Битва за будущее
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Битва за будущее

Наши павшие — как часовые





Ника Батхен. Огонь!

— Стреляй! Стреляй, Андреич! Уйдет ведь фриц! — хриплый голос ведомого поднял Кожухова с койки, бросил в пот.

Ладони дернуло болью, словно под ними снова был раскаленный металл пулемета... Лучше б так: в самолете на два шага от смерти, но вместе. Чтобы Илюха опять был жив. Но юркий Як с двумя звездами на фюзеляже рухнул в поле под Бельцами, а товарищ старший лейтенант Плоткин не успел раскрыть парашют.

Или не сумел: Кожухов видел, как друга мотнуло в воздухе, приложив головой о хвостовую лопасть. Клятый «мессер» уходил к Пруту оскорбительно медленно, но патроны кончились, и топлива оставалось впритык. Скрипя зубами, сплевывая проклятия, Кожухов развернул Як на базу. Он доложил командиру, сам написал письмо матери, выпил с парнями за упокой души — и которую ночь подряд просыпался с криком. Тоска томила угрюмого летчика, разъедала душу, как кислота.

— Приснилось что, Костя? — сосед справа, молодой лейтенант Марцинкевич, приподнялся на локте, чиркнул зажигалкой, освещая комнату. — Может, водички дать?

— Пустое, — пробормотал Кожухов. — Не поможет. Душно что-то, я на воздух.

Он поднялся и как был босиком, в подштанниках и нательной рубахе вышел вон — глотнуть сладкой, густой, словно кисель, молдавской ночи. Где-то неподалеку был сад, пахло яблоками, и мирный, доверчивый этот запах совершенно не подходил к острой вони железа и керосина. Кожухов подумал, что в Москве только-только поспели вишни. В тридцать девятом, когда Тася носила Юленьку, она до самых родов просила вишен, а их было не достать ни за какие деньги. Потом она трудно кормила, доктор запретил ей красные ягоды. Бедняжка Тася так ждала лета, Кожухов в шутку обещал ей, что скупит весь рынок, — и ушел на фронт раньше, чем созрели новые ягоды. Левушка родился уже без него, в эвакуации, в деревенской избе. Он знал сына только по фотографии и письмам испуганной жены: ей, коренной москвичке, был дик крестьянский быт. И помочь нечем. Кожухов оформил жене аттестат, раз в два месяца собирал деньги, но от одной мысли, что она, такая хрупкая и беззащитная, рубит дрова, таскает мешки с мукой и плачет от того, что по ночам волки бродят по темным улицам деревушки, у него опускались руки. У Илюхи жены не было, только мать и сестра в Калуге, но друг воевал с непонятной яростью, словно один мстил за всех убитых. «А они наших женщин щадят? — кричал он в столовой и грохал по столу кулаком. — Детей жгут, стариков вешают ни за что — пусть подохнут, суки проклятые!» Сам Кожухов воевал спокойно, так же спокойно, как до войны готовил курсантов в авиашколе. И до недавнего времени не ощущал гнева: может быть, потому, что потери проходили мимо...

— Не нравишься ты мне, приятель! — настырный Марцинкевич прикрыл дверь и остановился рядом с товарищем, неторопливо скручивая цигарку. — Которую ночь не спишь, орешь. С лица спал, глаза ввалились, от еды нос воротишь.

— Ну уж... — неопределенно буркнул Кожухов.

— Сам видел: идешь из столовой и то котлету Кучеру кинешь, то косточку с мясом, а он, дурень собачий, радуется. — Марцинкевич затянулся и выпустил изо рта белесое колечко дыма.

— А тебе-то, Адам, что за дело — сплю я или не сплю? К девкам своим в душу заглядывай, а меня не трожь, — огрызнулся Кожухов.

Выстрел попал в цель — Марцинкевич поморщился. Статный зеленоглазый поляк, как магнитом, притягивал женщин — подавальщиц, парашютоукладчиц, связисток — и немало страдал от их ревности и любви.

— Мне-то все равно. А вот эскадрилье худо придется, если ты с недосыпу или со злости носом в землю влетишь. Сколько у нас «стариков» осталось? Ты да я, Мубаракшин, Гавриш и Петро Кожедуб. И майор. Остальные — мальчишки, зелень. Погибнут раньше, чем научатся воевать. Ты о них хоть подумал, Печорин недобитый?

Гнев поднялся мутной водой и тотчас схлынул. Кожухов отвернулся к стене, сжал тяжелые кулаки:

— Тошно мне. Как Илюху убили — места себе найти не могу. Так бы и мстил фрицам, живьем бы на куски изорвал. Думаю: поднять бы машину повыше и об вагоны ее на станции в Яссах, чтобы кровью умылись гады за Плоткина за нашего.

— Та-а-ак, — задумчиво протянул Марцинкевич. — Плохо дело. Хотя... есть одно средство. Скажи, ты ведь вчера второй «мессер» уговорил?

— Уговоришь его, как же, — ухмыльнулся Кожухов. — Он в пике вошел, а выйти — вот досада какая — не получилось.

Марцинкевич повернул голову, прислушиваясь к далеким раскатам взрыва, потом как-то странно, оценивающе взглянул на Кожухова:

— Айда со мной к замполиту, получишь фронтовые сто грамм.

— Непьющий я, Адам, — покачал головой Кожухов и зевнул.

До рассвета оставалось часа полтора, сон вернулся и властно напоминал о себе.

— Знаю, Костя, что ты непьющий. Но без ста грамм не обойтись: тоска сожрет заживо. А у нас, летчиков, первое дело — чтобы душа летала. Оденься и пошли.

В чудом уцелевшем каменном здании старой постройки, при немцах переоборудованном в казарму, было жарко от человеческого дыхания. Товарищи спали тихо, Кожухову тоже захотелось завернуться в колючее серое одеяло, но он натянул форму и вернулся к лейтенанту. Тот не глядя махнул рукой, шагнул в ночь. Зябко поводя плечами, Кожухов двинулся следом, мимо взлетного поля, на котором едва угадывались самолеты. Колыхались над головами звезды, похожие на белые косточки красных вишен, шуршал и хлопал брезент, щебетали сонные птицы, какая-то парочка со смехом возилась в кустах. Девичий голос показался знакомым — кучерявая смешливая щебетунья из столовой аэродрома, то ли Марыля, то ли Марьяна. Почему-то Кожухову стало неприятно.

