автордың кітабын онлайн тегін оқу Золушка с Чистых прудов
Вера Васильева
Золушка с Чистых прудов
В оформлении книги использованы фотографии из личного архива автора, фондов музея Московского академического театра сатиры, музея Государственного академического Малого театра, РИА Новости, Фонда Елены Образцовой, Киноконцерна «Мосфильм», среди них – фотоработы Светланы Плотицыной, Елены Мартынюк, Вадима Шульца, Светланы Виноградовой, Николая Новоселова, Елены Сальтевской.
Издательство выражает признательность за предоставленные материалы сотрудникам Московского академического театра сатиры: директору Мамеду Агаеву, заведующей музеем Марине Калининой, редактору пресс-службы Никите Молчанову и благодарит за помощь в работе над книгой Дарью Милославскую и Светлану Плотицыну.
© В.К. Васильева, 2017
© РИА Новости
© Киноконцерн «Мосфильм» (кадры из фильмов)
© ООО «Издательство АСТ», 2017
От автора
Эта книга – мое письмо к неведомому другу, которому я могу доверить и свои мысли, и свою растерянность перед новой жизнью в XXI веке, и свои наблюдения над возрастом, а он уже крепко дает о себе знать. Друг – это читатель, испытывающий ко мне интерес, чувство симпатии и доверия, а иногда и любви. Мысленно обращаясь к такому человеку, я не буду стесняться ни своих страхов, ни своих мечтаний, хотя, казалось бы, в 91 год какие мечты? Смешно… Но это так.
Оценивая свои последние десятилетия, я не могу назвать их иначе как чудом. Роли, которые я сыграла и играю сейчас, цветы, что круглый год стоят в моей комнате, точно в оранжерее, любовь людей, которую я чувствую, радость и счастье, которые дарят мне крестница Дарья Милославская и ее дочка Светочка, моя названая внучка, – это все чудо.
Я и восприняла это как чудо, как награду за терпение, и мне захотелось поделиться с читателями моей историей жизни, чтобы, читая мою книгу, люди поверили: пока жив человек, судьба может послать ему всё… Пусть только душа будет жива, чтобы и радость, и горе принять достойно и прожить со всей полнотой чувств жизнь.
А жизнь прекрасна…
Все имеет свое начало
Забирайте с собой в путь свою раннюю юность, забирайте с собой свои человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом.
Н.В. Гоголь
Есть на свете прекрасная, мощная река Волга. О ней слагают стихи, поют песни, она олицетворяет собой русскую землю. Чуть выше города Твери есть пристань – Кокошка, и там, если пройти километров десять в сторону, стоит маленькая, любимая мною всю жизнь деревенька Сухой Ручей, где родился и жил мой отец и где я в детстве проводила каждое лето в кругу своих деревенских подружек. С этой деревней у меня связаны воспоминания об удивительных и прекрасных луговых запахах, о звуках и тишине, о песнях, о грибах и ягодах, о бане по-черному, о маленькой быстрой речке Тьмака, что впадает в Волгу, о запахе парного молока, о лягушачьем концерте на маленьком заросшем пруду за огородами, где стояли баньки, о простодушных, добрых людях – честных и бесхитростных, как дети. Это было так давно, что теперь мне делается страшно – вдруг все стало другим…
Каждое лето моя мама с нами, тремя ее дочерьми, нагрузившись тяжелой поклажей, отправлялась на все лето в деревню, а папа приезжал туда в свой отпуск. Мы были так бедны (хотя тогда я этого не знала), что у нас часто не хватало денег, чтобы ехать на пароходе, и мы шли пешком до нашей Кокошки. Вот и она!
Там на горе стоял трактир, он так и назывался тогда – не ресторан, а трактир, и богатые крестьяне, распродав на рынке свои продукты, сильно напивались в нем. И позже, когда я видела купцов в пьесах Островского, мне тотчас вспоминалась наша Кокошка и этот трактир. Пьяных я всегда очень боялась, эти здоровенные невменяемые мужики внушали мне ужас. Но рядом были моя мама и старшие сестры, и с ними все становилось нестрашным. На прилавке в трактире стоял большой самовар и лежали баранки (совсем как в фильме «Сказание о земле Сибирской»). Попив чайку с бараночками, мы ехали попутными телегами или шествовали пешком дальше. Мне очень нравилось, когда меня, как самую маленькую, брали на телегу. Запах сена, старых овчин, лошадиный шелковый зад с роскошным хвостом и какие-то повелительно-спокойные, понятные для лошади слова и междометия хозяина, державшего вожжи: «Но-но… дура… Пшла… Тпр-р-ру…» И она слушалась, мотала головой и гривой, косила своим сливовым глазом. Проезжали поле, где среди ржи россыпями синели васильки, потом небольшой лесочек, где нас встречал птичий концерт, и наконец вдали показывалась наша деревня, огромные деревянные ворота, на которых мы потом сидели, как воробышки на перекладинах.
По одну сторону деревни расположились добротные избы с самыми затейливыми резными наличниками, крашенными в белый, синий и желтый цвета. Улица широкая, с колодцами посредине. В окнах – цветущая герань и еще цветы, называемые «огоньками», очень веселенькие и яркие. Напротив каждой избы – через дорогу – ровно отгороженные частым заборчиком стояли сады с яблонями и вишнями, там же сараи, где хранилось сено и где мы сладко спали на овчинах и на подушках, набитых перьями.
Конечно, бывало, что заберешься в чей-нибудь сад и стащишь немножко яблочек, но это делалось только ради интереса, озорства, чтобы испытать что-то недозволенное, – ведь и яблок, и вишен у всех было полным-полно.
Внутри каждая изба делилась. В передней – парадной – части пол, покрытый самодельными половичками (я в детстве хорошо умела их плести), был чисто вымыт и душист, стол был застелен чистейшей, связанной самой хозяйкой скатертью, к красному углу сходились скамейки – гладкие и добротные, а в самом углу перед иконами в ризах мерцали красивые лампадки. И всегда особенно красивой была икона Николая Чудотворца (у нас в деревне и престольный праздник был связан с этой иконой). На окнах густо и весело алели цветы, их белоснежно окаймляли самодельно связанные или вышитые занавески.
Обедали и жили в маленькой комнате посреди избы, где стояла печка, там всё готовили: щи, картошку, гречневую кашу, топили молоко, пекли ржаные пироги с черникой. Молоко в кринках было розовое, покрытое коричневой корочкой. Хранились они в подполе, где я совершала свои первые «преступления»: очень любя сметану и пенки, я, когда меня посылали за кринкой молока, всегда во все засовывала палец, облизывала его и, насладившись, приносила единственную нетронутую кринку. Не знаю, почему меня никогда за это не наказывали. Возможно потому, что там, где побывал мой палец, густые сливки быстро соединялись и скрывали мое «преступление». Во всяком случае, страсть моя к пенкам не была наказана, и, вероятно, поэтому она не изжита мною до сих пор.
Задняя часть дома представляла собой коровник. В те времена у некоторых было по две-три коровы да еще теленочек. Я забиралась туда и слушала коровье дыхание, втягивала в себя запах парного молока, смотрела, как доят корову умелые руки, как грубовато-любовно разговаривает с ней хозяйка.
Дыхание коровы, запах навоза и парного молока! Эти размеренные звуки доения, при котором струйка молока равномерно позванивает, попадая на стенку ведра. А тут же еще квохчут куры на насесте. И маленький теленочек цедит сквозь зубы свое вкусное, разбавленное молоком пойло. Как от всего этого хорошо на сердце!
Сторожил деревенское стадо пастух, звали его Сокол. С детства он был дурачком, я же его застала уже седым и очень боялась, потому что у него текли слюни и он их не вытирал. Работал Сокол за ночлег и еду, которые ему попеременно давали жители деревни. Утром рано-рано раздавались звуки его колотушки – это пастух созывал свое стадо. А к полудню он пригонял коров на берег маленькой Тьмаки, и там, где в изгибе ее было мелко, коровы пили воду, мычали в ожидании своих хозяек.
Это место мы называли «полдневище», там в полдень доили коров. Шли мы к полдневищу сосновым лесом, и так как лето в детстве всегда кажется жарким, я помню только такое лето и тот удивительно сильный запах соснового бора.
Если болит душа, то стоит лишь прийти сюда подышать, посмотреть на подсохшие, розовые от солнечных лучей стволы, прислушаться к птицам и мошкаре, и уйдут все тревоги – уж очень хорошо в этом лесу, да еще если под ногами мелькает красная земляничка или голубеют кустики спелой черники. Господи, как же хорошо!
На речке, где мы купались, каждый изгибчик имел название: «окунячий», «ершачий» – рыбы в этой живописной речушке водилось много…
Собственного дома у нас в деревне не было – родители моего отца умерли, и мы снимали жилье у кого-нибудь из соседей: все жители были как бы родней – то дяди, то сватьи, то крестные, то братья… Запомнились мне девичьи гулянья. Как только выглядывал месяц, начинала звучать гармошка, из каждого дома выбегала принаряженная девушка, и шли они широким рядом, распевая песни, а потом на пятачке у околицы долго-долго плясали, пели частушки, и видели мы, маленькие девчушки, как загорались глаза у парней и девушек и возникали первые романы, которые часто кончались свадьбой. Я дружила с семьей Ананьевых, там было четыре белобрысых сестрички: Надя, Валя, Рима и Тамара. Особенно мы дружили с Валей: и возраст у нас был один, и характеры похожие. Мы до сих пор переписываемся, рассказывая друг другу о разных бытовых мелочах…
Я не застала родителей моего отца, но самого отца в деревне все очень любили и иногда даже говорили: «Кузьма у нас святой человек».
Ну вот и подошла я к тому моменту, когда надо рассказать об отце, к которому я относилась и отношусь с великой нежностью, гордостью и состраданием. Прошло уже больше пятидесяти лет, как его нет на свете, но те качества, которыми он обладал – доброта, редчайшая совесть, человеческая чистота, деликатность, душевность и прирожденный такт, – не забыты нами, его детьми, и всеми, кто был с ним знаком. Когда я читала Достоевского, в князе Мышкине видела своего отца, узнавала его черты в героях Толстого; я вижу его глаза, когда встречаю на полотнах русских художников лики святых праведников, вспоминаю его, когда слышу русские песни или птичий щебет в березовой роще, он стоит перед моими глазами, когда говорят о терпении и доброте русского народа…
Мне кажется, что он был очень красив – мой отец Кузьма Васильевич Васильев. Роста выше среднего, складный, но не спортивный и, наверное, не очень сильный, с русыми мягкими волосами, румянцем во всю щеку и удивительно добрыми голубыми, как незабудки, глазами.
В последние годы, когда болезнь сильно мучила отца, голова его стала белой как лунь. Таким он и остался в моей памяти – складный, уютный, в бархатной толстовке, седой, с глазами, готовыми заплакать от любви и сострадания.
Если люди, знавшие моего отца, говорят, что я истинная его дочка, – для меня нет выше оценки. Я была с ним до последней минуты его жизни. Когда мне хотелось хоть на мгновение увидеть на его измученном лице улыбку или зажечь свет в его глазах, я говорила: «Папа, а ты помнишь нашу деревню, помнишь Троицын день, когда каждая изба украшалась ветками березы?» Он сначала долго всматривался, словно откуда-то издалека приходило к нему видение его родной деревни, глаза его теплели, слабая рука пожимала мою руку, и по щеке тихо скатывалась слеза. На секунду – через боль – это далекое видение зажигало в нем жизнь. Он очень любил мою маму, и, снова желая увидеть его улыбку, я просила: «Расскажи, какая была моя мама, когда вы поженились». Он светло улыбался и, сияя своими глазами, коротко говорил: «Шурка-то! У нее была вот такая вот талия!» – и показывал ладонь, с которую была мамина девичья талия.
Мать свою я тоже очень любила, понимала ее сложный характер, мятежную натуру, всю ее неудовлетворенность: она не получила от жизни того, что хотела. Доброта, чистота, бескорыстие, мягкость, даже некоторое безволие – эти качества, такие дорогие мне в отце, не приносили радости моей матери, особенно в молодые годы. Родилась она в семье рабочего-гравера в Твери, детей было много, но все получили образование. Жили скромно, но были одеты и обуты. Бабушка – Федосья Гавриловна (я ее застала и в детстве проводила с ней много времени) была очень благородна и по внешности, и в поведении. Худенькая, с прекрасными волосами и милым лицом, изящная, всегда аккуратная, кроткая и хозяйственная, она жила только своими детьми и мужем. А муж ее, Андрей Егорович, был человек крутой, особенно когда выпьет, но работник, семьянин и хозяин отменный. Мама моя, Александра Андреевна, окончила в Твери коммерческое училище, изучала французский язык, и я даже помню, как она в детстве поражала меня иногда французскими словами и вырастала в моих глазах необычайно. Вероятно, из-за нужды она вышла замуж за деревенского парня – Кузьму – и всю свою жизнь ненавидела тяжелое деревенское житье, жестких родителей мужа, которые хотели приспособить ее к тяжелой крестьянской работе, согнуть мамину гордую натуру, заставить жить по законам своей устоявшейся домостроевской жизни. И то, что папа, любя, не мог заступиться за нее, не смел сказать в ее защиту ни одного слова, а только тайком от родителей утешал, на всю жизнь осталось в ней занозой и всегда вызывало негодование.
Этот мамин протест против той жизни не утих с годами, а, наоборот, стал как бы ее эмоциональным питанием. Когда она с ненавистью рассказывала о первых годах замужества, я всегда хотела закрыть уши, просила не продолжать, напоминала, что это мой отец и я его люблю. Мама замолкала, но я чувствовала, что ей надо было прокричать хоть шепотом, хоть тихо свою боль о несбывшихся мечтах и свою неудовлетворенность жизнью.
Я родилась в Москве, около Чистых прудов, в Гусятниковом переулке, близ Мясницкой улицы. Была младшей дочкой. Мои старшие сестры – Валентина и Антонина, а спустя четырнадцать лет после меня на радость всем появился братишка Васенька, которого я нянчила, любила и нежно люблю по сей день.
У нас была общая квартира в двухэтажном доме во дворе. В каждой комнате жили удивительные люди, похожие на героев пьес Юрия Олеши или первых рассказов Зощенко.
В одной большой комнате жила старушка Мария Ионовна, она была, наверное, как тогда говорили, «из бывших», на вид благородная, но какая-то замученная, с черными кругами под глазами. Ходила бесшумно, всегда в каких-то черных одеждах. Быстро что-то варила на керосинке или примусе, ни с кем ни о чем не говорила и сразу же исчезала в своей темной комнате. С ней жили две ее дочки – Аннета и Маруся – наверное, старые девы, такие же молчаливые, пугливые, одинокие. Они напоминали мне мышей – так мгновенно всегда исчезали. Никогда не общались с квартирными детьми, никогда ни о чем не спрашивали, ничем не угощали. Их комната с коричневыми обоями, с закрытыми плотными портьерами окнами, с тусклой лампочкой была похожа на какую-то темную щель.
В маленькой комнате около кухни жил их брат Митя, такой же тихий, необщительный, тоже с темными кругами под глазами. Теперь я жалею, что мало о них знаю, ведь, наверное, это были люди, потрясенные революцией, боявшиеся своих соседей, то есть нас, людей рабочих.
Наверное, если бы мне сейчас предстояло сыграть одинокую женщину, напуганную революцией, я бы прежде всего представила себе бледные лица своих соседок, нездоровую худобу, черные одежды, тихие шаркающие шаги, затаенный страх, желание быть незаметными, то есть почти не быть для других.
Их отношения были тихие – ни ссор, ни разговоров. Еще в одной комнате жила тоже, как ни странно, старая дева. Звали ее Надежда, она работала и, по-моему, была общественно очень активна.
Удобств в квартире не было, отапливались комнаты печками, и я очень любила, когда мы на кухне пилили дрова, заготавливая их на зиму. Там у каждой хозяйки был столик, на нем примус, керосинка, одна ржавая раковина – место, где все умывались. В середине в полу был ход в подпол, где наша семья хранила заготовленную летом картошку и кадки нашинкованной капусты – это было нашей главной едой. В квартире водилось много мышей и клопов. Клопов морили керосином, а вот с мышами почти не боролись, и я, выходя в коридор, всегда громко топала, чтобы они успели разбежаться. Боялась я их до потери сознания, и этот ужас и отвращение остались навсегда.
Все это было в самом раннем детстве, то есть в 30-е годы.
А спустя десяток лет я уже снялась в картине «Сказание о земле Сибирской» и вернулась почти неузнаваемая для моих соседей и подружек по двору. И вот однажды, когда в воротах появился один мой поклонник – известный и талантливый человек, – наша соседка, старшая из сестер, Аннета, вбежала в мою комнату, потрясенная его элегантным видом, костюмом, светлой шляпой и тростью, и, задыхаясь, почти шепотом выкрикнула: «Верочка, к вам какой-то господин идет». А был тогда уже 1947-й год. Значит, сильна была их память, а может, это осталось в крови – ведь тогда слово «господин» не произносили.
Многие из деревни переехали в город, кто в Тверь, кто в Москву, кто еще куда-нибудь! Все московские жили очень скромно, в подвалах, работали дворниками или истопниками, но праздники справляли исправно, и всегда на столе были деревенские соленые грибы, черника в ржаных пирогах, вкуснейшая капуста из своих кадок… А в магазине иногда покупали чуть-чуть сыру. За столом пели песни, особенно хорошо пела тетя Вера Калинина, у нее научилась и я и радовала папу песней «При лужке, лужке…». Папа работал на заводе шофером. Мама – кем-то на том же заводе, а вечером училась на инженера-плановика. В свободные минуты она всегда что-то шила, перешивала от старшей дочки для средней, от средней – для младшей. Ей всегда хотелось быть красиво одетой, но однажды с одеждой у нее произошел казус. Она сшила себе пальто и щедро отделала его мехом. Это была необработанная шкура лося, которая очень лезла. На пальто красовался шикарный огромный воротник, и богатая опушка шла понизу. Но когда, впервые надев его, мама вошла в трамвай, от нее начали сторониться и даже роптать, так как лосиный мех сыпался не только на мамино черное сукно, но и на соседние пальто. Назревал скандал, и маме пришлось сойти. И все-таки она с этим пальто не рассталась, может быть, не было другого, а может быть, гордость ее непомерная не позволяла признать свое поражение.
Мама не была исключительной хозяйкой: варились только щи и картошка, которую потом ели с капустой.
Несмотря на то, что она имела трех дочерей, душой мама была на заводе, учебе, в какой-то кипучей, не домашней жизни. А папа, наоборот, после работы бежал домой, готовил обед, ждал ее с учебы и читал много книг. Книги производили на него сильнейшее впечатление. Иногда он отставлял книгу, снимал очки, вытирал слезы и говорил: «Как же хорошо написано!» Вера в написанное у него была детская. Помню, во время войны он всегда читал Эренбурга, восторгался и все хотел письменно его поблагодарить. Вообще чувство благодарности было ему присуще: он был благодарен Богу за свое маленькое семейное счастье, правительству за то, что страна становится могучей, и тем людям, которые говорили в газете о новой жизни, о справедливости, о светлом будущем. Он верил всему хорошему, хотя жили мы трудно. А мама все хотела вырваться из очерченного круга: то она требовала, чтобы папа катался с ней на коньках на Чистых прудах, взявшись за руки, под музыку, которая раздавалась на катке, и папа послушно учился и катался; то заставляла его учиться вечерами на механика, то возвращалась с работы, увлеченная очередной стенной газетой. В общем, родители мои пропадали на целый день, старшие сестры уже имели девичьи интересы, часто оставляли меня одну, и я большую часть времени была предоставлена самой себе. Они убегали во двор, когда было еще светло, а потом темнело, мне становилось страшно и одиноко в комнате. Я вставала босыми ногами на подоконник, на котором таял лед, и, дотянувшись руками и подбородком до форточки, тихонько кричала: «Мама, мне страшно…» К окну подбегали мои сестры, прикрикивали на меня и снова возвращались к своим друзьям.
Читала я много, очень любила Лидию Чарскую, потому что в ее книгах все было не так, как у меня, а мне хотелось тоже чего-то необыкновенного, и я становилась все тише и мечтательнее. Внешне – с папиным послушным, кротким характером, а внутренне – с мамиными мечтами, с ненавистью к своей, такой незаметной, серой жизни.
Первый раз я попала в театр – по-моему, в Театр имени Станиславского и Немировича-Данченко – днем, на «Царскую невесту», и была, конечно, покорена, унеслась мечтами в сказочный мир. Сраженная музыкой, красотой, волшебством, самим театром, придя домой, я села под стол, подняла, как в шатре, скатерть и запела нечто похожее на оперу. И с тех пор, как только я оставалась одна, а это было почти каждый день, я наряжалась в какие-то диковинные самодельные костюмы, украшала голову то бумажными коронами, то шляпами и пела какие-то вымышленные арии, потому что, конечно, запомнить музыку с первого раза я не могла, а петь о чем-то красивом хотелось.
В двенадцать лет я уже готовила обед для всей нашей семьи. Меню обычное: щи, картошка и капуста или винегрет. И всегда, когда я чистила картошку, пела свои арии, с неизменной шляпой на голове. Жили мы на первом этаже, и с улицы меня хорошо было видно. Так во дворе я получила прозвище «Шаляпин». О том, что был такой великий певец, я не знала и думала, что дразнят меня Шаляпиным из-за шляпы. Но в ней я казалась себе красивее, поэтому упорно ее не снимала. В нашем дворе стоял семиэтажный дом (он и сейчас еще цел), его третий этаж украшала скульптура рыцаря, а парадный вход в то время был расписан какими-то картинами из эпохи Средневековья. Мраморные лестницы вели наверх. Вот именно там, где были эти почерневшие картины и лестницы, мы устроили свой дворовый театр, который я назвала для себя «Театром волшебной сказки». Там мы ставили свои сочиненные по сказкам спектакли. Мне приходилось играть мужские роли, так как мальчиков у нас не было, а все девочки хотели быть принцессами и обязательно красивыми. Костюмы мастерили из всего, что удавалось стащить из дому. Родители у всех работали, бабушек почти ни у кого не было – мы были предоставлены сами себе и делали что хотели.
В школе я училась хорошо, но, пожалуй, старалась только для того, чтобы на меня не обращали внимания и оставили бы в покое – не вызывали родителей, не ругали… В школе я выполняла минимум требований, а вся моя настоящая жизнь сосредоточилась на книгах, нашем театре и на несбыточных, странных мечтах. Перечитав маленькой девочкой почти все имевшиеся тогда в театральной библиотеке мемуары великих артистов, я стала рисовать себя во всех желанных ролях, и долго в моем школьном портфеле, который хранился у моей сестры Антонины, лежали два рисунка с надписями: «Я в роли Маргариты Готье в день моего славного 25-летия сценической деятельности» и «Я в роли Клеопатры в день моего славного 50-летия».
Я буквально пропадала в театральной библиотеке, перечитала все журналы «Рампа и жизнь», «Театр и искусство», знала всех актеров и антрепренеров по именам и фамилиям, разыскивала старые газетные рецензии, театральные фельетоны и прочее в том же духе. И когда я, будучи юной артисткой Театра сатиры, разговорилась с Владимиром Яковлевичем Хенкиным, он был поражен моими познаниями, так как тех людей, о которых я читала, он знал лично, но все это было до революции, а я пришла в театр в 1948 году, уже после Великой Отечественной войны.
В далекие предвоенные годы я подружилась с Катей Розовской, в замужестве Дыховичной, и вот уже семьдесят лет она является моей лучшей, любимой подругой. Мы вместе играли в куклы, вместе мечтали о сцене. Я стала артисткой, она – театроведом. Теперь у нее уже внук, у меня – только Театр. Только рожденные мною роли. Но это не так уж мало.
Семья Кати – интеллигентная еврейская семья – была еще менее благополучна, чем наша. Отец ее был репрессирован в 1933 году. Катя с мамой чудом уцелели. Мама оставляла ей еду на целый день, а сама уходила на работу. Катя по доброте душевной делилась всем со мной. В те годы я была на вид здоровущая, краснощекая девчонка, а Катя – худенькая, хрупкая, с огромными черными прекрасными глазами. Она меня угощала бутербродами, я все съедала, а потом ее мама, видя произведенные нами опустошения, частенько говорила: «Опять этот Стенька Разин все съел». Стенькой Разиным была я. Обретя подружку, так же любящую театр, я вступила в интереснейшую полосу жизни. Мы только и знали что бегали в театр, в театральную библиотеку и всё мечтали, как будем артистками.
Что же особенно запало тогда мне в душу?
МХАТ – с его старыми спектаклями, поставленными еще К.С. Станиславским: «Синяя птица», «Мертвые души»…
Любила я спектакли с Аллой Константиновной Тарасовой (особенно «Анну Каренину»), любила ее красоту, победное ощущение самой себя. Она с легкостью побеждала зал, потому что была прекрасна, обладая цельной, сильной натурой при удивительной, завораживающей женственности. Не мешали мне ни ее полнота, ни темперамент, который, как впоследствии я иногда слышала от профессионалов, был несколько истерического свойства. Я этого не видела, я была в нее влюблена.
Восхищала меня и Ольга Николаевна Андровская – ее улыбка, легкость, лукавство, женственность и редкостное обаяние. Я никогда не забуду ее леди Тизл в блистательном спектакле «Школа злословия» Шеридана. Андровская и Яншин в нем показали своим безупречным дуэтом высокий класс мхатовской школы. Вероятно, перед войной, когда поставили этот спектакль, Андровская не была такой уж молодой, но женщины очаровательнее ее я не могла себе представить. Неизменно хороша она и в кино. Вообще, в те времена, мне кажется, возраст актеров не имел особого значения. На это как-то не обращали внимания. Они царили в наших сердцах.
Еланская в роли Катюши Масловой не казалась мне такой победной, как Тарасова, но она очень трогала и потрясала меня, особенно в этой роли. И самое удивительное, когда я смотрела спектакли, забывала, что это роли и актрисы. Вместе с ними я была на сцене, жила их жизнью, вместе с ними плакала и смеялась.
А после этих спектаклей, этих снов наяву, – мой дом, скромная жизнь, заботы о деньгах, капуста, картошка, день, похожий на каждый следующий, как будто ничего и не происходило… Конечно, я уносилась в мечтах далеко. И чем больше чувствовала себя другой, тем незаметнее, тише, скромнее была наяву – самая послушная, самая скромная, самая исполнительная дочка. Никаких игр, никаких срывов, никаких влюбленностей, одно послушание, а внутри своя упрямая, несбыточная страсть – сцена, другая жизнь, другие чувства, другие события.
…Нежная, тонкая, капризная, с серебристым, как эолова арфа, голосом – Бабанова. Мне нравились ее арбузовская Таня, Диана в «Собаке на сене», а вот ее Ларису в спектакле «Бесприданница» я не приняла, потому что мне очень нравился протазановский фильм, я смотрела его около десяти раз, знала наизусть и обливалась слезами в финале картины. Никогда не забуду, как Паратов – Кторов бросал свою шубу под ноги Ларисы – Алисовой и как она победно шла по ней и на лице ее горел восторг.
Чудесная Марецкая – одновременно земная и романтичная. Ее Машенька, трогательная, с простым детским личиком и удивительно горестными глазами, озорница Мирандолина! А ее прекрасные русские женщины в кинофильмах!
Остужев в роли Отелло, его неповторимый голос, его темперамент, одухотворенность. Внешняя красота и внутреннее благородство!
Алиса Коонен в роли мадам Бовари! Для меня она была чуть-чуть далекой, но такой удивительной, что забыть, как она шла по лестнице и говорила: «Все равно! Все равно!..» – невозможно.
Мир старого театра, который так пленял меня в книгах, вдруг чудился мне в тех спектаклях, о которых я так коротко сейчас вспоминаю. Ничего новаторского я в то время, наверное, не только бы не приняла, но и не поняла. Я даже и не слышала в детстве таких имен как Мейерхольд, Вахтангов. Целые театральные школы прошли мимо моего сознания, хотя время было тогда творчески ярким и бурным. Но я жила в рабочей среде, и эта среда была очень далекой от искусства. О Театре сатиры я и понятия не имела. Вот уж никогда не думала, что вся моя жизнь будет связана с этим театром, с этим жанром!
Мысленно возвращаясь к началу своего повествования, я думаю о том, что может извлечь из моего рассказа читатель. Ведь мое начало – это начало именно моей жизни, а у каждого она своя, неповторимая в своем времени и пространстве. Передать свою жизнь нельзя. Можно передать опыт, если он – твой профессиональный и жизненный опыт – кому-нибудь нужен. А в этом как раз нельзя быть уверенным. И все же…
Иной читатель может подумать, зачем я увожу его далеко в свое детство, юность, когда все это позади, теперь все совсем-совсем другое, и я давно другой человек. Но становление характера под влиянием жизни и есть сама жизнь! Когда человек с его понятиями о прекрасном, с мечтами и действительностью, не похожей на мечты, вдруг в силу различных событий пересматривает самого себя, становится другим. Когда одни и те же чувства могут вылиться в одно, а могут повести человека за собой и сделать его совсем другим. Поэтому пусть мой рассказ будет монологом актрисы, обращенным ко всем читателям этой книги…
Рядом с нашим домом был городской Дом пионеров, однажды с девочками со двора мы забежали туда и увидели объявление о наборе детей в хоровой кружок. Руководил хором Александр Сергеевич Крынкин. Меня уговорили попытать счастья. Когда я пришла на прослушивание, он, чтобы снять мою скованность, сказал мне ласково и весело: «Моя фамилия Крынкин, но между собой вы можете называть меня Крыночкин-Баночкин». Я рассмеялась, и он вместе со мной. В хор меня приняли, и я с радостью бегала туда на занятия, но подружек там не имела, потому что всей душой была предана своей Катюше, которая, к сожалению, петь не могла.
Однажды на афише, приглашающей на «Пер Гюнта» в концертном исполнении, мы рядом с именем Яхонтова прочли имя Веры Леонидовны Юреневой. Юренева исполняла роль матери Пера Гюнта – Озе. Нас поразили ее голос, ее вид. Это была уже старая женщина, маленького роста, с рыжими, в больших кудрях волосами, с густо накрашенными веками прекрасных черных глаз, яркими губами, в каких-то странных одеждах. Вся она казалась нездешней, несегодняшней, романтической, несчастной, окутанной тайной. И, конечно, мы обе возмечтали именно ей поведать о своей любви к сцене, прочесть что-нибудь, чтобы услышать именно ее приговор. Прочитав о ней в библиотеке все, что могли, влюбившись в ее театральную судьбу, мы нашли ее телефон и адрес и рискнули попросить о встрече. Она согласилась. Мы стали готовиться. Перечитали множество отрывков и остановились на монологе Нелли («Униженные и оскорбленные» Достоевского). Потом мы слышали этот монолог в исполнении Гиацинтовой на ее юбилейном вечере. Вот чудо-то! Совсем немолодая женщина на сцене сыграла Нору, сыграла Наталью Петровну («Месяц в деревне») и вдруг, ничего не приукрашивая в своей внешности, не стараясь быть моложе, читает монолог Нелли – и перед нами вдруг предстает девочка со всеми ее страданиями, протестом и жаждой справедливости.
Софья Владимировна Гиацинтова в своей книге «Наедине с памятью» пишет: «У каждого артиста, если он одарен и трудолюбив, за жизнь набирается много хорошо, часто отлично, сыгранных ролей. Но у каждого есть свои роли <…>, их дай бог несколько набрать. Судьба Нелли стала кровно моей, я, играя, уже не отличала себя от нее, жизни, сердца наши соединились. И как передать это волшебное чувство головокружительного полета, этот восторг, охватывающий во время спектакля, – и каждый раз заново, будто все больше раскрывается глубина Достоевского, его мысль, боль и я <…> растворяюсь в них, живу».
Именно такими же словами и я могла бы рассказать о своих любимых ролях, которые дали мне такую же полноту и глубину существования на сцене, это – Раневская, сыгранная мною в спектакле Тверского драматического театра «Вишневый сад», Кручинина – в спектакле «Без вины виноватые» Орловского драматического театра, Эстер – в спектакле «Священные чудовища», шедшем на сцене московского Театра сатиры…
Вообще Софья Владимировна Гиацинтова заочно оказала на меня как на человека определенное влияние. Лично с ней я не была знакома, но читала о ней, видела ее работы в театре, слышала ее выступления, раскрывающие во многом ее человеческую, гражданскую, актерскую сущность. Я почему-то всегда верила ей. Ведь личность человека воздействует не меньше, чем само искусство. Поэтому и я на творческих встречах со зрителями (которых очень люблю) всегда стремлюсь раскрыться как человек, считаю это очень важным.
У нас любят актеров, им верят, и тем важнее, если видят, что за успехом, за блистательностью профессии стоит живой человек, разделяющий все горести и радости других людей.
Вера Леонидовна Юренева жила на Стромынке в маленькой отдельной, по-моему двухкомнатной, квартире. Дома она оказалась такой же нездешней, залетевшей из далекого прошлого: все те же кудри, то же прекрасное постаревшее лицо. Вся она была какая-то вне быта, неустроенная, неспокойная – какой-то комок нервов, хотя и очень приветлива. Мы рассказали о своей любви к театру, о том, что читали о театре, что знаем о ней, чем подкупили ее. Она, вероятно, не ожидала от нас такой любознательности. Потом она попросила нас почитать. Мне кажется, я на нее не произвела впечатления – уж очень у меня было сытое, краснощекое лицо, а вот Катя с ее нервностью, бледной хрупкостью, черными огромными глазами, копной черных кудрей и надтреснутым голоском, который очень подходил к страдающей и гордой Нелли, по-моему, ей понравилась. Она не выделяла никого, чтобы не обидеть, но Катюше посоветовала лечить голос, так как без голоса актрисой быть нельзя. Окрыленные такой романтической встречей, мы еще больше утвердились в своей мечте, и снова театральная библиотека, театр и тысячи планов, как стать актрисой.
