сама, наблюдая за выступлением итальянской примы. Нынешним вечером судьба дарила ей этот шанс — подносила на золотом блюдечке. Танцевать так же вдохновенно как Вирджиния Цукки!..
— «Наконец-то настал мой звездный час! Я покажусь им во всем блеске. Государь непременно должен меня заметить. Нельзя упустить момент — это было бы глупо, глупо… И когда еще выпадет мне счастливый случай станцевать сольную партию перед их величествами… перед всею царской фамилией».
Стоя за тяжелым занавесом, девушка вынужденно близко рассматривала его неказистую изнанку. — «В этом и есть скрытая суть театра… К зрителям он повернут бархатом и позолотой, зато к артисту невзрачной и грубой дерюжкою», — философски заключила барышня, прислушиваясь к шуму по ту сторону занавеса. С рассеянной улыбкой она поцарапала ноготком тканый испод, нервно потопала атласной туфлей, оставлявшей на свежевымытых досках мучнисто-белый канифольный след. (Канифолили подошвы, чтобы не скользили, и всегда в углу стоял деревянный, с низкими бортами короб, полный янтарно-золотистых камешков, позже раздавленных в пыль ногами танцовщиков; от короба в разные стороны разбегались белые следы тех, кто уже успел потоптаться: большие мужские и маленькие девичьи).
Барышня невнимательно расправила голубые оборки, трижды — мелко и быстро — перекрестилась. Вся императорская фамилия будет смотреть на нее сегодня… — и не просто смотреть, но придирчиво оценивать. Именно для этого они и собрались в их маленьком зале. Но как же вдохновляет высочайшее внимание!.. Отыскав на полотнище занавеса едва заметное рваное отверстие (кто-то из учеников провертел явно для наблюдения за зрителями), девушка встала на цыпочки и, постукивая в пол атласным носком туфли, рассматривала немногочисленную блестящую публику.
— «Attention! Государь император входит в залу! И Государыня… в каком роскошном платье! Ах, все рассаживаются в кресла!..»
— «Пусти, пусти, дай же и другим взглянуть! Подвинься, Малька, ты ведь не одна здесь!» — загримированные большеглазые танцовщицы столпились у занавеса. Им хотелось рассмотреть царя и высочайшее семейство. Девчонки настойчиво теснили Лизу с ее наблюдательной позиции, которую та держала с упорством бойца, обороняющего главный рубеж.
— «А за Государем, кажется… точно — наследник Николай Александрович! его императорское высочество…»
Лиза вдруг спохватилась: высокопоставленные гости вполне могли ее слышать; ахнув, она проворно отпрыгнула от занавеса, ладошками прихлопнула смеющийся рот.
Подоспевшая классная дама уже шикала на своих взрослых воспитанниц. Не имея возможности сделать громкий выговор, madame прикладывала палец к губам и с сокрушенным видом качала головой. Ее красивые глаза, сильно увеличенные стеклами пенсне, выражали скорбную укоризну; тонко подрисованные брови неодобрительно ползли вверх. На возмущенную наставницу, впрочем, не слишком и обращали внимание, — с сегодняшнего вечера власть madame неумолимо приближалась к логическому концу.
Подпрыгивая, шепотом пререкаясь, сталкиваясь руками, голыми плечами, выпускницы по очереди приникали к невидимому бархатному перископу. Шум, возня, вскрики, писк, приглушенный хохот. И тут же — шиканье, шепот, шуршание накрахмаленных юбок.
— «А наследник-то, наследник — какой право душка! И как хорош собою, — прямо ведь красавчик! Прелесть как хорош!»
— «Пусти, пусти, покажи, — который из них наследник?»
— «Да вот же, вот! — И правда, какой хорошенький! Как бы я мечтала с ним познакомиться!..»
— «Позвольте, а где же Государыня? Малька, где ты видела Государыню? Ее величество, похоже, не приехала…»
— «Не может быть, говорили, что Государыня непременно будет, — она обожает балет. Она и сама много танцует на балах… — да вон же, вон Государыня! там, у дверей… Боже, в каком красивом платье!»