Плосколицый, безусый, толстый, как баба, особист встретил поздних гостей хмуро. Он вообще был нелюдимом, ничьей дружбы не искал, и к нему особо никто не тянулся: опасались, и не без причины. Слишком легко могла решиться судьба от пары-тройки не к месту сказанных слов. Впрочем, доносчиков в эскадрильях не водилось, да и сам особист сволочью не был, не давил парней зря. Так, щурился из-под очков, словно в душу смотрел. На молодцеватое «Здравия желаю, товарищ капитан» он вяло махнул рукой: мол, вольно. Сел на койке, почесал потную грудь — ждал, что скажут бравые летчики, зачем подняли.

— Докладываю, товарищ капитан, — вытянулся Марцинкевич, — старшему лейтенанту Кожухову полагаются фронтовые сто грамм. «Мессер» сбил, напарника потерял. Лучший истребитель в эскадрилье, комсомолец, герой, наградной лист на него ушел в дивизию. Надо, товарищ капитан.

— Надо так надо, — безразлично согласился особист, зевнул и полез под койку. Достал бутылку без этикетки, взял со стола стаканчик, наметил ногтем невидимую риску и налил водку — подозрительно мутную, с резким и сложным запахом.

— Садитесь, товарищ лейтенант. Пейте залпом, не закусывайте. Затем закрывайте глаза.

Удивленный Кожухов хотел было спросить, зачем, но не стал — куда больше его волновал вопрос, сможет ли он выпить столько в один присест. Привычки к спиртному ему и на гражданке порой не хватало. Виновато глянув на Марцинкевича, он присел на колченогую табуретку, глубоко вдохнул и одним глотком выпил обжигающую рот жидкость. От едкого вкуса его чуть не стошнило, Кожухов поперхнулся, зажмурился и закашлялся.

— Не в то горло попало? — участливая рука похлопала его по спине, возвращая дыхание. — Смешной ты, Котя. Котеночек мой!

Раскрасневшееся ласковое лицо Таси возникло перед Кожуховым. Он сидел в своей комнате на Столешниковом за накрытым по-праздничному столом. Ветчина, икра, утка с яблоками, малосольные огурчики, мандарины, вишневый компот в графине. В углу поблескивала шарами нарядная елочка. Кудрявая Юленька в пышном розовом платьице мурлыкала на диване, нянчила куклу, шепеляво уговаривая ее сказать «ма-ма». Упрямый Левушка пробовал встать на ножки в кроватке, плюхался, но не плакал, только хмурил дедовские широкие брови, надувал губешки и снова поднимался, цепляясь за прутья. Старый Буран одышливо хрипел под столом, стукал по полу тяжелым хвостом, Кожухов чувствовал ногой его теплую спину. Тихонько играл патефон.

— Хочешь знать, что я тебе подарю? — улыбнулась жена.

— Нет, — покачал головой Кожухов. — До полуночи — не хочу, и тебе не скажу, пусть сюрприз будет.

— Умираю от любопытства, — призналась Тася и милым жестом поправила волосы. — А еще гадаю, каким он будет — сорок четвертый год. Так хочется в августе к морю, в Ялту, с тобой вдвоем... Осенью Левушка пойдет в ясли, а я вернусь в библиотеку, начну работать. Буду вести кружок юных читателей, заседать в комсомольской ячейке, запаздывать с ужином, ты станешь сердиться, разлюбишь меня и бросишь!

— Что ты за ерунду несешь? — отставив бокал шампанского, Кожухов встал со стула, подхватил жену и закружил по комнате, покрывая поцелуями. — Милая, дорогая, лучшая в мире моя Тасенька, я тебя никогда не брошу!

Растрепавшаяся жена смеялась, отмахивалась: «Дети же смотрят». И правда, Юленька с Левушкой тут же подали голос. Кожухов подхватил их обоих, устроил «веселую карусель», потом плюхнулся на диван, щекоча малышей за бока, обнимая их горячие, доверчивые тельца. За тонкой стенкой выстрелило шампанское, загудели веселые голоса соседей. На улице медлено падал снег, засыпая белой солью московские переулки. Это был его дом, средоточие жизни, за которое стоило умирать. И убивать...

— Очнитесь, товарищ старший лейтенант! Приказываю — очнитесь! — Кожухов почувствовал резкий удар по лицу и вскинулся. Где-то далеко гудели моторы, ухали зенитки — шла ночная атака. Невозмутимый особист хлопнул его по плечу и подтолкнул к двери:

— Приступайте к несению службы!

— Есть! — козырнул Кожухов и вышел, нарочито чеканя шаг.

Марцинкевич скользнул за ним:

— Полегчало? Секретная разработка, брат! Только к летчикам поступает, чтобы злее фашистов били.

— А почему всем не выдают? — вяло удивился Кожухов.

— За особые заслуги положено, — подмигнул Марцинкевич. — Отличишься в бою — вот тебе, боец, премиальные. Не отличишься — простую водку хлещи, глаза заливай, чтобы белого света не видеть.

— Ясно, — кивнул Кожухов. Хотя ничего ясного в этой истории не было. Еще несколько минут назад он был дома, обнимал жену, играл с детьми — и вот перед ним жаркая молдавская ночь, сонные часовые и взлетное поле аэродрома. Но помогло. По крайней мере, он воочию вспомнил, ради чего воевал и ради чего ему стоило вернуться живым.