Планы, конечно, были один безумнее другого. Мы мечтали убежать из дома и поступить в какой-нибудь провинциальный театр хоть кем-нибудь, а там какой-то неожиданный случай, дебют, как у Ермоловой, и начнется театральная жизнь, полная приключений. Жизнь, вычитанная из старинных театральных мемуаров.
Однажды наш хоровой кружок Дома пионеров выступал в Большом театре, и я вместе с еще тремя ребятишками была запевалой. Солистом был Марк Осипович Рейзен. Пели мы «Широка страна моя родная».
Итак, смешная мечтательница, на вид очень тихая и уравновешенная, с розовыми щеками с ямочками, в душе упрямая, даже по-своему стойкая, определенная в своих вкусах, я жила, предоставленная самой себе. Это и хорошо, и плохо. Хорошо потому, что все, что было необходимо моей душе, не было сбито или размыто чем-то посторонним, я рвалась к одной цели. А плохо потому, что, предоставленная своим мечтам, начитавшись книг, которые были для меня реальнее, чем действительность, я могла совершить непоправимые поступки и однажды даже сделала глупость, которая, к счастью, закончилась для меня благополучно: прочитав какую-то книгу (сейчас даже не помню какую), я решила, что лучше умереть молодой, чем жить и постепенно разочаровываться в жизни. Я взяла бритву и дважды порезала себе вену, но бритва впивалась мне в руку, и порез получился не очень глубоким, крови пролилось немного, я опустила руку в теплый таз в надежде, что тихо, красиво умру, но ничего подобного не случилось. Поняв, что я остаюсь живой, я завязала руку, чтобы родители меня не ругали, а главное, чтобы не обратили на меня внимания. Все прошло незамеченным, завязанная рука не вызвала интереса, а в память об этой детской глупости у меня на левой руке в сгибе локтя остались две белые черточки.
В 1941 году, когда мне было пятнадцать лет, произошло событие, потрясшее нашу страну, весь мир. Началась Великая Отечественная война.
Она грянула как гром среди ясного неба. Газет я тогда не читала, что-то слышала о войне в Испании, о Долорес Ибаррури, что-то говорили о фашистской Германии, но это было так далеко и нереально, что война, которая обрушилась на нас, в первый день была воспринята мною скорее как потрясающее событие, а не как всенародное горе. Из репродуктора гремел голос Левитана, на улицах небольшими группами и в одиночку стояли люди с заплаканными или полными недоумения лицами. Сообщалось, что немецкие войска продвигаются молниеносно, и это было непонятно и страшно – ведь мы так привыкли слышать, что мы сильны!
Начались первые бомбежки. Этот ужасный, тошнотворно-отвратительный вой сирен! Сам по себе он был необходим, оповещалось об опасности, но я физически не переносила этот вой. Меня начинало подташнивать, может быть от страха, хотя страха я до первой бомбы не осознавала. Я дежурила вместе с другими на крыше нашего семиэтажного дома, гасила зажигательные бомбы в ящиках с песком, которые стояли на чердаке, или сидела там с дежурными и смотрела на тревожное темное небо, лучи прожекторов, которые нащупывали вражеский самолет, видела разрывы снарядов от зениток, которые стояли на крышах домов.
Тревогу объявляли часто. Ночью было особенно тяжко – мы шли в бомбоубежище и там ложились на носилках, на дощатых нарах спать. Брали с собой одеяла и подушки. Окна домов были крест-накрест оклеены белыми бумажными лентами, чтобы не бились стекла. Вечером и ночью Москва погружалась в темноту. По правилам светомаскировки окна по вечерам завешивались плотными шторами, одеялами и т. д.
Война разбросала нашу семью. Мама с двухгодовалым братишкой была эвакуирована в башкирскую деревню, старшая сестра Валентина, окончив медицинский институт, была направлена в киргизскую деревню. Там, в Киргизии, в Нижне-Чуйском районе, она прожила всю свою жизнь, работала врачом в сельской больнице, вышла замуж, воспитала троих детей своего мужа, мать которых была лишена родительских прав. Но всю жизнь Валя мечтала вернуться в родную Москву, и лишь под конец ее жизни я смогла помочь им с мужем переехать в небольшой городок Конаково, как раз неподалеку от нашей Твери, но прожили они там недолго… Каждый год весной и осенью мы приезжаем к ней на могилу… Возвращаемся всегда с тихой грустью, но на душе становится светлее. Другая моя сестра – Антонина – жила в Москве, мы с ней были очень дружны, и для меня радостно, что спустя годы я всегда могла ей помочь во всем, что было в моих силах. Во время войны (да и после – до самой пенсии) она работала в Министерстве, а тогда Наркомате обороны и до середины октября 1941 года оставалась с нами. Завод, где отец работал механиком гаража, из Москвы не переводили, и я решила быть рядом с папой. Куда его пошлют – туда и я поеду; если он в Москве, то и я с ним. Шестнадцатого октября все учреждения покидали Москву. Я помню этот страшный день. Шел холодный дождь со снегом. Улицы были полны разнокалиберными машинами. Где-то что-то заколачивалось, кто-то грузился, слышались ругань, плач. Казалось, что улицы наполнились каким-то зловещим гулом. Все двигалось… Я прибежала к месту работы моей сестры Тошеньки – тогда очень молоденькой и хорошенькой девушки. Мы едва успели попрощаться, и было ощущение, что разодрали на две части живое существо. Их машина тронулась, а я пошла под дождем домой и по дороге плакала навзрыд, в голос, и голоса моего не было слышно от гула машин. В те минуты я не могла даже предположить, что всю свою жизнь каждый год буду с нетерпением ждать этого праздника – Дня Победы, что ощущение всеобщего единения и всенародного счастья, охватившего людей 9 мая 1945 года, когда, совершенно не знакомые друг с другом, они обнимались, поздравляли и благодарили друг друга, будет возвращаться в души людей в этот день и спустя 25 лет после победы, и спустя полвека…
В те же дни вместе со своей матерью уехала в Сыктывкар и моя подружка Катя. Мой отец пропадал на работе. Я была совсем одна.
Все хозяйственные заботы по дому, естественно, легли на меня. Вскоре я поступила к отцу на завод во фрезеровочный цех, мне выдали, как и ему, рабочую карточку, а чтобы не бросать учебу, я перешла в вечернюю школу (как тогда говорили – школу рабочей молодежи). Начались морозы. В комнате у нас появилась маленькая железная печурка. Получив по карточке мыло, я ходила вместе с дворовыми подружками в подмосковные деревни менять его на мороженую картошку. Однажды папа, собрав какие-то не самые необходимые для нас вещи, в том числе оранжевый абажур и мою знаменитую шляпу, в которой я чистила картошку, пошел на рынок в надежде продать что-нибудь или поменять. Я пошла с ним, а потом мы как-то разминулись, и каково же было мое удивление, когда я увидела его издали, его руки, державшие абажур и шляпу, замерзли, и он надел абажур на голову, а шляпой махал, словно веером, пока другая рука отогревалась в кармане. Милый мой папа! Даже сейчас, вспоминая это, я думаю, каким нелепым он, наверное, казался иногда моей маме и каким же дорогим он был для меня с его неумелостью и нескладностью.
В эти годы папа стал часто молиться Богу. Уж очень, наверное, одиноко было ему.
Вообще в нашей семье отношение к религии было, я бы сказала, нравственное. Церковные каноны не соблюдались, никто не отбивал поклоны перед иконами. А вот заповеди мы знали хорошо. Я с детства слышала, что человеку надо быть добрым, честным, трудолюбивым, скромным, и мне кажется, что папа мой очень соответствовал этому идеалу, то есть был почти святым человеком, а мама была натурой ищущей, неуспокоенной, общественно отзывчивой, протестующей против безвольного отношения к жизни и, по-моему, достаточно грешной. Но не мне об этом судить.
Как я уже упоминала выше, атмосфера и уклад нашей семьи были близки к деревенской патриархальности, но это не значит, что мы не были людьми своего времени, своей страны: все, чему учили нас в школе, о чем писали в газетах, говорили по радио, – было для нас самым важным и насущным. Это укладывалось в наших душах вместе со всеми заповедями, составляя единый сплав. И жила я в годы своей юности, как и все тогда, – собранная, ни на что не претендующая, готовая выполнить все, что от меня потребуется.
В 1943 году в Московское городское театральное училище был объявлен набор на актерский факультет. Я решила попытать счастья.
Во дворе Театра имени Маяковского, в самом углу здания, есть дверь, которая вела на 4-й этаж, там и располагалось Театральное училище, в котором мне предстояло провести интересные студенческие годы.
Руководил Театральным училищем Владимир Васильевич Готовцев – ученик и соратник К.С. Станиславского. Много написано о том, как играл Владимир Васильевич Алешу Карамазова в спектакле МХАТ «Братья Карамазовы», какой он был Предводитель дворянства в «Мертвых душах». Я не видела его в этих ролях, да и вообще почти не видела на сцене – так скромно в те годы сложилась его судьба, но для меня он навсегда останется идеалом Учителя. Он был талантлив, справедлив, строг и добр одновременно и чужд всяческой суетности.
Учитывая свою внешность: краснощекая, робкая, наивная – тип доброй мещаночки, я хотела скрыться за нее и решила читать на экзамене монолог Липочки из пьесы Островского «Свои люди – сочтемся», а также басню Крылова «Волк на псарне» и стихотворение Ольги Берггольц «Кусок хлеба» о блокадном Ленинграде.
Студенты старших курсов всячески подбадривали нас, старались вселить уверенность в своих силах, так что атмосфера на экзаменах была очень хорошей.
Когда я начала читать свой монолог, Владимир Васильевич Готовцев сначала заулыбался, и лучики морщинок понеслись от его веселых, добрых глаз, а потом раздался его рокочущий смех. Он прервал мое чтение и с несказанной лаской, точно я была совсем маленькой, спросил, сколько мне лет. Моему ответу он не очень поверил, видимо, решил, что мне меньше, и снова спросил, стараясь быть строгим: «А ты не врешь?»
Завуч – Татьяна Александровна Маринич, седая, умная, добрая и деловая женщина, тоже смотрела на меня, лучась улыбкой.
После ко мне подбежал студент Юзек Секирин и стал обнадеживать, говорил, что я понравилась, что есть шанс, что надо оставаться такой же непосредственной…
Пронеслись три тура, огромное количество жаждущих отсеялось, и наконец заветные листочки с фамилиями принятых появились на стене. Счастье немыслимое, несказанное охватило меня! Я принята!
Так начались мои студенческие годы, до отказа наполненные радостью.
На первом курсе Владимир Васильевич часто вызывал меня на этюд по методу физических действий. Я писала письмо воображаемой ручкой, воображаемыми чернилами. Делала я это старательно, с полной верой, и Владимир Васильевич снова смотрел на меня, лучась своими глазами, смеясь мощным рокочущим смехом. Что-то во мне его смешило, умиляло, потому что ведь знаю я, что ничего особенного я не делала, чтобы вызвать такое доброе к себе отношение.
Первые мои работы были исполнены по-ученически робко – Мария Антоновна из «Ревизора», отрывки из «Норы», из пьесы «Время и семья Конвей», играла я и Верочку («Месяц в деревне»), в общем, милых, обаятельных лирических девушек, вызывающих добрую улыбку.
Я ничего исключительного собой не представляла, просто была правдивой, скромной, была самой собой, а окружала меня удивительно добрая, веселая, молодая атмосфера, которая помогала всем.
Летом мы выезжали на торфоразработки под Москвой, и я вечно перевыполняла довольно тяжелые нормы, так как была всегда старательной и никогда, даже в мыслях, не пыталась от чего-нибудь отлынивать. Да это, думаю, было свойственно почти всем нашим студентам.
Училище наше славилось и своими выпускниками, и тесным, дружным коллективом, и духом студийности. Когда в ЦДРИ отмечалось столетие со дня рождения нашего любимого учителя Владимира Васильевича Готовцева, было очень много его учеников – полный зал, все молодели на глазах, вспоминая о нем, потом вместе с дочерью Владимира Васильевича мы более тесным кругом поехали к нему на квартиру и там снова вспоминали, снова говорили с благодарностью об этом светлом, прекрасном человеке. Да мы никогда и не забывали его!
Владимир Васильевич дожил до 90 лет. Жил он со своей дочерью, в последние годы ослеп, но на слух по радио и телевидению, по газетам, которые ему читали, следил за своими учениками, помнил их и иногда писал им письма, полные отеческой заботы. Мне он однажды прислал такое письмо:
«Милостивая государыня, Верочка Кузьминична! Вчера слушал по радио передачу, в которой вы участвовали. Все было хорошо, но в одном слове вы сделали неверное ударение. Так по-русски говорить не полагается. Засим остаюсь преданный Вам Ваш педагог Влад. Вас. Готовцев. Нежно целую Ваши ручки».
Читая такую его записочку, я вновь чувствовала себя причастной к великому актерскому братству, как будто написано это было еще в прошлом веке, но чувства строгие и добрые вечны.
А Борис Рунге, который тоже учился в нашем училище, однажды получил от него такую записочку:
«Милый Боречка, один мой друг видел тебя на улице и сказал мне, что у тебя очень красное лицо. Ты, может быть, водку пьешь? Не надо – это нехорошо. Твой педагог Вл. Вас. Готовцев».
Вот такой милый, близкий и правдивый был наш Владимир Васильевич.
Актеры из нашего училища выходили профессионально подготовленными, с хорошей нравственной закалкой. Очень многие стали впоследствии популярными и любимыми зрителем. Это и Евгений Лебедев, и Верочка Орлова, и Ольга Аросева, и многие другие.
Вместе со мной в театре работает мой однокурсник Клеон Протасов, в которого я, будучи студенткой, трепетно влюбилась, играя вместе с ним отрывок из Тургенева «Вечер в Сорренто». Выпускница нашего училища Татьяна Махова когда-то прогремела исполнением роли Лизы Калитиной в «Дворянском гнезде» в постановке Плотникова. А дальше ее актерская судьба сложилась в Театре на Таганке не очень удачно в силу разных, не зависящих от нее, причин.
Конечно, окончив Театральное училище, я совсем не чувствовала себя профессиональной актрисой. Мне казалось, что я все та же девочка, жаждущая помощи от своих старших товарищей, от режиссеров, актеров, от случая, от судьбы, и я никак не надеялась на свои силы, на свое умение. Я только способна была делать все, что в моих силах, если со мной будут работать. Сама же я оставалась робкой, тихой, ни на что не претендующей. Я готовила себя к скромной судьбе, хотя отметки по мастерству у меня бывали высокие и иногда в мой адрес произносились какие-то добрые слова.
Но прежде чем рассказать о событии, сыгравшем в моей творческой биографии поворотную роль, я хочу снова вернуться к мыслям, связанным с трагическим периодом в нашей жизни – Великой Отечественной войной. До сих пор мысль о войне, кроме естественных человеческих чувств – ужаса, ненависти, протеста, – пробуждает к жизни и мощную вдохновляющую творческую силу. О войне пишут, говорят языком театра, кино. Мы видим войну в произведениях живописи, скульптуры, слышим ее в музыке. Причем часто их создают те, кто в силу своего возраста войны не познал. Но подсознательно они прочувствовали ее через рассказы о пережитом родными и близкими.
Вероятно, сильное горе, трагизм обстоятельств поднимают со дна души особую силу, жажду жизни, сопротивление омертвению. Ведь я помню, что, несмотря на голод, холод, страх за близких, за себя, за страну, мы все редко болели, не ныли. Мы просто делали все, чтобы выжить, чтобы жить. И мы выжили, живем. И когда я очень пугаюсь будущего или очень тоскую о пусто промчавшихся годах, я подбадриваю себя воспоминаниями о войне, о том, как было трудно, но как было прекрасно. Мы верили… Мы делали все, что могли… Мы помогали друг другу…
«Сказание о земле Сибирской»
Итак, война осталась позади. В моей студенческой, счастливой и такой насыщенной жизни произошло событие, повернувшее мою судьбу в неожиданное русло. Я была приглашена на одну из главных ролей в фильм знаменитого и талантливейшего режиссера Ивана Александровича Пырьева «Сказание о земле Сибирской». В этом фильме снимались звезды первой величины: Марина Ладынина, Борис Андреев, Владимир Дружников, Владимир Зельдин. А надо сказать, что в те годы выходило не очень много кинокартин. Их ждали, и поэтому фильм, снятый хорошим режиссером, сразу становился событием, запоминался надолго, его песни подхватывала и пела молодежь; дебютанты, снимавшиеся в нем, в один день становились знаменитыми.
Таким образом, мне выпал в жизни счастливый лотерейный билет. Но расскажу по порядку, как это случилось.
Однажды в училище, подойдя у раздевалки к зеркалу, я стала надевать смешной, многократно переделанный мамиными руками капор. Этот капор сохранялся с детских лет моих старших сестер, но мама решила его подновить и отделала старым вылезшим беличьим мехом. Застегивался он на нелепую пуговицу от какого-то старого папиного пальто.
Скромное платье, бедное пальтишко, туфли на низком каблуке, купленные в детском магазине… Моя рожица как бы вылезала из этого капора своими красными, неуемными щеками, глазами, улыбкой. Две женщины – ассистенты И.А. Пырьева, как я потом узнала, стоя около зеркала, внимательно разглядывали одевающихся студенток. Увидев мое розовощекое, добродушное лицо, они переглянулись и подозвали к себе. Вопрос прозвучал как гром среди ясного неба: «Девочка, ты хочешь сниматься в кино?»
Последовал ответ совсем короткий и ясный: «Хочу».
Они мне сказали, что знаменитый, талантливый кинорежиссер Иван Александрович Пырьев собирается снимать цветной музыкальный фильм по сценарию Помещикова и Рожкова «Сказание о земле Сибирской». Нужна молоденькая, никому не известная актриса с наивным лицом, «здоровущая, упитанная девка – кровь с молоком», как выразилась одна из них. Они назначили мне на следующий день встречу на киностудии «Мосфильм». Их интерес ко мне воскресил надежду, я как на крыльях полетела домой, а в душе все пугливо ликовало: «А вдруг это и есть тот счастливый случай, который так необходим иногда в актерской судьбе? А вдруг подойду? А вдруг… а вдруг…» – тысячи «вдруг» проносились в моей голове.
Прибежала я домой взбудораженная, лихорадочно соображая, в чем завтра идти навстречу своей судьбе. Поделилась с сестрами (наша семья тогда была уже в сборе). Они старше, обе модницы, у обеих много кавалеров, обе всегда соображали, как получше одеться, а я со своими мечтами была на вид очень допотопна. И вот моя сестра Валя достала свое самое нарядное платье из синего креп-сатина (тогда это был модный материал). Я померила его и в ужасе увидела, что в нем я просто какая-то уродина с претензией на провинциальный шик. Средняя сестра Тоша дала мне туфли на высоком каблуке. На таких каблуках я ходить не умела – ноги болели, походка была скованная, но всем общеквартирным советом было решено, что именно такой наряд соответствует виду артистки. Оставалось лишь уничтожить скромные косички, закрутить волосы на тряпочки и устроить на голове стоящую дыбом копну кудрей, вьющихся мелким бесом.
Наутро, не спав всю ночь от волнения, нарядившись во все чужое, со взбитыми немыслимыми кудрями я появилась на киностудии «Мосфильм».
Пропуск получен, иду в комнату, где назначено свидание. Настроение – растерянность и отвага. Я шла к давно желанному счастью.
Встретили меня приветливо, во взглядах загорелись добрые смешинки. Появился Иван Александрович Пырьев – стремительный, деловой, буднично одетый, весь в своих мыслях, отдающий короткие приказы. Он сразу ушел в свою маленькую комнату. Я осталась одна в приемной с огромным альбомом фотопроб.
Все время звонил телефон, вбегали и выбегали люди, жизнь кипела, вокруг чувствовалась радость предстоящего большого дела. А обо мне словно забыли.
Наконец меня позвали к Пырьеву. Он встал навстречу, худой, бледный, с внимательными глазами, с прической мальчика, тонкие ласковые волосы, чуть взъерошенные, русые, с проседью. Смотрит на меня внимательно, руки не подает, не просит сесть, на лице разочарование, удивление и все-таки доля внимания и пытливость. Перед ним существо нелепое, претенциозное, безвкусно одетое, со странной прической и, очевидно, с наивными, испуганными и восторженными глазами. Сельские, как румяные яблоки, щеки с ямочками. Что-то есть, а чего-то, как всегда, не хватает.
Долго смотрел он на меня, не стараясь быть любезным, потом коротко предложил своим ассистентам, а их было много – и костюмеры, и администраторы, и гримеры: «Давайте-ка расчешем ее как следует». Тут же меня потащили в гримерную, расчесали мои проволочные кудри, заплели косички. С ужасом увидела я в зеркале простейшее деревенское лицо с маленькими глазками. Не понравилась я себе ужасно! Ну какая же это артистка? В мечтах – Ермолова, Негина, Кручинина, Луиза, Катерина, а наяву рожица, словно блин, на которую и смотреть-то не хочется. Надели костюм Настеньки. И костюм меня не украсил – талия сарафана и передника высокая, и я стала как баба на чайнике. Ни моей стройности, ни тонкой талии – ничего не осталось. Последние надежды мои улетучились. Расстроенная, скованная в движениях вернулась я в сопровождении свиты старательных помощников к Ивану Александровичу Пырьеву. Каждую минуту звонил телефон, каждую минуту выполнялось очередное распоряжение Пырьева. Все мчались куда-то, все действовали, стремясь угадать малейшее его желание, предупредить малейшее возражение.
Меня сфотографировали, снова привели к Пырьеву. Снова его пристальный взгляд сквозь меня и снова короткий приказ: «Принесите два простых чулка». Побежали за чулками, не спрашивая зачем, лишь бы мгновенно выполнить то, что сказано.
Я с ужасом смотрю на ноги, думаю, что же еще ему не нравится? Чего же не хватает? Зачем еще какие-то чулки?
Принесли, запыхавшись, чулки. Иван Александрович берет их, комкает в два толстых узла, подходит ко мне. На мне – Настенькина кофточка в горошек с маленьким вырезом, чтобы молодая шейка была открыта, да крошечные, простенькие бусики.
Подошел ко мне, как к предмету, сунул в мое декольте по чулку в те места, где должна быть пышная грудь, которой у меня не было, затем отошел в сторону, внимательно посмотрел и сказал: «Ну, теперь все в порядке, а то фигура тощая, лицо толстое – не поймешь ничего…» И впоследствии, когда я уже снималась, он частенько напоминал перед съемкой: «Васильевой все подложили?» – «Да, да, Иван Александрович!» – отвечали хором ассистенты. «Ну, тогда можно начинать!»
В первый день мы не репетировали. На репетицию меня вызвали потом, и тут Иван Александрович был очень ласков со мной, чтобы я чувствовала себя свободнее, не «зажималась». Удивительно было слышать ласковые интонации в словах такого грозного и всесильного человека. Удивительны были теплота и нежность, бережность обращения, чтобы не напугать, ободрить.
«Деточка, а сейчас задумайся!»; «Ангелочек мой, крикни громко эту фразу, позови изо всех сил!» Я это делаю и слышу: «Умница, очень хорошо!»
А вот что пишет сам Иван Александрович по этому поводу: «Первое знакомство режиссера с актером – первую репетицию нужно проводить обязательно в интимной обстановке, оставаясь один на один с артистом. Это необходимо для того, чтобы его не спугнуть, завоевать доверие, максимально избавить от стеснения. Во время такой репетиции у режиссера имеется важное преимущество – свежее восприятие актера. Вторую репетицию для пробы следует проводить уже с партнером. Если в результате двух-трех репетиций режиссер заметил в актере что-то интересное, можно перенести пробу на пленку.
Но какие куски пробовать – проходные или главные? Мне думается, надо снимать самые главные. Нужно бросить актера в гущу творческих требований, предъявляемых ему ролью. Это даст возможность выяснить, справится ли он с ней».
И мое первое знакомство с партнером состоялось на репетиции сцены объяснения в любви Бурмака Настеньке. Роль Бурмака была отдана любимому зрителями артисту Борису Андрееву. Большой, добрый, сильный русский молодец с умными озорными глазами и детскими добрыми губами.
На роль я была утверждена очень просто, без всяких сложностей. Если актер устраивал Пырьева, то не требовалось никаких обсуждений. Его авторитет, его сила были неоспоримы. Вероятно, он поверил, что сумеет из меня вылепить тот характер, тот типаж, который представлял, приступая к работе над этим фильмом.
Мое рабоче-крестьянское происхождение, мой наивный характер, актерская податливость и искренность натуры, вероятно, вселяли надежду – что-то может получиться.
Я никогда не забуду одну из первых сцен, которую мы снимали для фильма. Настенька почувствовала, что Андрей Балашов (его играл Владимир Дружников), тот самый Андрей, который ей так мил и так добро к ней относится, любит другую. Тихо идет она, опустив поднос, и, сев на скамейку, плачет. Бурмак утешает ее нежно и ласково. А я заливаюсь слезами. Сыграть это для меня было довольно легко, потому что Володя Дружников мне очень нравился. Он же ко мне относился просто по-дружески. В нашей репетиции сцена шла на уровне любого актерского отрывка для студентов Театрального училища. Достаточно правдиво, грамотно. Но вот подошел Иван Александрович и попросил Бориса Андреева встать и посмотреть, как это делает он. Пырьев сел сзади меня, как было установлено по кадру, обнял за плечи, и я почувствовала, как задрожали его руки от того, что он прикоснулся ко мне. Он не начал сразу меня утешать, а сначала как бы почувствовал мое сердчишко, дрожащее от обиды и боли, проникся нежностью и жалостью и, забыв о самом себе, отогревал меня своей любовью. В этом проявились участие, ласка человека сильного, большого и чистого. Андреев понял, что «пешком» эту сцену не сыграешь, и бросился в нее всем сердцем. В ней, как и в других, благородство его души сочеталось с индивидуальностью, очень ясной, почти детской – большой добрый медведь. Он покорял зрителя, влюбляя в себя, подчиняя, обезоруживая необыкновенной правдивостью характера.
Как-то по телевизору показывали этот фильм, и снова, спустя многие десятилетия со дня премьеры, ко мне подходили зрители и говорили: «Как же хорошо! Какие чудесные люди!» Они соскучились по доброте, душевной ясности и чистоте.
Конечно, жизнь очень изменилась и многое в фильме кажется сейчас наивным, старомодным – и манера игры, и сам сценарий, но искренность чувств по-прежнему заразительна.
Картина снималась в Чехословакии, на студии «Баррандов», а также и на Енисее в Сибири, под Москвой, в Звенигороде, где была построена наша чайная и где мчались русские тройки с бубенцами, а хор Пятницкого весело распевал песни. Снег бил нам в лицо, «сибирская» пурга вьюжилась благодаря специальным ветродуям.
В Звенигороде я жила в частной избушке и ждала каждое утро, когда же начнется съемка, перед которой на съемочной площадке начинал кружиться какой-то вихрь: беготня туда и обратно, крики, ругань, стук и масса других звуков. Кто-то что-то строит, кто-то готовит актеров, кто-то что-то тащит – и все это кружение убыстряется и убыстряется к моменту, когда раздастся повелительный, резкий, вдохновенный голос Пырьева: «Мотор!!!»
И, собрав в комок, как для решающего прыжка в пропасть, свою душу, тело, нервы, актеры бросаются в стихию фильма, выполняя малейшую волю режиссера. Я, да и многие другие, веря в талант Пырьева, в его творческую интуицию, полную самоотдачу, безоглядно шли за ним, без споров, без скепсиса, без охлаждающего анализа и сомнения. Наверное, это не единственный и, может быть, не лучший способ актерского существования, но мной, в те годы молодой и неопытной студенткой Театрального училища, это воспринималось естественно, как воздух. И это называлось счастьем. Я была послушным материалом в руках режиссера. В те времена знаменитых артистов было значительно меньше, но благодаря своей славе они буквально купались в обожании. Да и сам Иван Александрович Пырьев окружал артистов атмосферой редкой бережности и любви.
В дни съемок я просыпалась рано и не могла дождаться, когда же забегают по площадке люди, когда же начнется эта всеобщая лихорадка, подчиняемая только одному приказу – «Мотор!!!» Для меня это было непрекращающимся чудом, я всегда заранее приходила на съемки и наслаждалась всем, что там происходило.
Еще темно в нашей деревушке, только петухи поют, а я встаю сонная и бегу на площадку. Надеваю костюм Настеньки, сажусь в ожидании грима. Меня гримируют последнюю, сначала Марину Алексеевну Ладынину. Она – знаменитая советская кинозвезда, в то время жена Ивана Александровича Пырьева, что не мешает ему быть к ней моментами очень требовательным, раздраженным, но его раздражение может мгновенно смениться нежным воркованием. Не подумайте, что это какое-то семейное воркование, нет – это любовь к той девушке, которую играет Марина Алексеевна. Так он хочет взрастить в Ладыниной ту женственность, хрупкость, очень нужные ему в роли Наташи Малининой. И вот сейчас, играя на сцене и снимаясь в кино уже семьдесят с лишним лет, я понимаю, как нам, артистам, недостает подчас этой нежности, этого воркования. Да, логика, творческий навык, интуиция, знания нужны, но женщина расцветает не от этого, а от любви к ней. Сугубо рациональная работа никогда не даст тех плодов, что дает влюбленность в артиста, в его талант, в его особенности. Сейчас, когда я вновь, спустя многие годы, просмотрела картину, то поняла, что Иван Александрович пересластил нашу героиню. Но тогда, наблюдая его на съемках и репетициях, я радовалась, что есть на свете обожание, нежность, бережность, деликатность.
Думаю, что, прочитав эти последние слова, кто-нибудь из киноактеров, знавших Ивана Александровича, рассмеется и скажет: «Какой он в этом рассказе “розовый”, какой ангелоподобный. Разве это тот Иван Пырьев, которого иногда за глаза звали “Грозным”?» Да, тот! Хотя я его видела и грозным, как все, – трепетала, слушая его мощный разгон за какой-нибудь пустяк. И не так безмятежно сложилась моя дальнейшая творческая судьба благодаря его противоречивой, сильной натуре, которая могла повернуться и радужной, и темной стороной. Но это были мой первый фильм и мой первый режиссер.
Партнеры по картине относились ко мне ласково, чуть шутливо, не всерьез. Да и не могла я им казаться настоящей актрисой, и не была я ею в то время. Как же все-таки получился такой симпатичный образ Настеньки Гусенковой, который сильно изменил мою жизнь?
Сама роль в этом случае редкого, фантастического везения очень скромна, и все-таки – первая съемка в кино, первый успех, первые радости от любви зрителя навсегда остались во мне и всю жизнь влияли на мое поведение, взгляды, сделали меня именно таким человеком, а не другим. Моя первая, моя любимая, моя вечная роль – Настенька. Это я в юности – добрая, ясная, без сложностей. Распустился незатейливый свежий листочек, и хорош он тем, какой он есть – душистый, без изъянов, без зазубрин.
Конечно, успех этой картины сказался не только на моей актерской судьбе. Он произвел неожиданный поворот и в моей девичьей душе. Многое, о чем мечталось, показалось несовременным, наивным. Захотелось соответствовать тому миру людей, в который я вступила без настоящей подготовки. Да и слишком уж блистательным был этот мир. Ласковое, чуть насмешливое, но и влюбленное отношение ко мне талантливых людей – моих товарищей по работе, жизнь в прекрасном городе – Праге, в прекрасной, как дворец, гостинице «Флора». Правда, когда однажды я приехала на гастроли с Театром сатиры в этот город, «Флора» не показалась мне такой шикарной, как тогда, когда я после своей общей квартиры, с одеждой, купленной в кредит на казенные деньги, впервые поселилась в отдельном роскошном номере. А Прагу мне показывал известный и любимый в Чехословакии поэт Витезслав Незвал (его хорошо знали и у нас).
Все было как в волшебной сказке о бедной Золушке, попавшей на бал. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной стоит маленькое стеклянное изделие, одно из тех, что делали чешские стеклодувы прямо на тротуарах старинных узеньких улочек неподалеку от собора Святого Вита и тут же продавали желающим. Оно представляет собой прозрачный конус, внутри которого заключены цветы, а мне оно до сих пор кажется хрустальным башмачком, принесшим счастье.
Вот уже больше семидесяти лет прошло с тех пор, как я ходила по прекрасной Праге, как большой добрый сказочник Витезслав Незвал рассказывал мне о своем городе, читал стихи, а потом подарил на память книгу – переведенный им роман Прево «Манон Леско», – на которой написал, что желает мне когда-нибудь сыграть Манон. Сама книга почему-то у меня не сохранилась, а вот ее суперобложку с его бесценной дарственной надписью я берегу…
Наша картина «Сказание о земле Сибирской» вышла на экраны в 1948 году и триумфально прошла по всем кинотеатрам страны, была куплена в восьмидесяти шести странах и особым успехом почему-то пользовалась в Японии.
