Иона Фридман
Не та жизнь
Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»
© Иона Фридман, 2021
Откровенная автобиография странника второй половины XX века, не успокоившегося и в новом веке. Рассказ о женщинах, которых он любил, и об ошибках, которые совершал в жизни, показавшейся ему под конец не той жизнью, что он должен был прожить. К тому приложена эротическая фантазия, выстраданная им на переломе жизни, где он вообразил свои альтернативные судьбы, будучи заперт в опустошенной Москве.
«Одиночество в Москве» ранее была опубликована отдельной книгой.
ISBN 978-5-0055-0898-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Оглавление
НЕ ТА ЖИЗНЬ
От издателя
Мне было неловко читать некоторые строки этих мемуаров. Я предпочла бы, чтоб было меньше интимных подробностей. И он мог бы быть добрей к моей маме, ведь он всё-таки когда-то её любил. Но папа был мне особенно близок, и, исполняя его завещание, я не могла ничего не изменить в тексте, кроме как исправить случайные опечатки.
Я добавила, как приложение, повесть «Одиночество в Москве». Этому исповедному, хоть и не документальному, тексту, дополняющему некоторые главы, место здесь, а не рядом с шутовским комментарием, который я удалила, достаточно там издевательств шута-домового.
Я не поняла его финальных слов, «Не та жизнь», вынесенных в заглавие книги, но не могла изменить завещанного. Возможно, эти слова выпали под настроение, ему было горько, что его здоровье уходит. Если он и не достиг того, к чему стремился, его жизнь была полна. И в другой его жизни меня бы не было.
Дочь
1. Немного о многом
Имя автора на обложке, конечно, не мое. Мне, в сущности, нечего скрывать, кто со мной знаком, легко узнает автора, а остальным это до лампочки. Но я уже издал самиздатом повесть под тем же псевдонимом. Там этот псевдоним был по делу: Иона, потому что герой был заперт один в пустой Москве, как в чреве китовом, а Фридман в честь Александра Фридмана, потому что герой был физик-теоретик — кому бы еще пришла идея, что, выезжая по Можайскому шоссе, можешь вдруг въехать по шоссе Энтузиастов? — и занимался, как и я иногда безуспешно порывался делать, теорией относительности (которая на самом деле — теория абсолютности). Я тогда, правда, не знал, что есть великий архитектор Yona Friedman, великий, хоть ничего не построил. Он умер в преклонном возрасте в самом начале нынешней эпидемии, не знаю, от неё или от старости.
Но вправду повесть была не об этом, и написал я ее в 74-м не из антисоветских побуждений, как подумали бы те, к кому она не должна была попасть в руки, а чтобы прийти в себя после тяжелого развода. Я и в Израиль уехал потому, что не мог вынести, что меня не пускают к дочке, до этого боялся, потому что у меня был допуск. До развода мы с Женей уже собрались к её двоюродному брату, который как раз отъезжал, просить, чтоб прислал вызов. И повернули обратно, не вылезая из метро. В некотором смысле это испортило нам отношения. Она визжала: все уезжают, а мы ребенка завели. Конечно, у нее не было бы няни на том берегу. Но может, как-раз её-то из-за отца не выпустили бы.
Ее отец, С.А., был замечательный русский интеллигент, он и внучку потом вырастил, но дочь избаловал до предела. Даже имя этому способствовало, Евгения, «благорожденная». Они жили в Щукине прямо напротив реактора за оградой Курчатовского института, в доме, построенном военнопленными немцами. Если ей нужны были деньги, она знала, где они у отца лежат. Её даже чуть за тунеядство не прищучили, как более заслуженных людей её круга (например, Бродского). Но с Бродским она была вроде незнакома, это Женя (тоже Женя!) Рейн её трахал, когда заезжал из Питера. Потом она остереглась, поступила заочно в Инъяз, кончила его уже при мне, я месяц не ходил на работу, сидел с младенцем, пока она сдавала выпускные экзамены.
Помню, сижу на «секретном» заседании, даже не слушаю, о чём там говорят, и только думаю: п*здец, тут я и застрял. Мой босс, глава теоротдела, В. Г. Левич, один из первых учеников Ландау, еще из Харькова, меня в это дело втащил, а сам, никого не предупреждая, подал на отъезд. Не мог вынести, что его не выбрали в академики, и думал, что его вундеркинду сыну (тоже Жене!), о котором в свое время в Известиях напечатали статью на целую полосу, и который уже в двадцать лет был кандидат наук, нужен западный простор. Но его, конечно, не выпустили, самый высокопоставленный отказник, единственный членкор. Его через много лет вызволил Тед Кеннеди, а я как раз, против ожиданий, получил разрешение мгновенно. Настоящая причина, почему его держали, это что он был во время войны ученым секретарем Курчатова, понимаете о каком проекте идет речь, хотя, по его словам, он ушел «до раздачи слонов». Он говорил: конечно, они хотели расчистить пространство вокруг меня.
Может быть, и правда. Но я на это не рассчитывал. Мне он, наоборот, говорил: не подавайте, подождите, что меня отпустят. Я пришел оповестить директора института. А. Н. Фрумкин, знаменитый академик преклонных лет (младше, чем я сейчас, а мы еще удивлялись, что он следит за научной литературой), который и наш, и соседний институт в свое время основал, один из двух уцелевших членов Еврейского антифашистского комитета. Он был еще из поколения гениев, выросших в Одессе в её золотой век. В молодости он был женат на поэтессе Вере Инбер, о которой Маяковский писал: «Ах, у Инбер, ах, у Инбер, что за ножки, что за рот! Все смотрел бы на неё б, все смотрел бы на неё б!» Не пробуйте произносить это вслух. К его 75-летию готовили «капустник», где, в одном из эпизодов, я должен был играть самого Фрумкина, а тот, кто его сменит как директор после его смерти — следователя ГПУ или КГБ или как это учреждение называлось, который его допрашивает. Мы уже репетировали, но этот рискованный номер вовремя убрали.