Утро принесло неприятности — неожиданные и досадные. Подвел механик — не проверил движок. Сердитый Кожухов поднял Як, и в сорока метрах над землей мотор заглох. Чудом удалось развернуться и спланировать на поле. Машина уцелела, сам Кожухов сильно ударился лицом о приборную доску, вышиб зуб, но в остальном не пострадал. Он сидел в кабине, не поднимая стекло, видел, как бегут к самолету товарищи, как спешит, подскакивая на кочках, машина с красным крестом. Кожухова трясло от близости смерти — первый раз за четыре года войны и семь лет полетов он проскользнул на волосок от гибели. И ощущение это странным образом разделило жизнь на до и после — сильней, чем начало войны, сильней, чем первый убитый друг. Да, он, Костя Кожухов, может стать кучей кровавого мяса в любой момент. Значит, жить надо так, чтобы ни единого дня не жалеть о прожитом. Чтобы у старого дома остался шанс устоять, чтобы дети наряжали елку в маленькой комнате и прятали подарки для мамы, надо летать выше...

Через три дня новый механик вывел на фюзеляже кожуховского Яка новую звездочку. Через два — они с Марцинкевичем начали летать вместе. Лейтенант пошел к Кожухову в ведомые и оказался прекрасным напарником — чутким, смелым, рассудительным и удачливым. Они слетались буквально за день, выписывая в ошеломленном небе бочки и петли. И когда в штабе округа заподозрили, что немецкие войска готовят контрнаступление, форсировав Прут, майор Матвеев не сомневался, кого отправить в разведку. Фотокамеру в отсек за кабиной — и вперед, соколы!

Их с Марцинкевичем вызвали прямо с киносеанса. Сигнала тревоги не было — значит, дело серьезное. На миг летчика охватила тревога: вдруг пришла похоронка. Кожухов помнил, капитану Окатьеву товарищ майор лично передавал письмо, оповещающее: «Ваш сын, рядовой Михаил Окатьев, погиб смертью храбрых в боях за Киев». Жена капитана с двумя младшими дочерьми пропала без вести еще в первые дни войны, сын оставался последним, и добряк Матвеев хотел смягчить удар.

По счастью, причина была проще.

— Вот здесь, товарищи летчики, — кривой палец майора провел по карте черту, — транспортный узел, станция, движение поездов идет постоянно. Вот здесь, за деревней, фальшивые огневые точки. Вот в этом лесочке наш разведчик засек замаскированные танки. А за этим болотом, по непроверенным сведениям, тщательно спрятан аэродром.

— Проверить, Степан Степаныч? — хохотнул Марцинкевич и надавил большим пальцем на мятый квадрат, словно раздавливая клопа.

— Поверить на слово. Тщательно все заснять, отметить на карте, привезти фотографии местности. В драки не лезть: еще успеете навоеваться. Самое главное — вернуться живыми и доставить данные. Все ясно? — Коренастый майор взглянул на настороженных летчиков. — А если...

— Обойдемся без «если», товарищ майор, — веско сказал Кожухов. — Справимся. На войне всегда помирает слабый. А мы вернемся. Вот только просьба у меня есть. Фронтовые сто грамм с собой взять можно? Мало ли, ранят, собьют — хоть на дом посмотрю напоследок.

— Особисту скажу, пусть выдаст, — нехотя согласился майор и добавил короткую непечатную фразу. — Вернетесь с данными — по медали каждому будет. Марш!


Вылет назначили на четыре утра — самое тихое время. Новый механик, кривоногий казах — Кожухов никак не мог запомнить его заковыристую фамилию — сквозь зевоту пожелал им удачи. Заклокотал мотор, самолет вздрогнул, подчиняясь податливым рычагам. Счастливый Кожухов улыбнулся: миг взлета, отрыва от тверди до сих пор оставался для него чудом. Он мечтал о небе с того дня, как мальчишкой впервые увидел неуклюжий летательный аппарат. И всякий раз, когда пересечения крыш, дорог, рек и гор превращались в огромный клетчатый плат, простертый под крылом железной птицы, он вспоминал: «Сбылось!» От полноты чувств Кожухов заложил петлю, Марцинкевич последовал за ним, точно приклеенный. Будь это в августе сорокового, где-нибудь на московском аэродроме, как бы хорошо вышло покрутить фигуры высшего пилотажа в черном, прохладном, будто речная вода, небе...

Линию фронта они миновали легко. Темь стояла глухая, шли по приборам, Кожухов бегло сверялся с картой. Земля внизу казалась одинаково безразличной к войне и миру, словно большое животное со смоляной лоснящейся спиной. Ровный рокот моторов навевал неудержимую дрему; чтобы не клевать носом, Кожухов отламывал крохотные кусочки от большого ломтя пористого шоколада и сосал их, смакуя на языке горьковатый вкус. Он думал о Тасе, от которой уже две недели не было писем, о новенькой летной куртке, о глупой ссоре с капитаном Кравцовым, который спаивал молодых и бахвалился, что с похмелья садился за штурвал как ни в чем не бывало. О неподвижном взгляде убитого немца: молодой рыжеватый парень просто лежал навзничь посреди поля, как будто заснул, раскинув руки среди ромашек.

Летчику захотелось пить, рука потянулась к фляжке — и вдруг ослепительный свет резанул по глазам. Прожектор... второй, третий. Следом ударили зенитки. Самолет ощутимо тряхнуло. Не задумавшись, Кожухов резко толкнул штурвал от себя, заложил петлю и снова выскользнул в непроглядную темень. Ведомый ушел в другую сторону. Что-то бухнуло совсем рядом. Кожухов оглянулся: Марцинкевич горел, особенно яркое в темноте пламя билось под правым крылом, ползло по фюзеляжу, подбираясь к хвосту.

Испугаться за напарника он не успел — с ловкостью конькобежца дымящийся самолет скользнул в пике, накренился и сбил огонь. «Ай да Адам!» — с гордостью подумал Кожухов.