Сам Иван Александрович, оператор, сценаристы, композитор, ведущая группа актеров были представлены к Сталинской премии. Я к премии представлена не была, но, как мне потом рассказывали (не знаю, правда это или нет), Сталин, который всегда смотрел все картины, увидев меня, спросил: «Где нашли вот эту прелесть?» Ему ответили, что это всего лишь студентка третьего курса, поэтому к премии не представлена. Он коротко сказал. «Она хорошо сыграла, надо ей премию дать». Меня мгновенно включили в списки, которые обычно проходят довольно длительное обсуждение в разных инстанциях, и я в числе других ведущих артистов этой картины получила правительственную награду. Это произошло так неожиданно, и я так была напугана огромной славой, которая свалилась на мою молодую, неопытную голову, что даже не знаю, была ли счастлива. Наверное, да. Но к своей внезапной популярности не была готова и всячески тушевалась.
Пропустив год в училище из-за съемок, я продолжила учиться, имела какие-то скромные отрывки для дипломной работы, занималась, готовилась к экзаменам, защите диплома и внутренне как бы замерла.
А наш курс тем временем окончил училище и целым театром уехал в Клайпеду. Чужая среди новых людей, вызывающая любопытство у своих сокурсников, я старалась быть как можно незаметнее. На выпускном экзамене я сыграла крошечный эпизод в спектакле нового курса и, с учетом моей роли в кино и отметок по мастерству за предыдущие годы, получила диплом актрисы драматических театров.
Перед экзаменами моя подружка Катя Розовская, которая училась в ГИТИСе на театроведческом факультете и дружила с семьей Дыховичных (а Владимир Дыховичный совместно с Морицем Слободским в то время был автором многих пьес), сказала мне, что в Театре сатиры хотят ставить водевиль Ленского и Бонди «Лев Гурыч Синичкин» и ищут актрису на роль Лизаньки Синичкиной. Самого Синичкина должен играть Владимир Яковлевич Хенкин – актер уникального комедийного дарования, владеющий аудиторией всевластно. Я решила показаться в этом театре в надежде именно на эту роль. Мне подыгрывал в моих отрывках молодой тогда артист Театра сатиры Борис Горбатов (впоследствии он перешел в Малый театр). Он был в театре одним из ведущих актеров, и тем ценнее, мне кажется, что он с большой охотой сыграл со мной сцену Хлестакова с Марьей Антоновной. Мы встретились до показа раза два, мне было с ним легко, что помогало оставаться самой собой. Я благодарна ему за это до сих пор.
На показе присутствовали ведущие актеры, директор театра Мария Трофимовна Токарева, которая всегда была очень добра и внимательна ко мне.
Когда мы закончили, ко мне подошел ведущий актер, талантливый человек с большим чувством юмора – Владимир Алексеевич Лепко. Со слезами на глазах он только сказал мне: «Душенька!» – и поцеловал в лоб. Это слово, произносимое с большой нежностью, я впоследствии слышала от него часто. И до сих пор сквозь холод деловых и не деловых отношений, какой-то рационализм, который все больше овладевает нами, мне иногда слышится его интонация – восторженная, чуть пугливая, и это его нежное «Душенька!». Прошли десятилетия, многое, наверное, забылось, но это его ласковое слово до сих пор согревает мне сердце.
В 1948 году я была принята в Театр сатиры на роль Лизаньки Синичкиной в водевиле Ленского и Бонди «Лев Гурыч Синичкин».
Ну разве это не чудо, разве это не счастье?!
Известный театр, чудесная роль, да и поворот в жизни моей героини сродни моему собственному – и для нее, и для меня сбылись мечты о сцене. Судьба баловала меня. И надо сказать, что в те годы я ни разу не почувствовала коварства, зависти, интриг, о которых всегда предупреждают молодых, стремящихся на сцену.
Да, так было со мной при первых моих шагах, так иногда бывает, но, к сожалению, бывает и по-другому. Иногда и не знаешь, почему тебе изменило счастье, почему ты никому не нужна, даже если зритель тебя любит. Вроде бы ты никому не сделала зла. Почему же вокруг тебя возникает стена молчаливого равнодушия? И что тогда делать со своими мечтами, с безумным желанием работать? Кому нужны твое сердце и твоя ранимость? Пусто и холодно кругом!
Некоторые, более уверенные в себе, начинают бороться. Иногда это кончается тяжелым физическим или психическим недугом. Я предпочитаю терпеть, ожидать, но при этом вижу вещи такими, какие они есть.
Что делать? Надо работать. Только в этом спасение! Только в этом радость и жизнь! Но вернусь к своему дебюту.
Дебют в Театре сатиры
Когда в театре занавес взовьется
И на себе увижу сотни глаз,
Как сердце радостно в душе моей забьется,
И сколь блаженным будет этот час.
Из водевиля «Лев Гурыч Синичкин»
Итак, в 1948 году состоялся мой дебют в Театре сатиры в водевиле «Лев Гурыч Синичкин». Я, как и моя героиня, впервые вступала на подмостки сцены. Никогда не забуду ласку, тепло, замечательную, почти семейную атмосферу, которая окружала меня с самого начала в моем родном театре. Воспоминания о моих старших товарищах – знаменитых артистах того времени, о людях, которые в своем театре были очень уважаемы и очень любимы, – всегда дороги для меня. Иногда даже я сожалею, что теперешнее старшее поколение, а к нему принадлежу и я, не чувствует себя теми старейшинами, которые могли бы иметь такой же авторитет в театре, какой имели те, задавать тон (в хорошем смысле) во взаимоотношениях в театре, быть наставниками, к которым чутко прислушивается пришедшая молодежь. К сожалению, в нашем театре подобное не принято.
Итак, роль актера Синичкина исполнял талантливейший, остроумнейший, знаменитейший Владимир Яковлевич Хенкин. Каждая репетиция с ним поражала неисчерпаемостью его выдумок, легкостью, с которой он делал все, что хотел попробовать, и в то же самое время он успевал устроить веселый розыгрыш, рассказать какую-нибудь умопомрачительную смешную историю, дать совет. Он был разным и неожиданным человеком, иногда проявлял удивительную доброту, но делал это не тихо и незаметно, а шикарно. Как шквал, как плодоносящий дождь, проносился он в толпе ожидавших его, и осчастливленные его заботой люди восхищенно взирали на этого маленького, немолодого, лысого человека, который благодаря своему таланту, уму и энергии был настоящим гигантом.
Моя роль мне подходила, однако я была, вероятно, робка и невыразительна, но благодаря Владимиру Яковлевичу вокруг моей неумелости и робости создавалась атмосфера такой редкой доброты, что я даже не чувствовала, что чего-то не умею.
С первой репетиции мне казалось, что все идет превосходно, я даже не понимала, над чем тут надо еще работать. Когда я пела куплеты Лизаньки о театре (голос у меня был высокий, чистый и слабый), то из зала приходил Владимир Алексеевич Лепко, со слезами на глазах целовал меня в лоб и говорил: «Душенька!» Однако тогда я уже понимала, что это проявление нежности было не моей заслугой, а качеством его восторженной души. Актер он был великолепный, и когда впоследствии в «Женитьбе Белугина» я играла Таню Сыромятову, а он – Отца, я поражалась его умению перевоплощаться – таким он становился сильным на сцене. А рядом с ним его жена по сцене – Александра Михайловна Скуратова – робкая, бессловесная, со слезящимися голубыми глазами. Я очень удивилась, когда ближе узнала эту дивную женщину, ее озорную, молодую натуру, ум и сердечную доброту. Всего их было четыре веселых подружки. Александра Михайловна Скуратова, Любовь Сергеевна Кузьмичева, Женя Корсакова и Наташа Цветкова. Вот и сейчас я написала – Женя, Наташа, а ведь им тогда было за пятьдесят, но все они были так молоды и озорны, что иначе как по именам друг друга и не называли.
Любовь Сергеевна Кузьмичева относилась ко мне как к дочери, учила не унывать, верить в себя, в труд и быть вечно благодарной за каждую минуту счастья служения театру.
Во время репетиций я всегда сидела за кулисами около сцены, и добрая рука на моем плече согревала и подбадривала меня – рука Елизаветы Абрамовны Забелиной. Чудесный человек наша Лизочка! Теперь, к сожалению, ее уже нет на свете.
Сурмилову в «Льве Гурыче» играла Надежда Ивановна Слонова – редкий мастер, виртуозная артистка, женщина умная, независимая, ироничная. Она редко кого хвалила, но всегда была правдива в оценках, и потому мне особенно было дорого ее мнение. Впоследствии я прочитала ее умную книгу, сколько там горечи – целые главы, посвященные несыгранным ролям, о которых она так подробно и талантливо написала. Как же много неосуществленных мечтаний, боли несбывшихся надежд таилось за ее спокойной иронией!
Князя Ветринского исполнял молодой красавец Менглет. В те годы все в него влюблялись, но он, несмотря на успех, головы не терял и уже тогда был человеком, для которого театр – самое святое. Много лет спустя он подарил мне огромное счастье работы над ролью Клавдии Бояриновой в комедии Салынского «Ложь для узкого круга». Но к этому я еще вернусь.
Граф Зефиров (Андрей Петровский) был барственный, наивный, в меру избалованный, таким мне казался сам Петровский и в жизни, поэтому я могла предположить, что он играет самого себя. Я была далека от него, но всегда особенно отмечала в нем эту барственность, и мне казалось тогда, что она очень подходит актерской профессии.
Олега Павловича Солюса, игравшего писателя Борзикова, помню чудесным человеком и очень обаятельным артистом, добрым, смешливым, как ребенок, открытым шутке, остроумию, с мягким характером, но с очень твердыми устоями порядочности и честности. Насколько я могу судить, он был у нас одним из самых принципиальных людей в театре. Всегда считал, что правда в искусстве превыше всего. Когда он умер, внезапно и трагично, весь театр его оплакивал.
Курихин – известный в свое время, талантливый старый актер, непосредственный и очаровательный. Несмотря на солидный возраст, его все звали – Федя Курихин, хотя многим он годился в отцы или дедушки.
В фильме «Веселые ребята» он с блеском исполнял роль факельщика, танцевал и пел с Орловой и Утесовым куплеты. В нашем спектакле у него была роль антрепренера.
Одну из актрис в окружении графа Зефирова играла Елена Николаевна Неверова. Была она в то время уже довольно пожилой и совсем некрасивой, но в устных рассказах, которые звучали как легенды, в прошлом слыла красавицей с редкостным количеством поклонников. Да и сама она очень остроумно и весело рассказывала о своих успехах.
Георгий Баронович Тусузов играл в «Синичкине» маленького бессловесного актера. Он уже тогда был мастером сценической миниатюры и человеком, не мыслящим себя вне стен театра.
Первый мой режиссер – Эммануил Борисович Краснянский, ставивший «Льва Гурыча Синичкина», проявил ко мне много терпения. Как я понимаю, это терпение было необходимо, так как тогда я просто ничего не умела делать, а он как педагог направлял мои первые шаги.
Помню, месяца через два после премьеры «Льва Гурыча Синичкина» Краснянский, Александра Михайловна Скуратова и я забрались на чердак, где хранилась старая театральная мебель и бутафория, царил запах кулис, пыли, горели старые свечи. Там мы репетировали для себя пьесу «Таланты и поклонники» Островского. Я – Негина, Скуратова – моя мать. Эта работа не увидела света, но какое это имело тогда значение? Ведь счастье работы оставалось со мной, во мне.
Среди тех, кто тогда особенно по-доброму относился ко мне, были не только актеры, режиссеры, но и люди других профессий: гримеры, парикмахеры, костюмеры, реквизиторы, рабочие сцены, помощники режиссера… Заботливая, любящая до самозабвения театр педагог по пению Анна Арнольдовна Лорина, среди рабочих сцены – добрый и фанатически преданный театру Петя Муганов, талантливый мастер по гриму – Сильва Васильевна Косырева, долгие годы руководившая гримерным цехом…
После окончания своего первого зимнего сезона вместе с театром я поехала на гастроли в Кузбасс. Ехали мы в поезде долго, дружно, весело, много смеялись. Я часами стояла у окна и любовалась природой, а рядом почти всегда оказывался Владимир Алексеевич Лепко. Он рассказывал мне о своей распавшейся семье, о своей боли, о дочке Вике, которая была ему бесконечно дорога. Я слушала его, жалела очень, но мысли мои часто уносились далеко, туда, в фильм «Сказание о земле Сибирской», к сцене в чайной, где мы пели с Володей Дружниковым свой дуэт.
Гастроли прошли замечательно, театр наш всегда любили, а тогда, может быть, особенно, потому что, как я уже писала, зрители относились к актерам с обожанием.
Тогда театром руководил Николай Васильевич Петров, человек удивительно легкий в общении, добрый, артистичный, раскованный, начисто лишенный желания властвовать, быть диктатором. Он охотно приглашал талантливых режиссеров, всегда радовался успеху чужого спектакля. Его собственные иногда подвергались серьезной критике. На одном собрании он, увлеченный своим ораторским искусством (а говорил Петров прекрасно), сказал в запале: «Я бы тоже мог поставить замечательный спектакль!» Из зала ему крикнули: «Поставьте!» И он тут же убежденно ответил: «А зачем?!» Все дружно расхохотались и потом долго рассказывали об этом подробно, как о смешном случае.
Помню еще такой. Эммануил Борисович Краснянский, человек, превосходно знающий театр, крепкий профессионал, очень эрудированный, корректный, свои замечания делал элегантно-язвительно. Актеру Козубскому, который всегда говорил очень громко из-за привычки работать на эстраде, он однажды на репетиции сказал: «Володя, сейчас будет самая трудная минута в твоей творческой биографии… – Все насторожились, ожидая серьезного разбора. – Тебе надо будет сказать это слово тихо». Взрыв хохота потряс стены. Актеры долго помнят такие случаи и с удовольствием делятся ими.
В моем теперешнем понимании спектакль «Лев Гурыч Синичкин» был очаровательно-традиционным, а тогда я считала, что это какое-то чудо, что это сам театр. Да так оно и было! И увертюра, прелестная, легкая, и расписанный под старинный театр занавес, и сцена – на сцене! Владимир Яковлевич Хенкин был хозяином и властелином этого спектакля, да и всего театра в те времена.
Обычно я стояла за кулисами в своей наивной шляпке, в ярко-синем шелковом легком плаще, по плечам разбросаны шелковые кудри, бант от шляпы красовался под круглой мордочкой с налитыми щечками, глаза сияли от страха и восторга.
Начиналась увертюра. Как всегда, за пультом Елизавета Забелина – наш бессменный помощник режиссера и замечательный товарищ.
До своего выхода я прислушивалась к публике, которая щедро одаривала своего любимца – Владимира Яковлевича Хенкина – аплодисментами. А потом моя сцена с князем Ветринским – Менглетом, таким красивым, таким обольстительным сердцеедом с голубыми глазами, светлыми шелковыми волосами и щегольски закрученными гусарскими усами. Сцена шла в легком водевильном темпе. Звучала моя песенка:
Когда в театре занавес взовьется
И на себе увижу сотни глаз,
Как сердце радостно в груди моей забьется,
И сколь блаженным будет этот час.
Нет, чувствую душой, что я – актриса,
И славы я добьюсь своим трудом,
С каким тогда восторгом за кулисы
Я буду приходить, как в отчий дом.
И действительно, Театр сатиры, как это ни удивительно, стал для меня отчим домом.
Перечитав написанное, я сама удивляюсь: какая сказка, какая идиллия! Даже почти не верится: было ли так или не было… Было. И сегодня, прожив семьдесят лет в нашем театре, войдя в круг его старшего поколения, я совсем не ощущаю себя маститой, какими были для меня Слонова, Скуратова, уверенной в своем завтрашнем дне. Я не представляю, что от моего предложения может что-то измениться, что я могу повлиять (в хорошем смысле) на судьбу молодой актрисы или актера, что с моим мнением кто-либо посчитается. Хотя всегда стараюсь встать рядом с честным человеком, но одиночество свое собственное и каждого из нас я с великой печалью ощущаю.
В период моей театральной молодости актеры жили материально гораздо более скромно, чем теперь. Не было у них таких заработков на телевидении, на радио, в кино, но дружбы, спаянности, веселья было гораздо больше. Неприятности переживались быстро, бурно и открыто. И всегда помогало искреннее, теплое участие коллектива, который никогда не был в стороне.
В те времена работал в театре молодой режиссер – Андрей Гончаров, шумный, веселый, темпераментный, красивый и волевой. Позднее он стал руководителем Театра Маяковского, театра с прекрасным актерским ансамблем. К сожалению, он уже ушел из жизни. А тогда я была занята в двух его спектаклях, о которых хочу вспомнить.
Первый – «Вас вызывает Таймыр», где чудесно играл Виталий Доронин, работавший тогда в нашем театре, актер редкостного обаяния, истинно русской природы. И человек он был редкостной доброты и порядочности. В Театре сатиры ему приходилось играть веселые, комедийные роли, об одной из них я еще скажу. Но, судя по всему, он был актером большого и многогранного, может быть не до конца раскрытого, таланта. Это показали его последние, предсмертные работы в Малом театре.
Моего дедушку Бабурина играл Владимир Алексеевич Лепко. Играл вдохновенно, изображал крепкого старика с внешне норовистым характером, а в душе – нежнейшего и добрейшего человека. Роль очень подходила ему с его душевной незащищенностью и добротой. Он был одним из любимейших зрителями актеров нашего театра. Кроме того, Владимир Алексеевич блистательно выступал на эстраде с чудесными, веселыми номерами. Один из них – «Лекция о вреде алкоголя» – был настоящим шедевром. Он с таким артистизмом и наблюдательностью показывал все стадии опьянения своего лектора, который, пока читал лекцию, прикладывался к графинчику с водкой (Лепко пил, конечно, воду) и к концу лекции становился совсем пьяным! И фразу: «А какова семейная жизнь алкоголика?» – он произносил с подступающими к глазам слезами, доставал из кармана носовой платок – такой рваный, что только кромочки были целы, бережно складывал его вчетверо и клал в нагрудный карманчик. После этого Лепко с трагическим видом уходил за кулисы и, добавив там еще «спиртного», выходил, приплясывая, потирая от наслаждения руки, продолжая вдохновенную проповедь о вреде пьянства. Он становился спиной к зрительному залу, воображая, что зрители перед ним, и, не находя их, в ужасе оборачивался в зал.
Публика на этой «лекции» плакала и стонала от смеха.
Моя героиня в спектакле «Вас вызывает Таймыр» – Дуня Бабурина – была мила и незатейлива. Я исполняла очень славную песенку, которая нравилась зрителям. Меня хвалили в рецензиях привычными для первых шагов артиста на сцене эпитетами: «Как всегда, мила Васильева в роли такой-то». Или: «Как всегда, обаятельна Вера Васильева в роли такой-то».
Эпитеты приводились в тех случаях, когда меня замечали, но иногда бывало и наоборот. Однако ругать – никогда не ругали. Мне казалось, что на тогдашнее отношение ко мне в театре очень влияло мое участие в любимом тогда всеми фильме «Сказание о земле Сибирской». И моих профессиональных недостатков старались не замечать.
Второй спектакль Андрея Александровича Гончарова – «Женитьба Белугина» с Иваном Любезновым в роли Андрея Белугина (когда я только пришла в театр, роль эту очень удачно играл артист Борис Горбатов). Меня ввели на роль Тани Сыромятовой, которую я играла с наслаждением, так как ее драматическая судьба была мне очень понятна, а Островского я очень любила и всегда мечтала о таких ролях, как Негина, Лариса, Катерина, Юлия Тугина. В этом спектакле превосходны были Лепко и Скуратова, Кузьмичева и Кисляков.
Театр сатиры в первые годы моего пребывания в нем был театром водевиля, обозрений и бытовой комедии. В пьесах, шедших на сцене, главными оказывались не подлинные характеры, а выигрышные роли, которые ведущие актеры исполняли с блеском. И репертуар складывался по желанию королей смеха Хенкина, Поля, Кара-Дмитриева, Курихина, Слоновой, Зверевой – они были любимцами публики, в театр ходили на них. Они решали и судьбы своих собратьев-актеров. Как я уже говорила, могли заступиться, высказать свое мнение, с которым считались и к которому прислушивались, а иногда оно просто было решающим.
Я, сыграв Лизаньку, находилась под покровительством Владимира Яковлевича Хенкина. В его нежности ко мне была и некоторая доля влюбленности, и я относилась к нему с восхищением и благодарностью. Вероятно поэтому, а может быть, и потому, что молодых актрис в театре работало намного меньше, чем теперь, но в первые годы я каждый сезон имела одну, а то и две роли. Все это были лирические, милые девушки, и я не вырывалась из круга несложных задач – оставаться милой, естественной, обаятельной. Конечно, я не стремилась к этому сознательно, пыталась создавать характеры в тех пьесах, что играла, но материала, да и умения для этого тогда не хватало.
Я была довольна своей судьбой, прежние мечты ушли вглубь. Я уже не думала о драматических ролях, о сильных характерах или о характерности. Я просто жила, радовалась успеху, влюбленности, которая меня окружала… и тут вновь произошел крутой поворот в моей жизни, зигзаг, как любит говорить наш известный режиссер Марк Захаров, непредвиденность.
О жизни творческой и личной
Бог создал землю и голубую даль,
Но превзошел себя, создав печаль.
Омар Хайям
Наш художественный руководитель Николай Васильевич Петров пригласил на постановку спектакля молодого режиссера Бориса Ивановича Равенских. О нем тогда заговорили в Москве. Молва разносила легенды о его таланте, характере, о его несобранности, темпераменте, обаянии – о неповторимости его личности.
Я назвала это священное для меня имя и подумала о том, как трудно мне будет рассказывать об этом человеке. В искусстве он был заметной, крупной фигурой, а в жизни – сложным, способным вызвать не только любовь, преклонение, восхищение, но и ярость, ненависть, полное неприятие. Он был велик! Пересказывали его словечки, поступки, копировали манеры, негодовали, смеялись над привычками одеваться, кричать, опаздывать и т. д. Он рождал такие разные чувства, такие полярные страсти! А для меня навсегда остался загадкой. Думать о нем мне трудно… В этих мыслях нет идиллии. Все слишком живо в памяти: моя фанатическая, религиозная преданность, моя боль, мой протест, мое непонимание его поступков, страстей, борьбы…
Может быть, тем, что здесь напишу, я кого-нибудь обижу, но не могу не сказать о том, кем был для меня этот человек! Это ведь моя жизнь, мое сердце, которое своей болью питало мои сценические создания, направляло мои поступки, укрепляло веру в справедливость и дало мне силу духа… Почти семь лет я жила с полной готовностью отдать ему, если надо, свою жизнь. Я, как в старые времена, не задумываясь, готова была, если надо, ехать в ссылку, в тюрьму – куда угодно, если бы он этого захотел. Рядом с ним, даже если бы мы оказались заточены, замурованы вместе, мир все равно играл бы для меня всеми цветами радуги. Рядом с ним, даже если бы я ходила в лохмотьях, я чувствовала бы себя царицей, ощущала бы себя на пьедестале – так я была поднята его любовью…
Ну а теперь мысленно вернусь в 1949 год, когда в Театр сатиры принесли пьесу никому в то время не известного драматурга Николая Дьяконова «Свадьба с приданым». Я от кого-то услышала, что есть пьеса из колхозной жизни, веселенькая, примитивная, со схематичными ролями, что, наверное, я в ней получу роль, потому что я – русский типаж, простушка, да еще и петь деревенские частушки умею. Может, пригодится? Говорили, режиссером приглашен нашумевший своими постановками – «В тиши лесов», «С любовью не шутят» – молодой, озорной, плебейский по своему внешнему виду, независимый и сильный Борис Равенских.
О жене его – талантливой актрисе Лилии Гриценко, игравшей в его спектаклях, – говорила вся Москва. Сколько раз я смотрела на нее, красивую, скромную, застенчивую, точно из монастыря, и старалась понять, кто она, что за человек, как смогла встать с ним рядом…
На первую читку Борис Иванович пришел вместе с артистом Театра имени Станиславского Евгением Шутовым.
Снял пыжиковую шапку, которая ему очень шла, приподнял мягкие шелковые волосы на лысеющей голове, улыбнулся умными ореховыми глазами – все лицо заискрилось весельем. Стало весело и от его курносого носа, и от ямочек на щеках, и от этих шелковистых легких волос, и от невысокой, но легкой, подвижной фигуры в каком-то незаметном костюме с незастегнутой верхней пуговицей темной рубашки. Он всегда ходил без галстука, да я и не могла представить его себе в галстуке, излишне нарядного, модного.
Когда читали пьесу, он слушал серьезно, благоговейно, как будто это был шедевр, или вдруг начинал смеяться, да так заразительно, что всем сразу становилось теплее, мы точно оказывались где-нибудь около деревенской печки. А потом, по ходу чтения, он вдруг начинал говорить о деревенских девушках: какие они гордые и целомудренные, какие озорные и задорные, и, подняв кверху свой курносый нос, дав знак Жене Шутову, как потом в фильме делал Курочкин своему гармонисту, он запевал тоненьким голосом девичью частушку. Все влюбленно смеялись, а он купался в этой любви и расцветал еще больше…
После чтения мы не расходились, об отдыхе, об обеде, о вечернем спектакле забывали – нельзя было от него оторваться!
Стоял он, окруженный влюбленными, ошалелыми от необычности всего его существа артистами, и все говорил, острил, смеялся, и мы смеялись вместе с ним.
По театру бегал потрясенный тем, что кто-то есть сильнее, притягательнее, чем он, Хенкин.
Я была назначена на роль Ольги – невесты, Алеша Егоров – огромный, златокудрый, синеокий молодец – на роль моего жениха Максима. Правда, чуть позже он стал причиной многих волнений: у него была печальная склонность к водке, отчего он не смог реализовать свои способности и исчез с театрального горизонта.
И его роль стал играть другой артист, только что пришедший к нам в театр Владимир Ушаков – тоже русский молодец, высокий, статный, с блестящими черными волосами, синими глазами и удивительно красивым голосом.
Роль моей матери по пьесе играла Любовь Сергеевна Кузьмичева (да и по жизни она была мне заботливой матерью в театре). Татьяна Ивановна Пельтцер, работавшая в нашем театре до этого спектакля не так уж заметно, была назначена на роль Лукерьи Похлебкиной. На первой же репетиции мы умирали от смеха, слушая ее забавные стычки с нашим непредсказуемым самородком – Борисом Равенских. Характер у нее и тогда был непростой, но и режиссер не сдавался: кончалось все смехом, и Татьяна Ивановна, к общему удовольствию и к радости режиссера, демонстрировала свой талант, юмор, остроту, знание народного характера, и все это с внутренним подтекстом, с озорством, с подковырочкой.
Репетиции проходили на едином дыхании. Борис Иванович обрушил на нас такое знание деревенской жизни, такую любовь к русской природе, к русской песне, к старинным обрядам, такой восторг перед святостью любви и брака, что мы – столичные жители – почувствовали ностальгическую тягу ко всему, что можно назвать истоками русской души.
Моя роль не во всем мне подходила. Подходила моя внешность: стройная в те времена фигура, русское наивное лицо, тонкий и чистый голос, умение петь частушки, правдивость натуры и естественность. Характер же Ольги – независимый, гордый, уверенный – был далек от меня. На репетициях я сидела, восторженно глядя то на Виталия Доронина – Курочкина, то на Дорофеева, игравшего старого колхозника, то на Галину Кожакину – маленькую, занозистую, с огромными голубыми сверкающими глазами и звонким, чистым, как колокольчик, голосом, в роли Любы Бубенчиковой! Как она плясала на пенечке, как мы все любовались ее маленькой ловкой фигуркой! Их сцена с Курочкиным получилась сразу, но ее повторяли бесконечно. Борис Иванович наслаждался этим дуэтом, каждый раз подсказывая все новые детали, и все это с юмором, с любовью к талантливым артистам.
На сцене установили деревенскую горницу с чистыми половичками на полу; в ней – два заиндевелых окошка со сверкающими за ними сугробами. Я появлялась за окнами в белом полушубке, в шерстяном кремовом платке и, войдя в избу, раздевшись, прижималась к горячей печке. Я пела, за окнами звучала гармошка, и я вспоминала свою деревню, наши избы с красивыми наличниками, аккуратно побеленные печки и домотканые, радующие чистотой и запахом натуральной ткани такие узнаваемые половички.
Рядом со мною – сестренка. Подошла и обняла нас – меня и сестренку – мать. Стоим, прижавшись к печке. Печка театральная, холодная, а мне тепло, весело, мило, уютно. Пытаюсь насмехаться над Курочкиным, а ничего не выходит – не мой характер. Повторяю то, что показывает режиссер, получается далеко от того, что нужно. Но Борис Иванович точно не видит, какая я робкая, невыразительная! Терпит, ждет, добивается! Всем весело, а мне стыдно, что не могу, не получается. А как хочется, чтобы получилось!
В сцене сватовства чуть полегче: я в своей стихии, смущена, не смею быть счастливой, но душа поет…
Вот мой жених Максим отвечает за меня: «Она согласна!» И я не так занозисто, как надо бы, но серьезно спрашиваю: «Что это ты за меня? Почему так уверен? Меня спрашивают – сама и отвечу!» И тут же по-девичьи скромно, но серьезно говорю матери: «Согласна, мама».
Рванулся от радости мой жених, за руки его еле удержали сваты, зазвучала музыка, и полилась наша песня «На крылечке». Робко, стесняясь, скрывая счастье, опустила голову на широкую грудь своего жениха и слышу его слова: «Я ее больше жизни беречь буду, голубушку мою».
И долго, играя этот спектакль, я слышала взволнованный бархатный голос Ушакова, видела синие преданные глаза… Влюбленно и ласково смотрел он на меня, отсутствующую для него в жизни и такую тихую и покорную в этой сцене.
Борис Иванович много говорил о чистоте русской девушки, и я все больше влюблялась в него, в его идеал, и хотелось мне только не нарушить мое счастье. Как я старалась! Одолела пляску, хотя лихие пляски совершенно не свойственны ни моему характеру, ни моей натуре, но я старалась, оттопывала перепляс, делала вид, что сама лихая, что мне все нипочем, но, наверное, Борис Иванович видел, чего мне это стоило. Глаза его смеялись, он мною любовался, а сам слегка «гарцевал», показывая какие-то куски роли, в которых был неотразим. Непосредственность его была поразительна, такой волевой и сильный человек, он был с нами счастливым ребенком, который мог позволить себе все что угодно, и все, что он придумывал, было прекрасно.
Интересно то, что и Борис Иванович Равенских, и Валентин Николаевич Плучек, будущий режиссер нашего театра, – оба являлись учениками Мейерхольда. И если для Равенских любимый спектакль учителя – это «Дама с камелиями», то для Плучека – «Ревизор». Но чувство формы у того и у другого было всегда превосходным.
Мне кажется, что и для самого Бориса Ивановича репетиции «Свадьбы с приданым» вышли необычными. Это было его первое появление в чужом театре, в другом коллективе, где его сразу приняли восторженно. Все только и говорили что о наших репетициях, завидовали нам, а мы, неразлучные со своей гармошкой, окружали веселой стаей режиссера или в разных уголках театра разучивали пляски, песни и частушки.
А где-то в кулуарах носилась гроза – Хенкин осыпал насмешками наши восторги, наши нерасставания, наши ночные, дневные, утренние и воскресные репетиции: мы – молодежь, занятая в этом спектакле, – ускользали от его опеки, влияния, обаяния…
Я жила ожиданием чуда и, наверное, не понимала, что уже охвачена любовью…
Почти ежедневно после вечерней репетиции мы провожали Бориса Ивановича до Трифоновки, где они с Лилией Гриценко жили в общежитии. Она почти никогда не появлялась у нас в театре, а если иногда и ждала его, то, видимо, старалась сделать это как можно незаметнее, не привлекая внимания. Может быть, я ошибаюсь, но мне всегда казалось, что она очень далека от быта и ей совсем не свойственно чувство собственности. Ее счастье было в том, чтобы находиться рядом… Возможно, это лишь мое воображение, но я так чувствовала.
Расстаться с нами после репетиции для Бориса Ивановича было невыносимо трудно, и мы всегда ходили дружной стайкой. Но однажды он проводил меня домой, на Чистые пруды. Я с большой робостью пригласила его зайти к нам, в нашу скромную комнату в общей квартире, разделенную фанерной перегородкой, с большой печкой, в которой потрескивали дрова, а на полу валялись брошенные братишкой игрушки.
Встретили Бориса Ивановича очень просто, радушно, он не напугал наших своим барским видом, наоборот, неухоженный, небритый, не похожий на знаменитость, простой, веселый, голодный, поражающий своей неповторимостью во всем, он очаровал их. Он засиделся за нашим скромным столом до трех часов ночи. Вот уже и папа пошел спать, и мама скоро сдалась, только сестра сидит рядом и пытается открыть слипающиеся глаза да братишка Васенька не отрываясь смотрит на незнакомого дядю. А я то умираю от смеха, то пугаюсь охватившего меня чувства, то успокаиваю себя тем, что мне все это только кажется. Прощаясь с ним у ворот, отдавая лицо свое его любящим рукам, я впервые в жизни почувствовала, что такое смотреть глаза в глаза, что такое ласковая рука на моей щеке, властные любящие губы…
Дальше все понеслось, как в безумном, сумасшедшем вихре. Меня – не было. Был мой восторг, мой испуг, мое бессилие перед его властью, невыносимое счастье от голоса, улыбки, глаз, невыносимое горе от его гнева.