Император опустился в скрипнувшее кресло и, поворочавшись, устраивался в нем поудобнее. Слегка поморщившись, он сунул ладонь за тугой воротник кителя, покрутил головой, расстегнул давившую пуговицу. Достав из кармана платок, отер лицо, быстрым насмешливым взглядом окинул маленький зальчик.
Наследник Николай Александрович уселся рядом с отцом, так же рассеянно огляделся. Что-то сказал императору и, подняв глаза к потолку, разглядывал цветной плафон. Подошла императрица Мария Федоровна, — красивая, не по годам стройная, с тонким, как у девушки, станом. Вьющиеся светло-каштановые волосы разделены ровным пробором, ожерелье из крупного розоватого жемчуга в несколько рядов вокруг гладкой белой шеи. Продолговатое личико императрицы (все еще свежее, с твердым овалом, с ямочками на щеках) выражало веселое добродушие; казалось, ее величество постоянно удерживается от смеха, иронически наморщив нос и сжав яркие губы. Императрица приветственно покивала вставшим зрителям, жестом усадила их в кресла и сама села рядом с мужем.
Как всегда неожиданно, в зале погас свет. Легкий сквознячок смешал в один обольстительный аромат разнообразные запахи духов. В темноте мгновенно утихли говор и суета, лишь в углу слышались сдержанные покашливания да легкая возня. Перхающая вереница чьих-то многократных чиханий возникла и тут же сошла на нет, задушенная вытянутым из кармана платком. Кто-то со стуком что-то уронил, — под кем-то громко заскрипело кресло; без таких сугубо театральных звуков не обходится, пожалуй, ни один зрительный зал в мире.
Неровно и неуверенно, точно внезапно начавшийся дождик, пробежался по залу шум снисходительных аплодисментов, — и это был своеобразный аванс для молодой артистической поросли в предвидении ее будущего взрослого успеха. Неторопливо, с ленцой, с отчетливо слышным металлическим скрежетом разошелся на две стороны занавес, — глазам зрителей предстал ярко освещенный прямоугольник сцены. Взмыл смычок над плечом скрипача и словно бы на цыпочках вкрадчиво вошла и зазвучала, запела музыка. Выпускной концерт-экзамен начался.
Снаружи, на весенних городских улицах, было темно и сыро, пронизывающий ветер дул со всех сторон, а здесь на маленьком пространстве сцены длился вечный солнечный день. Молоденькие выпускницы, похожие на пышно разодетых кукол, вдруг ожили и закружились, затанцевали в потоках яркого света. Их фарфорово-румяные личики казались сказочно красивыми, прозрачные, цветного стекла глаза загадочно сверкали в свете новейших электрических лампионов.
Петербургский балет во все времена был обласкан властью, — это был балет имперский, классический, пышный. Тривиальные человеческие телодвижения — те, каким в повседневном обиходе мы не придаем вовсе никакого значения, здесь на сцене наполнялись вдруг особым смыслом и ценностью, и красотой. Жест, поза, неожиданный поворот, — все это было возведено в культ, выверено, отточено, огранено. Молоденькие исполнительницы блистали точно драгоценности, выставленные на всеобщее обозрение.
Царь с довольной улыбкой наблюдал за происходящим на сцене. Обычно собранный, мрачноватый, почти всегда насмешливый, он позволил себе теперь если не расслабиться, то, по крайней мере, переключиться на иной вид государственной деятельности. («Ex officio, — и ничего уж тут не поделаешь», — говаривал царь в таких случаях, пожимая квадратными плечами). Подобного рода обязанности были необременительны и в общем-то, приятны. Покровительствуя музам, царь отдыхал душой. Созерцание этого изящного искусства, обрамленного легкой музыкой, украшенного молодостью и грацией, доставляло Государю явное удовольствие. На самом деле он замечал и выучку, и накал волнения и то старание, с каким балетная молодежь выходила на училищную сцену. (Присутствие монарха на выпускном экзамене естественным образом способствовало душевному трепету и радостной приподнятости).