Судя по карте, машины шли в районе транспортного узла над Яссами. Фальшивая огневая точка оказалась более чем настоящей, хотя и торчала не совсем там, где указали разведчики. Осталось разобраться с аэродромом. Хорошо было бы угостить фрицев парой-тройкой очередей, но, увы... в следующий раз подадим вам, герр фашист, ранний завтрак. Кожухов оглянулся назад: ведомый не отставал пока, летел ровно, но надолго ли его на одном крыле хватит? Время шло к рассвету, темень вокруг кабины сменилась серым туманом, еще немного — и рейд из опасного превратится в самоубийственный. Недовольный собой, Кожухов собрался приказать «на базу», но Марцинкевич не стал дожидаться. Неожиданно он обогнал ведущего и в пике ушел вниз, к земле. Взревел мотор. «Неужели потерял управление?» — встревожился Кожухов, снижая высоту. Он ждал взрыва. Но вместо столба огня перед ним расстилалась болотистая луговина, поросшая мелким осинником.

Марцинкевич на бреющем прошелся над деревцами, заложил круг, другой, покачал крыльями — словно куропатка, которая притворяется раненой, отманивая лису от гнезда. И вот маскировочная сетка полетела в сторону, и три «фокке-вульфа» рванулись вверх за лакомой добычей — одиноким русским самолетом. Хитрец Марцинкевич таки раздразнил их. «Волга-Волга, я Звезда! — закричал Кожухов в передатчик. — Волга-Волга, аэродром в квадрате четыре, как слышите? Прием!» И, едва дождавшись неразборчивого «я Волга», изо всех сил надавил на рычаг.

Первой же очередью он задел бензобак ближайшего «фокке-вульфа» и с удовольствием проследил, как дымящаяся машина вписалась в пруд. Двое остальных попытались взять его в клещи, пули чиркнули по стеклу кабины, пробили крылья, но не повредили мотор. Кожухов недолго думая ушел вверх, в молочную глубину облаков. Он ждал преследования, но второй «фокке-вульф» вдруг чихнул мотором и замер, а затем начал падать. От самолета отделилась темная фигурка, вздрогнул купол парашюта. Немцы часто сбивали выпрыгнувших русских пилотов, наши тоже, случалось, давали очередь. Кожухов брезговал.

Третий «фокке-вульф» ушел вверх. Кожухов ждал, что противник попробует сесть ему на хвост, — зря. Немецкий ас отследил, что самолет Марцинкевича медленней и не настолько маневрен, и тут же сцепился с ним. Хорошо было бы в свою очередь попортить ловкачу крылья, но проклятый рычаг вдруг заклинило. Несколько драгоценных секунд ушло на то, чтобы справиться с управлением. Когда машина легла на курс, последний «фокке-вульф» уже уходил вниз, припадая на крыло: охоту драться фрицу, похоже, отбило. Аппарат Марцинкевича тоже вильнул, но выровнялся. Всё. Задание выполнено. Кожухов дернул рычаг на себя и увел самолет высоко в облака, туда, где медленно просыпалось большое солнце. Ведомый скользнул за ним.

Обратный путь показался намного дольше — словно время, собранное в пружину, растянулось и повисло, выскользнув из часов. В голове Кожухова вертелась идиотская «Рио-Рита» из давешнего фильма, он против воли насвистывал: «Па-рам, па-ра-ра-рам, парам-парам-парам, па-ра-ра-рам», спохватывался, замолкал и начинал снова. Линия фронта была уже близко. Сонный Прут колыхался внизу, патрули крутились у переправы, куда-то ползла колонна неуклюжих грузовиков. Кожухов опасался зениток, но им повезло и на этот раз — прячась в белобоких облаках, они проскользнули высоко над позициями противника. Дальше были свои. Оставались считаные километры до аэродрома — но Марцинкевич не дотянул. Самолет неуклюже приземлился на заброшенное картофельное поле, ткнулся в землю и затих. Не тратя время на раздумья, Кожухов сел чуть поодаль, открыл кабину и, прихватив перевязочный пакет, поспешил к напарнику.

Лейтенант сумел поднять стекло кабины, но выбраться сам уже не смог. На красивых губах пузырилась розовая пена, лицо осунулось, стало белым, точно фарфоровое. Кожухов подхватил напарника, вытащил, положил на траву, осмотрел. Пулевое ранение в голень, ссадина на виске, кровь на гимнастерке... вот оно. Небольшое аккуратное отверстие в правой стороне груди. Похоже, задето легкое, и бинты тут особо не помогут. Госпиталь нужен, врачи, операция. Не дотянет...

— Плохи мои дела, Костя? — неожиданно спросил Марцинкевич и открыл глаза.

— Не дрейфь, старик, — попробовал улыбнуться Кожухов. — Бывало и хуже. Помнишь, как Федор горел? Приземлился, сапоги с кожей срезали, лица не было, за него и выпить успели. И ничего, очухался, подлечили — как новенький, до сих пор летает.

— Плохи. Мои. Дела, — повторил Марцинкевич и раскашлялся страшно, со свистом.

— Да, — помедлив, согласился Кожухов. — Плохи, но выжить можешь. Сейчас засуну тебя в кабину, и айда в госпиталь.

Марцинкевич поморщился:

— Знаешь, с детства врачей не любил. Если пора помирать — лучше здесь, под солнцем.

— Погоди ты себя хоронить, — неуверенно произнес Кожухов. В глубине души он согласился с другом: лучше встретить смерть посреди поля, под стрекот кузнечиков, щебет птиц и грохот далеких взрывов, чем ловить последние глотки воздуха на госпитальной койке, в окружении стонов, крови, гноя и неистребимого запаха дезинфекции. Но, с другой стороны, в госпитале у друга был шанс. А здесь — нет.

У Марцинкевича случился новый приступ кашля. Лейтенант застонал, вцепившись пальцами в мокрую гимнастерку, сплюнул кровь и попросил:

— Попить бы...

Кожухов сунул руку в карман — вместо привычной большой фляги там лежала маленькая, увесистая. Та самая.

— Сто фронтовых грамм есть. Хочешь? Заодно вспомнишь, зачем за жизнь зубами цепляться.

Утерев губы ладонью, бледный Марцинкевич приподнялся и просипел:

— Убери!!! Не хочу. Нечего мне вспоминать и возвращаться некуда.

— Как это — некуда? — удивился было Кожухов и отпрянул, увидев, как страшно изменилось лицо друга, как сжались бледные кулаки и задрожали губы.