В театре вскоре все заметили: что-то произошло. Я, очевидно, излучала, как радиацию, счастье женщины, которую любят. В меня стали влюбляться все, хотя я ни на кого не смотрела. Окутанная, опутанная его любовью, я, как тайна, влекла других. В истинной любви есть сила, которую не сыграешь, не изобразишь. Я была словно на пьедестале. Я оставалась все так же скромна внешне, но знала, что я – это чудо. Я – это колокольный звон, я – это свежая травка, я – это чистый ручей, я – святая, я – грешница, я – нежность, я – хрупкость, я – сила, и все это сделала его любовь!
Премьера нашего спектакля состоялась 12 марта 1950 года. Это был триумфальный успех! Мы все купались в этом успехе, в любви, в счастье. Спектакль прошел 900 раз, был удостоен Сталинской премии, экранизирован. И я получила свою вторую премию, а годков-то мне было всего двадцать пять.
Мы, то есть Пельтцер, Доронин, Ушаков и я, получали горы писем. Бурей аплодисментов встречали появление каждого из нас на сцене. Что же за чудо произошло? Попробую разобраться…
Во-первых, мне кажется, что атмосфера, в которой создается спектакль, потом остается и незримо присутствует на сцене и воздействует на зрителя. А мы – все участники без исключения – испытывали наслаждение от своей игры, чувство причастности к особому братству актеров, влюбленных в своего учителя, режиссера и счастливых этим.
Вспоминаю одно высказывание Михаила Чехова об учителях: «Я не помню почти ничего из того, что слышал от них в качестве теоретических руководящих правил, но я помню их самих. Я учился не у них, но им самим». Как это верно! Мы тоже заражались нашим режиссером, его жаждой доказать, что простые, хорошие люди, скромно живущие на нашей земле в ладу с природой, честно работающие, – это и есть самое прекрасное. Я была поражена его идеалом русской девушки, которой свойственны и робость, и чистота, и нежность, и озорство, и гордость, и сила.
Конечно, не все у меня получилось, но я очень стремилась не только к тому, чтобы получилось, но и к тому, чтобы самой стать лучше.
И снова возвращаюсь к размышлениям Михаила Чехова: «Не то, что есть, побуждает к творчеству, но то, что может быть: не действительное, а возможное».
И все-таки я всегда удивлялась, да и сейчас удивляюсь такому успеху и такой любви зрителя. Теперь, когда прошло столько лет, видишь в записанном на пленку спектакле все огрехи и несовершенства. Особенно смешно мне смотреть на себя, когда я пытаюсь быть сильной, волевой, государственной, а выглядит это наивно, хотя и симпатично. Может быть, если бы я в тот момент была более сильной, профессиональной актрисой, симпатичности было бы меньше. Вот ведь загадки нашей профессии! А может быть, успех наш можно объяснить тем, что люди истосковались по своим корням, по вечным понятиям любви и чистоты человеческой.
Помню, в последней картине я в белом шелковом платье, в белом платке, с букетом белых роз в руках, под руку с Максимом – Владимиром Ушаковым (который тогда уже относился ко мне в жизни так же, как на сцене) спускалась с пригорка, и нас встречали влюбленные глаза наших артистов, игравших массовую сцену (попросту – массовку) с такой отдачей, как будто это были главные роли, словно счастьем наших героев очищались их души. Так на всю жизнь мне и запомнилась моя Ольга: это я в скромном белом платье, это у меня белые цветы, это мой взгляд и мою улыбку ловит мой жених, бережно держа меня за руку. А на моем пути влюбленные, добрые глаза моих товарищей-артистов, которые благословляют нас на счастье, на мир, на любовь. И все это, конечно, заражало зал.
Наверное, чувство не всегда лучший подсказчик. Мне, возможно, не следовало так восторженно писать о спектакле «Свадьба с приданым». Ведь кто-то, видевший его в те годы, и особенно сейчас, на экране телевизора, может сказать, что это был наивный, лубочный, излишне лакировочный, в чем-то примитивный спектакль, рассчитанный на очень мало подготовленного зрителя. Наверно, такие рассуждения правомерны, не знаю. Но куда деть тот восторг, то доверие, тот накал чувств, которые лавиной неслись на нас из зала? Те хорошие слова, которыми дарила нас критика, пресса? Значит, была тогда потребность именно в таком искусстве, была душевная необходимость полюбить русский доверчивый, ясный характер и доброту, наивную целеустремленность и заразительную веселость действующих лиц, делавшие актеров (особенно Доронина) родными зрительному залу. Да еще музыкальность спектакля, талантливо построенные мизансцены – все искусство молодого Бориса Равенских… Это был настоящий праздник и для актеров, и для зрителей, и, наверное, в этом заключался весь секрет. К сожалению, хотя и сейчас есть хорошие постановки в разных театрах, спектакли-праздники, спектакли-события стали большой редкостью…
Шли годы, наш спектакль мы играли часто, и моя роль связывала меня всеми нервами, всей кровью, всеми мечтами с любимым режиссером и человеком – Борисом Ивановичем Равенских, хотя его жизнь понеслась уже своей дорогой. Правда, однажды он поставил у нас еще одну пьесу «Девицы-красавицы», но это было совсем не то, и заметного следа ни у актеров, ни у зрителя она не оставила.
Мысли и воля Бориса Ивановича были направлены на свою судьбу: предстоял огромный экзамен – возглавить Малый театр. Все силы его были сосредоточены на своем творчестве, на организационных делах. В Малом театре он ставил «Власть тьмы» Толстого и увлек за собой Виталия Доронина, блистательно сыгравшего в этом спектакле Никиту.
Репетиции отнимали у Равенских все его время и силы. Да и его увлекающаяся натура потянулась вся куда-то далеко от меня… Я же продолжала жить верующей затворницей с надеждой, что вот выйдет спектакль «Власть тьмы» и Борис Иванович освободится наконец и поймет, нужна ли я ему.
В эти же годы мы ездили на целину с нашим спектаклем. На целине люди жили в палатках, питались на общей кухне, от общего котла. На грузовиках создавалась сцена – и шла наша «Свадьба с приданым». С просветленными лицами смотрели и слушали нас целинники. Ночью мы спали в палатках. Благоговейно, рыцарски преданно и терпеливо охранял мой сон Максим – Володя Ушаков, ни взглядом, ни вздохом не смевший выразить мне свою нежность. Темное южное небо было усеяно крупными звездами, в тишине звонко пели цикады, а я, точно монахиня, точно заколдованная, засыпала и просыпалась с одной мыслью о далеком и близком человеке, о том, что сбудется в моей судьбе, что ждет меня впереди…
Вернувшись в Москву, я узнала, что Борис Иванович живет теперь один, но это не принесло мне радости, да я его почти и не видела. Мучилась страшно, но не смела ни разу напомнить о своем одиночестве, своей любви. Иногда ночью, часа в два, когда все жильцы квартиры крепко спали (я тогда жила уже отдельно от семьи), раздавался телефонный звонок, и я босиком бежала по коридору. Шепотом, дрожа от холода, я отвечала на насмешливый вопрос: «Не спишь? Ждешь?» – «Да, жду…» Он чувствовал свою вину, раздражался на меня за то, что я оставалась терпеливой и верной.
Наступил день премьеры его спектакля – 4 декабря 1956 года. Он сказал, чтобы я не приходила. Конечно, я не пошла, а поздно вечером вышла на улицу, и ноги сами привели меня к дому Равенских. Я постояла, посмотрела на окна его квартиры и вернулась к себе. Помню, лежала в своей келье, свет был потушен, читать не могла, спать не могла… Боль и одиночество были невыносимы. Звонка не было, я не знала, как прошла премьера, ведь я не смела его ослушаться и пойти в театр или набрать чей-то номер телефона, чтобы узнать…
Как же мне было одиноко в ту ночь… Утром мне позвонил Володя Ушаков и, точно чувствуя, что я на краю гибели, в отчаянии, спросил, как спрашивал уже много раз, когда же я соглашусь быть его женой.
Пережив эту страшную ночь, которая стала как бы итогом многих месяцев растерянности, унижения, бесполезных ожиданий, я поняла, что ничего больше не будет. Я для него не существую, меня просто нет. Надо было на что-то решиться, найти в себе силы и начать жизнь сначала. Без него. И тогда я ответила Ушакову: «Я согласна».
Дальше все понеслось, как в пропасть. Приехал счастливый, не уверенный во мне и абсолютно уверенный в своем чувстве Володя Ушаков. Вся машина его была завалена цветами. Это были не просто букеты – я утопала в цветах. Мы приехали к нам на Кировскую. Там Володя объявил моим родителям, что мы поженимся. Напуганные, ничего не понимающие, они не смели сказать ни «да», ни «нет». Просто ничего не понимали: как это? что это? Ведь дочка их столько лет ждала этого сумасшедшего Бориса Ивановича, который своим обаянием обезоруживал и их. И вдруг появляется красивый, с лавиной цветов, с шампанским, какой-то совсем новый человек, которого они не знали, о котором я им ни разу и не говорила, и объявляет, что мы поженимся, что он всю жизнь будет меня любить и беречь.
Притихшие, они сидели за столом и всматривались в мое лицо. Я была спокойна… Потом мы поехали в общежитие на Малой Бронной, где в маленькой семиметровой комнате жил мой будущий муж. Там Володя объявил всем, что он женится и приглашает сегодня вечером на нашу свадьбу. Нашли чью-то комнату побольше, принесли стулья, закипела работа, в которой я не принимала никакого участия.
В общежитии в то время жили наши актеры, и среди них Анатолий Папанов со своей женой Надей Каратаевой, Татьяна Ивановна Пельтцер и другие. Многих теперь уже нет на этом свете, а тогда это был веселый и бедный народ.
«У нас в общежитии свадьба» – есть такая песня. Вот так моя скороспелая, сумасшедшая, в какой-то степени трагическая свадьба состоялась. Все было для меня как во сне… Я осталась одна со своим мужем в нашем теремке, в нашей малютке-комнатке…
Так и запомнилось: я – летящая в пропасть, я – причиняющая сердечную боль ни в чем не повинному человеку, и где-то далеко-далеко, как на другой планете, – мой любимый человек, уверенный в своей силе, в своей безнаказанности, но умерший для меня и в этот миг потерявший меня навсегда…
А дальше – пятьдесят с лишним лет нашей с Ушаковым совместной жизни. И большая часть ее – это годы, полные любви, бережного внимания и понимания друг друга. Как известно, с годами острота чувства проходит, уступая место, может быть, более прочным, но менее романтичным семейным взаимоотношениям. И по прошествии времени именно женщина, оглядываясь, замечает, что муж смотрит на нее не так влюбленно и в голосе его, когда он обращается к ней, нет тех нежных, бархатных ноток… И хотя с годами я иногда чувствовала себя не такой уж счастливой, мне кажется, что наша жизнь все-таки состоялась.
Больше я никогда не видела Бориса Ивановича Равенских и не говорила с ним, но еще целых двадцать четыре года знала, что он существует на свете.
А потом однажды, на гастролях в Сыктывкаре, дошла до меня страшная весть – Борис Иванович умер. Упал на руки ученика в своем подъезде, и его сердце перестало биться.
Я бросила гастроли, и – не было такой силы, которая могла бы меня остановить, – прилетела в Москву на похороны. На панихиде в Малом театре, затерявшись в толпе, не смея подойти, чтобы не причинить боль его жене, я попрощалась навеки с любимым. Вот и все.
Теперь, по прошествии многих и многих лет, мне ясно видится, какой это был вдохновенный художник! Сейчас его вспоминают редко, но мне кажется, имя его не может быть забыто! До сих пор мою душу точит сознание, что я не выполнила своего долга, поглощенная работой, личной судьбой, я не смогла, да и, наверное, не смогу внятно рассказать о величии его таланта, о незаурядности его личности. Он успел сделать не так уж много, но все, что сделал, во что вложил свою большую душу, было прекрасно. Я прочла отрывки из книги Нины Велиховой «Режиссерами рождаются» в журнале «Театр» за 1982 год и убедилась, что она очень глубоко изучала его творчество, интуитивно верно почувствовала в нем чудо-человека.
«Он был, – пишет Велихова, – фанатически преданный делу, увлеченный, влюбленный мастер, колдующий до потери сил возле своих живых полотен, вдохновляющий актеров на творческие открытия, он был их наставник, мучитель, воспитатель и диктатор; он поражал зрителя эмоциональной силой спектакля и неожиданностью легко воспринимать его трудные открытия.
Когда ему предложили поставить пьесу Дьяконова “Свадьба с приданым”, он сказал: “Комедия проста, как мычание, но ничего, надо уметь доращивать, надо уметь сочинять”, – и правда, он сочинил <…>
В спектакле был прекрасный художник Рындин, и в его оформлении Борис Иванович смог выразить свой постоянный мотив – жажду красоты бытия, острое чувство связи человека с природой и непосредственность самовыражения.
При жизни Борис Иванович познал как редкую любовь и преданность людей, так и холод, и полное непонимание, но он оставался верен самому себе. Во время гастролей Малого театра в Париже известный критик газеты “Фигаро” Жан-Жак Готье недаром написал о его спектакле “Власть тьмы”: “Здесь все, что составляет гений нации”».
Недаром и Велихова тоже говорит об этом спектакле: «“Власть тьмы” открыла в нем неожиданную для него силу нравственного критерия, и этот спектакль стал для него самого спектаклем-исповедью».
Для меня тот спектакль был роковым, но от этого ни одна из красок его чудо-спектакля не затуманилась и не померкла. Я благословляю все то лучшее, что было в этом человеке и что было им сотворено. Любимый мною композитор Борис Мокроусов так написал Равенских:
«Дорогой Борис! Огромный человечище нашего времени, искатель сцены, мятущийся художник, каких я мало видел на своем веку. Кланяюсь тебе в ноги, твоему исключительному таланту. Ты можешь ошеломить всех, я верю в твою сногсшибательность. Я угадываю все твои сокровенные страдания сразу. Без этого нет искусства. Ты мой злой гений. Я люблю тебя. После Мейерхольда ты лучший из всех. Да будет над нами свет. Да будет над нами творчество.
Слава тебе!
P.S. Прости меня, мой милый, за любовь к тебе.
Мокроусов».
Прости меня, мой милый, за любовь к тебе!
P.S. Я думаю, то, что живет в душе человека, так или иначе возникает в жизни. Много лет я знала, что где-то, точно на другой планете, живут самые дорогие и близкие для Бориса Ивановича люди – его вторая жена и дети… Жена – актриса Малого театра Галина Кирюшина, прекрасно играла царицу Ирину в спектакле Б.И. Равенских «Царь Федор Иоаннович», где Иннокентий Смоктуновский, как всегда, блистательно играл царя Федора. Подрастали дочери Бориса Ивановича – Шурочка и Галя. Потом они осиротели, и я потеряла их из виду…
Уже в 1990-е годы раздался телефонный звонок с предложением записать на радио очень хорошую роль – роль актрисы, которая сама добровольно уходит навсегда со сцены. Я согласилась. В конце разговора молодой женский голос назвал себя – Шура Равенских.
Придя на запись, я увидела дочь Бориса Ивановича… Сквозь ее черты проступил Его лик, Его глаза, Его улыбка…
Как это было странно, печально, прекрасно, неожиданно… Шурочка подарила мне двухтомник об отце с доброй надписью:
«Вере Кузьминичне
в память обо всем…
С пожеланием добра и благодарностью
от дочерей Бориса Равенских Шуры и Гали.
2 апреля 1999 г.».
Как же оказались мне дороги эти слова…
Выходит, они знали, сколько я значила в жизни их отца, сколько значил он для меня…
Воистину, все прекрасное не проходит бесследно…
Театральные будни и праздники
После спектакля «Свадьба с приданым» актерская жизнь моя вошла в спокойное русло. Я почти каждый сезон играла новую премьеру, но все это были не этапные роли, а как бы слабые перепевы прежних – милые девушки с песенками, незамысловатые, простые характеры. Я уже стала думать, что на большее не способна.
В 1952 году состоялась моя первая творческая встреча с Валентином Николаевичем Плучеком. Он вместе с Николаем Васильевичем Петровым приступил к постановке китайской классической пьесы Ван-Ши-Фу (в переводе Андрея Глобы) «Пролитая чаша».
Мне была поручена роль китайской принцессы Ин-Ин (что в переводе означает Иволга). Это как бы образ китайской Джульетты. Пьеса в стихах о романтической любви принцессы и бедного студента, которая кончалась бегством двух влюбленных.
Здесь я впервые столкнулась с совсем другим режиссером, с совсем другими требованиями, другой культурой, другой манерой общения.
Мне кажется, что в этой первой работе я не была для Валентина Николаевича той притягательной актрисой, которая зажигала бы его воображение. Но я была музыкальна, имела небольшой, прозрачный по звуку голос и была очень старательна. Моя лирико-драматическая роль мне нравилась, так как выпадала из того ряда ролей, к которому я невольно привыкла. Нравилось и прекрасное имя девушки – Ин-Ин.
В процессе работы мы начали наши разговоры о пьесе с китайской культуры и китайской живописи. Для меня отправной точкой стала именно живопись. Мне нравились китайские гравюры, грациозные, нежно изгибающиеся легкие фигурки женщин в причудливых нарядах. Изысканные позы, кукольность накрашенных лиц с нежным овалом, с опущенными стрельчатыми ресницами, с тоненькими черными бровями и диковинными прическами. В руках веер, на крошечных ногах замысловатые туфельки, редкой красоты кимоно.
Валентин Николаевич Плучек был очень увлечен этой работой, сам прекрасно читал нам стихи, показывал легкую походку наших женственных героинь, их грациозные позы. Учил произносить монологи и старался приучить к опоэтизированию чувств, к романтической приподнятости, что и требовалось для этой пьесы, которая была больше похожа на сказку.
Оформлял спектакль Сергей Юткевич – знаменитый кинорежиссер, который был еще и превосходным театральным художником. В оформлении сказалась его театральная культура, знание китайского искусства.
Сцена представляла собой овал, затянутый светлым полотном, принимавшим тот или другой цвет или оттенок в зависимости от освещения. Посредине помещался еще один овал двухметровой высоты, с китайским орнаментом, а в середине его (или, как выражались наши рабочие сцены, – барабана) располагались две створчатые дверцы, освещенные изнутри. Все сооружение напоминало бумажный фонарик. Дверцы раскрывались, и две фигурки – я и моя служанка Ху-Нян, лукавая и заразительно веселая, которую великолепно играла Ольга Аросева, – высвечивались в этих легких дверцах и напоминали китайских куколок.
Музыка, написанная композитором Корчмаревым, была нежной, чистой, стилизованной под китайскую. Я очень любила свои песни из этого спектакля – печальные, словно акварельные. Когда я их пела, я чувствовала себя бестелесной, беззащитной, прекрасной бабочкой или куколкой с трепетным сердцем.
Потом, на встречах со зрителями, я иногда исполняла эти песни.
Спектакль понравился публике своей необычностью, однако я все же думаю, что его хрустальная красивость оставляла зрителя немножко холодным, хотя мы на сцене заливались слезами.
Спустя три года, в 1955-м, Валентин Николаевич Плучек поставил «Клопа» Маяковского. Спектакль имел огромный успех, и Валентин Николаевич занял по праву лидирующее положение и в нашем театре, и среди режиссеров Москвы. Все три спектакля Маяковского – «Баня», «Клоп», «Мистерия-буфф» – были сплавом поэзии и сатиры, лирики и драмы. В работе над этими пьесами вырабатывался новый театр с новым репертуаром, и я, со своими второстепенными для театра спектаклями, отошла на второй план. Я грустила, но считала это справедливым.
Вот перечень спектаклей, в которых я была тогда занята: «Личная жизнь» Финна, «Женихи» Токаева, «Где эта улица, где этот дом» Дыховичного и Слободского, «Судья в ловушке» Филдинга, «Последняя сенсация» Себастьяна, «Чужой ребенок» Шкваркина, «Профессия миссис Уоррен» Шоу, «Тень» Шварца. Роли мои были все хорошие, но ставились эти спектакли чаще всего актерами: то Олегом Солюсом, то Надеждой Ивановной Слоновой, то Андреем Крюковым. Это была режиссура актеров, а они не ставили своей задачей открыть что-то новое, поставить новаторский спектакль. Им просто хотелось работать, и они работали как могли. И спасибо им за то, что они делились со мной своим умением, приглашали играть в свои спектакли.
Целый ряд актеров, которые когда-то делали погоду в театре, оказались на обочине – столбовая дорога была не с нами. В лучших спектаклях В.Н. Плучека того времени мне места не было. Я не была его актрисой. Он не «съедал» меня, как это иногда бывает в театре, но мною просто не интересовался. Я не роптала, а, наоборот, с благодарностью принимала любую возможность работы, внутренне я даже как будто согласилась с тем, что, наверное, несовременна, что все лучшее у меня уже было и за это надо сказать спасибо судьбе. И когда мне дали роль Королевы Януарии в детском спектакле «Волшебные кольца Альманзора» Габбе в постановке Солюса, то я была счастлива, что играю возрастную роль, могу попробовать новый для меня характер.
Я придумывала и свой характер – неуверенный, капризный, нерешительный, инфантильный, – и свой внешний вид.
Королева-кукла – так рисовалась мне моя роль. Я пыталась ею быть и радовалась, когда забывала себя – рассуждающую, сомневающуюся. Как же хорошо было, смотрясь в свое зеркало в актерской уборной, чувствовать, что с каждым штрихом я становлюсь другой.
Вот под гримом стало нежно-фарфоровым личико с розовыми щечками. Вот черная мушка кокетливо приклеилась на розовой щечке, вот длинные загнутые ресницы открыли глупенькие круглые глаза, напудренный парик светло-голубого цвета с короной на голове завершал мой облик. Серебристо-лиловое платье с расшитым, как павлиний хвост, плащом сделало мою фигуру царственной, а из-под длинного кринолина высунулся кончик серебряной туфельки с бриллиантовой пряжкой. В набеленной руке – огромный белый веер, а в другой – тонкий царственный жезл…
И все-таки это только детский спектакль, а по вечерам шли триумфальные спектакли, которые смотрела общественность обеих столиц, критика, настоящие любители театра…
Так проходили долгие годы очень скромного существования – что-то лучше, что-то хуже… Но жить кое-как можно… А что делать? Не уходить же? И куда? Кому я нужна? И могу ли я что-либо интересное сделать? Этого никто не знает – ни режиссер, ни я сама. Но никто и не хочет узнать.
И вдруг… Как всегда в театре, это «вдруг»!
Плучек берет пьесу Назыма Хикмета «Дамоклов меч». Эта драматическая сатира написана талантливо, необычно. Я получаю роль Дочери Бензинщика. Роль скромная, внутренне мне подходит, внешне – не очень. Какая я западная девушка! Какая я американка!
В жизни я по-прежнему одеваюсь очень скромно, конечно, не допотопно, но и модницей меня не назовешь. Фигура, которую я, как и всякая актриса, стараюсь не распускать, – довольно-таки обыкновенная: без узких бедер, без длинных ног, на голове немодная прическа, а обычные кудрявые волосы – словом, не американка.
Рядом со мной в роли Дочери Судьи – Зоя Зелинская, сложенная, как Брижит Бардо – с таким же бюстом, талией, стройными ногами. Недаром именно в нашем театре актриса впервые играла драматическую сцену в купальнике, и это тогда ошеломило скромную публику.
Новая, кинематографически сдержанная манера поведения, сдержанная злость, сдержанная любовь. Графичность пластики, неразбросанность движений. Скупые интонации, ни одной улыбки – сплошная статика. И – победа!!!
Я рядом малозаметна, но все-таки делаю шажок в сторону от себя привычной: тоже сдержанная в интонациях, тоже неразбросанная в движениях, внешне менее бытовая, чем всегда: темный стриженый паричок, белый халат, белая медицинская шапочка, платье, графически вычерчивающее и облегающее фигуру, высокие каблуки. Пытаюсь загнать все чувства внутрь, кое-что удается. Я не лидирую в спектакле, но и не порчу его.
Именно в этой постановке впервые прогремело имя Папанова, игравшего Боксера, – сильная личность, спортивная фигура, сдержанность разъяренного быка и затаенность любви и боли. Никто, даже он сам, не ожидал, что будет так драматичен и так таинственно-притягателен. И всего этого добился Валентин Николаевич Плучек. Не давал нам «разыгрываться», углубляя наши чувства, и скрывал их за безынтонационностью, за бескрасочностью. Каждый из нас как бы проборматывал текст, он же нанизывал спектакль на внутреннее действие, на внутреннюю силу, подобную скрытой пружине.
Оформление – как на рекламном плакате: на белоснежных, графически изогнутых или вытянутых линиях (а декорации представляли собой геометрические фигуры, похожие на треугольники, с ярко очерченными сторонами) читалась каждая фигура действующего лица. Мы все как на ладони, поэтому мельтешить, суетиться было просто невозможно.
Огромный успех выпал на долю Плучека, Хикмета и главных исполнителей: Папанова, Зелинской, Менглета, Солюса, Архиповой, Ушакова, Александрова и мою. Естественно, не все были равно любимы в этих ролях, но все играли в едином ключе.
Играя в этом спектакле, я почувствовала, что становлюсь, не искажая своей природы, немножко другой актрисой, не такой, как хотел бы Плучек, но уже и не такой, какой любили меня Пырьев и Равенских. Для меня каждая роль, сделанная с В.Н. Плучеком, была хоть маленьким, но преодолением своих привычных сценических качеств, и я была благодарна ему за то, что с его помощью искала в себе новые внутренние качества.
Я не буду рассказывать подробно обо всех сделанных с Валентином Николаевичем работах. Остановлюсь лишь на нескольких, самых дорогих для меня.
Очень симпатичным, веселым, музыкальным был спектакль «Женский монастырь», где главные роли исполняли Андрей Миронов, Юрий Авшаров, Спартак Мишулин, Валентина Шарыкина, Наталья Защипина и другие. Я была (если помните сюжет) одной из жен и получала удовольствие от озорства, песен, острых положений, от хохота зрительного зала.
Очень любила я свою роль Даши в спектакле «Последний парад» Александра Штейна с музыкой и песнями Владимира Высоцкого.
Я помню, на читку пьесы Александр Петрович Штейн пришел с Володей, и когда подходил момент исполнять очередную песню, Володя брал гитару и пел. Его пение очень впечатляло, открывало какой-то неведомый для нас мир. Конечно, это был настоящий талант. Мы все влюбились в Высоцкого, почувствовали его душу. И когда мы пели его песни, всегда словно слышали голос с хрипотцой, но не смели подражать ему, так как считали это кощунством. В те годы мы даже не предполагали, какой легендарный человек так скромно сидел на наших репетициях.
Песни Высоцкого, бесспорно, украшали спектакль, поднимали его душевную тональность, вливали живую энергию. Моя гордячка и красавица (по пьесе) Даша очень много пела в спектакле. Я была счастлива этим, поскольку через песню можно передать слишком многое. Вообще романс, песня, музыка, как мне кажется, необычайно обогащают и актерскую палитру, и сам спектакль или фильм. Ведь большинство песен и музыкальных произведений пошли в народ с экрана или из спектакля. Не будь у меня в этой роли песен, как я могла бы выразить женственность, тонкость и гордость своей героини? Не знаю…
В конце 1960-х годов в нашем театре появился интересный режиссер, один из лидеров современного театра Марк Анатольевич Захаров. Сначала он поставил у нас пьесу Макса Фриша «Бидерман и поджигатели», а вторым его спектаклем было «Доходное место» по пьесе А.Н. Островского. Этот спектакль прозвучал в Москве очень мощно и был довольно быстро снят, потому что совершенно неожиданно оказался излишне современным, острым, захватывающим душу, предельно откровенным, к чему наше общество тогда не было подготовлено… Марк Захаров призвал нас напрочь забыть о бытовых приметах, играть лишь мысли и чувства; вернее, чувства не должны быть на поверхности, их надо прятать, а мысли должны доходить до зрителя.
Мы – артисты, занятые в спектакле, – были поражены внутренней подготовленностью режиссера, его предельной сдержанностью, за которой ощущалась огромная сила, нерв, пульсирующий в каждой минуте его жизни, отданной работе. Это была страсть, скрытая волевым и деловым началом. Мы сразу же поверили в нашего режиссера, и не было большей радости, чем понять его требования и постараться их выполнить. В наших сердцах загорались чувства героев: протест, негодование, надежда, вера в высшую справедливость. Воздействие этих чувств усиливалось повторами самых острых, самых мятежных мыслей Островского, облеченных в реплики персонажей.
Незабываема была тишина зрительного зала во время премьеры спектакля. Точно мы на тайном языке, от сердца к сердцу, говорили те истины, которые не произносились вслух. Каждый актер сумел найти новые, неожиданные краски.
На сцене было два круга, на них двери, ведущие в анфилады комнат. Круги вращались то в одном, то в другом направлении, постепенно освобождаясь от всех декораций, от мебели, от деталей, точно какие-то жернова перемалывали все вокруг, в том числе и людей, и в конце спектакля Жадов – Андрей Миронов – оставался один на один с публикой и произносил заключительные слова: «Всегда были и есть честные люди, которые идут наперекор устаревшим общественным условиям. Это нелегко, борьба трудна и часто пагубна, но тем больше славы для избранных, на них благословение потомства, без них ложь, зло, насилие выросли бы до того, что закрыли бы свет солнца».
И это было впечатляюще.
Я играла роль Анны Павловны Вышневской. Роль небольшая, но все-таки она была для меня огромным событием. И даже теперь, спустя десятилетия, радость причастности к этой большой и значительной работе театра живет во мне.
Репетируя с Мироновым Жадова, мне кажется, Марк Захаров нашел к этому характеру правильный ключ, он говорил о том, что это не герой, который произносит громкие фразы, хотя Жадова иногда играют как героя. Андрей Миронов был мягкий, человечный, в чем-то как будто неуверенный, как любой живой человек. И его ранимость, и его недоумение были трогательны и прекрасны. Даже побежденный жизнью, он оставался непобедимым в своей чистоте.
Итак, я играла тетушку Жадова Анну Павловну, которую в юности выдали замуж за богатого нелюбимого человека. Я боялась, как бы моя героиня не оказалась скучной. Мне очень помогло начало, мое первое появление, которое придумал Марк Анатольевич, – он точно подслушал, угадал мои смутные мысли об этой молодой женщине, попавшей в клетку.
Мой муж – Вышневской (превосходная работа Г.П. Менглета) – упрекает меня в том, что много дал мне, и я обязана ему за это отплатить.
Я – Анна Павловна – не могу больше этого слышать. Хочу вырваться из этих комнат, напоминающих клетки, и бегу через анфиладу, открываю одну за другой двери, точно птица, рвусь на волю. Зрительно, как бы со стороны я себе так и представляла эту сцену: едва освещенная анфилада комнат и бегущая в луче света легкая фигура женщины, все это сопровождается музыкой, движением сцены и дает ощущение попавшей в клетку птицы. А на нее, как бездушная неумолимая машина, надвигается муж, монотонно повторяя: «Я сделал для вас то-то и то-то, а вы…» Я сразу полюбила свою роль.
Когда Жадов рассказывал мне о том, как он любит Полиньку, я смотрела на него не с высоты далекого возраста, а как существо, которое жадно хочет такой же любви. Ведь этого чувства не дано было пережить Анне Павловне.
Вспоминаю последний акт, где моя героиня объясняется со своим мужем. Когда я репетировала эту сцену, меня захлестывало горе, мне хотелось выплеснуться, но Захаров требовал, чтобы я открыто не выражала свои чувства. И когда я говорила: «Аристарх Владимирович, позвольте мне высказать то, что я пережила, живя вместе с вами. За небольшое увлечение я пережила много горестей и много унижений. Но без ропота на судьбу, без проклятий, как вы. Если я в чем и виновата, то только перед самой собой, а не перед вами. Если бы у вас было сердце, вы бы чувствовали, что погубили меня!» – многое стояло за этими словами.
Когда в жизни я испытываю какую-то несправедливость, обиду, я всегда вспоминаю пронзительные по своей справедливости слова Анны Павловны, ее невыплаканные слезы. Что делать, у нас, актеров, жизнь и работа переплетаются порой очень тесно…
У меня сохранилась программка этого спектакля, подписанная на память Марком Захаровым. Думаю, что такой доброй надписи нечасто удостаивались даже более талантливые актеры и в более заметных ролях. Но это было началом большой профессиональной режиссуры Захарова, и Марк Анатольевич щедро отдавал свое сердце тем, кто так преданно старался воплотить его замыслы.
«В.К. Васильевой.
От автора
Милостивая государыня, Вера Кузьминична! Премного благодарен Вам, сударыня, за столь искусное и трогательное исполнение Ваше!
За Вашу Веру, Надежду и Любовь!
С большим душевным трепетом кланяюсь и благословляю. Ваш покорнейший слуга, драматург и сочинитель!
А. Островский.
От режиссуры
Не для Вас ли я срепетировал и поставил эту пьесу. Не для Вас ли выстроил в прошлом сезоне действенную линию?
Чего у Вас мало? Я думаю, ни у одной актрисы нет столько задач и подтекстов, сколько у вас! С премьерой!
12 авг. 1967 г. М. Захаров».