Впрочем, выпускники Императорского театрального училища были вполне уже готовыми артистами, свои партии они исполняли с непринужденным, почти автоматическим профессионализмом.
Приступили к показу сольных работ.
Держась чрезвычайно стройно, мелькая из-под длинной сборчатой юбки челночками атласных туфель, выбежала на авансцену тоненькая выпускница. Встав в преувеличенно грациозную позу, заметно волнуясь, слегка подавшись вперед, напряженным звонким голосом она объявляла номер за номером. Высокие зрители благожелательно приветствовали всех, справедливо полагая, что аплодируют не просто мальчикам и девочкам, но будущим звездам столичного балета.
И вот: «Па-де-де из балета „Тщетная предосторожность“. Исполняют выпускники Матильда Кшесинская и Николай Рахманов».
С неслышной кошачьей грацией объявлявшая танцовщица убежала со сцены, а на позолоченные светом подмостки выпорхнула, держась за руки, очередная оживленная пара: высокий, с рельефными мускулами, молодой человек и девушка в голубом шелковом платье с очень тонкой талией с веселым кокетливым взглядом. (Та самая Лиза, которая так боялась и трепетала, — но и умирала от желания поскорее выйти на сцену). Несмотря на волнение, барышня, кажется, не сомневалась в своем успехе; она даже заранее его предвкушала.
Государь, услыхав фамилию выпускницы, поднял бровь и заинтересованно вгляделся. Он давно и довольно коротко знал отца девушки — известного балетного артиста Феликса Кшесинского (к тому времени ветерана сцены, заслуженного артиста императорских театров). Более тридцати лет назад его в числе пяти лучших исполнителей входившей тогда в моду мазурки выписал из Варшавы сам император Николай Павлович, особенно мазуркой увлекавшийся. Феликс Кшесинский будучи патриотичным приверженцем популярного польского танца, до сих пор исполнял его с неповторимым блеском. Безупречная выправка, несколько старомодный шик, вычурная галантность, — все это в случае старшего Кшесинского не казалось ни смешным, ни неуместным; Феликс Иванович выглядел на сцене удивительно благородно.
Мазурка долго оставалась в моде, — и до сих пор это был главный танец столичных бальных зал. (О своей первой мазурке, отданной некому туманному, стройному красавцу, с замиранием сердца мечтала едва ли всякая барышня-дебютантка). Учителя мазурки были вхожи в известнейшие аристократические семейства Петербурга, и Феликс Иванович Кшесинский еще в этом качестве был в столице нарасхват.
Столичная молодежь всегда любила балы. На скользких бальных паркетах завязывались сердечные знакомства, нередко перераставшие потом в романы. Во время вальса, разрешавшего невольные близкие объятия возникали обоюдные симпатии; в мазурке, поощрявшей невинную легкую болтовню, назначались свидания и происходили любовные объяснения. И когда на последних аккордах падала в поклоне голова кавалера и щелкали каблуки перед разлетевшейся юбкой партнерши, оба чувствовали себя участниками нежного тайного заговора. Случалось, что бальные знакомства заканчивались подлинными любовными драмами, — и вся читающая Россия переживала (а дамская половина, вздыхая, еще и мысленно проживала) роман между блестящим холостым ротмистром графом Вронским и обворожительной увы, замужней дамой, женою высокого государственного чиновника Анной Карениной. Писатель граф Толстой вольной писательской прихотью соединил этих двоих в пару и послал танцевать мазурку, ставшую впоследствии роковой для обоих. (И тут же неподалеку, нервно обмахиваясь веером, терзается муками жесточайшей ревности прелестная Кити, как раз во время мазурки и потерявшая предположительно влюбленного в нее жениха…)
Вообще, фамилия Кшесинских в Петербурге была, что называется, на виду и на слуху. В кордебалете танцевала поразительно красивая старшая дочь Кшесинских — Юлия и также не без успеха выступал на императорской сцене молодой балетный танцовщик Иосиф Кшесинский: высокий, темноглазый, уже с русскими, аккуратно подстриженными, темными усиками. (В отличие от отца, который до сих пор был патриотично привержен своим шляхетски вислым, желтоватым польским усам). Нынешний император был третьим российским правителем, кому верой и правдой служил Феликс Иванович, — и все это время мазурка оставалась его коронным любимым танцем.