Так вот, академик говорит: Вы знаете, как у нас много евреев. Пожалуйста, прежде увольтесь, а то у нас будет столько неприятностей. А я ему: простите, уволиться не могу, мне надо алименты платить. Вы меня увольте. Но меня так и не уволили. Все со мной были ласковы, как будто я уже иностранец. Иностранцев в покойном Союзе уважали. Вот апрельский субботник, ты, мне говорят, можешь не приходить. Я: как же, обязательно приду, где еще у меня будет такое удовольствие. Начальство опомнилось: указано было собрать наш теоротдел и меня осудить. Парторг, симпатичный пьяница, собрал нас в зале заседаний. Я произнес доклад о моих последних работах. Парторг и все ребята пожелали мне успехов и счастливого пути. Не знаю, что они написали в протоколе. Думаю, написали, как надо.
Тут я забежал вперед. Наверняка это собрание было уже после того, как я получил разрешение из ОВИРа. Я долго не мог официально подать на выезд, потому что Женя не давала разрешения. Она мне еще до этого говорила: ты от меня живой с руками и ногами не уйдешь; и дочь научу, чтобы тебя ненавидела. На самом деле она ничего такого не сделала. Дочери она потом сказала, что ее папа должен был уехать, потому что здесь ему не давали ходу. Кончив Инъяз, она сопровождала иностранных гастролеров, т. е. работала шпионкой, я сам сопровождал ее на свидание с КГБ-шником, ждал в машине, пока она гуляла с ним вокруг «чучела» (памятника Марксу). Поверите ли, что в те времена можно было припарковаться на Театральной площади? К тому же надолго пропадала из Москвы, это тоже портило наши отношения. Она потом говорила: конечно, я тебе изменяла — но ребенок твой. В этом нельзя усомниться, достаточно посмотреть на нашу дочь, даже сейчас. Да и я ей немного изменял. И конечно, она ни на кого не стучала, она любила «Софью Владимировну», советскую власть, так же, как и я, и ее папа, чьего отца расстреляли большевики в 19-м; ему долго пришлось скрывать буржуазное происхождение, и его перестали выпускать за границу после того, как он пообщался с двоюродным братом в Париже.
Так или иначе, по-видимому, было решено, еще прежде, чем я подал, меня выпустить, и её «друзья» с ней поговорили. Вдруг она согласилась. Теперь мне надо было достать денег. Представьте, четверть зарплаты за пятнадцать лет, мне такие деньги и не снились. Да еще девятьсот рублей, три моих зарплаты, за удовольствие отказаться от гражданства. В другой стране, сейчас бы извинились, вернули бы гражданство и деньги с привязкой. Но я все равно болею за Россию, как раньше болел против СССР. Я еще заранее поехал к богатым евреям в Тбилиси. Заказал номер в гостинице. На регистрации очень удивились — что у нас, заграница? — но впустили. Знакомые евреи меня приняли, как родного, я не просыхал дней пять, я и у них мог бы жить, но денег не дали. Они тогда уже поняли, что в Израиле им делать нечего, и были правы. Они мне предложили двенадцать тысяч, считайте, сорок зарплат, чтобы я сделал их отпрыску диссертацию, настоящую, не то что бывший муж одной моей знакомой, который продавал университетские дипломы и угодил за решетку. Нет, натаскать его, чтобы он действительно её защитил. Это не было необычным делом. У нас был руководителем одной из групп симпатичный грузин, и у него были дружелюбные аспиранты, и, бывало, всех нас угощали шашлыком и Киндзмараули. Если кто больше всех проиграл от развала СССР, так это закавказские народы.
Это было мое последнее путешествие по большой Родине, я думал, последнее в жизни. Я позаботился о командировке на конференцию в Цахкадзор, по пути заехал, как сказал, в Тбилиси, полюбовался Араратом, он хорошо виден из Еревана, заехал в Эчмиадзин, увидел волшебные армянские спрятанные церкви. Никогда раньше дальше абхазских пляжей не заезжал, а и в этот раз туда заехал по дороге, устроился зайцем, т. е. не по путевке, а дав кому надо на лапу на месте, в грузинский дом отдыха, где кормили густым супом в миске без ложек, надо было все убирать вкусным размокшим хлебом. Играл там с симпатичной девушкой, помню, мы втискивались с ней голой в дупло дерева. Но играли мы не до логического конца, тогда в тех краях надо было еще девушкой замуж выходить, и у слова был несколько другой смысл, чем сейчас. Я видел даже на каком-то сайте выражение «беременная девушка», и речь шла не о Деве Марии.
В конце концов, я нашел деньги в Москве. Копейки, по нынешним временам. Я отдал им в Израиле четыре тысячи долларов, которые, к тому же, мне одолжил Сохнут без привязки к индексу цен, при тогдашней инфляции почти подарок. Выезжать разрешали для воссоединения семей. Я выдумал папину старшую сестру, которая осталась после Гражданской войны в Польше и вовремя перебралась в Израиль. Все понимали, чего эта история стoит, но таков был обряд. Так я и бросил родителей и сестру, чтобы воссоединиться с отпрысками любимой тети. Мои приехали через год, мы не думали подавать вместе, так как никто не верил, что меня так просто выпустят. А я получил разрешение ровно через месяц после подачи. Что ж, бывало и быстрее. Более важных персон, с некоторыми я был знаком (может быть, и это помогло), практически выставляли. Противная беготня за всякими бумагами, отправка багажа. Симпатичного таможенника заинтересовала одна книга. Пожалуйста, буду рад. Вдруг получаю повестку из военкомата. Ужас! Оказывается, меня повысили в воинском звании, наверно, добавили неизвестно за что маленькую звездочку к одной или двум, что я получил пройдя в институте военную кафедру. Ну, я «забыл» к ним пойти. Хорошо было жить под слегка загнивающим режимом, и уехать до того, как он совсем загнил. Ученые, приехавшие в 90-м спрашивали: откуда вы знали? Но мы не знали. Просто повезло.