А теперь хочу подробнее остановиться на двух главных работах с Валентином Николаевичем Плучеком: «Женитьбе Фигаро» и «Ревизоре». Спектакль «Женитьба Фигаро» вышел в 1969 году. Но расскажу все по порядку. Я испугалась, когда увидела на доске объявлений распределение ролей в этом спектакле. Я в роли графини Розины – француженки или, скорее, испанки! Какое удивительное сочетание! Неужели это возможно? Я не такая искрометная, не с таким чувством стиля, юмора. Я слишком русская. Но уже сразу, едва прочитала на доске распределение ролей, понеслись мечты о роли, заиграло воображение, забилось сердце, как у влюбленных перед свиданием. Вот и первая встреча всего состава исполнителей с Валентином Николаевичем Плучеком. Все празднично одетые, в приподнятом настроении, и сам Валентин Николаевич радостный, уже подготовленный к беседе о будущем спектакле. Роль Фигаро замечательно репетировал и играл Андрей Миронов. В этом спектакле он последний раз вышел на сцену…
На премьере Графа играл Валентин Гафт, а потом эта роль перешла к Александру Ширвиндту. Нина Корниенко была очень обаятельна в роли Сюзанны. А спустя семнадцать лет после премьеры вошла в этот спектакль Валентина Шарыкина, заменив меня в роли Графини, и я сама предложила ей это. Играть эту роль было для меня ни с чем не сравнимым наслаждением, но – что поделаешь! – приходит время, когда наступает прощание с ролью, с которой ты сроднилась, которая является твоим созданием, вторым «я». И когда любимая роль уходит из твоей жизни, остается ничем не заполняемая пустота… Наверное, людям другой профессии не понять этой боли, когда видишь, что другая актриса играет твою роль. Как будто кто-то отнял частицу меня или кого-то, мне очень близкого.
А я люблю ее – свою Розину, свою фарфоровую куколку, свою плутовку. Я люблю свои наивные ухищрения, свое кокетство. Я люблю волну сочувствия, которая несется из зрительного зала. Но что же делать!
В дни премьеры этого спектакля у меня снова появилось большое количество почитателей. Его сняли на пленку, несколько раз показали по телевизору, и те, кто тепло относился ко мне во времена моей театральной и кино-юности, как бы вновь полюбили меня, увидев, что с годами, наверное, появились мастерство и легкость, необходимые для такой роли.
Меня радует, что и сейчас, когда этот спектакль показывают по телевидению, снова волна чудесных отзывов докатывается до меня. Расскажу немного о том, что мне особенно запомнилось в работе над моей Графиней под руководством Валентина Николаевича. Мне хотелось сделать ее мечтательной, немного простодушной, очень грациозной, изящной. Ее изящество и кокетство рождены не только природой, но и выучены уроками танцев, музыки. Ее мечтательность – от полного незнания жизни. Чувствительность – плод бессонных ночей и размышлений над прочитанными любовными романами. В ней чувствуется особая изысканность, легкость, искристость. В серебристо-белом платье и в серебристо-сиреневом парике она должна напоминать женщин с картин Ватто, очаровательных и томных.
Графиня игрива и лукава, ей приятно обожание Керубино, как приятно одинокому человеку малейшее внимание. Она по-матерински участливо относится к Керубино, к его судьбе. Его слезы вызывают в ней ответную реакцию. Ей нельзя отказать в пылкости. Да и не удивительно – так хорош этот крестник, но сумасбродства она себе не позволит! Ведь это невнимание Графа вызывает в ней желание действовать. И вот сцена с Графом построена на смене настроений, ритмов, оттенков чувств… Я полюбила мою Розину, полюбила ее жажду любви, внимания, ее беззащитность и непосредственность.
Как ни странно, работать над этой ролью мне было легко. Казалось бы, далекая Графиня, далекие светские шалости, флирты, легкие развлечения, капризы, причуды – другой мир, другая пластика. А мне так хотелось окунуться в ту жизнь моей героини, которая в наших условиях жизни как бы и не нужна. А на самом деле очень нужна. Это то же самое, что убрать у бабочек причудливую раскраску с их крыльев. Ведь вроде всё равно будут летать, даже если цвет у всех крылышек станет одинаковый, а вот и не всё равно! Как мы обкрадываем свою жизнь, как ее обедняем! Что будет с нами, если мы не будем беречь в самих себе очарование, неповторимость, неожиданность. Может быть, останется только рациональная запрограммированность. Но ведь мы не роботы! Едва услышав музыку Моцарта, еще только надев свой прекрасный костюм, увидев кончик серебристой туфельки из-под кружевной юбки, закрыв лицо веером, я уже не я, и в то же время я – но прекрасная, легкая, шаловливая. Я уже в другом мире.
И в этом удивительное счастье нашей профессии!
В спектакле было много актерских удач, и все это шло от влюбленности в пьесу, в роли, от общего праздничного настроя.
Особенно хорош был наш общий любимец Фигаро – Андрей Миронов, но о нем я расскажу дальше.
Оформление Левенталя, по-моему, должно войти в историю сценографии, так необыкновенно удачно оно соединялось с режиссерским замыслом. То же можно сказать и о костюмах Славы Зайцева.
Рецензий на спектакль было великое множество, и каждая – настоящий гимн. От зрителей я получала много восторженных добрых писем, стихов, посвященных моей роли. Приведу несколько строк из одного стихотворения, отвечающих предыдущим моим размышлениям:
…Всех Ваших образов не счесть,
Но всем я должен предпочесть
Веселый гений Бомарше.
В нем так созвучно все душе —
Блеск искрометности лукавой,
Кокетство, ревность, жажда славы,
Интриги, шутки, разговоры.
Любви признанья, слезы, ссоры —
Театра сладостный дурман,
Все возвышающий обман…
И еще одна роль, сделанная с Валентином Николаевичем Плучеком, обогатила меня как актрису – это городничиха Анна Андреевна в «Ревизоре». При всей моей любви к классике эта роль отнюдь не являлась моей мечтой, но, как это всегда бывает, увидев свое назначение, я стала думать о ней со все большим волнением и интересом.
Плучек репетировал вдохновенно, и чувствовалось, что он благоговеет перед Гоголем и перед памятью своего учителя Всеволода Мейерхольда, когда-то поставившего эту пьесу с удивительным Хлестаковым – Гариным.
Сначала у меня ничего не получалось. Я довольно смело и в то же время примитивно наигрывала, и Валентин Николаевич терпеливо, но решительно пытался освободить меня от пустого наигрыша. А я, помня шутливое актерское выражение «не наиграешь – не сыграешь», все же смело кидалась в не свойственный мне характер. К своей героине я относилась без адвокатских чувств, я не пыталась ее оправдать, пожалеть. Наоборот, я старалась заострить некоторые черты ее характера, например настырность, ни на чем не основанное чувство собственного превосходства, невежество и т. д. Конечно, в руках был гоголевский текст, но и сама жизнь очень помогала, так как встретить такой характер среди людей не так уж и трудно.
Репетировала я в прекрасном настроении, была смелой, раскованной, нахальной и веселой. Мне нравилось играть Анну Андреевну. Фантазия работала вовсю. Она должна быть наглой, плотоядной и, как говорят, аппетитной. Должна быть вся переполненная – телом, чувствами, буклями, бантами и бантиками, темпераментом, жаждою удовольствий. И в то же время ей должна быть присуща как женщине, хотевшей понравиться, своеобразная грация.
Постепенно моя городничиха оживала, делалась вполне достоверной. Мне очень импонировала характерность этой роли, возможность попробовать себя в плане сатиры, гротеска. Неожиданная роль, если режиссер почувствовал скрытые возможности для нее у актера, иногда очень обогащает его палитру, оттачивает мастерство. Критика, уделившая большое внимание нашему спектаклю, отмечала тогда своеобразную эксцентричность, напористость, переходящую в натиск, вульгарность моей городничихи. Это не смешная стареющая кокетка, как ее принято играть, но сильная и страшная личность.
Я очень рада, что на все это обратили внимание, поскольку это и являлось моим замыслом.
Огромной удачей в этом спектакле была работа Анатолия Папанова. Его городничий был вовсе не плохим человеком, но страшным своей отнюдь не карикатурной реальностью. Хотелось воскликнуть: «Бедная Россия, кто же командовал тобою!»
Эти слова, к сожалению, актуальны и сейчас, но хочется верить в будущее своей родины. У Игоря Северянина есть прекрасное стихотворение на эту тему:
– Что такое Россия, мамочка?
– Это… впавшая в сон княжна…
– Мы разбудим ее, любимая?
– Нет, не надо: она – больна…
– Надо ехать за ней ухаживать…
– С нею няня ее… была…
Съели волки старушку бедную…
– А Россия что ж?
– Умерла…
– Как мне больно, моя голубушка!..
Сердце плачет, и в сердце страх…
– О, дитя! Ведь она бессмертная,
И воскреснет она… на днях!
(1925)
Мой «Вишневый сад»
Безумье и благоразумье,
Позор и честь —
Все, что наводит на раздумье,
Все слишком есть
Во мне…
М. Цветаева
Несостоявшийся роман
Решившись писать эту книгу-исповедь, я, конечно, отдавала себе отчет в том, что мне будет очень трудно, так как все, что я пишу, может показаться нескромным – ведь это моя жизнь, мои радости и трудности. И, наверное, я на это не решилась бы, если бы не надеялась, что, рассказав все предельно откровенно, могу принести пользу своим молодым коллегам или просто читателям, так как мои воспоминания главным образом касаются профессии, которая насквозь пронизана личными чувствами. Может быть, кто-то, читая эту книгу, найдет для себя поддержку в трудные минуты творческого бездействия или личного одиночества.
Однажды после одной из радиопередач, в которой я участвовала, раздался телефонный звонок, и низкий хрипловатый женский голос попросил меня. На вопрос, кто говорит, последовал ответ – Валентина Караваева. Валентина Караваева! Актриса военного времени! Знаменитая райзмановская Машенька в одноименном фильме. Актриса непростой судьбы. Ее чуткая душа уловила что-то в моем голосе, в моей индивидуальности, что показалось ей близким для образа Раневской, о которой она с любовью мечтала, но, вероятно, не считала для себя возможным играть на сцене Театра киноактера. Поставить же этот спектакль ради одной такой роли с точно угаданной, по ее представлению, актрисой ей очень хотелось. Об этом она мне и сказала. Говорила со мной так, как будто мы всю жизнь знали друг друга, хотя до этого не были знакомы, и я видела ее только на экране в свои юные годы.
Сказала о Раневской, и сердце мое забилось, я полетела в пропасть – сразу размечталась, увидела себя словно в невероятном сне, задрожала, захотела безумно, безоглядно только эту, единственную роль, только эту нежную, тонкую, печальную поэму.
Потом схватила пьесу, читала, уговаривала себя не мечтать, но не могла…
В общем, начался угар… Так бывает, когда влюбишься, уговариваешь себя, успокаиваешь, а что-то сильнее нашей воли мчит в пропасть или в рай – неизвестно!
Мы ни разу не встретились – Валентина Караваева заболела. Я получила от нее две коротенькие открыточки и их сохранила, потому что они дороги мне, как протянутая рука, как нити, что связывают творческих людей.
«Дорогая коллега! Товарищ по искусству!
Уважаемая Вера Кузьминична!
Поздравляю Вас с ролью Любови Раневской. Дай нам Бог сделать достойную Чехова работу, а значит, и создать некий чеховский творческий ансамбль. Есть же у немцев брехтовский ансамбль, а чем мы и наш Чехов хуже? Попробуем, а? Надеюсь дожить до дня, когда мы поставим всю композицию по «Вишневому саду», есть у меня такая благоуханная, как сад, композиция. Лиха беда начало.
Но – начнем, пожалуй.
Уважающая Вас В. Караваева».
Ее болезнь помешала осуществиться нашей мечте…
Вот так, казалось, закончилось не начавшееся содружество с удивительной актрисой, с женщиной, чья трагическая судьба неожиданно открылась мне спустя много лет. Рассматривая красивый журнал Cosmopolitan (№ 2, 2000), в котором я, отдыхая, читала про всякие светские пустяки, я наткнулась на статью Галины Турецкой «Сцена для одной судьбы». В этой статье рассказывается о трагической жизни Валентины Караваевой, о ее одиночестве, о ее страшной смерти в нищете. Но в то же время замираешь от восторга, как эта женщина творчески не сломалась, как она прожила последние двадцать пять лет, когда о ней все забыли, создавая свой мир, свои спектакли, свои роли, которые клокотали в ее сердце. Вот некоторые выдержки из этой статьи: «Отчаявшись реализоваться на экране или театральных подмостках, она превратила в сцену свою квартиру… Почти 30 лет изо дня в день она включала маленькую кинокамеру и играла Бесприданницу, Нину Заречную, Кармен, Каренину, читала стихи… За окном текла жизнь, сменялись политические режимы, а она проявляла пленку и снова играла с учетом замеченных ошибок. Ее зрителями были Лев Толстой и Сергей Есенин – портреты на стене».
Она умерла между 25 и 30 декабря 1997 года. Ее обнаружили случайно. Вошедшие в квартиру увидели плавающие в грязной воде чемоданы, исписанные листы бумаги, спутанные мотки пленки, безнадежно испорченные костюмы… И посреди всего этого ее…
Похоронили ее на средства Гильдии актеров на Хованском кладбище. Режиссер Сергей Параджанов создал фильм о ней, где роль Валентины Караваевой играет актриса Вера Майорова, которая 14 лет назад встретила Караваеву на улице. Вера Майорова вспоминает: «Она была похожа на нищенку, настолько ветха была ее одежда, но выражение лица, глаз было удивительно печально-счастливое». (Вот она – моя «Безумная из Шайо».)
Прочитала я эту статью с чувством глубокой печали и раскаяния, что в те далекие времена я потеряла из виду эту удивительную женщину и в суете житейской не разыскала…
А жизнь в это время плелась своей проторенной дорожкой: творческий голод в театре и огромное количество общественных дел, иногда ненужной суеты, концерты, радио, доигрывание старых спектаклей… С виду все нормально: есть дом, театр, изнуряющая занятость, сознание необходимости выполнять свой долг, и в этом хоть какое-то утешение.
В нашем театре часто бывают премьеры, почти в каждой пьесе я могла бы что-то играть, но не идут мои ноги, не поднимается моя душа выпрашивать что-то для себя. Да и знаю, не дадут, раз не дали. И не хочется травмировать своими притязаниями тех актрис, кому выпало счастье быть занятыми в репетициях.
И вдруг – удар в сердце! Полная неожиданность!
Валентин Николаевич Плучек берет «Вишневый сад» Чехова. К нам, в Театр сатиры!
Роль Раневской поручена талантливой молодой актрисе Татьяне Васильевой, просить бессмысленно – пьеса ставится именно для нее, для вдохновительницы этого неожиданного замысла.
Итак, в театре репетируется моя мечта…
Вот ведь как бывает!
Распределение ролей первоклассное – заняты лучшие актеры нашего театра. Начались репетиции. Весь коллектив незанятых завидует счастливчикам.
Я перестаю думать, заставляю себя не хотеть, не мечтать, не надеяться. Надо жить, как будто нет мечты, нет этой травмирующей мою душу неожиданности.
Спустя два месяца Татьяна Васильева неожиданно уходит из нашего театра в Театр Маяковского.
Снова безумие овладевает мной. Ведь знаю, что Валентин Николаевич холоден ко мне и раз не дал роль сразу, – значит, не видит меня в ней, и все-таки, перебирая в уме весь женский состав театра, не нахожу актрисы на роль Раневской. Нет, вероятно, надо сказать Плучеку, что я мечтаю об этой роли, ведь, может быть, в это время он мучительно думает – кто же может сыграть, если не Татьяна Васильева.
Впервые в жизни иду просить роль.
Заставляю себя сказать о своем дерзком, но таком естественном для любой актрисы желании – сыграть! Разговор был короткий. Я сказала, он ответил тоже коротко: «Ну… если я дам вам эту роль, то обидится Нина Архипова или Оля Аросева, которые тоже говорили о своей готовности попробовать себя в ней».
Вот и весь ответ… А я-то не спала, тысячу раз представляла себе наш разговор, но…
Ну конечно, если бы у меня был более волевой характер, я должна была бы, несмотря на обидность такого нетворческого ответа, заставить выслушать себя, рассказать о своем понимании роли, но, к сожалению, сильной волей я не обладаю, во мне больше терпения. Хотя, пожалуй, это качество в наши дни не дает нужных результатов, а скорее наоборот… А неплохо бы иметь побольше дерзости, побольше веры в себя!
Узнаю, что на роль Раневской назначена молодая актриса Раиса Этуш, которая больших ролей не играла, но иногда дублировала Татьяну Васильеву в роли Клоуна в детском спектакле. Значит, Валентин Николаевич хотел продолжить работу с актрисой не диаметрально противоположного плана, а с той, которая могла бы быть близкой к рисунку роли, сделанному Татьяной Васильевой. И это получилось у нее достаточно органично, да и вообще – неплохо.
Вот и закончился мой не начавшийся роман с Любовью Раневской.
Тверь
И вдруг два неожиданных, но подспудно желанных события вошли в мою жизнь. Я оказалась в городе моего детства, да еще в роли, о которой мечтала! Свои ощущения я могла бы назвать единственным прекрасным словом – счастье!
Случайная встреча в поезде (мы ехали на праздник искусств в Чебоксары) с Верой Андреевной Ефремовой – главным режиссером Тверского драматического театра. Мы разговорились о моей родине, о профессии, о мечте, которая скорбно умирала в моей душе, – и… (о счастье!) выяснилось, что в Тверском театре, которым руководит Ефремова, вот уже девять лет «Вишневый сад» в репертуаре, но последние два года его не играют, так как исполнительница роли Раневской переехала в другой город. И Ефремова, присмотревшись ко мне, прислушиваясь к моим размышлениям, вдруг полушутя-полусерьезно предложила мне сыграть в ее спектакле эту роль, заметив, что вообще-то гастролеров она не признает и в спектакль надо войти хоть и по-своему, но бережно сохранив все то, что было сделано.
Так возникло неожиданное в моей жизни творческое содружество, сопряженное с огромными трудностями, сомнениями, неуверенностью, страстной жаждой трудиться и что-то из своих сокровенных мечтаний, размышлений реализовать на сцене.
Я стала приезжать в свои свободные дни в Тверь для встреч и репетиций с Ефремовой. Дома, в Москве, окружив себя книгами Чехова и о Чехове, о Московском Художественном театре и о первой постановке «Вишневого сада», я замкнулась на этой теме и, бесконечно вчитываясь в пьесу, пытаясь запомнить свою роль без партнеров (что очень трудно), вошла в мир чеховских героев, считала дни, когда наступит желанная репетиция. К волнению по поводу роли прибавилось и чисто человеческое волнение, так как город Тверь – родина моих родителей, и там, под Тверью, в деревне Сухой Рэчей я провела свое детство. Самое замечательное, что в дни премьеры пришли почти все мои деревенские подружки, ставшие уже немолодыми женщинами, – добрые, простые, жаждущие поговорить, расспросить, рассказать.
Вот такую записочку (одну из многих) я получила, играя в Твери: «Вера Кузьминична! Александра Семеновна – я твоя няня, я пришла к тебе в театр, если можно с тобой повидаться, тебе было 3 годика я тебя няньчила проживаем мы в Твери наш адрис пр. Ленина д. 20 кв. 20. Ананьева».
Можете себе представить, как я обрадовалась, прочитав эту записку, как я была счастлива прижаться к этой старой родной женщине, обнять ее!
Хочу поделиться с читателем и своей благодарностью, своей любовью к этому городу, к этому театру, к моим партнерам и к талантливой, эмоциональной, беззаветно любящей театр Вере Андреевне Ефремовой.
А теперь я попробую описать подробно, как я играла эту роль, что чувствовала, что хотела сказать этой работой.
Это не критический разбор спектакля, это взгляд изнутри.
Прежде всего несколько слов о наших репетициях с Верой Андреевной, ведь это у нее было как бы третье прикосновение к чеховской пьесе. Первая постановка – на калужской сцене с Ванеевой в роли Раневской. Читая книгу Ефремовой «Поиски сути», а также прессу об этом спектакле, я понимаю трепетное отношение режиссера и всех актеров к этой работе. Второе прикосновение – это спектакль на сцене Тверского театра с Верой Сурудиной в главной роли. И снова, судя по книге Ефремовой, – особое отношение к теме. И наконец репетиции со мной, когда я чувствовала, как вся душа Веры Андреевны настраивалась на то, чтобы уловить новое, исходящее от моей индивидуальности, от нашего с ней нового взгляда, не искалечив того, что сделано в спектакле другими актерами. Об этом она позже вспоминала так: «…Величие Веры Васильевой в неиссякаемом творческом начале… Ее вечная молодость и красота – порождение огромного духовного богатства, которое она щедро отдает людям. Я люблю ее! Восхищаюсь ею.
Работа над Раневской была для меня удивительным процессом. Ее Любовь Андреевна сразу покоряла своей душевной чистотой, драматизмом, верой в жизнь, несмотря ни на что…»
Более бережное, более чуткое, более творческое и в то же время волевое отношение к актеру со стороны режиссера в спектакле трудно себе представить.
И вот первый спектакль 25 февраля 1984 года. Я еду из Москвы в Тверь на машине, рядом со мной притихшие родные, а навстречу мчится сказочной красоты белоснежная, покрытая сверкающим инеем дорога, и ветви деревьев словно кланяются мне. Хочется плакать от восторга, от нежности, от любви к родной земле, к стране своего детства!
Наверное, все эти чувства потом питали меня на сцене в роли Раневской. Ведь моя героиня тоже возвращается после долгого отсутствия в родные места, к родному порогу. Она возвращается из-за границы, а это всегда вызывает особое обостренное чувство родины. И мне кажется типично русской чертой любовь-жалость к родному. Ведь мы часто страдаем от всего, что кажется плохим в нашей жизни, но тем не менее жизнь свою не мыслим без этого страдания и сострадания, оно делает нашу душу богаче.
Недаром Раневская говорит: «Я не могла смотреть из вагона – все плакала». Наверное, это то же чувство, когда едешь в поезде и видишь просторы и тут же покосившиеся домики, разоренные заборы, мусорные свалки. И грустно, что не такие мы ухоженные и эстетичные, как другие, и тепло на душе от этой неумелости, от этого нашего «авось».
Эта земля с лопухами, с курами, с высохшими прудами и речками, с нерасчищенными лесами! Может быть, и хочется, чтобы все стало красивым, ухоженным, выложенным камушками, засаженным цветочками, а любишь всю эту заброшенность. Любишь и жалеешь.
Первый спектакль я играла, не владея собой, – чувства слишком захватили меня. Потом я постепенно овладевала ролью, и жизнь, которая проходила на сцене, становилась для меня незабываемым счастьем. Об этом я и хочу немного рассказать.
Актеры Тверского театра приходят за час-полтора до начала спектакля. Всюду сосредоточенная тишина, дорогие наши помощники – гримеры и костюмеры – внимательны и предупредительны. Гримируются по четыре человека в одной гримуборной, и никаких посторонних разговоров, шуток не слышно. Все очень бережны к своей и чужой душе, тишина, сосредоточенность…
Но вот третий звонок. Надев в последний момент маленькие башмачки на высоком каблуке, редкостной красоты шляпу (создание художницы Аллы Давыдовны Смирновой) и накинув на лиловое изысканное платье (по эскизу художника Левенталя) старинную бархатную накидку, взяв бархатную черную, расшитую бисером сумочку в руки, я иду за кулисы и на темной сцене тихо сажусь в уголке в ожидании своего выхода.
Обычно костюмы шьются в театре по эскизам художника, оформляющего этот спектакль. Актер принимает в этом участие, заранее обсуждая с художником свой костюм, который потом поможет ему стать тем человеком на сцене, какой обычно представляется ему в воображении.
Здесь я была предоставлена самой себе, и мне дана была трудная и прекрасная возможность одеть себя так, как мне самой кажется правильным.
Обычно костюм другого исполнителя всегда бывает чужероден, поэтому я даже не видела костюмов своей предшественницы. Я обратилась к Левенталю, который неоднократно в разных театрах оформлял «Вишневый сад», – я очень люблю этого художника и ценю как великолепного мастера мирового класса. Зная, что у него много разных эскизов к роли Раневской, я попросила дать мне тот, который ему кажется близким мне. И он очень охотно принес мне два из них, не использованных в других театрах. На тех эскизах она была одухотворенной, таинственной, печальной и прекрасной незнакомкой. Увидев эту женщину, мне захотелось, насколько мне отпущено судьбой способностей, приблизиться к тому идеалу.
Внутренне мне Раневская кажется цельной и в то же время изменчивой. Главным в ней я считаю искренность чувств и женственность со всеми противоречиями ее непростой натуры.
Сама для себя я называю ее «оторвавшийся осенний лист» или «гонимая ветром»: из России в Париж – потому что утонул сын Гриша (виновата бесконечно), из Парижа в Россию – потому что любимый бросил, обобрал (виновата перед своими дочками Аней, Варей, перед братом), а потом обратно в Париж – из навеки покинутого родного гнезда, снова неприкаянная.
Итак, я тихо сижу в уголке, ожидая выхода на сцену. Пока на сцене темно, тихо, но вот возникла печальная, словно задумчивая музыка, раздвинулся занавес – слышу первые слова Дуняши, Лопахина. А рядом тихо сидит и смотрит огромными серыми глазами скромно одетая Варя (артистка Наина Хонина), стоит тоненькая Аня (артистка Вера Рычкова), подошел и пожал мою руку, видя мое волнение, мой брат по сцене Гаев (артист Николай Бутрехин)… С собачкой на руках примостилась рядышком на каких-то деталях декораций Шарлотта (артистка Антонина Вольская). Мы все в ожидании: сейчас раздастся звон приближающихся бубенцов – и мы подъедем к нашему родному дому.
Подъехали.
Суматоха, радостные, взволнованные возгласы. Подбегают Дуняша, полная искренней радости (артистка Ирина Андрианова), и взволнованный Ермолай Лопахин (артист Александр Чуйков).
И здесь мне хочется привести небольшой отрывок из письма актрисы Андриановой, играющей Дуняшу. По моей просьбе она написала мне то, что испытывала, играя в нашем спектакле.
«Я встречаю Раневскую, трепещу от каждого шороха и звука. У меня нет парных сцен, моя единственная сцена с Раневской за кулисами. Да, да! Именно за кулисами, где со словами: “Я упаду, ах, упаду!” – я припадаю к озябшим трепетным рукам Раневской. Ее перчатки еще пахнут Парижем, но она уже готова обнять отсыревшие стены родного дома.
Потом на сцене все стоят вокруг Любови Андреевны, а она снова знакомится со своей детской, оглядывает комнату с болью, с восторгом, со слезами, и понимаешь, что это в последний раз…»
Я, Раневская, вхожу, не смея переступить порог, виноватая, что покинула пять лет назад родные места, от волнения молча прислоняюсь к двери. На вопрос Ани: «Ты помнишь, какая это комната?» – робко отвечаю: «Детская!» – но так, чтобы никто не заметил охватившего волнения, виноватости и робкого счастья. Дома! Знакомые добрые лица, всех хочется обнять и хочется остаться одной, чтобы унять волнение.
Вероятно, кому-то покажется нескромным, что я пишу о том, как играю Раневскую, но это и выстраданное мое счастье, и мое прощание, это немыслимость расставания, когда, казалось бы, только еще надо расцветать, освобождаться, стать глубже, приближаться к раскрытию роли, к Чехову, но это все-таки прощание с мечтой, прощание с ролью, с полюбившимся мне спектаклем. Поэтому я пишу подробно о том, что чувствую, играя каждый кусок роли, не потому, что это хорошо, а потому, что мне это невыносимо дорого и, описывая всё, я вновь всё проживаю – а это для меня счастье!
Сцена оформлена в духе старины: уютная мебель, светлые стены дома; наверху, словно кружево, – переплетение ветвей цветущих вишневых деревьев, соединяющихся и как бы поднимающихся ввысь, поэтично заканчивая оформление этого спектакля.
Я стою, прислонившись к двери. Жажду дотронуться до кресла-качалки, находящегося в центре сцены. В детстве я, Раневская, забиралась на это кресло. Меня влечет сюда, в мир воспоминаний, когда счастье просыпалось вместе со мной каждое утро, но я в то же время боюсь этого дома, этих мест, связанных с гибелью моего сына Гриши.
Мой монолог «О, мое детство…» – это не только воспоминание, это взрыв, молитва к природе – хочу вымолить у этой красоты силы для себя.
Я поднимаю руки: какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Я вся – порыв, молитва, любовь, мольба, надежда. И тут тихий, нервный голос Пети, в нем осторожность, нежность, невозможность молчать: «Любовь Андреевна!..»
От партнера зависит очень многое, возникает нервное напряжение, тональность, которая окрашивает роль независимо от того, как ты ее задумываешь. Партнер вносит свои полутона, оттенки, нерв – все это неуловимо присутствует, как бы я ни следовала задуманному.
Например, в «Свадьбе с приданым» влюбленность моего Максима делала меня – Ольгу – по-девически пугливой и в то же время озорной, точно я пробовала свою власть.
Ленивое, обаятельное и поверхностное отношение к моей Розине графа Альмавивы в исполнении Александра Ширвиндта делало меня тоже более поверхностной, но не лишенной женского кокетства, капризности куколки. И мне нравилось, что это играется именно так, а не глубже. Глубже стало бы одновременно и тяжеловеснее, а для нашего ажурного спектакля это было бы чужеродно.
В «Вишневом саде» роль Пети Трофимова играл артист Виталий Синицкий, в других ролях я его не видела, в жизни тоже очень мало и редко общалась, а вот через роль и через сцену я ощущала его поддержку. Его Петя умен, ироничен, но наивен – вечный студент, и в то же время по отношению к Раневской я чувствовала его огромную жалость, нежность и бережность.
И когда в первом акте раздается голос Пети, – для меня это голос из другой жизни, из жизни совести, греха, моего преступления. Руки опускаются, боюсь поднять глаза, боюсь подойти и когда подхожу, долго всматриваюсь. Ведь через него я чувствую свою вину: погибший сын, несчастная страсть к другому человеку – мой грех, мое вечное неискупаемое наказание.
Мне бы хотелось, чтобы за интеллигентностью, изяществом и женственностью Раневской все время чувствовалась бы неустойчивость души – перед отчаянием, катастрофой, которая вкрадывается в душу неожиданно и от этого еще страшнее. Цепляюсь за разум, за желание помочь, понять, но – обрыв, катастрофа должны подспудно существовать все время. Это конец любви, конец женщины, хотя она все еще кажется прекрасной.
Приезд Раневской, как и вся ее жизнь, – временен.
Постоянное возможно в ее жизни только в случае полной катастрофы – падения. Жизнь как спокойная пристань – не для нее. Раневская за границей слишком во многом разочаровалась, потерялась. Ей нужно обрести себя. Наверное, в самые тяжелые минуты ей вспоминались родные дом, сад, где она нужна, понятна, и это давало силу жить.
Ей мечталось оказаться среди родной обстановки, чтобы обрести себя, стать самой собой.
Но Раневская очень искренняя женщина, и если все, о чем она мечтала, покидая Париж, не согреет ее душу, не наполнит терпением, силой, она не сможет притворяться перед самой собой, и тогда рухнет последняя надежда обрести себя. И если в первом акте, получив телеграммы из Парижа, я жестко рву их и говорю, что с Парижем кончено, то во втором акте, получая телеграммы с просьбой о прощении, я уже не в силах им сопротивляться.
Все мне немило на моей родной земле без любимого. И монолог «О, мои грехи» – это не столько просьба о прощении за грехи, это скорее мольба Богу: дай мне жить по-прежнему, разреши мне быть самой собой, не наказывай меня, даже если это дурно! А может быть, и не дурно?
Во втором акте я улетаю от них душой в Париж, к любимому. В своем белом кружевном платье с белым зонтиком и в прекрасной белой кружевной шляпе, я вся уже не с ними. Лишь на минуту звук лопнувшей струны заставит содрогнуться душу, на минуту, как возмездие, возникнет прохожий – и все исчезнет навсегда…
Третий акт «Вишневого сада» я очень люблю. Занавес закрыт. Когда начинает звучать музыка, я кладу руки на плечи Пети. Я не знаю, что чувствует актер Виталий Синицкий, играющий Петю, но мне кажется, что ему меня очень жаль, и мне это помогает.
Может быть, мое личное чувство одиночества сливается с чувствами Раневской, которые многократно усиливаются.
Начинается странный, трагический, призрачный, нереальный бал. Мне кажется, что сцена вся в мерцании: тусклая люстра, потемневшее кружево, что-то похожее на паутину, какой-то полумрак, танцующие медленно люди… Музыка, как назойливая мысль, как навязчивая идея, которая вращается по спирали.
Раздается голос распоряжающегося танцами, но танцующие бесплотны, словно привидения, и если бы это было в кино, я бы всех нас могла вообразить одетыми в серый саван, сквозь который угадываются скелеты. Нет жизни, есть ее видимость.
В танце ухожу за кулисы, стою, пока мимо меня проносятся пары в веселой и тоже призрачной полечке. Выхожу вновь, не скрывая беспокойства. Иду через всю сцену, охваченная тревогой: «Отчего так долго нет Леонида? Что он делает в городе?» Вижу газовый серый шарф на стуле – предмет ненужного бала, – беру его как бессмысленность: «И музыканты пришли некстати, и бал мы затеяли некстати…» Поиграла шарфом, села на стул, ведь выхода нет, и трезво: «Ну, ничего…»
Выходит Шарлотта, показывает фокусы. Мне кажется, что в нашем спектакле эта сцена не производила должного впечатления. Нет трагического клоуна, каковым мне представляется роль Шарлотты, нет трагического баланса, нет тайны, а все это мне кажется необходимым в этой сцене.