— Так это. Ад у меня за спиной. И не спрашивай, — выдохнул Марцинкевич, закашлялся и обмяк.

И вправду, с гражданки никто не писал красавцу поляку, он единственный равнодушно ожидал почтальона, ничего не рассказывал о родне и не мечтал, что станет делать, когда война кончится, уходя от разговоров под любыми предлогами. Может, детдомовский? Или погибли все? Или... живо вспомнился черный автомобиль, шаги по лестнице и беспомощная фигура соседа-инженера в криво застегнутом пиджаке. Останемся живы, долетим — разберемся! Кожухов подхватил тяжелое, неуклюжее тело друга и поволок к машине. Кое-как загрузив Адама в кабину, он запустил мотор. Самолет тяжело взлетел, и, едва набрав высоту, Кожухов дал скорость. Может быть, повезет...


Он довез друга живым. Марцинкевич умер спустя два дня в госпитале, не узнав, что представлен к награде. Судьба Кожухова сложилась благополучно: он дошел до Германии, сбил еще пять машин, был дважды ранен, оба раза почти легко. День победы он встретил в Дрездене, в переполненном госпитале: плакал вместе со всеми, целовал медсестер, танцевал вприсядку, кряхтя от боли в заживающих ребрах, обнимался, счастливо бранился. И еще несколько дней засыпал и просыпался с улыбкой, веря и не веря — впереди ждала новая, мирная жизнь.

...Победная открытка из Дрездена с белокурой фройляйн и размытыми тусклыми строчками на пожелтевшем картоне до сих пор хранилась у жены в ящике письменного стола.

В августе сорок пятого Кожухов демобилизовался, вернулся в Москву к жене и детям. Вместо ДОСААФ, по боевому знакомству, он устроился в «Аэрофлот», стал летать по стране, изучая на практике рельефы местности и чудные нравы, казалось бы, одинаковых советских людей. Дом круглился полною чашей: телевизор, холодильник, добротная мебель, заграничные костюмчики детям, хорошие туфли жене и мутоновая шубка ей же. В пятьдесят пятом они получили квартиру. Раз в году всей семьей ездили в Крым. Раз в году Кожухов в одиночку летал в санаторий в Друскининкай — вдали от бдительного ока супруги хорошо выпить и погулять вдоль моря, слушая монотонный шепот прибоя.

В День Победы в Москве собиралась почти вся бывшая эскадрилья — вспомнить войну, помянуть боевых товарищей. Один-два однополчанина остались потом погостить на недельку, бегали по магазинам, ходили в театры, по вечерам пили водку и пели военные песни, не замечая неодобрительных взглядов угрюмой хозяйки дома. Пару раз Кожухов ездил в Арзни к Сарояну, один раз выбрался в Харьков навестить Кожедуба, один раз летал в Иркутск на похороны Окатьева.

Марцинкевича он вспоминал редко.

Дети росли хорошими, послушными, аккуратными. Белокурая душечка Юля носила пятерки, танцевала в ансамбле Дворца пионеров, ездила на гастроли, мечтала стать актрисой, но, провалившись в ГИТИС, проявила благоразумие и подалась в Институт культуры. Гордясь красотой дочери, Кожухов охотно тратил деньги на пестрые платья, элегантные пальто и через знакомую стюардессу доставал девочке тоненькие чулки в пестрых упаковках. Лобастый, упрямый Левка рос маменькиным сынком, не доверяя отцу и опасаясь его. С матерью он секретничал, по малолетству ластился и обнимался, к нему не подходил никогда. Когда находилось время, Кожухов пробовал возиться с мальчишкой, строить модели аэропланов, гонять в футбол, но раз за разом складывалось ощущение — сын отсиживает повинность, как урок в школе. Со временем занятия сошли на нет. К семнадцати годам Левка превратился в колючего, язвительного подростка, которого интересовала лишь музыка — новомодный, пронзительный, режущий уши джаз. В институт он не поступил, к весне намечалась армия. Устав от независимости и изысканной грубости сына, Тася вздыхала: может, форма его исправит.

Жена старела. Красиво, с достоинством, удерживая позиции батальонами баночек с кремами, пудрами, присыпками и другими дамскими штучками, одеваясь по моде, неброско и элегантно... Но шея уже сдалась, и морщинки около губ залегли глубоко, и седину раз в две недели приходилось закрашивать у парикмахера. Впрочем, все женщины, побывавшие в эвакуации, старились рано. Кожухов помнил, сколько пришлось перенести Тасеньке, и жалел ее, стараясь не замечать признаки возраста и перемены в характере. Он видел, что увядающий блеск красоты затмевает жене глаза, что успехи любимой районной библиотеки и заседания общества книголюбов ей стали важнее дома, но не упрекал: ему ли с его полетами обижаться на супругу за невнимание? Дважды в год по традиции Кожухов водил Тасю в театр, в день свадьбы заказывал столик в «Метрополе», дарил цветы. И все.

У него оставалось небо. Могучая послушная машина, по мановению рук уходящая в высоту, острая радость скольжения — прочь от тверди. Бесконечные облака, гул ветра, рокот моторов, пестрые сети маршрутов — Кожухов не уставал любоваться живым лоскутным одеялом земли и громадным бесплотным воздушным пространством. От немыслимой высоты — тысячи метров вниз, за хрупкой тоненькой перегородкой дна — всякий раз покалывало под ложечкой. Он срастался с машиной, почти воочию чувствуя, как по жилам течет бензин, ребра держат борта, а мускулы двигают лопастями моторов. Кожухов ощущал себя властелином, хозяином жизни сотен людей, доверившихся ему в тот миг, когда они поднялись на борт. Только он мог доставить этот груз из точки А в точку Б, минуя облачность и зоны турбулентности, не давая крыльям обледенеть, а приборам — сбиться с курса. И, когда после объявления «Наш самолет успешно приземлился в аэропорту...» пассажиры поднимали радостный гомон, он гордился собой.

Первые мирные годы Кожухов скучал по фигурам высшего пилотажа, потом привык.