Но я опять отвлекся. Я ведь не про отъезд собирался здесь говорить, а про ту псевдонимную повесть, где я вывел и двух жен, и мою первую любовь, и некоторых второстепенных персонажей под их настоящими именами или прозвищами, и где представляющий меня герой, чтоб не держать город таким уж пустым, в какой-то момент растрои́лся, каждый с одной из главных героинь. Одна, конечно, названная Женей, той, что доставляла мне тогда столько хлопот, была даже не белковая, а стеклянная, выросшая из осколков моих очков и под конец разросшаяся так, что можно было пройти по её внутренним коридорам от Пречистенских Ворот (а догадайтесь, какие ворота были у нее пречистенскими) до Лубянки (где было, да и сейчас осталось под другими инициалами, КГБ). В какой-то момент они даже встретились там всем секстетом (даже секс-секстетом) с КГБ-шником домовым, который всем там заправлял. И много там чего еще было, прочтите, если вас не шокирует мат, домовой там очень некультурно выражается.
Мой тогдашний лучший друг, Б.Ш., дал мне идею добавить комментарий, чтобы иностранцы что-то поняли. «Комментатор» постепенно стал как-то враждебным «автору», и эмоционально оказался идентифицированным с Б. Ш. Он женился, на самом деле, а не в повести, на немке, громадной в высоту и ширину, и уехал к ней чуть позже моего отъезда. Его немка перешла в иудаизм, сын хасид, десять внуков, не то, что у меня единственная, сам он не боится ходить по улице в кипе. Мы еще не раз встретимся, в Тюбингене, а потом в Берлине, где он живет, а мы часто наезжаем. Но уже не получается слушать его фантазии как бывало, «без женщин и собак».
Он уверял меня, что он провез мою машинопись под видом копченой колбасы, мы так ее потом и называли колбасой, и здесь я её буду так называть. И действительно, она попала за бугор, но никто её издавать не стал, ни в ФРГ, ни в Израиле. Я помню, как я её подсунул старику издателю. Его старушка спрашивает: что такое п*зда? Я бросил это занятие, но через много лет дал оцифровать и издал в России самиздатом. Все равно её никто не читает. Здесь я расскажу, как всё было на самом деле, без выкрутасов и фантазий, и до моего отъезда, и после. Но перечитав, я чувствую, что в обобщенном смысле эта «колбаса» правдивей, чем реалистическое описание моей жизни до 74-го года, и русский там определенно лучше. Я для того и оставил тот же псевдоним.
А Б.Ш. был и остается большой фантазер. В Шереметьеве был тогда, уже после прохода таможни, балкон, с которого можно было в последний раз помахать ручкой провожающим. Я тогда еще курил, как все курили, и еще можно было везде курить. И вижу, что забыл спички. Тогда мой друг, ничтоже сумняшеся, кинул мне снизу коробку спичек. Потом он всем рассказывал, что передал мне в этой коробке микроплёнку. За такое дело можно было и без микроплёнки угодить. Тем же рейсом должна была лететь семья, с которой я пересекся в ходе бумажной волокиты: старик, бывший американец, из простаков, приехавших в тридцатые годы, жена намного моложе, раньше работала на химическом заводе, за нее и зацепились, и шестнадцатилетний сын. Они оставили квартиру, послали морем багаж, и вот их сняли с рейса в последний момент. Я о них потом читал. Такие были времена.
Б.Ш. вовсе не лгун. Он просто рассказывает о том, что происходит в одной из альтернативных вселенных. А может быть, настоящая суть дела как раз в альтернативных вселенных и лежит. В «колбасе» они представлены предпоследней главкой под названием «Множественные суды», где, «вместо свидетелей, выступающих установленным порядком и, в страхе за свою индивидуальность, изрекающих единственную, словно правда, личную свою ложь, крутится рой безответственных призраков, и каждого надо выслушать, сколько бы раз разное он ни говорил, и каждого, переименовав в обвиняемого, осудить, и снова выпустить на постылую его свободу для новой лжи».
Хватит, попробую всё рассказать по порядку, разве что иногда отвлекаясь. Воспоминания тем и хороши, что, в отличие от реальности, можно путешествовать во времени во всех направлениях. Но прежде, чем начать, скажу, почему я вообще принялся за эти мемуары, не приди эта проклятая корона, у меня бы до них руки не дошли. Было много планов на 20-й год. В мае в Нью-Йорк, к нашему бывшему студенту, сделавшему там блестящую карьеру; уже был билет, расщедрились, купили мне economy premium. Летом, с русскими друзьями и коллегами, тоже мне в дети годятся, и их женами в Иркутск на конференцию, я и в Столбах не бывал, а потом вместе на Байкал. В свое время я все это упустил, дальше Академгородка на, как его там называли, *бском море не залетал. А осенью к китайцам в Ханчжоу, там я даже считался одним из организаторов workshop’а, хотя всю работу делал бывший мой пост-док, теперь профессор в тамошнем филиале моего Техниона, молодым надо набираться опыта в таких делах.