Теперь же самая младшая из семейства Кшесинских — хорошенькая юная Матильда (в семье ее звали Малей, Малечкой) танцевала перед высокой публикой свой выпускной экзаменационный номер. Было заметно, что танцовщица получала явное удовольствие от пребывания на сцене. Она скакала на пальчиках, резвилась, кокетничала, крутилась веретеном, — и все это, судя по беззаботному виду, не стоило ей ни малейших усилий. Скользя по дощатому полу сцены, озорная Лиза кокетливо хлопала ресницами и время от времени взглядывала в глаза Государю.
— «Вот я какая! Вы только посмотрите на меня, только полюбуйтесь мною!.. Да вы и сами в се видите! Я думаю, вы оцените меня по достоинству, — ведь я для вас, только для вас стараюсь!..» — говорил весь ее беспечный и радостный вид. Впрочем, девушка приглашала всех в свой танцующий солнечный мир. Широко распахнув тонкие ручки, Лиза улыбалась так открыто и доверчиво, что высочайшие зрители незамедлительно откликались аплодисментами. Начав словно бы вполголоса, словно бы вполноги, она с каждым тактом добавляла в свой танец и жизни, и огня, и грациозного блеска. Исподволь, незаметно танцовщица подчинила себе маленький зал; к общей безупречной выучке она добавила улыбчивой искренности и неуловимого лоска. Одинаковые для всех pas приобретали в ее исполнении неожиданную оригинальность, свежесть, детскую шаловливость. Кшесинская выделялась среди других выпускниц (может быть даже более старательных и более техничных) как альбинос в стайке серых собратьев. К своему несерьезному ремеслу маленькая танцовщица отнеслась вызывающе свободно — и она не только не скрывала от публики намерения пококетничать, но кажется, выставляла его напоказ.
Взлетала голубая юбка, вздрагивали завитые локоны, улыбались ало накрашенные губы, — отчего-то на эту девушку хотелось смотреть бесконечно. Так бывает не отвести умиленного взора от игривого котенка, от резвящейся в аквариуме золотой рыбки…
Партию Колена танцевал вместе с нею Николай Рахманов, — красивый молодой танцовщик с широкими прямыми плечами и столь развитыми бедренными мышцами, что при взгляде на них тут же вспоминались известные брюки времен франко-прусской войны (потом по имени изобретателя генерала Галифе соответственно названные). Атлетически сложенный мускулистый Коля Рахманов лишний раз оттенял хрупкость нежной тоненькой Лизы. В этом танце для двоих убедительнее всего он выглядел в сольных выходах, — по крайней мере в эти минуты публика награждала его аплодисментами. Все же остальное время слишком явно преобладала улыбчивая партнерша. Безоговорочно очаровав зрителей, она смело диктовала собственные веселые правила, — и как бы ни старался отличиться партнер, с выходом Лизы он превращался всего лишь в скромный фон, в некую машину, умеющую поддержать, подхватить, помочь устоять на узком носочке… Пока задорная партнерша вращалась голубым волчком в его руках, Коля принимал устойчивую, не лишенную изящества позу, и его твердые ладони уверенно перехватывали тонкую талию, как-то особенно ловко ее подкручивая.