Время текло неспешно и ровно, как полет по знакомой трассе. Жена работала, задерживалась допоздна в библиотеке, приносила почетные грамоты в рамочках, со дня на день ожидала места заведующей. Дочь училась, плясала, беспечно болтала по телефону о чем-то, звонко смеясь в трубку. От нее пахло красивой жизнью. Сын хамил, огрызался и сидел у себя в комнате. Лето сменялось осенью, осень — зимой. Двенадцатого апреля 1960 года Кожухов проходил очередной медосмотр. И узнал, что летать ему больше не светит: сердце, сосуды, сбоит давление — возраст, знаете ли, кто вам только летать разрешил? Коньяк не помог, стыдливый намек на благодарность тем паче. Не сдержавшись, Кожухов накричал на молодого врача, тот брезгливо поправил очки и попросил приберечь при себе все эти фронтовые штучки. Оставались кой-какие старые связи, но мудрый, будто слон, терапевт Вениамин Ефимович, пользовавший еще родителей Кожухова, развел руками: сердце сдает. Отдых, дорогой мой, профильный санаторий, а лучше в клинику на пару недель — обследуешься, подлечишься, потом и поговорить можно будет. Самое скверное было в том, что до пенсии Кожухову оставалось еще полгода стажа. Сочувственная кадровичка пообещала поискать варианты, начальник аэропорта предложил перейти в наземную службу и работать еще пять лет. Но в любом случае это значило — небо закрыто. Максимум — ехать в колхоз, садиться на «кукурузник», опрыскивать поля химией: в глубинке не так много хороших летчиков, на здоровье могут закрыть глаза. Но Тася на это никогда в жизни не согласится. И Юля учится.

...Всю неделю Кожухов возвращался домой поздно и навеселе — беганье по кабинетам, бумажная волокита и разговоры с «нужными» людьми не привели ни к чему. Эта пятница не была исключением. Впереди ждали долгие, бессмысленные выходные. Соблазн маленькой тихой рюмочной в двух кварталах от дома оказался непреодолим — битый час Кожухов проторчал за столиком, смакуя мерзкую водку, иссохший бутерброд с жестким ломтиком сыра и скверные мысли. Тася с порога, учуяв запах, презрительно фыркнула: «Опять выпил», демонстративно навела полную сервировку и удалилась к соседке с третьего этажа обсуждать выкройки летних платьев. Милашка Юля, наоборот, прибежала ластиться. Она щебетала, щелкала его по брюшку, целовала в шершавые щеки, мешая сосредоточиться на действительно вкусной еде: готовила жена все же прекрасно. Вырез платья дочери казался слишком глубоким, аромат духов чересчур сладким для барышни, и в прелестных голубеньких глазках читалась спешка. Ей нужны были деньги. Мрачный Кожухов велел Юлечке принести кошелек из кармана пиджака, отсчитал две красненькие бумажки, покорно снес взрыв благодарностей и вернулся к биточкам в соусе. Перспектива объяснять семье, что отныне придется сильно урезать расходы, его не радовала. По коридору простучали звонкие каблучки, хлопнула входная дверь. И тут же из комнаты сына раздалась резкая, взвизгивающая мелодия. Сколько раз просил делать тише! Из-за стены пищали и ныли трубы, ухала туба, истерически стучал барабан. Мяукающий женский голос начал песню. На немецком языке. Это было уже чересчур.

Разъяренный Кожухов пинком распахнул дверь в комнату сына. Тот валялся на кровати одетый, в нелепых брюках дудочкой и рубашке в сиреневый «огурец». На тумбочке новенький, им, Кожуховым, собственноручно купленный проигрыватель накручивал пластинку с пестрой этикеткой.

— Па-а-а, ну что опять, — капризно протянул Левка.

Ничтоже сумняшеся Кожухов аккуратно остановил иглу, поставил головку в держатель, снял пластинку и с хрустом сломал ее об колено.

Левка вскочил как ужаленный:

— Па, ты что, с ума сошел?! Это Серегин пласт, ему отчим из ГДР привез, он мне на день послушать дал! Я с ним теперь не рассчитаюсь!!!

Бледный Кожухов наступил на обломки пластинки, сверху вниз глядя на сына:

— Пока я жив, Лева, в этом доме немецких песен не будет. Я не для того воевал и друзья мои не для того гибли, чтобы мой сын фашистскую музыку слушал.

Сын вскинулся, злые слезы брызнули из глаз, кулаки сжались:

— Ты совсем дурак, да? Это из ГДР ансамбль, говорят тебе, из ГДР!

— Как ты с отцом разговариваешь?! — рявкнул Кожухов.

— Как хочу, так и разговариваю. Достал ты со своей войной! Думаешь, раз фашистов стрелял, так на все право имеешь? Ты хоть раз спросил у матери, как мы жили, пока ты на фронте шоколад жрал?

— Что?! — опешил Кожухов.

— У Шурки Ляпина брат служил, он рассказывал, летчики зыкински в войну гуляли, как сыр в масле катались, ели-пили и с девками шлялись. А мама буряк перебирала буртами, дрова на себе возила, председатель колхоза ее лапал, и она позволяла, чтобы трудодни засчитали. А когда я болел, она все золото продала, чтобы мне сульфидин купить и молоко каждый день давать. А тебе сказала, что украли в эвакуации. Ты не знал ничего, конечно, ты же летал как герой. А я слышал, как они с бабой Людой на даче говорили, думали, я сплю, я маленький, не пойму ничего. Плевал я на то, что ты воевал, слышишь! Плевал!!!

Побледневший Кожухов ударил сына по мокрой от слез щеке. От толчка Левка упал на постель, скорчился, заплакал как маленький, бормоча околесицу. Его было страшно жаль, будто трехлетнего пухлого малыша, который расшиб о порог коленку и ищет папу, чтобы утешиться. Но ядовитые слова сына отгородили Кожухова, замкнули. Словно чужой мальчишка рыдал в его доме... какой мальчишка, на год старше уже погибали на фронте, скривился Кожухов, пнул обломки пластинки и вышел, хлопнув дверью. В буфете, он точно помнил, стояла чекушка дешевой водки на случай визита сантехника или слесаря.