Так вот, сами понимаете, все пошло к чертям. Я не выхожу из дома, не могу дышать через маску, жена приволакивает продукты, готовит она здорово, в обоих смыслах, но что делать? Не все же оперы стримить. Студентов у меня здесь больше нет. Кончил математическую книгу-учебник, половина которой давно валялась в заначке, написал биофизическую книгу-обзор, издал обе, с цветастыми компьютерными иллюстрациями, что дальше? Пытался продвинуть одну «гениальную» идею и, конечно, ничего не вышло, поздно в мои годы. Корона у нас вроде почти прошла, но, если куда лететь, в Нью-Йорк поиграть с внучкой или «на дачу» в Берлин, нужны тесты тут и там, противно. Приглашения пропали, нынче всё по зуму. Вот и взялся я за то, что вы видите. Почему я обо всём этом? Читатель (если ты где-то есть), не закрывай книгу, или окно в браузере, или что там у тебя, будет кое-что поинтересней. Позволь мне писать, что приходит в голову. Получилось так, что о кое-чём из того, что случится, ты уже предупрежден. В зависимости от того, интересует ли тебя наука или интимности, можешь пропускать отдельные куски, если я вообще всё это в конечном счете не сотру. Старики болтливы, но я-то как раз неразговорчив, только компьютеру могу душу раскрыть.
Освежить надо бы мой русский, он наверняка старомоден, помните, как Набоков писал о шкатулке с драгоценностями, оказавшейся пустой, когда переводил Лолиту? Он-то кокетничал, русская Лолита лучше английской, а у мeня разве есть такая шкатулка? Я, хоть и сейчас по-русски про себя считаю, писал почти полвека только по-английски, да и то мне до сих пор copy editor где артикль вставит, где уберет. Отдохну от артиклей, хотя, говорят, они в современном русском тоже появились: «типа» и «конкретно», и всё конают менеджеры с гаджетами и диджеи в джинсах. Мой русский из прошлого века, но он — не мачеха Россия — моя Родина.
А принявшись за эти мемуары, я не мог уже от них оторваться, вроде бы продолжал даже во сне. «На старости я сызнова живу; минувшее проходит предо мною — давно ль оно неслось, событий полно, волнуяся, как море-окиян?» Но кому же это будет интересно? «Не много лиц мне память сохранила, не много слов доходят до меня, а прочее погибло невозвратно». Я не воевал под башнями Казани, не видел двор и роскошь Иоанна. А как я жил? Что видел? «Я был как все. То есть жил похожею жизнью. (…) Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали». Я опустил фразу насчет «с цветами в прихожую», я не был столь галантен, да и Бродский, думаю, вставил это ради сильной тройной рифмы. Я с ним разминулся, хоть и должны были встретиться у общего друга. Мне все-таки не нравится, что он решил, что, раз уж великий русский поэт, то обязательно креститься в православную веру, хоть и еврей, как исповедовали эту веру русские цари, хоть и были в 19-м веке чистокровные немцы. А сам я и в малые знаменитости не вышел, даже в Википедии меня нет.
2. Семья
Я родился в 37-м, в «год кометы», когда люди дрожали по ночам, ожидая непрошеных гостей. Но моих родителей это не касалось, они были молоды. Мама долго выглядела молодо, у нее и в 70 не было седых волос. Когда я, в 15, выглядел почти взрослым, а она, в 35, немного старше меня, нас принимали за пару. Какая-то гостья, глядя на мое фото с дочерью в Йосемити в 2002-м, тоже спросила: кто эта пара? Я начал седеть со сменой тысячелетий, и быстро маму обогнал. Перед смертью, уже близясь к ста, седые (вернее смешанные, «salt–and–pepper») пряди были свидетельством того, что она никогда не красилась.
Отец работал на жутком химическом заводе в жутком городе, тогда он назывался Сталиногорск, куда его «распределили» после института. Этот город, обязанный заводу своим рождением, был как бы специально расположен так, чтобы загадить исток Дона и близлежащую Толстовскую Ясную Поляну. Я туда тоже угодил на месяц с институтской практикой, и заводская библиотекарша меня там «узнала». Это был жуткий месяц. Моя любовь, тоже там, на меня и не смотрела.
Мама уехала рожать в Москву, к папиным родителям, чтобы у меня в паспорте не было такого гнусного места рождения. Дед и бабка жили в Хамовниках в комнате шестнадцати квадратных метров на пятом этаже без лифта, где и вся наша семья с младшей сестрой будет ютиться еще через четверть века; впрочем, лифт к тому времени пристроят. Это было по тем временам еще не так плохо, была только одна соседская семья, и была ванная, не знаю, как до войны, a после войны я её нашел захламленной, но в конце концов в ней стало можно мыться. В те времена было принято ходить в общественную баню раз в неделю. Кирпичный дом был кооперативом, когда его построили в 30-х, и дед говорил, что его обманули, он должен был получить всю квартиру.
Дед, может быть, был в семье единственным, кто мог бояться ночного стука в дверь. Он был членом партии с 20-х годов и каким-то мелким функционером, не знаю каким, до войны, а после войны до пенсии — директором ремесленного училища при фабрике «Парижская Коммуна», выпускавшей обувь, на которую сейчас никто бы не посмотрел, не то, чтобы обул. Я несправедливо представил его в качестве «Профдеда» в вышеупомянутой повести, «колбасе», но, в конце концов, это же фантастика. Я и Москву там изобразил не совсем такой, какой она была в 74-м, но оказался провидцем, так как храм Христа Спасителя действительно поднялся, подобно граду Китежу, из вод плавательного бассейна, как там изображено. Одна деталь насчет деда в «колбасе» совершенно правдива: он действительно в свое время убежал в Харбин от призыва в царскую армию, и я, т. е. мой герой, чуть не послал ему, с риском для жизни (вдруг не рожусь!), как там сказано, «телепатограмму», чтоб валил дальше на восток.