Лиза беззаботно и ласково улыбалась зрителям, — и те улыбались ей в ответ. Объятая голубым шелковым пламенем девушка летала по сцене — и как от вертящегося фейерверка разлетались от голубого платья зажигательные искры. Казалось, что невидимые нервные нити протянулись в зал от тонких ручек танцовщицы. Даже музыканты заиграли вдруг веселее, и еще более нежным и таинственным светом просияли софиты, и растроганно замигала разноцветная рампа…
Барышня жаждала успеха, ей явно хотелось быть первой. Внимание столь многих глаз взбадривало самолюбие юной танцовщицы, и то внезапное озарение, к которому стремятся все без исключения артисты, что называют они «поймать кураж», в полной мере снизошло сейчас на маленькую Кшесинскую. Зрители гораздо громче и дольше чем остальным аплодировали обаятельной голубой танцовщице, а видимый успех добавлял ее веселым глазам дрожащего радостного блеска.
— «Что ж, — вы и сами видите как я хороша! и ничего другого вам не останется, как полюбить меня! — барышня словно гипнотизировала публику. — Я лучшая, я первая, — и все сравнения будут в мою пользу! я одна соберу все ваши аплодисменты! Вы запомните меня, — даже не сомневайтесь».
В эту минуту многие из сидящих в маленьком зале подумали, что девочку в голубом ждет блестящее балетное будущее. Можно было бы упрекнуть ее в самолюбовании — если бы ею не любовались все. На одном дыхании управилась юная танцовщица с конечной вариацией, взмахнула ножкой, — и финальный реверанс стал последней торжествующей точкой в ее выступлении. Лучезарная улыбка и кокетливый взмах ресниц, направленных с намеренным лукавством на кончик собственного носа, довершили ее успех.
— «Позвольте, это которая же Кшесинская? уж не самая ли маленькая? — вполголоса, как бы припоминая, рассеянно проговорил император. — Неужто та самая девчушка, которую Феликс за ручку все таскал по театру?.. — царь усмехнулся. — Подумайте, — она уж и артистка! Молодец!.. хоть сейчас на большую сцену. Похоже, младшенькая и есть, — император, прикидывая, прищурил глаз, — сестра ее кажется уж лет пять как танцует? или дольше?»
В эту минуту партнер вывел Кшесинскую на сцену — кланяться. Оставаясь несколько сзади, он указывал величавым жестом на партнершу, словно приглашал зрителей по достоинству оценить ее успех.
Государыня, склонившись виском к мужу, слушала с рассеянным ласковым вниманием. Согласно кивая красивым профилем, она смотрела на сцену и аплодировала вместе с остальной публикой. Радужные искры разлетелись от сверкающих перстней точно крошечные цветные бабочки.
— «Ах, я не очень-то знаю, mon cher! Это уж ты, мой друг, разбираешься в таких тонкостях, всех помнишь», — ласково усмехаясь, моргая в профиль загнутой ресницей, проговорила императрица.
— «Но право же хороша малышка Кшесинская, — царь скрестил на груди руки, — нет, вы только посмотрите на нее. Мало того, что прехорошенькая, — так еще и на носке вон как твердо крутится… упорная барышня. В отца пошла, — чувствуется шляхетская порода. Натура она как ни крути, все одно скажется, и никуда ты от нее не денешься», — император засмеялся и вновь с одобрением взглянул на миленькую Матильду.
Округлив тонкие ручки, развернув в стороны носки атласных туфелек, та убегала за кулисы; обернувшись, барышня послала зрителям притворно-обольстительную, то есть вполне профессиональную улыбку, открывшую ее белые ровные зубки. И вновь, точно стеклянные, блеснули в ярком свете софитов зеленоватые веселые глаза.
— «По-моему, я смогла! — бурно и часто дыша, маленькая Кшесинская все с тою же лучезарной улыбкой стояла за кулисами. Подбоченясь, опустив глаза в пол, она старалась выровнять дыхание и одновременно прислушивалась к аплодисментам. — Все я сделала правильно, ни разу не ошиблась… и, кажется, точно всех победила! Никому так много не аплодировали, как нам с Колей». — Девушка улыбалась, молчаливо торжествуя свой успех. Тыльной стороной ладони она стерла пот со лба, пальчиками промокнула подведенные брови и оглянулась на партнера. Аплодисменты все еще звучали, — и классная дама энергично махала рукой из противоположных кулис, требуя повторного выхода на поклон. Взяв партнершу за руку, Коля потянул ее за собой. Маленькая Кшесинская пригладила мокрую челку и слегка запнувшись, пружиня на высоких полупальчиках, пошла на сцену. Она обвела глазами маленький зальчик, широко раскрыла округленные тонкие ручки, глубоко вздохнула — и лишь после этого присела в широком реверансе.