Заветная полка оказалась пуста: не иначе предусмотрительная жена перепрятала заначку. Наивная... В среднем, запертом ящике стола, там же, где ордена и медали, дожидалась своего часа миниатюрная бутылочка армянского коньяка — давний подарок Сарояна. Налив благородный напиток в пузатую старую рюмку, Кожухов залпом сглотнул, наслаждаясь спасительным мутным теплом. Он надеялся, что уснет и дурные мысли отложатся на утро нового дня. К сожалению, коньяка не хватило, алкоголь оглушил Кожухова, но оставил сознание ясным. Скрипучие ходики пробили десять. Жена все не возвращалась, дочь тоже, сын заперся у себя и назло отцу крутил записи толстого хриплого негра с еврейской фамилией. На всякий случай — бывают же чудеса! — Кожухов тщательно осмотрел все три ящика стола. В первом в бумагах оказалась неожиданная заначка в десять свернутых трубкой бумажек. Во втором, увы, не было ничего интересного. В третьем за трофейными золотыми часами, губной гармошкой и сломанным фотоаппаратом, до которого никак не доходили руки, обнаружилась маленькая и тусклая, армейская по виду фляжка, в которой что-то тяжело булькало. С усилием отвинтив крышечку, Кожухов ощутил смутно знакомый, сложный и резкий запах. Сто фронтовых грамм. И, судя по аромату, спирт из этой микстуры точно не выветрился. Не задумываясь, Кожухов одним долгим глотком опустошил фляжку, зажевал мерзкий вкус ломтиком лимона, опустился в любимое кресло и медленно закрыл глаза.


...Он сидел в кабине легкого Яка, до отказа отжав рычаг. Стылый воздух врывался сквозь дырку в стекле кабины, мотор чихал, масло кончилось. Царапина на щеке больно ныла, ноги затекли, голова кружилась от яростного куража битвы. Впереди были враги — простые и ясные, немцы, фашисты. В облака изо всех сил улепетывал на простреленных крыльях перепуганный «фокке-вульф». И знакомый картавый голос Илюхи Плоткина надрывался в наушниках:

— Стреляй! Стреляй, Андреич! Уйдет ведь фриц!!!

Ефим Гамаюнов. МОРОЗ КРАСНЫЙ 

Стоит лес, зеленый, еловый, обсыпанный мягкой белой кухтой, вечно спящий и вечно живой. Дюжие деревья — замершие великаны, провалившиеся по колено в снег, молча дежурят, стерегут или выжидают чего. А поверх самых высоких веток искрится облако люти — голова чего-то неведомого, чему лес — угодья, заструги — дорога, а мороз — сама жизнь. Плывут искристые снежинки над лесом, словно ходят дозором, присматривают: все ли хорошо на русской земле? Увидевший такую диковину чувствует могучую силу, грозную, недобрую, страшную... Для всех по-разному, конечно: кому своему — добро, а кому пришлому — смерть.


Когда немцы вошли в Березовку, Федька впервые в жизни почувствовал настоящий страх. Не тот, детский, который ночью больше выдумываешь себе сам: стоит обернуться — и нет его. А серьезный, бьющий под дых и словно говорящий: это есть и это навсегда.

Голубой окоем неба, с желтым, натертым, как самовар, горизонтом был все тем же. Зелень изгороди еловника справа — в точности как вчера. Утренние просыпающиеся птицы тенькали, словно ничего и не случилось. И даже рыба на кукане оставалась всегда скользкой и холодной, а в мире нечто перевернулось: Федька ощутил это совершенно ясно.

С холма он и остальные пацаны, завороженно замолчавшие, будто по команде смотрели на пылящие по дороге к деревне машины: чужие и словно специально красивые. Особенно та, что ехала впереди: черная, гладкая, блестящая, как майский жук. За ней, чуть отстав, пылили грузовики: один, второй, третий. Последним ехала страшная самоходка с торчащими в небо пулеметами.

— Мамка, — вдруг как-то прошептал-всхлипнул Гришка, самый маленький из утренних рыбаков.

— Бежим! — решил Федька, и все они бросились вниз к домам.


Боль, боль во всем теле, словно порвана каждая жилка, каждая жизненная ниточка. В голове грохотало, а уши ничего не слышали. Сквозь приоткрытый глаз Ваня видел, как что-то приближается, а чуть всмотревшись, в этом светлом пятне разглядел человеческие черты. Женщина? Девушка?

«Санитарка, — сквозь взрывы понял он. — Кто же еще?»

Мокрые прикосновения к лицу, холод на лбу. Рот мягко приоткрыли, и Ваня почувствовал на языке ядреную хину. Выплюнуть? А никак! Полное ощущение беспомощности: ни рукой, ни ногой, сказать бы что, спросить — а из горла сип какой-то. Страшно, ничего не помнит, только шум в голове и красные пятна перед глазами.


Немцы пили воду на краю деревни у колодца и смеялись, переговариваясь на непонятном каркающем языке, у ног лежали кривые железные каски. Горячий воздух дрожал над квадратным панцирем самоходки с крестами на башне. В громкоговоритель объявили сбор, и, когда у крайней избы собрались все, кто остался в деревне, рыжий невысокий офицер в зелено-мышастой форме, коверкая слова, сделал объявление:

— Русский народ! — немец обвел притихших березовчан взглядом и коснулся пальцами козырька фуражки, поправляя. — Не надо нас бояться. Вам всем гарантирована жизнь, работа и безопасность. Я ваш бургомистр, я назначу старосту, который будет отвечать за это поселение. Желающий? Есть?

Рыжий снова оглядел всех. Он стоял на кузове грузовика, на земле перед ним замерла по стойке смирно шеренга автоматчиков, словно кладбищенские кресты — одинаково-разные, живые и не живые. Рядом под охраной еще двух немцев стоял дядя Миша Козлов, прежний глава.

— Также с сегодняшнего дня вводится комендантский час. Ходить по поселению можно только в светлое время, ходить в темное время запрещено. Отлучаться из поселения можно только с разрешения старосты. Идет война, и это делается для вашей безопасности! Вопросы?