Маминых родителей я так и не увидел. Мне кажется, что у меня осталась в памяти как бы фотография, как я двухлетний иду с бабушкой за ручку. Летом 41-го мы снова собирались к ним, в Клинцы, возле стыка границ России, Украины, и Беларуси. Эта местность будет непропорционально заражена осадками Чернобыльской катастрофы, возможно, из-за того, что власти засевали облака, дабы радиоактивный дождь не дошел до Москвы. Но в тот год была еще худшая напасть. Отец должен был защищать кандидатскую 19-го июня; если помните, война началась 22-го. Он хотел отложить защиту на осень, чтобы мы спокойно поехали отдыхать, как собирались, но мама ему не дала. Это, конечно, спасло ему жизнь: со степенью и, к тому же, занимаясь чем-то, что считалось важным, он получил броню, а так бы, попав на войну в этот жуткий год, он погиб бы при первой же возможности, он был приспособлен к таким делам не лучше меня. Ему еще раз повезло, когда они с товарищем разрабатывали какую-то особую гранату. На испытаниях товарищ ему сказал: ну, давай я её брошу, а то ты не умеешь. Бросил, и ему оторвало руку.
Неясно, как это повлияло бы на судьбу маминых родителей. Клинцы не так уж близки к границе, мама наверняка бы позаботилась вывезти нас всех. Дед не терпел советскую власть. Он помнил, что время немецкой оккупации в конце первой мировой, когда большевики отдали немцам по Брестскому миру огромные территории, было единственным спокойным временем после революции, и считал, что сообщения о зверствах немцев — это советская пропаганда. Бабушка даже приехала в июле в Москву — и уехала обратно. Мама до последних дней не могла себе простить, что дала ей уехать. Опять-таки, она отказалась, когда дед ей предложил купить дачу под Москвой, это тоже могло бы спасти её родителей. Но они с папой были тогда советской молодежью, им собственность была ни к чему. После войны она продала два дома в Клинцах, как раз подгадав перед денежной реформой, когда наличные удешевили в десять раз. Это потом она стала единственной в семье, включая её сестру и выжившего брата, кто мог сделать что-то практическое.
На территории СССР немцы не утруждали себя перевозками в какой-нибудь Освенцим или, тем более, Терезин, просто собирали всех и расстреливали, без проблем, люди шли куда сказано и сами копали рвы для засыпки трупов. От деда даже фотографии не осталось! Был рыжий. У моих двоюродных глубоко синие глаза, рецессивный ген, наверняка и у него были, но маме этот ген не достался. Опять-таки ссылаясь на ту самую «колбасу», я подкатываю там к нему, вижу маму, еще девочку, похожую на мою будущую дочь. Маму действительно узнавали по сходству в леску возле Курчатовского дома, когда она тайком приходила навещать после моего отъезда, и показывали, где искать внучку с няней. Так вот, я подкатываю в двадцатые на машине семидесятых годов, говорю деду поскорее собираться, предлагаю подвезти семью к станции. Он действительно собирался откатить в Америку, и все откладывал, пока это в 29-м не прикрыли. Проблема, конечно. Проводив их, я исчезаю — но, может быть, рождаюсь в Бруклине?
У них была обычная для тех времен большая еврейская семья (а отец был единственным сыном). Синеглазая красавица старшая дочь вышла замуж за эстонского коммуниста, эмигранта, уж не знаю, где она его встретила, и жила с ним в Ленинграде. Дед очень переживал, что дочь вышла замуж за гоя, и мама ему обещала, что она этого не сделает. Их с отцом сосватали, они даже вроде бы были в дальнем родстве. Я в свое время постепенно понял, что она его не любила, но была «век ему верна», как у Пушкина. Мама потом говорила, что, если бы не я, она ушла бы на фронт. Она бы не погибла, но, скорей всего, родила бы не меня.
В конце концов, мамина жизнь была куда счастливей, чем её сестры. Муж эстонец был в войну комиссаром эстонской дивизии, или какое это было подразделение в Красной Армии, а потом, несколько лет, министром просвещения Эстонской ССР. Мама к ним тогда поехала, помню, привезла ведро сливочного масла и еще всякую всячину, чего в Москве было не достать. Через несколько лет всех бывших эмигрантов убрали, его выкинули профессором марксизма в университет. Я еще успел, в мою первую самостоятельную поездку после школы, посетить его роскошную квартиру в центре Таллинна, единственное, что помню, это мраморный узор в виде свастики на лестничной клетке. Потом они переехали в Тарту, где было то, что осталось от знаменитого Дерптского университета.
Мы приезжали в эти окрестности в 50-е годы. Нам там было хорошо, землянику можно было собирать у ближних озер пока не надоест, и Прибалтика была единственным краем СССР, где можно было всегда и везде найти нормальную еду. Но тетка там спятила с ума. Она так и не выучила языка, и жила в постоянном страхе, возможно, не совсем неоправданном. Предателей и палачей своего народа, таких, как её муж, там ненавидели. И действительно, там много чего происходило после освобождения от немецко-фашистских оккупантов, хотя на вид он был симпатичный мужик. Когда его хватил инфаркт, она была уверена, что его убили. А через несколько месяцев старший сын, названный в честь Отто Шмидта, знаменитого арктическими экспедициями, мой ровесник, врач, у кого только что родились близнецы-эстонцы, был найден головой в открытую газовую духовку. Она была уверена в том, что его убила жена, которая, придя и застав эту сцену, тщательно вымыла пол.
Моя мама перевернула горы. Она добилась, чтобы младшего сына перевели из Тартуского университета в Московский, что было весьма нетривиально. Он попал на ту же кафедру на мехмате, где я преподавал по совместительству, и впоследствии, уже после того, как я отбыл, женился на моей бывшей дипломнице. И одна из их дочек, и одна из внучек названы в честь моей мамы. Труднее всего было обменять квартиру в Тарту на комнату в Москве. Тут надо было не только найти такой маловероятный вариант. Вдове человека с такими заслугами перед Родиной полагалась отдельная квартира, и пришлось кого-то уговаривать и подписывать какие-то обязательства, чтобы обмен разрешили. Но несмотря на вроде бы подписанный отказ от особых прав, ей-таки дали через пару лет отдельную квартиру в Беляеве, где она и умерла в точности на 90-й день рождения, по-прежнему не совсем в своем уме.