— Ну, а тебе-то как, Ники, — понравилась ли Кшесинская молодая?»
Император повернулся к сидевшему рядом сыну. Тот в очередной раз со скучающим видом оглядывал плафон с летящими гениями, фигурные розетки и большую круглую люстру.
4
Цесаревич Николай Александрович (в семье его любовно и коротко звали Ники) был стройным, чуть выше среднего роста молодым человеком. Большие широко расставленные глаза, прямой нос, хорошо очерченная линия юношеских губ (над которыми совсем недавно он взялся отращивать модные маленькие усики), — на красивом лице наследника не усматривалось изъянов. Все черты, гармонично соединяясь, складывались в единое выражение безмятежного и спокойного простодушия. Молодой цесаревич олицетворял собою здоровье, румяную свежесть добропорядочность, — неудивительно, что к его персоне постоянно было приковано внимание всех барышень и молодых дам.
Услышав вопрос отца, Николай Александрович перевел взгляд на сцену, мимолетно улыбнулся, — и от этой случайной улыбки как-то враз потеплели и оживились его холодноватые светлые глаза; (не просто большие, — но какие-то настежь распахнутые; и не просто светлые, серые или голубые, — но бирюзово-синие, с оттенком индиго, с тем необъяснимым лазурным отсветом, какой морская волна являет на своем прозрачном, пронизанном солнцем гребне). Такие глаза редко увидишь на русских лицах, — и не случайно едва ли не все собеседники цесаревича Николая Александровича в первую очередь отмечали необычную красоту его глаз. И все без исключения подпадали под очарование вроде бы откровенно доверчивого, — но при этом странно многозначного и неопределенного взгляда. И еще одним притягательным свойством обладали глаза наследника: они умели смеяться на совершенно серьезном лице, когда губы даже не намеревались улыбнуться.
— «Ах, Никочка, постой, погоди! Встань-ка, встань опять вот так — против света! (На днях посреди голубой гостиной его остановила, удержав за руку, сестра Ксения). — Я только теперь заметила, как чудно твои глаза гармонируют обстановкой залы! И вообще… у тебя очень красивые глаза, — она за руку подвела его к высокому зеркалу. — Смотри, как дивно сочетаются они с цветом стен! Твои глаза… бросаются в глаза! — засмеявшись своему неожиданному каламбуру, она охватила ладонями виски брата и близко вгляделась в его лицо. — Твои глаза прозрачны как слеза!» — Николай Александрович, не противясь ласковым манипуляциям сестры, состроил, однако, ужасную гримасу: дивные глаза он сощурил до китайских щелочек, отчаянно сморщил нос, а красивое лицо скривил так, что оно казалось состоящим из двух разных половин. Брат и сестра столкнулись носами и засмеялись, одновременно взглянув в висящее в простенке большое зеркало.
Вообще на лице цесаревича присутствовало постоянное выражение благожелательного равнодушия, так часто свойственное совершенно уверенным в себе людям. Уравновешенный, несуетливый, едва ли не медлительный, наследник принимал кипевшую вокруг него жизнь с ироничной и невозмутимой сдержанностью. Общее спокойствие духа было его обычное состояние. Все еще сохранявшаяся в его повадках легкая юношеская скованность (отнюдь не застенчивость) казалась даже симпатичной и вовсе не мешала естественности поведения. Меж тем, наследник всегда и везде оставался объектом неизменного пристального внимания. Разумеется, что преувеличенный интерес к нему общества объяснялся не одной лишь красивой внешностью, но высотою той миссии, что возложена была на этого юношу силою жизненных обстоятельств. Прибавьте, кроме прочего, элегантную простоту дорогого костюма; военный или штатский тот всегда прекрасно сидел на его невысокой, но вполне стройной и ладной фигуре. (Наследник был из разряда тех не слишком рослых, но гармонично сложенных людей, создающих о себе впечатление, что более высокий рост им вроде бы и ни к чему — и даже наоборот, помешал бы он общему изяществу их облика).