Чехов в силу своей натуры и своей профессии видел жестокую правду жизни, но эта правда всегда была опоэтизирована его состраданием.
Сцена бала для Раневской – кульминация отчаяния, неустойчивости, крик души: «Я могу сейчас крикнуть, могу сделать глупость, спасите меня, Петя, говорите мне что-нибудь, говорите».
И в то же время это не подчинение горю, не пассивное принятие жизни, а протест, который можно выразить словами: «Это камень на моей шее, и я иду с ним на дно, но я люблю этот камень, я жить без него не могу».
Так может сказать человек, страстно жаждущий не сломиться, остаться самим собой.
Теперь о Пете. Если бы Петю играл другой артист, с иной трактовкой роли, может быть, все было бы и у меня по-другому. Но этот Петя – не сентиментальный, не чувствительный, как бы против самого себя, своего сознания настолько жалеет меня, настолько ощущает ужас моего состояния, что заставляет искать у него помощи.
В его глазах ужас и нежность, точно рядом гибнет ребенок.
«Спасите меня, Петя, говорите мне что-нибудь, говорите!» Я – Раневская – вижу в глазах Пети больше, чем он говорит. Я хочу слышать это, хочу забыться в лавине эмоций, мне мало просто сочувствия, я хочу, требую, молю – лавины чувств, безрассудства.
И его скупые слова – «Я сочувствую вам всей душой» – возвращают меня на землю; своим разумом, трезвостью, волей я не даю унести себя в пропасть женского, греховного, бесовского начала. Ведь бесовское – это шажок и… пропасть.
Поэтому, отрезвев, я произношу: «Но надо иначе это сказать, иначе». И очень интимно, сокровенно, как близкому человеку, говорю: «У меня сегодня тяжело на душе, вы не можете себе представить…»
Репетируя со мной, Вера Андреевна Ефремова не раз вспоминала Достоевского. Не знаю, прочитывается ли в моей Раневской такая черта – женская, греховная, бесовская. Зная свою сценическую натуру как спокойную, не взрывную, я хотела, чтобы в этой роли была подспудная сила, внешне, может, и не выраженная, но присутствующая внутри, и тогда появляется тайна или тень, которая заставляет думать, разгадывать – манит.
Господи! Какое счастье подарил Чехов актрисе, которой выпало играть Раневскую! В ней есть все – глубина, лиризм, искренность, непредсказуемая женственность, греховность и бесконечное обаяние.
Ведь только минуту назад, думая о продаже вишневого сада, Раневская была в отчаянии, в ужасе и вдруг, увидев пуритански строгие глаза Пети, уже готова смутить его: «И надо же что-нибудь с бородой сделать, чтобы она росла как-нибудь…» И он уже смотрит растерянно, как мальчишка, – какая она разная! Он не может понять ее.
А Раневской смешно от его растерянности, ей хочется усилить его смущение: «Смешной вы». И она уже на острие ножа. Слушает его, говоря о другом, думая о другом – о любимом, она полна греха, зазывности, очарования.
Раневская любима: «Каждый день получаю телеграммы – просит прощения, умоляет вернуться», – а раз любима, значит, прекрасна, значит, все можно. Она вся – непоследовательность, каприз, женственность, и сама в эти мгновения не знает, куда это ее заведет.
Телеграмма в ее руках, которую она ласкает своим сердцем, глазами, руками. Телеграмма – часть любимого, она физически любима.
Эта сцена очень опасная и прекрасная, здесь нельзя быть только матерью, только дворянкой. Здесь подходит предел, но к этому пределу надо только подступить, но не переступить.
Я – Раневская – прошу прощенья за обидные слова: «Вы недотепа, смешной чудак, урод», – взгляд полон ласки, открытости и нежности: «Ну, я прощенья у вас прошу, ну, Петя, чистая душа, пойдемте танцевать». Разгоряченная разговором о любви, танцую с Петей близко, а потом вдруг все улетучивается, в душе лишь усталость и опустошение, и я говорю просто: «Мерси, устала, посижу».
Наконец долгожданное появление Лопахина. Мой вопрос: «Продан вишневый сад?» И когда поняла, что именно он купил, спрашиваю, сразу состарившись: «Кто купил?» – «Я купил», – стыдясь своего счастья, ответил Лопахин.
Лопахин в нашем спектакле – русский мужик, талантливый, с душой, понимающей красоту, с добрым сердцем.
Было время, когда Раневская коснулась его нежностью, добротой, деликатностью и внешним очарованием, и было это в том возрасте, когда все воспринимается очень остро. И эти дорогие его сердцу ощущения он разрушает, купив вишневый сад. Покупка сада – это убийство своей души, и Лопахин плачет.
Свой монолог он произносит с истинным трагедийным размахом: «Музыка, играй! За все могу платить!» – и звучит в этом крике не радость, а отчаяние.
Звучит музыка, и тихо стонет мое – Раневской – сердце. Судьба моя решена. Аня успокаивает меня, слушаю и не слышу ее, пытаюсь встать, пытаюсь идти, себя не осознаю, вижу в глубине сцены Петю, бегу, не зная куда… В таком состоянии человек может лишить себя жизни. Здесь всё на грани смерти – и в настоящем, и в будущем.
Четвертое действие. Жизнь сломана. Все кончено. Оторванный листок продолжает свой путь в никуда. Сборы, разговоры, прощание следует за прощанием – с дочерью, с близкими, со старым домом, с вишневым садом, с родиной… И… начинается отсчет по минутам. Это не просто отъезд, это последние минуты существования, за порогом этого дома я буду уже не я, а кто-то другой. Последние слова: я говорю с Лопахиным о своих двух заботах – о Фирсе и о Варе. И здесь мне хочется вспомнить об артисте Виталии Кузьмиче Рассказове, игравшем Фирса.
Виталий Кузьмич вводился в этот спектакль одновременно со мной, так как прежний исполнитель этой роли ушел на пенсию. Я с огромной печалью и нежностью вспоминаю наши репетиции и спектакли. Его тихую, преданную любовь ко мне, на сцене и в жизни. С печалью потому, что летом 1985 года во время гастролей Тверского театра в Минске мы попрощались с ним навеки. Умер мой Фирс…
Отыграв спектакль, он вернулся к себе в номер, и больше живым его никто не видел. Я пришла к гробу с васильками, этими милыми цветами, которых так много было в моем детстве в деревне Сухой Ручей, где родился мой отец. Все вспоминали об актере Рассказове очень по-доброму. Сидели мы тихо, как большая осиротевшая семья. Я думала о том, что в доме у меня еще стоит банка с вишневым вареньем и на бумаге написано: «Милой моей барыне Любовь Андреевне Раневской – Верочке Кузьминичне посылаю баночку варенья из нашего вишневого саду. Ваш верный слуга Фирс – Кузьмич».
Итак, я – Раневская – пытаюсь оторваться от сундучка, на котором сижу. Но трудно, как от гроба родного человека. Плакать нельзя, но не плакать невозможно. Брат берет меня за руку. Вот как артист Бутрехин, которого я очень люблю в этой роли, говорил про эту минуту: «Последний акт, акт прощания с имением, с партнерами, с оформлением. Я говорю, как бы призывая к мужеству: “Сестра моя! Сестра моя!” Но мне легче, я знаю, что будет еще “Вишневый сад”, и еще приедет Васильева, и еще раз мы вместе переживем радость творчества».
Да, я чувствую, как Гаев, брат мой по сцене, а по профессии Николай Бутрехин, поддерживает меня, и нахожу в себе силы на последнее прощание. Встала, иду на авансцену. Смотрю в зрительный зал. Это – мой вишневый сад, моя жизнь, мой близкий конец в театре, потому что возраст и все скоро уйдет. А другой жизни нет и не будет. Нет сильнее страсти, нет большего счастья и горя: «О, мой милый, мой нежный, прекрасный сад! Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!»
Последний раз я, Раневская, взглянула вокруг с благодарностью за все – за жизнь, за счастье и муку. Приняла свою судьбу, свой конец и уже спокойно, мужественно, опустив вуаль, чтобы не видели моих глаз, выражения лица, говорю: «Мы идем!»
Вот я и попыталась донести до тебя, мой читатель, что чувствую, как воспринимаю свою любимейшую роль, свою жизнь в этой роли… Но это – я сама. А как отнесся к моей работе зритель, мне отвечать не полагается.
Может быть, в рассказе об этой роли я слишком многословна и не очень скромна. Но ведь она у меня – как незаконный ребенок, родившийся вопреки всему, ребенок, рожденный в любви.
Эта роль, это соприкосновение с Чеховым подарили мне много замечательных встреч с добрыми, талантливыми людьми, точно невидимые нити протянулись от одного к другому, соединили нас, не закрепляя ничего ненужного словами и в то же время давая ощущение человеческого, дружеского союза.
Иногда вместе со мной в Тверь ездили критики-чеховеды, оглушенные отрывом от сумасшедшей Москвы, очарованные тишиной маленького русского города на Волге, скромным, но таким преданным искусству театром и его людьми, работающими так трудно, как нам, столичным артистам, уже и не понять, что такое может быть в наше время. Уезжали они притихшие и благодарные, и потом, спустя месяцы, вдруг я чувствовала добро, рожденное этим спектаклем, этой ролью.
И еще одно я хочу сказать. Играя в Тверском театре только этот спектакль, я обратила внимание на ту атмосферу духовной деликатности, которой веяло от его исполнителей. Мне кажется, играя Чехова, актеры открывают в себе самые лучшие черты, которые, может быть, почти незаметны в житейской суете.
Иногда с этим спектаклем происходили удивительные ситуации. Когда Тверской театр (и я с ним) гастролировал в Минске, произошло интересное событие: в театрах Минска шли одновременно три «Вишневых сада» – Минского драматического театра, моего родного Театра сатиры, который в это время гастролировал там же, и Тверского драматического театра. Соответственно было и три Раневских: Ада Роговцева, Раиса Этуш и я. Газета «Советская Белоруссия» откликнулась на это событие статьей под названием «Три вариации на одну тему» (автор Д. Манаева).
Было непривычно оказаться в такой ситуации, когда твой родной театр показывает твою любимую пьесу, а ты играешь с другим коллективом и на другой сцене. И так отчаянно хотелось, чтобы художественный руководитель, товарищи пришли посмотреть, высказать свое мнение… Но…
В большой обзорной статье Галины Ефимовны Холодовой, опубликованной в год 125-летия со дня рождения Антона Павловича Чехова в журнале «Театр» (№ 1, 1985), разбирая восемь спектаклей «Вишневый сад», показанных разными театрами, автор говорит и обо всех исполнительницах роли Раневской. Это Алла Демидова, Руфина Нифонтова, Алиса Фрейндлих, Ада Роговцева, Райна Праудина, Татьяна Еремеева, Раиса Этуш, Татьяна Лаврова, Анастасия Вертинская и я. Исследование о каждой исполнительнице очень тонкое, подробное. Думаю, что те, кого заинтересует оно, смогут найти эту статью. Приведу только несколько строк, касающихся меня:
«…Оказывается, с недавних пор актриса московского Театра сатиры Вера Васильева ездит в Тверь и выступает там в старом, с десятилетним стажем, “Вишневом саде” в новом для себя амплуа. Так бывает. Режиссер ставит “Вишневый сад” с одной актрисой, которую он представляет себе в образе Раневской, а в той же самой труппе есть другая потенциальная Раневская, которую он не видит, а возможно, и не одна…
Для сегодняшнего контекста, а вернее, подтекста сценической жизни Чехова подобное стечение обстоятельств весьма характерно… У Васильевой – своя Раневская, и ей важно передать острое ностальгическое состояние этой чеховской женщины. Не только ее непреодолимую тягу к невозвратной счастливой юности, к тяжелому свинцовому недавнему прошлому, к безоблачному детству, к старым друзьям, к родным, близким людям.
Прежде всего – потребность вернуться к себе самой. К себе изначальной, какой она была давным-давно, до того, как ее сформировала прожитая жизнь, и к себе сложившейся, какой ее в итоге сформировали прожитые годы, пережитые страдания. То есть к себе истинной – такой, какую пока что знает только она одна…»
Я не буду продолжать цитировать эту статью, но даже в этом небольшом отрывке, не зная меня, моей жизни, Г.Е. Холодова почувствовала за ролью именно то, о чем я и пытаюсь рассказать сейчас в своих воспоминаниях.
Мне кажется, что в этой роли я выразилась до конца и как человек, совершив для себя серьезный поступок, и как актриса. Я впервые сама «пропела свою песню», до конца обнажив душу, и испытала огромное счастье!
Я бесконечно благодарна Вере Андреевне Ефремовой, которая предоставила мне возможность этой работы и поддержала меня в каждом движении души, не помешав своим диктаторским правом режиссера, а, наоборот, через мою Раневскую выразила и свою женскую сущность.
Я благодарна своим партнерам, с ними я больше десяти лет была связана благородным духом Чехова и актерским братством, которое, к сожалению, редкость в нашей жизни.
Благодарю всех, кто после этой роли одарил меня своим сердцем…
Я думала, что о «Вишневом саде» высказалась до конца, и вдруг… жизнь снова дала мне неожиданный поворот.
Польша
7 декабря 1987 года. Скоро Новый год! Я сижу в узком, как пенал, белоснежном номере гостиницы «Татран» в Праге и смотрю в окно. Еще не зима, но уже и не осень. На улице толпы народа, предпраздничная суета – сегодня бронзовое воскресенье, потом будет серебряное и наконец золотое – Рождество. Праздник! А я одна в своем скромном номере, в очередной деловой поездке, цель которой – обсуждение празднования 40-летия Международного института театра и просмотр некоторых спектаклей. Целый день принадлежит мне, только вечером спектакль, а днем я снова погуляю по дивному городу, посмотрю на Влтаву, пройду по Карлову мосту, зайду в собор Святого Вита, вспомню, как пятьдесят лет назад я бродила по этим местам с поэтом Витезславом Незвалом…
Года полтора назад я познакомилась с режиссером Александром Вилькиным, которого видела только на сцене. Но наш альянс режиссера и актрисы, к сожалению, не состоялся: не было ни пьесы, ни сцены. Мы расстались с крошечной надеждой возможной работы: может быть, когда-нибудь, над чем-нибудь, где-нибудь…
И вдруг!.. Александр Михайлович Вилькин спустя год после нашей встречи поставил в Польше, в драматическом театре города Щецина «Вишневый сад», а критик Татьяна Шах-Азизова поместила в журнале «Театр» рецензию на этот спектакль. Вероятно, работа там шла очень дружно, вдохновенно и человечески тепло, и у коллектива и режиссера явилась мысль пригласить на роль Раневской актрису из Советского Союза, кого – пока никто не знал. Встречаясь с чеховедами, Александр Михайлович Вилькин услышал мою фамилию, историю возникновения этой роли в моей творческой судьбе и заинтересовался. Он позвонил мне, потом приехал в Калугу, где гастролировал Тверской театр, посмотреть наш спектакль. Мы с ним успели поговорить после не более получаса и расстались со взаимным творческим интересом. Я была благодарна, что он нашел возможность посмотреть меня. Мне было интересно узнать его впечатления. Он был откровенен и, отдавая должное спектаклю и моему исполнению, сказал, что мыслит многое в этом спектакле совсем иначе, но это не страшно. Основа моей трактовки роли ему близка, и наш творческий союз возможен. Потом мне позвонила директор польского театра, мы договорились о сроках, и я, не веря в реальность этих планов, зажила своей обычной трудовой жизнью.
Вскоре наступили трагические дни августа – смерть Анатолия Папанова и Андрея Миронова, а потом сентябрь – страшная для меня смерть мамы… Я была потрясена, разбита, выбита из колеи… И тут я получила официальное известие, что мои гастроли в Щецине назначены с 17 ноября. Отступать нельзя, да и, откровенно говоря, я не искала возможности отступления. Мне нужно было отвлечься, переменить обстановку. Волнение и страх перед неизведанным переключали мое сознание, отвлекали от тяжелых мыслей… На ходу повидавшись с Александром Вилькиным, я услышала новые и интересные для меня размышления о пьесе, о роли, но главное – он почти гипнотически внушил мне: не трусить, не волноваться сверх меры. Ничего страшного нет, языковой барьер преодолим. Его мужская воля, вера в мои силы и в свои подействовали на меня благотворно. Я стала думать об этом не как об экзамене, а как о радости приобщения к Чехову в таких необычных обстоятельствах.
Наступил день отъезда. Вместе со мной ехала искусствовед Алевтина Павловна Кузичева – человек редчайшей душевной тонкости, интеллигентности, бесконечно любящий и знающий Чехова. В купе было уютно, за окнами неслась грустная, тихая осень, у каждой из нас были причины для волнений, ожиданий и надежды.
Днем приехали в Познань, там нас встретили на машине, и 200 километров мы проехали по польской осенней земле до Щецина.
Мне предстояло встретиться с будущими партнерами. Встреча состоялась на следующий день после премьеры «Мандата». Мы собрались в фойе за столом для первой читки по ролям, для того, чтобы увидеть и услышать друг друга. Вдалеке от всех села Янина Бохеньска, актриса, исполняющая роль Раневской, и рядом с ней Богдан Янишевский, играющий Фирса. У ног их лежала старая спокойная собака. Я не знаю, какой она породы, но это была такая старая, мудрая и прекрасная, что на сердце становилось как-то спокойнее от ее присутствия. Белая, с удлиненным телом и большими висящими ушами, усталыми умными глазами. Потом мне говорили, что она не такая покладистая, какой мне показалась, но актера, играющего Фирса, она очень любила и поэтому сопровождала его на сцену.
Итак, я сижу за столом вместе с современными, достаточно молодыми артистами, стараюсь догадаться, кто кого играет. Вот и первые слова: Дуняша и Лопахин. Молоденькая актриса с милым, доверчивым лицом, с чистым голосом – Катажина Бешке – и артист с редкими внешними и внутренними данными, которому по плечу, мне кажется, такие роли, как Митя Карамазов, – Анджей Оруль. Он еще молод и хорош своей мощной славянской красотой. Мне не мешает польская речь, пусть я понимаю не все слова, но по смыслу понимаю все, по настроению. Вероятно, моя русская речь тоже не помешала моим партнерам, мы потянулись друг к другу, услышали друг друга, ощутили импульсы взаимной приязни. Робко шевельнулось в душе чувство счастья. Дочитали, проговорили до конца, потом мне показали актерскую уборную, ту самую, которую любезно отдала в мое распоряжение Янина Бохеньска. Она только спросила, не будет ли мне мешать ее собака, так как Янина оставалась участницей спектакля, безмолвно танцуя на балу, а собака привыкла именно к этой уборной. Я была рада такому соседству, восхищение и чувство благодарности к этой женщине росли у меня день ото дня.
Закулисные козни, зависть, эгоизм… может быть, это и бывает где-нибудь, но здесь, в Щецине, в этом польском театре, ничего подобного не было. Я приобрела друга великодушного, щедрого, эмоционального. Милая Янина Бохеньска! Она сразила меня своей добротой, тактом, желанием помочь, а ведь я играла ее роль, которую она так любила. В нашей актерской уборной всегда была тишина, на моем столике появлялся горячий чай или кофе, потому что во время перерывов в репетициях мне не хотелось идти в буфет, чтобы не терять необходимую для работы сосредоточенность.
Я увидела декорации спектакля, услышала музыку. Это был совсем другой «Вишневый сад», не похожий ни на один из виденных мною. Я должна была, не изменяя себе, но и не исковеркав спектакля, войти в новый для меня мир. Это спектакль не о прошлом, это спектакль о настоящем на основе прошлого. Это философское осмысление чеховской драматургии, но не лишенное драматизма, а, наоборот, насыщенное им, эмоциональностью, яркими чеховскими образами, достаточно непривычно очерченными.
В Твери на сцене достоверность: старый дом, гостиная с настоящей мебелью, бывшая детская, и только стены переходят ввысь, где ветви вишневых деревьев переплетаются белым кружевом. Все правдиво, просто и поэтично.
В польском театре, на первый взгляд, более холодное, более условное, очень лаконичное оформление, которое как бы не привязывает подробности к конкретному дому, а дает представление о доме, о вишневом саде, о среде, где живут одинокие люди, – вообще. Сцена пуста, окутана в глубине и по бокам черным бархатом с лиловыми полотнищами, уходящими ввысь, в последнем акте они будут похожи на колонны в темном пространстве. Щиты с вписанными, точно сделанными из фарфора вишневыми деревьями, стоят на разных плоскостях, и около каждого щита небольшие, не бросающиеся в глаза, изящно сделанные стулья-скамейки, обитые незаметной темной кожей. Пять щитов на разных расстояниях от авансцены, на каждом – куст вишневого дерева, и только на одном дверца старого «уважаемого шкафа», к которому я повернусь, желая прижаться к нему («шкафик мой родной!»).
Как всегда, я прихожу к началу акта в своем обжитом костюме, в своей любимой шляпе, опустив вуаль на лицо.
Раздается тихая музыка, медленно раздвигается занавес. Я люблю этот момент, когда печаль музыки вводит меня в другой мир. В Твери музыка очень проста, очень трогательна и очень грустна. Здесь, в Щецине, музыка философски-печальна. На сцене темно, и только в середине немного высвечен заснувший в ожидании приезда Раневской Лопахин. Вот Дуняша прошла с лампой, затем Варя, сцена постепенно мягко освещается, я слышу незнакомую польскую речь, понимаю, зная пьесу, о чем говорят на сцене, и сердце мое откликается, когда Лопахин – Анджей Оруль произносит мое имя. Любовь Раневская! Как красиво звучит мое имя в его устах!
Через несколько минут я войду туда! Как страшно! Как прекрасно! Как хочется этой минуты!
Я иду первая, все встречающие – за мной. Вот замерла на мгновение и вошла в луч света, точно подошла к окну своей детской! Стараюсь выполнить просьбу режиссера, не говорить первых слов сладко, с умилением, хотя текст тянет на это. Может быть, он прав, ведь детская связана с погибшим сыном! Поэтому говорю не раскрываясь, сдержаннее, и только поспешным уходом выдаю свое волнение. По мизансценам все идет скупее, чем в Тверском театре. Я почти все время на одном месте, только на минуту в волнении встану, когда Лопахин скажет о том, что надо вырубить наш старый сад. Я почти ничего в себе не меняю, но со всеми актерами уже нащупан внутренний контакт, и так до появления Пети Трофимова.
Вот здесь возникает первая трудность, которая, по-моему, так мною по-настоящему и не была преодолена. В разговоре Александр Вилькин настойчиво подчеркивал, что первый акт не идилличен, а, наоборот, необычайно взрывчато-драматичен для Раневской, ведь она вернулась в дом, где утонул, погиб ее сын. Это ее грех, ее наказание, ее вечная душевная казнь, поэтому, когда она видит Петю, с ней происходит непредсказуемая, неожиданная реакция – это почти исступление, отчаяние, взрыв. По его мизансцене при виде Пети, услышав его голос, Раневская готова броситься к нему, в отчаянье сотрясает его плечи, ее вопль бессвязен: «Гриша, сын мой… мальчик… Гриша, сын…» Она не слышит успокоительных слов и продолжает исступленно вопрошать у растерявшегося Пети: «Мальчик погиб, утонул… Для чего? Для чего, мой друг?»
В первый момент репетиций, когда режиссер показал мне эту сцену очень эмоционально, я, мне кажется, зараженная его правдой, смогла повторить. И даже понимала, что этот взрыв в такой мизансцене нужен. Мне мешало то, что моей натуре не свойственна истерика, но отчаянье я понимала.
Начиная с третьего спектакля (а было их всего-то четыре), мне кажется, я нашла для себя новое правдивое существование. От неожиданности со мной происходит что-то непредсказуемое, а потом, отчаянно обвиняя и прощая, я его жалею как сына и, стоя на коленях около него, надеваю ему очки, те самые, которые упали от моих отчаянных попыток сначала обвинить, как можно больнее кольнуть его сердце, а потом все равно соединиться в горе.
Но ради истины все-таки скажу, что такая резкость в решении этой сцены, может быть, и выразительна для зрителя, но для меня чуть-чуть искусственна.
Второй акт стал для меня любимым. Декорации удивительно чисты и лаконичны, все щиты убраны, и те самые фарфоровые вишневые деревья стоят в чистоте пустой сцены, и только одна скамейка в середине, на которой мы все будем сидеть, да в углу сцены мольберт для Шарлотты.
Я думала и думаю, что Раневская обязательно должна быть любима или должна вызывать влюбленность у своих партнеров на сцене. В Твери меня преследует внимательный, нежный, вопрошающий взгляд Пети Трофимова. Здесь, в польском театре, я поняла, что моим «грехом» будет Лопахин, так и было задумано режиссером и прочерчено в мизансценах. В Тверском театре Вера Андреевна Ефремова, тоже интуитивно желая подчеркнуть это состояние, предложила мне мизансцену, в которой проявляется женская притягательность Раневской для Лопахина: я, говоря о том, чтобы Лопахин женился на Варе, иду по бревнышку, как бы еле сохраняя равновесие, и Лопахин почти снимает меня с этого бревнышка. Но я, учитывая свои высокие каблуки и то, что на высоте у меня кружится голова, отказалась от мизансцены режиссера, конечно, много потеряв. Поняла я это только теперь, когда именно в мизансценах была поставлена режиссером в такие условия, что мне легко было забыться, стать немножко сумасбродной.
В польском спектакле, играя все, как и у себя в Твери, я дохожу до монолога «О, мои грехи» и здесь, усадив Лопахина рядом, начинаю этот монолог. Я вижу его около себя, такого прекрасного, такого влюбленного… Он замер, зачарованно посмотрел на меня – Раневскую, и я по-хозяйски, чувствуя свою власть над ним, пригладила его волосы, чуть тронула воротничок, поправила галстук, коснулась груди, и наконец моя ладонь скользнула по его плечу, руке – и вот уже наши руки соединились. Все это на тексте Чехова: «О, мои грехи, я всегда сорила деньгами без удержу, как сумасшедшая. И вышла замуж за человека, который делал одни только долги»… Обычно в этот момент представляю себе, какой был муж Раневской, то есть человек пьющий, никчемный и тому подобное. Здесь же я совсем не думаю о муже, я говорю эти слова, а сама любуюсь смущением, силой, влюбленностью Лопахина. Когда я говорю о своем парижском возлюбленном, то тоже не думаю о нем. Мы – глаза в глаза, рука в руке. Моему Лопахину страшно, прекрасно, немыслимо поверить в это неожиданное и влекущее мгновение. Крошечная пауза – и, как рок, как сознание своего греха и наказание за него, я нервно оставляю Лопахина и иду от него на авансцену. Трезво по отношению к жизни и к этой минуте произношу дальнейшие слова Чехова: «И как раз в это время (это было первое наказание) – удар прямо в голову. Вот тут на реке утонул мой мальчик»… и так далее.
Я полюбила эти мгновения на сцене, так как именно в этот момент возникало напряженное желание понять эту женщину, разрушалась положительная, печальная хрестоматийность образа. Я сбивала зрителей с толку, с привычного спокойного восприятия, я обостряла их ум, интуицию, и зрители за это были благодарны. Весь монолог «О, мои грехи» до момента «Господи, прости мне грехи мои, не наказывай меня больше. Получила телеграмму из Парижа – просит прощения, умоляет вернуться…» – весь монолог я не позволяла себе горевать. Была довольно суха, и вдруг, как лавина, как детская надежда, когда слезы вот-вот хлынут из глаз, я, Раневская, молю Бога позволить мне быть самой собой – любить, грешить, мчаться по первому зову…
Александр Михайлович Вилькин настаивал, чтобы я здесь совсем отбросила все переживания, и, сделав это, я убедилась по реакции зала, что они поняли мою непосредственную, легкую натуру, которая искренна в любой момент и никогда не тяжеловесна. Замечательно поставлена эта сцена в польском театре. Гаев в прекрасном исполнении артиста Збигнева Хршановского легко, барственно бросает свою тросточку Лопахину и увлекает меня в танце под музыку еврейского оркестра. Увлекшись танцем, я бросаю Лопахину свою кружевную сумочку, чтобы она не мешала. Он какие-то минуты стоит с нашими вещами, чуть растерявшись, а потом, положив их, делает попытки быть таким же легким, раскованным, как мы. Но у него не очень-то получается, и я, видя его неловкость, увлекаю его в танце, оставив брата. Танцуем вместе с ним, глядя друг другу в глаза, и я говорю о том, что ему надо жениться на Варе. Он соглашается, но делает это неосознанно, увлеченный мною, нашим танцем, нашей близостью. Мы говорим о Варе, не думая о ней, мы только чувствуем радость друг от друга… Мой брат в изумлении смотрит на нас… На минуту закружилась моя голова, чтобы не упасть, я прижалась всем телом к Лопахину, кончилась музыка… И раздался его мощный голос: «Музыка, играй!» И я с трудом оторвалась от него, отошла, взяла себя в руки, села на скамеечку и отрезвела только тогда, когда сказала: «Как ты постарел, Фирс!» Постарел не только он, но и я. Не для меня уже эти минуты, но они были, было очарование, было прикосновение, взгляд… было только что… Пусть не удивляется читатель, когда почувствует в моем описании не только игру, но ту странную смесь себя и образа, – это и есть наша вечная Голгофа, наше вечное счастье профессии, когда стремишься играть роль, пьесу, но вместе с тем душа проживает еще одну настоящую жизнь. Поэтому в моем описании, наверное, почувствуется доля личной влюбленности, которая может шокировать и показаться глупой. Но я точно знаю, что, ничего не желая в жизни, на сцене я люблю мгновения запретного, которое, как магнит, тянет зрителя, потому что это не притворство, а что-то и выше жизни, и в то же время – сама жизнь.
Постараюсь представить Лопахина в исполнении Анджея Оруля. В нем было много неожиданного: иногда отталкивающий своей плебейской недалекостью, иногда потрясающий своей стихийной силой, трагической искренностью, и все это – при внешнем удивительном обаянии. Когда мы репетировали третий акт – сцену бала, я впервые увидела, как игрался этим артистом монолог Лопахина. Он медленно выходил на сцену и долго стоял в пальто с приподнятым воротником, почти не осознавая, что произошло. Казалось, он старался собрать свои мысли, которые не подчинялись ему. Говорил вначале внешне спокойно, замедленно, пытаясь все осознать. Потом Варя бросала ключи, и он, стоя на коленях, поднимал эту связку, тихо начинал ими позванивать над своим ухом, и, точно какие-то далекие бубенцы, они словно будили его, возвращали к действительности, и он молил: «Музыка, играй!» Начинался вальс, он шел мимо меня и вдруг, увидев, падал передо мной на колени, из глаз его текли слезы. Никогда не забуду то безумное отчаянье, ту немыслимую нежность и жалость ко мне, когда он спрашивал: «Отчего вы не послушали меня?»
Во время репетиций, воспользовавшись минутной паузой, я спросила режиссера: «Что мне делать? Я не могу думать о себе, мне его безумно жалко». И он сказал: «Очень хорошо, так и надо… Пусть вам будет его жалко, не бойтесь этого».
А через минуту Лопахин встал во весь рост и со всей силой и хамством плебея закричал: «За все могу платить!» И высохли слезы, ужас охватил меня, словно меня растоптали сапогом. Потом мне пригодились и мое влечение, и моя безудержная жалость к нему, и этот холодный ужас, когда в четвертом акте режиссер потребовал, чтобы я не играла никаких страданий от того, что покидаю этот дом. В Твери я очень страдала весь четвертый акт, здесь я оторвала себя – Раневскую – от дома, от сада, от людей, вся мыслями перенеслась в Париж. Играя пушистым сиреневым боа, я только и ждала, когда все закончится. И этой жестокостью я обязана моему Лопахину. Для меня он больше не существовал, передо мной был лакей и только. Я и о Варе ему напоминаю, едва скрывая презрение к нему, я как будто милостыню ему подаю, давая возможность жениться на Варе.
Я понимала, что в этом театре играла четвертый акт совсем по-другому, но не считала, что это насилие надо мной. Раневская прежде всего во всем женщина, и мои взаимоотношения с Лопахиным позволяли мне разорвать с прошлым жестко, спокойно, холодно. Правда, впереди у меня был великолепно режиссерски поставленный финал спектакля: все покинули сцену, она погрузилась в темноту, словно заколотили окна в доме, и в глубине, среди лиловых колонн появились, как в храме, действующие лица, едва освещенные проникающим как бы сквозь щели светом. Зазвучал хорал, точно вся земля содрогнулась в последнем прощании, молча, тихо иду я из глубины на авансцену, в неяркий луч света, и прощаюсь навеки, точно с жизнью, под музыку, напоминающую церковные и в то же время космические песнопения. Я говорю: «О, мой милый, мой нежный, мой прекрасный сад! Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!» Встаю на колени… Музыка звучит все громче, все мощней; стоя на коленях, я молюсь и сквозь музыку говорю: «Прости мне грехи мои, Господи, не наказывай меня больше». Так может молиться любой человек перед смертью, перед печальной и конечной истиной! Мой брат молча поднимает меня, обнимая, уводит в глубину. Мощный хорал умолкает.
И в темном, забитом наглухо доме появляется с лампой забытый Фирс. Не драматизируя, не вдаваясь в мелкие правдивые интонации, он печально и просто говорит в тишине: «Жизнь прошла, словно и не жил».