Что еще осталось от большой семьи? Старший сын, офицер, погиб в первые месяцы войны, неизвестно где и когда, тогда был полный провал. Детей у него не было. Младшие близнецы, только недавно из школы, принадлежали к потерянному поколению. Но одному из них повезло. Тяжело раненный, он попал в больницу в тот же город, Пермь, тогдашний Молотов, куда мы были эвакуированы, и мама его выходила. Ему, как инвалиду войны, были положены в Израиле особые привилегии, когда он приехал в 90-х. Сейчас они с женой лежат на том же кладбище, где к ним потом присоединились мои отец и, позже всех, мама. Оба сына отправились в Америку, но синеглазый старший, которого я любил, хоть и преуспевающий программист в Нью-Йорке, тоже несколько спятил и разбился в машине на выезде из подземной стоянки, может быть, нарочно. Стерва ли жена тому причиной или это в наших генах? Лучше всех устроена его единственная дочь, которую я помню симпатичной 12-летней девочкой и менее симпатичной 30-плюс-летней Нью-Йоркской холостячкой на хорошей должности в Pfitzer’е. Она-таки вышла замуж и растит двоих симпатичных детей в пригороде Сан-Франциско, иногда её муж шлет всем родственникам емайл с фотографиями. Но это к моему рассказу это уже не относится.
3. Война
Мое первое воспоминание: мне четыре, я сижу и читаю детскую книгу. Я не знаю, сам ли я научился читать или мне помогли. Наверно, это было перед самой войной. У меня есть няня (мама училась в Инъязе, но я этого, конечно, не знал). У меня много игрушечных машин. А где мы жили? В Москве, конечно, но где именно у мамы не спросил, а теперь уже поздно. Следующее воспоминание: я с мамой в бомбоубежище, значит, уже началась война. Это воспоминание неискренне обыгрывается в «колбасе» как тяга к возвращению в материнскую утробу, которой у меня, разумеется, никогда не было. Набоков утверждает, что помнит себя с до-рождения, но он ведь гений, и к тому же сюрреалист. Между началом войны и нашим отъездом, эвакуацией, прошло всего две неделя. Когда я сочинял «колбасу», я спросил маму: неужели Москву уже бомбили? Но мама объяснила, что это была учебная тревога. Но почему нас эвакуировали так быстро, 5-го июля? Видать, Сталин предвидел, что немцы подойдут к Москве. Блицкриг мог завершиться 16-го октября, когда была полная паника и неразбериха, но до немцев это как-то не дошло. Всё-таки войну вел не помешанный Гитлер, а разумные немецкие генералы, и им не могло прийти в голову, что такое может произойти. И Москва могла снова пасть в декабре, но её спасли японцы: они по дурости послали камикадзе в Pirl Harbor (кто же мог тягаться с Америкой?), вместо того чтобы спокойно вторгнуться в Советское Приморье, неужто они так уважали пакт о нейтралитете? Переброшенные оттуда свежие войска спасли Москву, да и СССР. Иначе бы вы этих строк не читали.
Несколько лет назад мне позвонила какая-то женщина и спросила, не был ли я в эвакуации. Я ответил: да, но у меня нет доказательств. Она: нам доказательства не нужны. Видно, им уже не хватало «ницоле́й шоа́», выживших в холокосте, возникли трудности с реализацией бюджета, и эвакуированные тоже были включены. Я не отнесся к этому серьезно, но через некоторое время получаю емайл: почему я не передаю им анкету с данными о моей больничной кассе и номером счета в банке? Я чувствую, что это несправедливо, я не так беден, чтобы быть не в состоянии платить за лекарства, но всё же не отказываюсь от благодеяний, и даже хвастаюсь: я «ницо́ль шоа»! В школе со мной сидел за одной партой еврейский мальчик, действительно выживший в холокосте: он был один, пятилетний, в оккупированной Белоруссии. Он даже заразил меня заиканием, от которого я с трудом отделался.
С эвакуации и начинается моя непрерывная память. Нас везли в грузовых вагонах, по три семьи по ширине вагона, по каждую сторону раздвигающихся дверей, закрытых, когда поезд был в движении. С каждой стороны было маленькое окошечко. Это было первое разочарование в моей жизни: мы были посредине, у меня не было доступа к этим окошкам. Нас привезли в город Пермь, тогда звавшийся Молотов, в честь одного из «тонкошеих вождей». Именно он, наверно, вдохновил Мандельштама на этот образ (в стихотворении о Кремлевском горце с тараканьими усищами, которое стоило ему жизни), он действительно выглядел тонкошеим на портретах. Черчилль говорил о нем: «Я не видел человека, в котором более полно была бы представлена современная концепция робота». При Сталине непредусмотрительно называли города и улицы в честь живых людей, так что, когда тонкошеий был еще жив, но отправлен Хрущевым в опалу, город снова стал Пермью. Так вышло, что я часто бывал в этом городе в 10-х годах, читал лекции в академическом городке за Камой, там, куда мы переправлялись на пароме по грибы. Я помнил двухэтажный дом, где мы жили в центре города на улице Ленина (в Перми улицам до сих пор не вернули старые имена, как в Москве). Но я не нашел этого дома, возможно, его снесли.
Мы жили все в одной комнате: я, родители, дед, и бабка. Я недаром ставлю себя первым: я был главной персоной. Все работали, даже бабушка, ведшая хозяйство, строчила что-то на швейной машине как «надомница». Бабушка умела писать только на идиш и вставляла родные слова в русскую речь. Несколько позже она называла меня «йеши́ве бо́хер» (так зовут парней, изучающих талмуд, каких полно в Израиле, на иврите «баху́р йешива́») и «хало́ймес» (мечтатель, или разиня, на иврите «баа́л халомо́т», буквально владыка снов). Не зная слов, я понимал, что она имела в виду. Моя первая жена тоже была тогда в эвакуации с матерью в другом городе, и они голодали: её отец был офицер-артиллерист, так тогда заботились о семьях фронтовиков. А у моих были карточки хорошей категории, и еще для меня обменивали на масло талоны на водку и табак. Я ни в чём не нуждался, не заслужил я нынешних бесплатных лекарств. Сладкое воспоминание — фигурный шоколад, которым, еще ближе к началу войны, пока его не извели, как-то «отоварили» карточки на сахар. Мне не хватало только игрушек, мой автопарк остался в Москве, всего то у меня и было, что лиса и мишка без глаз.