Слишком многие молодые дамы и барышни ждали от наследника если не внимания, то хотя бы мимолетного благосклонного взгляда. Цесаревич же всегда оставался безмятежным, его красивые глаза хоть и доброжелательно, но вполне равнодушно (даже с некоторой рассеянностью) скользили по женским лицам. Именно так: скользили, — не останавливаясь ни на одном (ни на одной) персонально.
Занимая столь высокое положение, что все, не исключая и дам, должны были вставать при его появлении, цесаревич, тем не менее, был весьма прост и скромен в обращении. Он нередко замечал подобострастие в глазах окружающих, и это всегда неприятно удивляло его. Николай Александрович всерьез опасался как к чему-то должному привыкнуть к постоянному всеобщему поклонению. Иногда ему казалось, что люди словно бы вступили в некий заговор с целью определенного развращения его натуры. Сам же он делил окружающих приблизительно на две половины по собственному им изобретенному признаку. С одной стороны были люди душевно глухие, нечуткие — и, как он считал, плохо образованные. Противостояли им, напротив, натуры тонкие, наделенные несомненным душевным слухом.
Первые могли выложить случайному собеседнику едва ли не всю свою подноготную и считали возможным с похвальбой сообщать товарищам о своих прежних и настоящих любовных победах. Они же могли не слишком удачно пошутить — и тут же громко захохотать над собственной шуткой, нимало не заботясь, покажется ли та смешной собеседнику.
Вторые, напротив, говорили о себе скупо и скудно — или не говорили ничего вовсе (потому что слишком мало полагались на слова), зато они мгновенно распознавали интонацию, жест, взгляд, — и каким-то образом уже с первых минут знали многое (а порой и все) о своем собеседнике.
Наследник желал бы относить себя ко вторым. Довольно замкнутый, прохладный, не болтливый, Николай Александрович умел читать по глазам и умел промолчать даже если сильно хотелось возразить.
И пока что никто — даже из ближнего круга полковых друзей и товарищей — не мог похвалиться своею осведомленностью о сердечных предпочтениях цесаревича.
Отношения Государя с сыном внешне носили характер доверительной с полунамека понимаемой обоими шутливости — и уже это подразумевало определенную душевную близость. Поскольку Николай Александрович наследовал престол, постольку отец предполагал сделать из старшего сына своего духовного преемника и безусловного единомышленника. Царь рассчитывал привить на молодой саженец побеги, которые в недалеком будущем развились бы в мощную хорошо разветвленную крону — вполне связную систему взглядов, принципов и устремлений, в полной мере соответствующих (по крайней мере, не противоречащих) отцовским.
И все же наследник Ники был другим — и он не слишком-то походил на своего отца. В отличие от Государя Александра Александровича, цесаревич Николай был мягче, прохладнее, сдержаннее. Наследник был напрочь лишен той безрассудной, очень русской удали, которая так удивляла и привлекала многих в характере Государя. Ники не обладал ни свойственной отцу прямотой, ни его жесткостью, ни его безоговорочной решительностью. В нем не было скрытой энергии, импульсивности, порывистости, — той особой совокупности черт, так или иначе составлявших характер Государя. Впрочем, наружностью Николай Александрович сильно напоминал императора в молодости; однако черты лица его были как будто бы глаже, тоньше, красивее, общее их выражение представлялось несколько более легковесным и холодноватым, нежели у отца.
При всей разнице их характеров отец и сын необычайно походили друг на друга. Они были по-настоящему близки, — кровно, душевно; и они не только одинаково думали, но порой одновременно произносили одни и те же фразы. Оба были ироничны, памятливы, насмешливы, скоры в реакции. Оба любили шутливые полунамеки — и оба благодаря блестящей образованности легко перебрасывались латинскими, английскими или же французскими остротами (и все это с той спокойной веселой точностью, с какою опытный теннисист принимает на ракетку звенящий мяч и тут же, не задумываясь, отсылает его партнеру).