На сцене темно, его одинокая фигура в пледе, зажженная свеча и тишина, никакой музыки – ничего. Тихо идет занавес, и только когда раздаются аплодисменты, возникает звук лопнувшей струны. Во время аплодисментов мы, как и было задумано, начинали оглядываться и замечать, что нет среди нас Фирса, что мы его снова забыли. И тогда из глубины сцены появлялся Фирс, и буря аплодисментов поднималась в зале. Я брала его за руку, обнимала его голову, глядя в его огромные, взволнованные глаза. Мы старались в эту минуту не плакать, а публика, как всегда, все понимала…
Было бы нечестно не сказать о других исполнителях, потому что с каждым из актеров у меня были незабываемые мгновения, о которых я всегда могу сказать с великой благодарностью. Петя в Щецине совсем другой, чем в Твери. Артиста Томаша Янкевича, который хорошо, хотя достаточно традиционно, играл вечного студента, я старалась заставить заинтересоваться собой, так как мне казалось, что он как-то уж очень далек от Раневской, а я привыкла в Тверском театре быть связанной с Петей всеми струнами души. Я насильно втягивала его в духовное общение, как в омут, и в конце нашей сцены мне это удавалось. Думаю, что если бы мы играли больше, то были бы ближе как партнеры.
У меня была прелестная Аня – Барбара Ремельска. Она хороша тем, что, будучи юной и легкой, сумела быть зрелой в своих оценках того, что случилось. В ней не было и тени восторга, сантимента – нет, это умная, глубокая личность. Особенно запомнилось мне мгновение в четвертом акте, когда я боялась заглянуть в ее серьезные, умные глаза и, не глядя на нее, спрашивала: «Твои глазки сияют, ты довольна очень?» И ее ответ, полный боли: «Я буду работать…» Мне – Раневской – было невыносимо увидеть ее умные, печальные глаза, я бежала от них и мыслями скорее уносилась в Париж.
И все-таки, вспоминая наш спектакль, я, наверное, почти физически долго буду ощущать маленького птенца, бьющегося о мое сердце, – эту актрису, мою дочку Анечку, когда она видит в третьем акте мое немое отчаяние, бросается передо мной на колени и срывающимся, охрипшим от волнения голосом, бессвязно, целуя мои руки, плечи, шею, утешает меня в моем горе. Может быть, оттого, что у меня нет своих детей, я особенно почувствовала материнство, когда обнимала дрожащие от волнения плечи Анечки, слышала ее срывающийся тонкий голосок.
Сцена погружалась в темноту, я замирала, обняв свою дочку, а в луче света танцевала свой одинокий танец Шарлотта. Эта пляска была как трагический балаган, как сама жизнь, с ее бешеной погоней за успехом, борьбой за выживание. С последним аккордом сумасшедшей музыки Шарлотта падала, как лопнувшая резиновая кукла.
Режиссеру Александру Вилькину и каждому актеру, занятому в этом спектакле, я бесконечно благодарна. Томаш Янкевич в роли Пети с его нескладной чистотой, Данута Скудзянска – Шарлотта, точно сошедшая с картин Тулуз-Лотрека, Карол Гружа в роли Яши, прочитанной актером очень современно… Но особенно незабываемыми останутся для меня сцены с Богданом Янишевским – Фирсом.
Уже предчувствуя, что имение продано, я – Раневская – сижу на опустевшей сцене, а на другом конце ее неподвижно стоит Фирс с подносом. Издали доносится музыка нашего невеселого бала. Я медленно иду через всю сцену, спрашиваю: «Фирс, если продадут имение, то куда ты пойдешь?» Почти ничто не дрогнуло в его лице, только медленно поднимаются на меня мудрые трагические глаза, полные слез, и спокойным глубоким голосом с великим достоинством Фирс отвечает: «Куда прикажете, туда и пойду».
Я склоняю перед ним голову, точно навеки прощаюсь и прошу прощения, медленно отступаю от него, не смея оторвать взгляда. И тут Симеонов-Пищик по пьесе и по спектаклю должен увести меня в танце. Актер Збигнев Мамонт, играющий эту роль, осторожно взяв мою руку, вдруг обращается к режиссеру: «Можно я уведу ее, не танцуя? Я не могу заставить ее танцевать, я вижу ее состояние!» И ответ: «Да, конечно, делайте, как вам подсказывает интуиция». И он уводит меня за кулисы и там, погладив мою руку, целует тихо и нежно, желая успокоить, согреть своим теплом. Ну можно ли это забыть? Какое душевное добро проникло с пьесой Чехова во всех нас, таких разных людей и актеров!
Склонившись в поклоне и взявшись за руки, мы стояли на сцене и испытывали величайшее человеческое счастье – быть вместе, понимать прекрасное в жизни, вместе беречь эту жизнь.
Как много мгновений было в этом спектакле, с которыми я так сроднилась, и не могу себе представить, что в моей жизни их больше не будет!
Но будут другие…
Встречи с Верой Ефремовой и Александром Вилькиным внесли в мою жизнь новое дыхание, открыли для меня как актрисы новые творческие возможности, в которые я уже переставала верить. И здесь я позволю себе привести слова Александра Михайловича обо мне: «Удивительный художественный парадокс этой замечательной судьбы, как мне кажется, в том, что за всенародно любимой кинематографической и театральной маской “идеального социально-национального характера” скрывается прекрасное лицо и страдающая душа умной, талантливой, сильной и пережившей много незаслуженных обид женщины. Уверен, что нас всех ждет еще много открытий этой “неизвестной Васильевой”. Вера Кузьминична именно потому Великая Актриса русской театральной школы, что всей своей личной жизнью отстаивает идеалы Добра, Трудолюбия, Самоотверженности в любви, Веры…»
Друзья и роли
Я за свои труды вознаграждена достаточно и нравственно, и материально.
Господа, честь, которую вы мне оказываете, я хочу разделить со своими товарищами.
Господа, я предлагаю тост за всех служителей искусства, за всех тружеников на этом благородном поприще, без различия степеней и талантов.
А.Н. Островский. «Без вины виноватые»
За семьдесят с лишним лет моего пребывания в Театре сатиры ролей, сделанных с Валентином Николаевичем Плучеком, было совсем немного. И если бы я играла только в его спектаклях, то редко выходила бы на сцену. Но, к счастью, как я уже упоминала, меня занимали в спектаклях других режиссеров или актеров, пробовавших себя в режиссуре. Некоторые из таких работ были для меня тоже подарками судьбы, например, роль Нади Кленовой в спектакле «Белый телефон» Гиндина и Рябкина, поставленном ныне покойным Владимиром Раутбартом. Судьба улыбнулась мне не в лучший период моей жизни: я хоронила в душе воспоминания о моей большой любви, мечты о драматических ролях, далеко ушло от меня мое детство, умер отец – голубоглазый крестьянин с робкой, доброй душой. Я и сама словно увяла. И вдруг роль! Очень личная для меня тема: девушка чистая, беззащитная, непосредственная, как птичка, любящая безоглядно, и вся до такой степени простая и родная, что, кажется, и делать-то ничего не надо!
На роль Нади были назначены две актрисы: я и Наталия Защипина. Мне было уже почти 40 лет, Наташа – моложе меня лет на 15. Она музыкальна, профессиональна, а я и стара для роли, и, как это ни странно, робка. Удивительно доброжелательно по отношению друг к другу проходили наши репетиции! Репетировала больше я, и вся внутренняя жизнь героини была мне так близка, что забывался мой возраст, да и я сама совсем не думала о нем. В те времена я была худенькой и в гриме и костюме смотрелась достаточно молодо.
Наташе Защипиной было чуть труднее. Она – настоящая горожанка, умная, без восторгов и без провинциальных сантиментов, но необыкновенно музыкальная, умеющая с легкостью петь и танцевать.
Я ее учила деревенскому пению, она меня – танцам. Никогда у нас не было соперничества, довольно обычного в таких случаях. Волею судьбы роль осталась только за мной, и не было человека, более искренно желавшего мне успеха, чем Наташа Защипина.
А когда закрыли этот спектакль, то именно ее добрые руки согревали мои трясущиеся от горя плечи. Я этого никогда не забываю и считаю Наташу своим другом. Наденька, как писали тогда рецензенты, получилась у меня чем-то вроде современной Элизы Дулитл: душевное богатство и духовное самосовершенствование. А один критик так и написал: «Вот бы увидеть такую Васильеву в “Пигмалионе” Шоу». Как ни странно, об Элизе Дулитл в «Пигмалионе» я никогда и не мечтала, так как понимала, что специально для меня ничего не поставят. А вот Надя Кленова вошла в мою жизнь, и я отдалась ей целиком.
Спектакль шел с огромным успехом, но недолго, поскольку режиссерское решение Раутбарта было совсем не в ключе большинства наших спектаклей, и по решению худсовета он был снят. Мы с Юрием Авшаровым, который играл Андрея Козырева, очень сожалели об этом. Авшаров – думающий актер. Тогда он был совсем молодым, и надо сказать, что с годами вырос в очень глубокую, правдивую личность, в светлого, умного человека, не способного идти на компромиссы, на сделки с совестью.
Несколько слов о Владимире Раутбарте, который перешел к нам из Театра имени Пушкина, где блестяще сыграл комедийную роль в спектакле «Свиные хвостики». Это был очень хороший актер – с большим комедийным дарованием, талантливый человек, обладавший большим чувством юмора, нервный, чуткий. Со мной он работал очень терпеливо, и мне всегда казалось, что, будучи другом Бориса Ивановича Равенских, он был посвящен в нашу тайну.
Я знала, что Борис Иванович много рассказывал ему о чистой, доверчивой девушке, оказавшейся в столичной круговерти. Владимир Раутбарт воспринял меня именно так, как описывал Борис Иванович, и это повлияло в лучшую сторону и на нашу работу, так как в Наденьке Кленовой он видел много сходных со мной черт и поэтому был очень деликатен, предупредителен и даже нежен.
Еще одно событие в моей творческой жизни – роль Клавдии Бояриновой в пьесе Афанасия Салынского «Ложь для узкого круга» (1964), поставленной на нашей сцене Георгием Павловичем Менглетом – моим первым партнером в «Льве Гурыче Синичкине». Играть и репетировать с ним было легко и радостно, как всегда, когда рядом на сцене Мастер.
Итак, в один и тот же год мне посчастливилось создать и мою Надю Кленову, и совсем противоположный характер – роль Бояриновой. Роль, которая позволила мне самой поверить в свои силы в новом качестве, которая вызвала интерес и уважение ко мне зрителей и моих коллег. Характер Бояриновой бтыл сыгран мною, как писали об этом, обнаженно и в то же время, мне кажется, с достаточной долей обаяния. Я чувствовала, как в зрительном зале во время особенно наглой лжи или особенно циничного поведения моей героини воцарялась мертвая тишина. Точно публике было стыдно присутствовать при таком бесстыдном самообнажении. А кроме того, именно от меня как от актрисы никто ничего подобного не ожидал, и это усиливало напряжение каждого острого момента.
Клавдию Бояринову в рецензиях не раз называли «Тартюф в юбке», что совпадало с моим замыслом.
Приступая к репетициям, Георгий Павлович сказал: «Мы осудим Бояринову жестоко, но не лишим ее женского обаяния, своеобразной лихости ее незаурядной и порочной натуры». Он придирчиво следил за тем, чтобы я совершенно слилась с нею и наряду с темными сторонами ее натуры не забывала являть женскую привлекательность, предельную искренность и даже словно бы сердечность.
Каждому участнику спектакля Георгий Павлович отдавал много времени, но особенно много работал со мной. Он рассказывал тогда о своем учителе – замечательном артисте и режиссере Алексее Денисовиче Диком, – и мне кажется, многое питало его в этом спектакле от мощной индивидуальности Дикого. Дикий часто говорил, приступая к репетициям: «Чем будем удивлять?» И действительно – все, что было связано с решением образа Бояриновой, поражало новизной подхода ко мне и к отрицательному образу карьеристки, которая часто казалась и обаятельной, и богатой, талантливой натурой.
С его помощью образ моей героини становился многогранным и достоверным. Моя Клавдия была настоящим хамелеоном. Привлекая сердца, она постоянно лгала и в то же время была действительно уверена в своей полной правоте.
В финале Клавдия остается одна. Она сидит на маленькой скамеечке, замученная собственной злостью, бессмысленной, иссушающей. И вдруг от жалости к себе, от бессилия, от того, что все обернулось против нее же, что она одна и кроме одиночества у нее ничего нет, она завыла, как воет загнанный зверь. На минуту я ощутила, что наш добрый зритель уже готов посочувствовать ей, но Клавдия не такой человек, чтобы сдаться. И она задает себе вопрос: «А что, собственно, произошло? Я что, совершила преступление?» И снова наглый, вызывающий тон и циничное пояснение: «Маленькая невинная ложь, ложь для узкого круга…»
Я любила в этом спектакле выходить на поклоны, посвистывая в такт музыке, спокойно и нагло глядя на зрителей, словно спрашивала: «А что, собственно, произошло?»
Я любила этот спектакль и своих партнеров, но главное – я удивилась самой себе. После этой роли я поверила, что могу то, о чем никогда не смела и мечтать.
И, конечно, я очень благодарна Георгию Павловичу Менглету, который рискнул и предложил мне роль Бояриновой. Не часто это бывает в театре, когда роль с риском для постановки дают актрисе несколько иного амплуа, причем эта актриса не является ни женой, ни родственницей, ни любимой.
Мы были дружны семьями. Очень теплые отношения у меня сложились с Ниной Николаевной Архиповой – женой Георгия Павловича Менглета. Она доброжелательно отнеслась к моему успеху, что меня бесконечно тронуло. И я хочу немного рассказать о ней. Представьте себе, вы приходите в гости в дом, где за большим столом сидит большая семья… Семья дружная, веселая, гостеприимная, и душа этой семьи, мать, жена, бабушка – Нина Николаевна Архипова. Но она не только мать и бабушка, она еще и прелестная актриса, и женственная, очаровательная, модная женщина.
Вот она спешит на спектакль – нарядная, в кокетливой шапочке, на высоких каблучках. И, не успев войти в свою гримерную, она уже окружена молодыми актрисами, которые обращаются к ней с самыми разными вопросами, разговорами: как вылечить малыша, как сшить новое платье, какая прическа к лицу, понравился ли новый фильм или только что прочитанный модный роман, как наладить дома сложные отношения, какая диета лучше, как пережить незаслуженные обиды, одиночество… И в ее советах нет сантимента, утешительства, а только добрый реалистический ум, трезвость оценок и участие. Мне особенно дорого в ней то, что при всей ее хрупкости она стойкий, серьезный человек, верящий в справедливость.
Я впервые встретилась с ней в совместной работе над детским спектаклем «Волшебные кольца Альманзора» Габбе, где играла королеву-мать, а Нина Николаевна – мою добрую, наивную дочку, принцессу Алели. И какая же это была прелестная девушка-подросток!
Двое ее детей, тогда малышей, приходили на детский утренник, потом заходили в нашу гримерную и сидели на диванчике, очарованные своей родной и в то же время такой сказочной мамой. И я смотрела на восторженные глазенки ее маленькой дочки Леночки и видела на сцене такие же добрые, восторженные глаза своей Алели – Нины Архиповой.
Моя любимая работа Нины Николаевны – Эржи в спектакле «Проснись и пой!» М. Дьярфаша, поставленном Марком Захаровым…
Вскоре после премьеры спектакля «Ложь для узкого круга» меня неожиданно пригласили сыграть роль карьеристки Ласточкиной в фильме по сценарию Александра Володина «Похождения зубного врача». Это была притча о судьбе талантливого человека. Снимал этот фильм очень молодой тогда режиссер – Элем Германович Климов. Мы уже знали его по прекрасному дебюту – картине «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Сам же Элем Климов, как мне кажется, человек очень талантливый, принципиальный, волевой и определенный в своих взглядах. Не случаен успех его работ; правда, его судьба, как и многих режиссеров-кинематографистов, была довольно сложна.
С 1980 года моя жизнь вошла в зону полнейшего творческого молчания. Еще шли, правда очень редко, один раз в месяц или реже, мои спектакли, в которых я доигрывала свои любимые роли – Розину в «Женитьбе Фигаро» и городничиху в «Ревизоре». Никаких новых ролей мне никто не предлагал, и никому, кроме моих близких, не было дела до того, как я существую в театре.
В книге Г.П. Менглета «Актер – лицо действующее» точно отражается суть нашей актерской жизни. Актер всегда должен быть в действии. Тяга его к новым ролям чаще всего не имеет ничего общего с какой-либо меркантильной подоплекой. Просто, если ты не играешь – ты вне жизни. Ты не можешь выразить себя в роли и что-то сказать людям, ты не можешь выйти к зрителю и говорить с ним о современности на равных. Ты – ничего не можешь, тебя постепенно начинают забывать, ты теряешь уверенность в себе, начинается процесс, который может стать необратимым, и это подобно смерти! Для актера периоды застоя, зоны творческого молчания – самая большая трагедия, которую нельзя восполнить другой деятельностью. Вот почему в театре много трагических судеб, загубленных жизней. Театр прекрасен, но временами он очень жесток. Я это знаю по себе.
Отчего это происходит? Как правило, выбирают актера, а могут и не выбрать, и не выбирать долго, и не выбирать вообще. А актер практически не может выбрать режиссера или роли. Иногда это простое творческое несовпадение, иногда непопадание в репертуар, а бывает – и человеческое неприятие, сведение счетов… И актер, даже ставший мастером, не всегда может настоять на чем-то или пригласить в свой театр режиссера, который будет работать с ним. Что же делать? – спросит меня мой молодой читатель-актер. И я отвечу – ни в коем случае не расслабляться, не мириться, не успокаиваться, а искать любую возможность работать где угодно, хоть за тридевять земель, и если такая возможность возникнет – работать. Это не значит, что надо требовать и скандалить там, где тебя не хотят. Я этого никогда не умела, да этим, наверное, и не поможешь, но искать выход из создавшегося положения надо, и пусть работа будет не так уж велика или престижна, пусть за ней надо далеко идти – все равно, если есть работа, значит, ты не сломлен, ты что-то можешь и у тебя есть надежда впереди.
К счастью, последние годы появилась возможность работать в антрепризе, пытаться найти другие коллективы, где, не оставляя своего театра, можно быть занятым в подходящей для тебя роли. Конечно, это легче всего сделать актерам уже известным, которых хотят видеть зрители. Но и молодежь часто находит для себя возможность работать в разных местах. Многое зависит теперь от собственной веры в свои силы, от энергии и от жажды работать.
В те годы я все время искала возможность актерской работы. Ее не было, и я старалась придумать хоть что-нибудь.
И вот в 1984 году в нашем театре решено было поставить пьесу Самуила Алешина «Восемнадцатый верблюд». Она была отдана для постановки совсем молодому режиссеру – Евгению Каменьковичу. Спектакль обещал быть озорным, ярким, заразительно веселым. О радость! Наконец я получила роль! Немолодая женщина Агнесса Павловна, по профессии модельер, современная, внешне преуспевающая, но душевно одинокая.
Племянника Агнессы Павловны – геолога – должен был играть молодой обаятельный артист Юрий Васильев, Варю – работницу фирмы «Заря» – Зина Матросова. На роль бывшего мужа Агнессы Павловны – писателя Петра Евграфовича Пронина, интеллигентного, умного человека – был назначен известный артист Зиновий Высоковский. Оформителем спектакля был приглашен сын знаменитого художника Давида Боровского – молодой Боровский. И наша маленькая, в основном молодая компания отправилась в путь, в неизведанное…
Начались репетиции. Атмосфера их была полна молодого озорства, доброжелательности, доверия друг к другу. Впервые пришел в наш театр режиссер Евгений Каменькович, современный, спортивный, обаятельный, с большим чувством юмора и мгновенной реакцией на всё.
«Застольный период» продолжался недолго. Режиссеру не терпелось начать двигаться, что-то импровизировать – словом, сочинять спектакль.
Мне тогда очень понравилось, что он, как ветер, ворвался в эту пьесу и заставил нас играть иногда более непредсказуемо, нежели нам было свойственно.
Мне нравился драматург Алешин и его пьеса, но еще больше я любила спектакль, может быть, потому, что он долгое время был у меня единственный, а может быть, потому, что я влюблена в своих партнеров, в режиссера, в музыку, в хаос, который царит в начале, а в конце вдруг переходит в строгую чистоту. Я любила свою роль: мне казалось, что я сама из своего возраста постепенно превращалась в девчонку, которая подспудно живет в душе каждой женщины, но иногда так и не может выйти наружу.
Спектакль начинался с музыки. Наш концертмейстер Инна Москвина садилась за рояль – и открывался другой мир. Инна Ивановна отдала нашему театру больше сорока лет своей профессиональной жизни. Скажем: «старейший концертмейстер» – и это правда. Но правда есть и другая. На сцену выходит хрупкая, с осиной талией женщина в соломенной шляпке, эту шляпку она снимет, подойдя к роялю, и лучом света осветятся ее прекрасные золотые волосы и вся тонкая фигура в белом девичьем платье. И зазвучит музыка, передающая все оттенки настроений, дополняющие то, что происходит на сцене. Она – полноправный участник спектакля.
Дружеская атмосфера, сложившаяся во время репетиций, надолго осталась в наших взаимоотношениях с партнерами, и мне хотелось бы хоть коротко сказать о каждом из них.
Главная героиня спектакля – актриса Зинаида Матросова, удивительно органичная, земная, ладная, красивая и естественная. После этого спектакля в ее жизни изредка появлялись значительные роли, и пока она ждет своего счастливого часа, когда во всей полноте раскроется ее талант.
Наш молодой герой в спектакле – Юрий Васильев. По своим данным он настоящий долгожданный герой – стройный, высокий, с копной пепельных волос, прекрасно двигается и поет, необычайно заразителен на сцене и полон неуемной, веселой, обаятельной энергии. После «Восемнадцатого верблюда» он прекрасно играл и играет героев в спектаклях «Идеальный муж» О. Уайльда, «Молодость Людовика XIV» А. Дюма, «Трехгрошовая опера» Б. Брехта и других. Спектакль «Молодость Людовика XIV» тоже поставил Евгений Каменькович, в этом спектакле я сыграла Анну Австрийскую, но, по-моему, неинтересно, без изюминки и неожиданностей. Юрий Васильев многое унаследовал от Андрея Миронова – страсть к профессии, обаяние на сцене и в жизни и огромную творческую энергию.
В «Восемнадцатом верблюде» меня поразил мой партнер по любовному дуэту Зиновий Высоковский. Все его хорошо знают как блестящего эстрадного артиста, остроумного и комедийного, а в наших сценах он был умным, сдержанным и очень глубоким.
Впоследствии эту роль исполняли Юрий Авшаров и Борис Кумаритов, с которыми мне было всегда приятно и легко играть.
А в роли главной героини позже была актриса Татьяна Титова, тоже удивительно правдивая и достоверная.
Я часто задумываюсь, почему спектакль так нравился публике? Ведь пьеса не поднимала каких-то глобальных проблем. Но в ней царили добро и человечность, и смотрелась она легко, словно комедия, и все узнаваемо, и все мчится, как в жизни.
Но есть минуты в каждой роли, когда зритель, узнавая видимую, внешнюю сторону жизни, посмеиваясь над ней, вдруг ощущает свое душевное родство с героями спектакля. Потому что как бы мы ни шутили, ни острили, ни обманывали себя счастьем успехов или преуспевания в жизни, все равно все хотят понимания, простого человеческого тепла, и главное – любви.
Духовная красота или ее отсутствие – вот что всегда задевает зрителя. Ведь они – это наши герои и это мы сами. Людям свойственно все человеческое, и поэтому так берет за сердце то, что не чуждо любому.
Я любила эту роль, потому что она в какой-то степени была созвучна и моей душе.
Сказав о спектакле, о режиссере, о своих партнерах, я хочу поблагодарить драматурга – Самуила Иосифовича Алешина, который дал мне счастливую возможность прожить жизнь моей Агнессы Павловны. А ведь я не впервые играла в спектаклях, поставленных по его пьесам. До этого у меня была роль Госпожи Посла в спектакле «Ее превосходительство», режиссером которого выступил всеми нами любимый актер Александр Ширвиндт.
Мне роль Госпожи Посла досталась в тот момент, когда я в третий раз была избрана депутатом Моссовета, так что имела возможность иногда наблюдать советских деловых женщин. Вспомнилась и наш министр культуры – Екатерина Алексеевна Фурцева, с ее задорным носиком на обаятельном русском лице, с прелестными ножками, изящной фигуркой… Как женщина она мне очень нравилась: ее манера вести себя, ее решительность, артистичность…
По пьесе моя героиня – очень разносторонняя личность. И как же мне помог Александр Анатольевич Ширвиндт с его чувством юмора, умением подсказать не навязывая, а будто играючи, шутя.
Не сказать о том, какой обаятельный, красивый, контактный, добрый и умный человек наш Александр Анатольевич – просто невозможно. Я вообще люблю, когда на сцене красивые люди: красивые мужчины, в которых можно влюбиться, красивые женщины, из-за которых можно потерять голову.
Ведь очень часто о некоторых актрисах думают: «Ах, какая красавица!» И это прекрасно, так обязательно должно быть в театре, если в жизни уже почти исчезло поклонение человеческой красоте.
Между прочим, о красоте актрис очень хорошо сказала Алла Демидова в своей книге «Вторая реальность»: «Я убеждена, что легенда о красоте многих прославленных актрис идет от их веры в нее, от ощущения легкости и радости, которые сопутствуют этой вере, от счастья, которое давала им игра на сцене».
Удивительно верно! Даже в своей скромной актерской жизни я замечала, что зачастую вхожу в театр пожилая, стертая, незаметная, а ухожу по крайней мере лет на десять помолодевшая, с блестящими глазами, легкой походкой.
Александр Ширвиндт – лучшее подтверждение того, как нужны на сцене красивые люди. А уж если они еще и умны, талантливы, ироничны, то это просто чудо. При взгляде на него мысли о его неудовлетворенности, одиночестве исключаются. У такого красивого, элегантного человека должно быть всегда всё хорошо, ведь он всегда ровен, мягок, приветлив. А ведь, наверное, не всё?..
Он сыграл ряд таких ролей, о которых заговорили как о больших творческих удачах, так как удача на эстраде, разных встречах, юбилеях ему сопутствует всегда, в этом жанре он является всеобщим любимцем. А вот спектакль «Чествование», где он играет не комедийную роль, показал, как тонко, прикрываясь юмором, он заставляет почувствовать драматизм роли; разговаривая очень просто и современно, часто отшучиваясь, он дает понять, как умен, мужественен и одинок его герой.
Он работает в паре с Михаилом Державиным – актером, который необычайно мягко, с юмором может играть самые разнообразные роли, и всегда зрители воспринимают его с любовью.
Как я уже говорила, моя «зона молчания» длилась несколько лет, а точнее – около пяти. И спектакль «Восемнадцатый верблюд» стал на какое-то время единственной моей отдушиной, единственным источником радости творчества.
Для меня довольно непривычно проводить отпуск в санатории, но однажды приходится задуматься о том, что нужны какие-то процедуры, помогающие восстановить силы и необходимый для актрисы внешний вид. И вот мы с мужем уже гуляем по тенистой тропе, купаемся и загораем в санатории «Актер» в Сочи. Конечно, встречаются знакомые. Некоторых из них я не видела уже много лет. Жизнь в Москве очень бурная, у всех дефицит времени, все спешат. Бывает, что человек тебе интересен, приятен, хочется с ним общаться, но… как всегда, отсутствие времени ставит непреодолимые преграды.
А здесь, на отдыхе, можно посидеть вместе на лавочке или на пляже, прогуляться по пешеходным тропам или просто пригласить кого-то в гости. Эти общения очень приятны. Актеры – народ в большинстве своем веселый, остроумный, словоохотливый. Столько узнаешь новостей, услышишь интересного, а иногда и очень для тебя важного, ценного, что надолго оставляет след!
Лежу у самого моря на пляже. Рядом со мной присел большой, красивый, ничуть не постаревший Валентин Гафт – мой первый партнер в любимом спектакле, мой граф Альмавива. Очень хороший артист, талантливый человек, непростой, неуспокоившийся. Он рассказывает о себе. Вспоминаем репетиции «Женитьбы Фигаро», пьесы Шварца «Тень». Гафт – один из тех немногих актеров, которые, разговаривая, не показывают себя. Он весь – мысль, весь – сжатая пружина, даже здесь, на отдыхе, когда можно расслабиться, стать ленивым – никаким.
Никаким он быть не может. Творчество клокочет в нем или неприятием, или ненавистью, или восторгом – мечтой. Он известен и как очень талантливый пародист. Но он и поэт-романтик, например, в таком вот маленьком стихотворении:
Вот облако похоже на рояль,
Кусочек влаги надо мной несется.
Сейчас оно, как сердце, разорвется,
Но не сыграть на нем. А жаль…
Гафт многогранен. Некоторые устные рассказы носят печать его яркой индивидуальности. Мы стали вспоминать о том, как репетировали с Гариным «Тень» у него дома.
Квартира у Гарина была выражением его самого и его жены Хеси Александровны Лакшиной. Я это знаю сама, так как в те времена мы – будущие участники спектакля «Тень» – часто приходили к Гарину, который ставил этот спектакль, домой. Запомнилась его комната с редкостным хаосом и спальня, где царил изысканный вкус и женственность Хеси Александровны – с безделушками, духами и прелестным беспорядком, который отличался от аскетического и сумбурного беспорядка комнаты Эраста Павловича с его простой железной кроватью, покрытой серым, почти больничным или тюремным по виду одеялом, а на полу, на стуле, на подоконнике – всюду книги, книги, книги…
Валентину Гафту предстояло сыграть ученого. Гарин показывал, как он чувствует эту роль. Я это тоже видела когда-то неоднократно. Гарин был так бестелесен, добр, наивен и сказочен, и ясно чувствовалось, что так, как он, никто сыграть не может. Его удивленные незабудковые глаза не понимали этой жизни. Он был так душевно прекрасен, что не смыкался со всеми нами, земными, плоскими. Его показы и сам процесс репетиций этого внепланового спектакля были особенными.
Мы приходили на два часа раньше назначенного времени, Хеся Александровна приносила чай или кофе в большом термосе и бутерброды, после работы начиналось кормление всех нас чем-то вкусным, домашним. Чай был ароматным, с примесью запахов душистых трав.
Однажды на репетицию Эраст Павлович пришел с маленьким букетом ландышей, по-сказочному галантно преподнес их мне и сказал, что мы сегодня будем репетировать нежнейшую сцену: рассказ Аннунциаты – завещание короля Карла XV.
Ну как же после этого можно было плохо репетировать! Нас переполняли тогда романтичность, наивная сказочность – все то, что было присуще самому Эрасту Павловичу, передавалось нам.
Тогда в наш театр Гафта так и не приняли, хотя он готов был работать и осветителем, и рабочим – кем угодно, лишь бы попасть в театр. Какое-то время он был без работы. Потом работал у Эфроса, у Гончарова, а через десять лет Плучек пригласил его на роль графа Альмавивы в «Женитьбе Фигаро» Бомарше. «Я был одержим профессией, не очень сдержан, но Плучек мне многое прощал», – рассказывал Гафт. А я тут же вспомнила, как мы репетировали сцену Графа и Графини и я, пытаясь быть светской и изнеженной, слишком много внимания уделяла ахам и охам, как Валя Гафт взорвался, закричал, что все, что мы делаем, – это мура, ужимки и прыжки, что нет живого человека, нет крови. А ведь это муж и жена, плоть и кровь, мужчина и женщина, они любят друг друга, ревнуют друг друга, они живые люди, и об этом надо помнить во-первых, а уж потом – что это граф и графиня.
И вот, спустя два десятилетия, сидя на пляже, я увидела, как тогда, что загораются его глаза гневом, делается злее его рот и он кричит: «Граф любит свою жену, это драматическая роль, он сам жертва своего самодурства… Я был весь ухоженный, благополучный в начале спектакля, а в конце – как легавая собака».
Удивительно верно он помнил себя в последней сцене: загнанный, вспотевший, как голодный волк со впалым животом, он не комиковал, был серьезен, смешон в своем трагизме, в своей одержимости. «В те времена, работая над графом в “Женитьбе Фигаро”, я чувствовал своим соавтором Андрея Миронова в роли Фигаро, он был близок мне и моей работе», – говорил он.
После этой роли Ефремов пригласил Гафта в «Современник», и тот с радостью принял приглашение.
Мы разговорились о старшем, почти ушедшем поколении актеров. Он сказал: «Тогда театр был с ярко выраженными индивидуальностями, но то были и личности, выражавшие свое время. Эти люди были наполнены изнутри, и задача у них была самая человеческая. Сейчас этого стало меньше. Люди увлечены внешним, а от этого даже становится скучно: ждешь, пока выйдет знаменитый артист, потом другой и так далее. Сейчас больше выставка-продажа популярных артистов, после спектакля не чувствуешь себя обогащенным…»
Я спросила, как он ощущает в данный момент себя, и он ответил: «Сейчас у меня жизнь еще не успокоенная, есть силы бороться. В “Современнике” работаю неплохо, есть любимые спектакли… Очень люблю Фирса. В последнем акте – на секунду трагическое прозрение – те люди, которым был так предан, именно они оставили. (Я смотрела на его лицо и представляла, как он это играет.) А затем, как преданная собака, Фирс говорит: “Ничего, я посижу, я подожду”. (И тут он, видимо, снова вспомнил ощущение, которое потрясло его. На глазах почти закипали слезы, но это слезы возмущения, гнева, неприятия.) Я видел однажды собаку, которую оставили, когда снесли дом. Я не мог смотреть, как она ходила кругами по тому месту, где стоял дом (снова на глазах – почти слезы)». И тут же, снова став ироничным, спокойным, добавил: «Когда ничего не делаю, пишу этюды, стихи, – потом это помогает играть. Эпиграммы придумывал для капустников. Они пишутся на людей талантливых, которые не должны обижаться, ведь они сильны. Но сейчас не пишу. Слишком много мне приписывают чужого».