Так случилось, что мамин Инъяз тоже эвакуировали в Пермь, но мама была патриотка, не имея из-за меня возможности уйти на фронт, она пошла работать на военный завод: она кое-что понимала в технике, до замужества и Инъяза кончила холодильный техникум, пока жила у сестры в Ленинграде. Она выглядела тогда, как девочка, и ей на работе давали поблажки. Это помогло, когда я заболел. У меня была тяжелая корь, я и сейчас помню бред, который у меня и потом повторялся при высокой температуре, бред похожий на компьютерные симуляции турбулентного течения, расширяющегося и непрестанно проваливающегося в глубину. Мама от меня не отходила, это значит: не ходила на работу. За такое тогда могли чуть ли не расстрелять, но девочке простили.
Мой дядя выписался из больницы, и мы стали с ним издавать домашнюю «стенгазету». Он стал потом журналистом, поселившись в Минске с женой, психологом на несколько лет его старше, которая, конечно, им заправляла, пока не растворилась в Альцгеймере. Я его любил: мне казалось, что он, пройдя через войну, был таким же мальчиком, как я, пятилетний, и мы играли с ним на равных. Мне даже кажется, что стенгазета была моей, а не его идеей. Как во всех газетах, в этой газете писали о войне. Я выписывал квадратными буквами статьи об успехах зайцев в их битвах с волками, и страница была украшена портретом маршала Зайцева. Кто его нарисовал? дядя? или даже отец? — это было его хобби, а я не умел рисовать, но отцу было не до того, я его в войну редко видел.
Хоть материал был патриотическим, возможно, если бы эту газету кто-то не тот увидел, мог бы заподозрить, не был ли этот портрет пародией на другого Великого Маршала? Кто-то ведь знал, чего мы не знали, что Великий Маршал вел себя, как трусливый заяц в первые недели войны. Но в нашей семье заяц был положительным персонажем, даже тотемом. И совершенно независимо, когда ко мне приехала 17-летняя дочь, оказалось, что её кличут Зайцем, так она для меня, да и для её мужа, Заяц и сейчас, когда ей вот-вот стукнет пятьдесят. Еще я рисовал или чертил некий «газогенератор для прогулки зайцев». Газогенераторы были папиной профессией, но сейчас это вызывает ассоциацию с газовыми камерами, о которых, конечно, тогда еще не знали. Другим тотемом был и остается медведь. Я стал называть отца Медведем, хотя в нем, ничего медвежьего нет, кроме имени Миша, а по паспорту совсем непохоже: Моисей, вернувшееся потом к тому, что написано на его могиле: Моше́. Ему медвежье прозвище не нравилось, и я прекратил его так называть, но, совершенно независимо, маленькая сестра тоже в свое время стала его звать Медведем, ей он возразить не мог, и так это и осталось, мы между собой так его и до сих пор зовем. И даже газогенераторы для прогулки зайцев сестра независимо изобрела!
Мы вернулись в Москву летом 43-го. Мой автопарк исчез (жилплощадь не пустовала эти два года), но я изобретал другие игры. Мы жили маленькой семьей в десятиметровой комнате в общежитии, с коммунальными кухней и туалетом в противоположном конце длинного коридора. Оно располагалось рядом с Новодевичьим монастырем, одним из моих любимейших мест Москвы. Я еще подбирал в сквере рядом осколки салютов. Красная Армия наступала, салюты в честь взятия городов были чуть ли не каждый день. Я был пламенным патриотом не только страны, но и Москвы, я сердился, чуть не плакал, когда салют в честь прорыва блокады Ленинграда был только там, не у нас. Я лишь слышал эту канонаду по радио — а радио было «радиоточкой», включенной в штепсель на стене, настоящие радиоприёмники реквизировали в самом начале войны.
Как-то, идя со мной в булочную за хлебом, мама оставила меня снаружи, и, чтобы я не заскучал пока она стоит в очереди, посоветовала мне считать трамвайчики. У нас было старое лото с разношерстными фишками, и я подметил интересное сходство между номерами на основаниях бочкообразных фишек и на дисках, увенчивающих трамвайные вагоны. Я развил это сходство в республику Лотению, о которой я так никому и не рассказал. Читатель (если ты где-то есть), ты первый, кто о ней слышит. Хоть и республика, у неё был король, который определялся сложным образом по миловидности фишек и частоте трамваев. Уже школьником, когда я мог самостоятельно ездить по городу, я упорядочил престолонаследие, включив в него трамваи из дальних концов Москвы и исключив фишки. Трамвайные пути постепенно зарывали, республика увядала. Однако у меня и посейчас осталась привычка считать предметы, например балерин в кордебалете на экране телевизора. Более сложным упражнением в арифметике был «настольный футбол», лист картона, где надо было, подобно нардам, бросать игральную кость и передвигать футболистов в соответствии с выпавшими очками; были там и особые номера, соответствующие штрафным ударам и т. д. Это породило интерес, уже когда война кончилась, к таблице настоящего футбольного чемпионата. Я даже как-то затащил маму (бедняжка, как она могла мне отказать?) на футбольный матч.