Следует заметить, что с родителями цесаревич всегда был подчеркнуто вежлив и никогда не позволял себе с ними споров или пререканий; если же в чем-то он не был с ними согласен, то, как правило, предпочитал промолчать.
Теперь в отличие от Государя, Николай Александрович оставил без внимания старания балетных выпускников и на сцену поглядывал лишь изредка. Мысли его текли своим чередом. Едва погас свет, цесаревич вытянул ноги и, прикрыв глаза, в состоянии ленивой расслабленности размышлял о том, что музыка, как и духи, определенно имеют волновую природу. Что все эти звуки и аромат (он повернул голову на прилетевший сбоку запах) сообщают жизни своеобразную прелесть и намекают на разнообразие удовольствий, этой самой жизнью предоставляемых. Он вообразил нечто неясное, смутное, — связанное с мгновенным очарованием, с быстрым смехом, с пепельностью легких волос. С холодком атласа, с теплом винно-красного бархата. С перламутром пуговиц и лепетом по-французски. Как часто неважные мелочи добавляют жизни пикантной прелести…
Эти его лениво текущие мысли как раз и были прерваны вопросом императора.
— «Кшесинская? Из тех, что всей семьею танцуют в императорском балете? — наследник мельком взглянул на сцену, — я, признаться, не слишком внимательно наблюдал (на самом деле краем уха он слышал похвалы отца в адрес веселой танцовщицы). А так, что ж… барышня танцует весьма прилично. Charmante[1]… вполне миленькая. — Он без особого интереса разглядывал кланявшихся выпускников. — По мне так и партнер хорош. Но уж барышня явно намерена быть лучше всех. Вроде бы волнуется — и при этом совершенно в себе уверена. Страстно мечтает понравиться. Явно любуется собой и хочет, чтобы так же любовались ею другие».
— «Вот как», — проговорил Государь и поднял бровь.
Николай Александрович усмехнулся.
— «Я не говорю, что это плохо, — наоборот, весело. По крайней мере понятно, что ей не скучно то, чем она занимается. Заметно, что балет, сцена, аплодисменты — все это ей ужасно нравится, здесь она как рыба в воде», — он проводил выпускницу безразличным взглядом.
— «Да вы физиономист, друг мой! — император подмигнул императрице и засмеялся. — Что ж, тебе и карты в руки! Гусару да не разбираться в барышнях! Однако я в твои годы на балете бы не уснул — как только что ты, мой друг, сбирался это сделать. Хотя про Кшесинскую, думаю, подметил верно… судя уж по тому как стреляет глазками, сейчас видно кокетку. На то и барышни — тем более, балетные… кокетство им по статусу положено, allez[2]!..
Царь вытянул из кармана платок и отер лоб; в зале было душно.
— Но согласись, премиленькая! Вообще, присмотрись к девочке. Увидишь, — непременно станет знаменита. И скоро Я хоть и не знаток, но талант сейчас примечаю. С апломбом, старательная да еще и азартная. Что ж — можно поздравить Феликса. Скоро, скоро его младшенькая в артистку выросла.
Государь вновь повернулся к императрице.
— Время-то летит… кажется, вчера только за ручку водили — этакий была кудрявый мотылек с бантом. И на тебе, — уже и выпускница, без пяти минут артистка. С такими-то задатками, глядишь, и балериной скоро станет. А станцевала отменно», — заключил император, обнаружив неожиданную осведомленность в предмете.
Государыня, кивая, задумчиво проговорила: «Ты прав, мой друг, время бежит… прямо утекает сквозь пальцы».
Наследник Николай Александрович смотрел на сцену и рассеянно улыбаясь, постукивал ладонью по поручню кресла.
[1] очаровательна (франц.)
[2] что и говорить (франц.)