На мой вопрос: «Что же мне делать? Играть не дают» – решительно ответил: «Надо искать пьесу, доказать, чтобы поставили в театре. Руки не должны опускаться».
Это сказал мне мой товарищ, мой собрат по искусству, он протянул мне руку, поддержал меня. И каким бы ершистым, одетым в броню он ни казался, я поняла: у него большое, ранимое сердце, и ран на нем больше, чем брони.
Вот еще одно из его стихотворений:
Я строю мысленно мосты,
Их измерения просты.
Я строю их из пустоты,
Чтобы туда идти, где ты.
Мостами землю перекрыв,
Я так тебя и не нашел.
Открыл глаза, а там обрыв,
Мой путь закончен, я пришел.
А перед самым отъездом Валя подошел ко мне и дал такое вот стихотворение:
Граф так в графиню был влюблен,
Что как-то, лежа на перине,
Скучая, вспомнил про Сюзонн
И изменить решил графине!
Сюзонн – невеста Фигаро!
Тем интереснее интрига! —
Подумал граф, представив мигом
Сей вариант со всех сторон.
И в тот же миг, ля фам шерше,
Перо взял в руки Бомарше!
За время отдыха мы общались со всеми понемногу, но пара Борис Рацер и Татьяна Катковская мне была дорога по воспоминаниям о кинокартине «Звезда экрана», поставленной режиссером Владимиром Горрикером, музыку к которой написал Андрей Эшпай. Сценарий подготовили Борис Рацер и Владимир Константинов.
Фильм получился, по-моему, симпатичный, а моя роль директора гостиницы, в прошлом партизанки Тани, явилась для меня приятным сюрпризом в кино, так как долгие годы я не снималась. Моим партнером был Михаил Пуговкин – артист с яркой внешностью на комедийные роли, сыгравший в кино уже более пятидесяти ролей.
При близком знакомстве с ним меня очаровали его скромность, интеллигентность, доброта. У нас с ним получился славный дуэт, а в жизни мы стали относиться с большой и прочной симпатией друг к другу.
Однажды мимо меня прошествовали две удивительные женщины, талантливые, чудесные, очень разные, но связанные крепкой дружбой. Они спускались по аллее вниз к морю в роскошных халатах – одна в белом, а другая в голубом – и в легких соломенных шляпах. И никто бы не поверил, что у них за плечами солидный груз лет.
Татьяна Ивановна Пельтцер, худенькая, невесомая, с прекрасными, уложенными в парикмахерской седыми волосами, с легкой, точно летящей походкой, с веселыми искорками в смешливых глазах, с сетью веселых добрых морщинок на лице. Рядом с ней – Валентина Георгиевна Токарская, героиня знаменитого когда-то фильма «Марионетки», бывшая примадонна мюзик-холла, красавица, пленявшая своей фигурой, хрипловатым голосом и, как теперь говорят, сексапильностью. Мы в театре частенько звали ее «графиня», «Валик», «Токарик», потому что, несмотря на возраст, она всегда была женщиной, и женщиной с капризами.
И в то же время эта самая «графиня» была удивительно скромна, тактична, умна, мужественна и правдива.
Обе они шли играть в свой любимый преферанс у моря.
Затем взгляд мой скользнул вверх по нашему корпусу, и на самом последнем этаже я увидела Андрея Миронова. Он был один на балконе, ходил, жестикулировал, неожиданно останавливался и снова ходил.
Я знала, что он учит роль Клаверова в спектакле «Тени» Салтыкова-Щедрина. Эту пьесу он ставил как режиссер в нашем театре, а я у него репетировала роль матери героини Сонечки Мелипольской – Ольги Дмитриевны.
Я знала немногих людей, которые были бы так влюблены в театр, как Андрей. В жизни очень разный, но всегда очаровательный, и всегда в него все влюблялись. Я вспоминаю, как однажды мы поехали в Ригу на гастроли. Андрей на своей машине, а мы с мужем – на своей. И с нами еще молодая актриса Таня Егорова, которая в те времена очень нравилась Андрею (он не был тогда женат).
Пожалуй, в моей жизни не было более веселой, более озорной и счастливой поездки!
Раннее утро, две мчащиеся по пустому шоссе машины. Прозрачность лесов и полей, пение птиц, голубое небо, наша молодость… Андрюша – добрый, остроумный, веселый, бесшабашный, рядом Таня – хорошенькая, дерзкая, уверенная в себе, позволяющая себе быть капризной, диктующей и в то же время влюбленная, нежная, с огромными темными глазами.
Остановились на ночь в одной из гостиниц. Мы с Таней устроили костюмированный вечер, оделись как можно смешнее. Тут были и мужские пиджаки, и высокие сапожки, и шляпы с импровизированными шарфами. Мужчины хохотали, а мы себя чувствовали превосходно – это и было, наверное, счастье молодости…
Тогда же в Сочи как-то в откровенном разговоре Андрей сказал мне следующее: «У меня такое ощущение, что вы себя загнали в какой-то единственно придуманный образ, в присущую вам какую-то радужность, от чего окружающие люди приходят в тупик, думая, что вы играете это. В юности такая радужность, благостность естественна, в зрелом возрасте это кажется противоестественным, надуманным. Может быть, это ваша суть, но выглядит как неправда. На сцене вам мешает и некоторая аккуратность, приглаженность…»
Слова довольно жесткие, и не мне судить, прав он был или нет. Для самой себя – я органична. Моя «радужность» идет, вероятно, от характера отца, он был религиозным человеком и, как я уже писала, необычайно добрым, скромным и внутренне благородным. Я же живу в самых сложных психологических переплетениях, но стараюсь, особенно в самых тяжелых случаях, остаться наедине с собой с чистой совестью и твердо следовать своим взглядам. Наверное, в чем-то я кажусь или старомодной, или благостной, или искусственной – не знаю, но знаю одно, что это не поза и не игра. Я такая, какая есть.
А рассказала я об этом потому, что в нашей суматошной жизни почти невозможно познать не только очень близкого тебе человека, но даже и самого себя…
С Андреем и его родителями мы дружили давно. Однажды театр выехал на гастроли в Кузбасс, и во время этой поездки, в очень смешной по теперешним воспоминаниям ситуации, возникла между нами с Андреем дружба, которая то разгоралась, то теплилась, но не гасла до самого конца его жизни.
Теперь на гастроли мы всегда летаем на самолетах, всегда торопимся, суетимся, и никому ни до чего нет дела. А в те времена мы часто ездили в поездах, подолгу общались друг с другом, и это очень сближало. Из каждого купе раздавались раскаты громкого смеха – то веселый анекдот, то театральная байка или сплетня. В общем, отдыхали, болтали, кокетничали, сплетничали всласть.
Жизнь казалась мне прекрасной – я была значительно моложе, любима своим мужем, зрителями и потому беззаботна.
Мы ехали, как всегда, дружно, с заранее приготовленной вкусной едой (не обходилось тут и без вина, но все в меру). Андрюша молодой, веселый, привыкший к театральным компаниям, к милому кокетству женщин, хотел, естественно, чувствовать себя взрослым мужчиной наравне со всеми.
Вечерело, за окнами алел закат. Всем нам, ехавшим в одном купе, было очень радостно и уютно. Мой муж вышел и застрял в какой-то веселой компании, а Андрей, чувствуя себя неотразимым, шутя ухаживал за мной, чуть-чуть разыгрывая опытного сердцееда. Шутливо склонившись, он несколько раз поцеловал мою руку, и в этот момент в дверях появился мой муж. Взяв за шиворот молоденького Дон Жуана, он выставил его за дверь, а мне, охнувшей от неожиданности, дал увесистую пощечину. Затем закрыл за собой дверь и, оставив меня ошеломленную, оскорбленную, пошел в тамбур объясняться с Андреем.
Я была так потрясена, что приросла к месту. Такого я себе не могла представить даже в самых страшных сновидениях. Моя дверь была закрыта. За окном мелькала сумеречная природа, отовсюду слышался смех, а я со звоном в голове, с горящей щекой и с незаслуженной обидой в сердце плакала в своем купе.
Через несколько минут появились оба – муж и Андрей – и стали заботливо спрашивать меня, как я себя чувствую. Оба были какие-то тихие и лирические, точно два закадычных друга. Потом Андрей невероятно смешно рассказывал, как Владимир Петрович готов был его побить, но увидев его наивные испуганные голубые глаза, почувствовав абсолютную искренность его поведения, уважение к нашему возрасту и к нашим взаимоотношениям, вдруг сразу проникся к своему «сопернику» самой нежной симпатией. Эта симпатия сохранилась до последних дней жизни Андрея. В отношениях Ушакова к Андрею была и нежность, как к сыну, и влюбленность в него как в актера, безобидная зависть к его бурной жизни и некоторая причастность к тем влюбленностям, которые всегда сопровождают жизнь любимца публики. Через него он как бы ощущал всю радость бытия и прелесть жизни неотразимого повесы, каким временами бывал Андрей.
…А с Токарской мы тогда встретились всё на том же морском берегу и там разговорились, хотя, казалось бы, было достаточно возможностей поговорить и в театре, где обе работали.
Был у нас в театре спектакль-концерт, который назывался «Молчи, грусть, молчи». Его автор, режиссер и главный актер – наш остроумный красавец, Александр Ширвиндт. Публика на этом спектакле видела многих своих любимцев, хохотала, отдыхала…
Почти каждый актер имел в нем эстрадный номер, как правило остроумный, экстравагантный, как подобает на эстраде. Конферансье-лектор – наш великолепный, элегантный Ширвиндт, а его постоянный ассистент – не менее великолепный, обаятельный, с бархатным голосом и с большим чувством юмора Державин.
Стержнем спектакля являлся диалог этих двух лекторов об истории нашего театра. И предпочтение, естественно, в данном случае отдавалось легкому жанру. Я выезжала в инвалидной коляске, в черном старомодном салопе и в шляпке с вуалью, с торчащим перышком, вся трясясь и разваливаясь от старости, что у меня, в общем-то, наверное, получалось довольно примитивно, и только скинув все эти старческие одежды, оставалась в наивном голубом платьице Лизаньки Синичкиной и исполняла песенки из своего первого спектакля «Лев Гурыч Синичкин», потом сбрасывала наивное платье Лизаньки, под ним у меня было современное короткое платьице, и пела куплеты современной актрисы, тоже Лизочки, но уже из водевиля Дыховичного и Слободского «Гурий Львович Синичкин», а заканчивала песенкой из спектакля «Проснись и пой!». Мне до сих пор кажется, что этот номер у меня не получился, и от этого я мучаюсь.
Спектакль начинался с выхода Токарской, она задавала тон, исполняя одну из песен, которые во времена старого мюзик-холла пользовались большим успехом.
Итак, сидя с Токарской у моря, я взяла в руки тетрадочку и ручку и сказала: «Расскажите о себе. Я пишу что-то вроде мемуаров и хочу написать о вас». Валентина Георгиевна смущенно, трезво, просто, с иронической улыбкой ответила: «Кому я нужна!» – «Мне. Я вас люблю, уважаю вас и хочу, чтобы о вас знали». И она нехотя согласилась, внутренне посмеиваясь над ненужностью нашей беседы. Передо мной сидела очень немолодая женщина в эффектном халатике и тапочках на все еще красивых, стройных ногах, о которых когда-то говорили: «стрельчатые ноги». Они были настолько стройны и хороши, что казались длинными, хотя, как уверяла она сама, это совсем не так.
Токарская рассказала довольно скупо о своем детстве. Родилась в Киеве, мечтала стать балериной.
Отец ее был известным комическим артистом оперетты, которого окружало всегда много поклонниц. А когда в моду вошло танго, он стал танцевать его на эстраде и пользовался таким успехом, что открыл школу этого танца. Валентина Георгиевна окончила гимназию. В четырнадцать лет впервые вышла на сцену. Потом началась Гражданская война, она уехала в Ташкент, поступила там в музыкальный театр и танцевала в опере и балете характерные танцы. А в драматическом театре была занята в массовках.
Потом пошла в оперетту. В Ленинград, когда она выступала там в оперетте, приехал Протазанов, который собирался ставить фильм «Марионетки», его ассистент Роу увидел Токарскую в сцене с партнером и пригласил на киностудию попробоваться. Ее утвердили на роль. Валентина Георгиевна так боялась Протазанова, что даже не могла понять, как он работает. Танцы в фильме ставил Голейзовский. О своем фильме, который принес ей славу, она рассказала очень сухо, без лишних восторгов и сантиментов. После того как фильм прошел по экранам, ее сразу пригласили в мюзик-холл на спектакль «Артисты варьете». Пришел успех, хотя в те времена артисты не были так всенародно популярны, как теперь, благодаря телевидению и кино.
Зная, что Валентина Георгиевна была одной из самых элегантных и эффектных женщин того времени, я попыталась узнать у нее секрет этого успеха как женщины и как актрисы. У всех женщин обычно подобное вызывает приятные воспоминания, они становятся разговорчивее, откровеннее, как бы снова все переживая. Но Валентина Георгиевна отделалась несколькими фразами. «Я много зарабатывала, слыла одной из самых элегантных женщин Москвы. По амплуа в мюзик-холле была женщиной-вамп, а в жизни просто хохотушкой». Я видела, как смеялись ее глаза, когда она вспоминала свою молодость, а мне, по свойственной чувствительности, хотелось от нее услышать что-то сокровенное, и я спросила, кто же был ее самой большой любовью. Лицо Валентины Георгиевны стало серьезным, даже грустным. «Самой большой любовью был Алексей Каплер, может быть потому, что это была последняя любовь».
Она задумалась. А я вдруг представила, что мы в театре, что сейчас раздастся звонок и Валентина Георгиевна начнет торопливо одеваться. Она наденет черное, блестящее, как чешуя, платье, на него накинет легкий летящий черный плащ с огромным алым цветком на груди, усталые ноги обует в тонкие французские кружевные туфельки. (Я их помню потому, что точно такие же купила вместе с ней в Париже много лет назад, когда наш театр был там на гастролях с «Клопом», а Валентина Георгиевна так выразительно и артистично играла Лунатичку. Было это давно, а туфельки сохранялись с надеждой, что пригодятся для какой-нибудь роли. И пригодились!)
О, эта милая привычка беречь все необычное для сцены – авось пригодится! И ведь действительно, как выручают нас и старые лайковые перчатки, и роскошные веера, и перья, которые придают красоту, стиль костюму, и туфли, вышедшие из моды, но увидев ножку в такой туфельке, сразу переносишься в те годы, когда «так одевались», «так носили». Шляпки, вуалетки, бусы, браслеты, боа, общипанные или, наоборот, роскошные меха, расшитые стеклярусом накидки – пожалуй, только актриса может понять, какие это сокровища! Как в них прочитывается время, внешность красивой женщины или, наоборот, женщины с жалкими ухищрениями быть красивой… Это театр! Это любовь моя! Во время войны, выступая с концертами в воинских частях, Токарская попала в плен. Там спасла от смерти нашего актера красавца Холодова, сказав, что это ее муж (его как еврея должны были убить). А с окончанием войны они возвратились в Москву, и он оставил ее, вернувшись к своей семье. За то, что Токарская работала в театре при немцах, ее сослали в Воркуту вместе с другими бывшими военнопленными, где она и познакомилась с также сосланным туда за связь с дочерью Сталина Алексеем Каплером, известным сценаристом и впоследствии талантливым ведущим «Кинопанорамы». Там, в Воркуте, она и вышла за него замуж.
Когда Валентина Георгиевна, уже при мне, поступила в наш театр, она была женой Каплера, интересной молодой женщиной. На моих глазах она рассталась с любимым человеком, оставшись совсем одна, и перенесла это мужественно, сдержанно, сохранив доброту, ровность и мудрость. Токарская всегда принимала жизнь такой, какой она была.
До последних дней она выходила на сцену и ушла из жизни, красиво отметив свое 90-летие. В моих глазах Токарская всегда останется прекрасной мужественной женщиной-актрисой.
Иногда от некоторых актеров исходит какая-то магнетическая сила личности, и это прекрасно, нужно, необходимо. Ведь недаром когда-то крупные актеры, сумевшие выразить чувства наиболее передовых слоев общества, становились властителями дум. Искусство – синоним понятия красоты, гармонии, нравственности, веры и совести человека. А мы задыхаемся от нехватки этих качеств!
Актер имеет право на творчество. Но ведь в чем трудность нашей актерской жизни? Если, как говорится, режиссер меня не видит, не хочет видеть – у меня пропадает желание его переубеждать. Это как любовь. Меня не любит такой-то человек, и я не могу своей волей заставить в меня влюбиться. Чем больше я буду добиваться, тем хуже будет. Так мне кажется.
Я думаю, что правильно делала: ни единым упреком не досаждала Плучеку своей болью, своей мечтой – сыграть Раневскую в «Вишневом саде». Я просто сыграла ее в другом театре. И в этом есть человеческая гордость. Правда, казалось бы, что человек, ведущий свой театр, отвечающий за своих артистов, мог поинтересоваться, что же это такое – работа его актера в другом театре? Но этого не случилось. Наоборот, этого события как бы и не было…
И подобное происходит не только в нашем театре. Чаще всего мы, коллеги, работающие рядом, то ли оттого, что привыкаем друг к другу, то ли оттого, что собственная судьба поглощает все силы, мало интересуемся друг другом. Редко видим чужие работы на стороне, не хватает времени, сил, любопытства. Еще чужих иногда смотрим, а своих очень редко… Оттого, я думаю, все мы достаточно одиноки, чувствуем, что никому ни до кого дела нет. Нужно иметь мужество и веру в себя, чтобы не сникнуть от этого безразличия. И тут помогает зритель – он наш спаситель.
Моя последняя встреча с Андреем Мироновым как с режиссером и партнером была в спектакле «Тени» по пьесе Салтыкова-Щедрина, который был выпущен в марте 1987 года.
В центре – судьбы двух молодых людей, связанных прошлой дружбой. Они – как два лика раздвоенной личности. Никто из них не родился негодяем, но один им становится, а другому не хватило характера и силы воли стать его антиподом.
Я была очень признательна Андрею Миронову, что он, замечательный друг, пригласил меня в свою постановку. Наши репетиции проходили непросто. Андрей боролся с моей узнаваемостью, специфичностью, я прислушивалась и старалась выполнить то, что от меня требовал режиссер, но иногда пыталась отстоять и какой-то свой взгляд на роль. Мне казалось тогда, что ему хотелось соединить в этом образе многие качества, которые он считал в человеке абсолютно неприемлемыми. Отсутствие ума, культуры, интеллигентности. Иногда казалось, что, по его замыслу, моя Ольга Дмитриевна своим видом и манерами должна была напоминать современную недалекую чиновницу. Я же прежде всего воспринимала ее как женщину, не желающую расстаться со своими былыми успехами. Бывшая провинциальная «красавица» довольно доступного поведения, в данный момент царственно недовольная тем недостаточным вниманием, которое ей оказывают окружающие мужчины, увлеченные ее молоденькой дочкой. Мы оба сходились в том, что я не должна была играть этот характер грубовато и излишне сочно.
Прислушиваясь к требованию режиссера «себя не заявлять», я вспоминала советы Немировича-Данченко (в письме Станиславскому по поводу Сатина):
«1. Не навязывать свою роль и себя публике. Она сама возьмет ее и Вас.
2. Не бояться, что роли не будет, если Вы не заиграете там, где Вам играть много не приходится по самому положению. Если роли нет – ее почти нельзя сделать, а надоесть раньше времени легко.
3. Знать назубок.
4. Избегать излишеств в движениях.
5. Держать тон бодрый, легкий и нервный. Беспечный и нервный…»
Я понимаю, как мы далеки по своей значимости от этих великих людей, но улавливаю в этих советах и то, что происходило в наших взаимоотношениях с Мироновым-режиссером, постановщиком спектакля. Он хотел увидеть меня другой, и это прекрасно, я сама этого хотела, но я как женщина не выражалась полнокровно в своей роли, а в основе образа моей героини должна обязательно присутствовать женщина. Но вот как соединить в себе все это! Ведь и тема спектакля, созвучного нашему времени, – борьба за успех любой ценой, в которой лучшие человеческие порывы гибнут. И моя Ольга Дмитриевна – жертва своей страсти, своего стремления царить. В этом драматизм роли, ее сатирический трагизм. Поэтому если я, упиваясь своей царственностью, неотразимостью, буду смешна и жалка для зрителя – это нормально. Я не боюсь быть смешной и жалкой, наоборот, даже хочу, но моя Ольга Дмитриевна ощущать себя такой не должна. «Я – царица, все, кто этого не понимает, жалки и ущербны» – вот ее кредо. Но в конце концов мы с Андреем всегда находили общий язык, общее решение. И мне кажется, что у нас что-то получилось!
В одном из интервью Жан Габен говорил: «Добывай каждый кадр из недр себя, как шахтер добывает уголь». Добывать из недр себя… Если быть по своей природе сатирической актрисой, то все проще: подмечать все дурное и показывать это остроумно, весело, узнаваемо.
А если я не сатирическая актриса, а только в силу обстоятельств оказалась в этой сфере, как мне через себя все-таки добыть необходимую сатирическую правду или правдивую сатиру? Наверное, мне это дается труднее, чем многим нашим актерам! Но ведь тем ценнее, если что-то получится, если твои старания принял и понял зритель. Это – награда за все.
Наверное, трудно описать зарождение другого человека в тебе самом, и в то же время это – чудо нашей профессии, счастье и горе ее.
Помню, когда я репетировала в спектакле «Ложь для узкого круга», я любила свою роль, так как разоблачала через нее ненавистные мне человеческие качества, но я не была в стороне, напротив – играла ее как исповедь уродливой души, но души со своими страстями, болью, стремлением к своему идеалу, и эта роль была моей плотью и кровью, как могли бы быть роли Кручининой, Катерины, мадам Бовари. Только души этих женщин – прекрасны, а душа Клавдии Бояриновой изуродована излишним честолюбием, неверием в человека, безжалостностью, бездуховностью.
Счастье нашей профессии еще и в том, что в момент душевного одиночества, холодного вакуума, не заполненного человеческими чувствами, они – роли – в нас самих, они с нами, и мы не так одиноки.
Иногда, если очень тяжело на душе, если не спится долгой ночью, я мысленно молю Бога: пусть мои боль, тревога, одиночество уйдут в роли, пусть я освобожу душу в единении со зрителем. Ведь зритель чувствует, пустой или не пустой человек перед ним, он тянется к искренности, ему тоже становится легче, если он поплачет или посмеется со мной.
Удивительное воздействие может оказать спектакль на человека, я это чувствую не только как актриса, но и как зритель. Ведь в театре – при реальности событий, поставленных проблем, при сложных конфликтах еще присутствует, если это хороший спектакль, воздух поэзии. Зрители, кроме видимой стороны спектакля – зрелищности сюжета, актеров, музыки, декораций, – ощущают еще и сокровенное, сокрытое в людях, о чем они сами и не подозревают. В этом есть и эмоциональные воспоминания, одухотворяющие нас, и сострадание к человеку, которое делает нас лучше, человечнее, добрее.
Ведь недаром все так любят Чехова, его пьесы, его героев, и любят, думаю, прежде всего за полифонию человеческих чувств, им присущих, и даже их оттенков.
Я люблю свои творческие встречи со зрителем. Они идут как единый спектакль, в который входят и размышления о ролях, и показ сцен, монологов, воспоминаний-фантазий на тему некоторых ролей, стихи и романсы… А в конце – разговор со зрителями, ответы на вопросы. Наша профессия вся пронизана эмоциями, чувствами, верой – словом, тем, что составляет человеческую душу. Иногда на таких встречах я ощущаю почти полное единение со зрительным залом. Я всегда искренна с моими слушателями, неотделима от них, и бывает такое ощущение, что своей душевной открытостью я как-то помогаю сидящим в зале. Для меня зрители – это мои друзья. Им я дарю свое сердце, а они мне – свое.
Однажды на одной из встреч я получила такую записку:
«Эта записочка – не вопрос к Вам. На все наши вопросы Вы отвечали сегодня, как отвечаете своей прекрасной работой в театре и в кино. К сожалению только, не так часто мы Вас видим, как хотелось бы. Спасибо большое Вам, актрисе и человеку, за сегодняшний вечер, за сегодняшний, говоря по-современному, моноспектакль. Нам редко приходится встречаться с таким отношением к нашей аудитории. Мы не подготовились к такой встрече, не принесли Вам, к сожалению, цветы. Извините. Но думаю, в этой коротенькой записке я сумела выразить наше отношение к Вам. Долгих творческих Вам лет».
Часто говорят, что актеры умеют долго сохранять молодость. Я думаю, это потому, что в нас, благодаря нашей профессии, есть какая-то повышенная эмоциональность, наподобие детской, и вообще актеры по своей природе чем-то всегда похожи на детей.
Ну вот, казалось бы, я пожилая женщина, у которой полно забот, вдруг вспоминаю, что сегодня примерка костюма для будущего спектакля. И как описать то чудо, что происходит в душе от одной только мысли: сегодня я прикоснусь к себе другой, к той, которая еще только зарождается, и от первого взгляда на костюм в душе или разгорится костер робкой и страстной надежды, что все будет хорошо, роль получится, или, наоборот, охватит смятение, паника оттого, что все совсем, совсем не то, не соединяются представляемый образ и я – настоящая.
Какое счастье, когда рядом работают талантливые мастера своего дела! А мне везло, со мной всегда работали и работают удивительные художники по костюму, замечательный мастер-гример, истинная художница своего дела – Сильва Васильевна Косырева и ее ученики.
Итак, я вхожу в наш костюмерный цех. На столе пиршество тканей – ярких и темных, легких, блестящих и плотных, дорогих, современных и ветхих от времени, кусочки, расшитые бисером, разрисованные и т. д. Иногда здесь лежат еще украшения – перья или стразы.
На высокой перекладине висит мое – чудо! Вот сейчас я встану у зеркала во весь рост, и это чудо снимут, чтобы надеть на меня. Но сначала я надеваю юбку-кринолин. Он пока еще белоснежно-чистый, это потом его кружевные оборки посереют от того, что будут соприкасаться с полом сцены. А пока – это каскад чистейшей ткани, аккуратно отороченный белоснежной тесемочкой.
Моя нижняя юбка так красива, что я, стоя в закуточке перед большим зеркалом, замерзая, не прикрытая ничем, смотрю на нее, и мне хочется чуть прогнуть спину, чтобы соответствовать моему пьедесталу – огромному кринолину, так красиво и величественно заканчивающему фигуру.
Наконец, взяв платье, художница и наш мастер по созданию костюмов Валентина Фоминична Маркина облачают меня в него. И – о радость! Все сходится, все пуговки застегиваются, все крючочки стягиваются!
Я в платье! Смотрю на себя… Это уже не я…
Не желая расстаться с ним, я еще немного хожу в платье по мастерской… Художникам пошивочного цеха тоже не хочется расставаться с этим чудом. Они любуются и говорят: «Да, в таком платье и говорить ничего не надо, оно само за себя говорит…»
Это правда. Когда найден точный по характеру персонажа, по эпохе костюм – от него самого исходит поэзия театра. Можно молчать, а фигура в платье уже уносит нас всех в другой мир…
Наконец с нежностью, любовью, надеждой расстаюсь со своим первым костюмом, и начинается примерка костюма второго акта.
Ну вот, например, моя героиня, Ольга Дмитриевна, дорвалась до столичной жизни, это, может быть, последний всплеск ее жалкого женского успеха, головокружение от видимости всеобщего внимания. Второй акт начинается почти так, как заканчивается первый: она с дочерью и компанией мужчин снова в ложе, слушает оперу. Они уже другие. Петербург «пошел им на пользу». Кричащие, но не безвкусные туалеты. Мое платье с тусклой и тяжелой позолотой кричит о зрелости, все в нем нескромно, с претензией на царственность. Но вот я смотрю на плечи и вижу, что их обнимает довольно скромное декольте, от чего они кажутся узкими, хрупкими, и я обращаю на это внимание художницы. Она долго смотрит. Да, платье выполнено по эскизу, все правильно, оно очень красиво, но мои плечи в нем кажутся хрупкими – это не подходит для моей героини. Надо что-то делать! Снова поиски в царстве тканей, лоскутков, перьев, позолот, шарфов и вышивок – и наконец кусок золотой парчи найден.
Перекрутив его, как торсаду, приложив к плечам, видим, что это меняет весь мой верх. Все становится законченным: я уже не жалкая, не хрупкая, а обвита, окаймлена золотом. Мне кажется, это то, что нужно…
Закрываю глаза на свою прозаическую прическу, вижу себя сильно набеленную, с подкрашенными щеками, с яркими губами: перезрелая красавица с последними усилиями взять от жизни наслаждения…
Как безумно хочется не разрушить своей неумелостью тот уже ясно проступающий образ.
Бережно, благоговейно снимаю платье. Вижу счастливые глаза тех, кто кропотливо это создавал. Я так им благодарна! Это миг счастья! Это театр!
Но кто знает, что будет завтра? Будет ли премьера, буду ли я? Но… лучше не думать об этом, отдам свое сердце этой минуте, а там – будь что будет. Перед генеральными репетициями наступает момент, когда режиссер и актеры, уже выдыхаясь, выбиваясь из сил или, наоборот, набирая силу, открывая в себе какие-то неведомые резервы, идут к финишу. Но это совсем не значит, что все хорошо, что работа окончена. Совсем нет. Данный период зыбок, почти ничто нельзя предсказать, каждый день многое меняется.
Кто-то, казавшийся благополучным, вдруг становится неинтересным – интонации все выверены, каждый поворот тела, головы уже привычен за год работы. А кто-то вдруг прозвенит неожиданной, нервной нотой, заставит взглянуть на себя как бы другими глазами, и, глядишь, все остальные уже насторожились, словно настроили свои локаторы на неожиданность, свежесть, правду, и сами готовы отвечать тем же.
По ходу спектакля у меня много появлений на сцене, но слов мало, так как я не участвую в главных больших сценах. Мы много раз меняли эти короткие появления: то в дверях, то за кулисами должен раздаться мой голос, то я должна пересаживаться с места на место и т. д. Все эти мелочи надо запомнить, так как мне нужно это делать во время чужих сцен. Отвлечься нельзя, я напряженно смотрю, слушаю, как играют партнеры, чтобы вовремя выкрикнуть из-за кулис какую-нибудь свою фразу. Интересно пишет Алла Демидова в своей уже упоминавшейся книге: «Один ученый сказал: знание существует объективно, помимо нас, вне того, открыто оно или нет. Наша задача – тянуться к нему и по частям его открывать. У актеров то же самое. Образы существуют сами по себе. Главное – их увидеть и понять».
По-моему, это очень верно. Мы тянемся к тому, что нам видится. Мне моя героиня видится переполненной желанием царить, нравиться, быть первой, являться законодательницей мод, чтобы ее салон был заманчив для мужчин, но вполне благопристоен по виду. И тут на репетиции вдруг какая-то внутренняя осечка… У одного из наших актеров, играющих эпизодическую роль, в последние дни появилось пенсне. Пенсне, конечно, репетиционное, плохое, еле держится на носу.
Но вот наш режиссер, Андрей Миронов, из зала предлагает мне: «Вера, наденьте пенсне…» Я пробую, на носу ничего не держится, и в это время быстро, мучительно думаю о роли. В пенсне я чувствую себя гувернанткой. Однако ведь моя героиня не только стареющая ханжа, она также и стареющая провинциальная львица…
Поэтому предлагаю ему лорнет, висящий на шнурке. Лорнет придаст мне столичную светскость, да и те моменты, когда я одариваю кого-то из мужчин своим вниманием, с лорнетом можно сделать шикарнее, многозначительнее… что-то обещающее будет в продолжительном взгляде.
И все же я чувствую какую-то неуверенность, ощупью иду к роли, то ученически выполняю требования режиссера, то робко пробую что-то свое… И это все с ролью в три маленькие странички! А что же бывает, когда она большая! Конечно, в какой-то момент все мелочи и неувязки вдруг исчезают, все, что беспокоило режиссера и меня (или кого-то из нас), куда-то уходит, испаряется. И вот я одна с ролью, которую несу на генеральной репетиции приемной комиссии и пока узкому кругу зрителей.
На обсуждении нас, безусловно, критикуют, делают поправки, а иногда бывают разгромы, и нешуточные. Но вот все доработано, увязано, все расставлено по местам, и… в один замечательный день, вернее вечер, на афише загорится слово «премьера».
Остается совсем немного времени до начала спектакля. Это святые минуты… Целый день я не могу дождаться этих минут, меня нет дома, нет на улице, нет с моими близкими, я только жду, когда наконец окажусь в своей грим-уборной, где около зеркала разложены любимые мною мелочи, лежит букетик цветов, кем-то бережно и любовно принесенный, висят мои божественные платья.
Наступает минута, когда я в зеркале снова становлюсь не совсем собой, а уже той, другой, и по радио слышу рокот зрительного зала… А потом все затихает, и наступает моя настоящая жизнь – Спектакль!