В сущности, меня никто не воспитывал: папа был слишком занят, а мама слишком молода, и к тому же она вернулась в Инъяз. И я был один, не общался, не играл ни с кем из сверстников. Возможно, обеспокоенные этим, родители отправили меня летом перед школой (был уже 44-й год) в лагерь. Я ни с кем не общался и там, и этот лагерь возненавидел. В «мертвый час» я тайно читал книгу под простыней, испортил тем глаза, стал близорук, очкаст, пока зрение не улучшилось после операции катаракты. Что я помню из общения со сверстниками, так это как один мальчик сказал, что это из-за евреев война. Я-то и не знал, что я еврей, но он, по-видимому, знал. Лагерь был городской, и, я думаю, меня оттуда забрали до срока.
4. Раздельное обучение
И вот, я пошел в школу. Школа была рядом с домом дедушки и бабушки, и я перешел жить к ним. Мне не повезло. В 44-м году произошла двойная реформа: начинать учиться стали на год раньше, с семи, и поэтому были двойные классы, и главное — я этого не понимал, но это было главное — ввели раздельное обучение. Его отменили через десять лет, в точности, когда я кончил школу, а сестра, истинная «бэби-бумер», в ту же школу поступила. В 47-м, после её рождения, комнату в общежитии обменяли с доплатой на девятиметровую комнату этажом выше комнаты дедушки и бабушки, они поднялись туда, а наша выросшая семья расположилась на просторных шестнадцати метрах. Вскоре мне уже не нужно было, чтобы меня отводили в школу. Надо было только пройти наш заросший деревьями двор между корпусами, пересечь трамвайную линию (опасно! — но я осторожен) и пройти через церковный двор Николы на Хамовниках. Храм через несколько лет реставрируют во всей красе русского барокко 17-го века. На фото, снятом гораздо позже, виден весь мой путь.
Как и всякий советский гражданин с высшим образованием (включая и антисоветчиков), я буду знаком с марксистской теорией исторического процесса. Первый период — архаический. Это были младшие классы. Структура общества была простой и бесконфликтной. Уроки по всем предметам вела одна и та же учительница. Вот она на фото с группой отличников; с другой прической и кофточкой была бы красивая девушка. Разумеется, я среди них, с самой широкой улыбкой, учительница меня любила, да и я её. Я был очень прилежен, каким не буду никогда. В первом классе я читал по слогам букварь, а выполнив домашнее задание, принимался за газету. Я, однако, никогда не был силен в правописании, лишь компьютеры избавили меня от неразборчивого почерка.
Высокий мальчик позади меня — сын генерала. Вскоре он опустится в троечники, когда программа занятий выйдет за пределы компетенции мамы-генеральши. Под «генеральшей» в нарицательном смысле стали понимать необразованную бабу, которой повезло достичь высокого экономического положения. Таких было немало, было немало отличных офицеров, поднявшихся в ходе войны из простых, а женившихся до войны. Генералы жили в прекрасных квартирах в доме сталинской архитектуры на набережной, тоже близко к нашей школе. У нас было много детей военных: другой дом, для полковников и майоров, был рядом с нашим. Как ни странно, я на фото единственный еврей, хоть в классе были и другие, видно, мой сосед по парте, заика, спасшийся от немцев, в отличники не вышел. Помню еще одного, по имени Абрам, стесняясь которого он называл себя Аркадием; конечно, он знать не знал о патриархе, а «Абраша» было уже ругательством, чуть менее крепким, чем «жид». Последнее слово — вроде бы не ругательство по-польски или по-чешски, но всё равно мне было бы и там неприятно его слышать. А был еще в классе мальчик из майорского дома по имени Адольф — как его умудрились так назвать в 37-м году? Он-то имени не стеснялся, и даже, бывало, говорил (в шутку) «хайль!» — остроумная шутка, еще шла или недавно кончилась война!
Однако архаическое общество «первобытного коммунизма» находилось в постоянной борьбе за выживание с силами природы. Школу плохо топили, мы сидели в классе зимой в пальто. Иногда бабушка брала меня стоять с ней в очереди, когда «выбрасывали» муку или сахар: давали такой-то вес в одни руки, кто бы там ни был, стар и млад. Еще были карточки. Нам, как и в войну, было лучше, чем многим: Сталин зауважал науку, когда надо было делать атомную бомбу. Ученым, даже тем, кто был к бомбе непричастен, удвоили зарплату, и отец был приписан к особому продуктовому магазину — конечно, не высшей категории: в стране победившего социализма, как сказано у Орвелла, все животные равны, но некоторые более равны, чем другие.
В пятом классе мы, выросши, перешли в рабовладельческо-феодальную формацию. Социально-экономические отношения усложнились, было много разных предметов, иx преподавали учителя-специалисты, более квалифицированные, чем симпатичная девушка на фото, вроде бы как вместо единственного шамана или колдуньи был теперь целый штат храмовых жрецов. Но все они заботились о своих предметах, а не о состоянии класса в целом. Один феодал умел поддерживать порядок в своих владениях, а другой был слаб. Мы начали изучать иностранный язык. Выбора не было: нашему классу (а может быть и всей школе) достался немецкий. Преподавал нам настоящий немец, Альфонс Карлович Люббе. Непонятно, как он мог сохраниться в ту пору в Москве, всех немцев в войну выслали, некоторых, совсем далеко. Он был громадного роста, и если кто не соблюдал Ordnung, он брал мальца за шкирку и выкидывал за дверь. И он был замечательный учитель, я мог читать Рильке, кончив школу. А на других уроках шли феодальные войны всех против всех. Обычным оружием были трубочки, из которых стреляли жеваной бумагой, рогатка уже означала эскалацию конфликта.
Были и более грубые коллективные забавы. Одна из них была «кастрировать»: на кого-нибудь наваливались гуртом, стягивали штаны, и… не знаю, что точно, не кастрировали, конечно, я в этом, разумеется, не участвовал,
- Басты
- Биографии и мемуары
- Иона Фридман
- Не та жизнь
- Тегін фрагмент