У Федьки, обмирающего от страха, вопросов не было. Впрочем, ни у кого их не было.

Рыжий, или, как Федька уже к обеду узнал, гауптман Александер Вертман, весь день переписывал жителей, беседовал со взрослыми, а к вечеру назначил старостой Михаила Сучкова, дав ему в подмогу трех полицаев — братьев Бугаевых и башкира Талымова.

— Ну, Сучок теперь всех вздрючит, — пробурчал в хате вернувшийся с общего собрания Федькин дед.

С утра, выгрузив в бывший дом советов сейф, стол и стулья и повесив над рубленым крыльцом красное с черной свастикой в круге полотнище, Вертман уехал на своем красивом «хорьхе» на станцию за десять километров от Березовки, увезя с собой дядю Мишу и оставив для порядка на первое время два десятка автоматчиков — в помощь новой власти, старосте Сучку.


Потолок у избушки низкий, темный от времени, словно крышка гроба, в копоти и паутине. Головой Ваня вертеть не мог, только уцелевшим глазом. Непонятно, то ли горечная отрава подействовала, то ли молодость брала свое, но в голове прояснилось. Вспомнил, как окапывался в снегу, рыл тяжелую от мороза землю, как начался бой, а потом вдруг все перемешалось: земля-небо, явь-навь, прошлое-настоящее.

Мина залетела в окоп или пушечный снаряд сработал, но, похоже, отвоевался Ваня насовсем.

— Оживел? — мог бы вздрогнуть, обязательно вздрогнул бы.

Над Ваней склонилась старушка. Обыкновенная, седая, с выцветшими от прожитых лет глазами, она поменяла ему на голове мокрую тряпочку и вздохнула.

— Разбомбили вас, милок, как есть. Всех разом. — Старушка вздохнула. — Ты пока молчи, не старайся... Досталось тебе, милок. Так досталось, что лучше б вообще помер... Как остальные.


Лето пронеслось стремительно, наступила осень, и за простыми, привычными делами война словно опять отдалилась, перестала устрашать и тревожить до холода по спине. Поначалу, конечно, жутковато было даже в отхожее место ночью выходить, а потом попривыкли, и уж когда немцы на станцию обратно укатили на грузовике, так и совсем почти привычная жизнь пошла. Староста с полицаями в основном пьянствовали. Когда немецкая проверка приезжала, и ее пытались споить.

Напившись, Сучок бродил по деревне, задирался к мужикам и лапал девок.

— Я теперь тут власть, — поглаживая отросший под носом плевок усов, говорил он. — Мне все можно!

Деревенские, сдерживаясь, пропускали наглость мимо ушей, женщины старались по одной не ходить и вообще на глаза Мишке лишний раз не попадаться. Но в октябре, когда всю пшеницу убрали в амбары, староста допился до скотского.

Федька колол дрова, когда во двор забежал сосед Борька:

— Там деда твоего полицаи бьют!

Федька разом покрылся мурашками.

— На сушилке!

Федька как был, прямо с топором побежал.

У длинного амбара толпились люди. Протолкавшись, Федька сразу увидел старосту Сучка. Тот стоял в дверях, вытирая кровь с разбитого лица. Деда нигде видно не было.

— А вот еще один защитник. С оружием прибег, — гнусаво сказал разглядевший его староста. — Этого тоже в погреб — завтра разберемся!

Федьку схватил за плечо вмиг оказавшийся рядом Талымов: «Не дури, топор отдай, а то хуже будет». Талымов и в мирное время был неплохим мужичком, и полицаем стал тихим, незаметным. И своим и чужим старался.

Назавтра их с дедом, заступившимся за отказавшую пьяному старосте молодую девку Татьянку, по приказу прибывшего за зерном бургомистра полицаи выпороли при всей деревне до полусмерти.

— Первый раз, — Вертман поправил фуражку, — наказание за неповиновение власти мягкое. Следующий бунт будет расстрелян.

Большую часть собранного зерна немцы увезли на грузовиках. И без того мизерную долю, выданную каждому жителю Березовки «за честный труд», для Федьки и деда Иллариона урезали вдвое. А в деревне снова остались автоматчики в зелено-мышастых мундирах.


— А почему к тебе, бабушка, немцы не сунулись? — говорить Ваня уже мог, правда, шепотом, но лиха беда начало.

— Ко мне? — голос у старушки тихий, хрипловатый. — Так я ж ведьма. Ко мне и мордва, и русские боятся соваться, куда там немцам!

— Шутишь?

— За то меня выгнали из деревни в лес, вот и живу тут. Одна.

— А зачем спасла, раз ведьма?

— То не я спасла. Принесли мне тебя кто сам из домов в лес посбегали. Видать, тут лучше стало. Притащили. «Возьми, — говорят, — нам с таким что делать?» Бросили и ушли. Боятся меня, знаю.

— А тебе что делать с таким?

— Дак ты ж живой был. Как живое бросить?

«Живой! Разве это жизнь, — хотел сказать Ваня. — Лежит бревном, помогать должен бабке, а она его самого как теленка выхаживает».

— Ты, милок, брось эти мысли. Если живой остался, значит, так нужно быть.

— Кому нужно? — прошептал Ваня. — Мне таким быть нужно? Если ведьма, сделай, чтоб опять руки-ноги на месте были!

В полутьме избушки слышно, как дрова щелкают в печке да воет метель за окном.

— Воля твоя, желание твое, но рук новых никто делать людям не умеет.

— Желание мое — родину защищать. Правда, нужно кому было бы — сделал бы так, чтоб я немцев бить мог! Хоть одну, свою, деревню защитить!

— А ты сильно этого желаешь, милок?

И тишина внезапно стала вязкой, замельтешило перед глазами белесой хмарью, словно в ненастную пургу. Нависло над Ваней морщинистое лицо с выцветшими бабкиными глазами. Но там мертвела теперь бездонная колодезная глубина, студная, вязкая, черная.

— Больше мне хотеть нечего, — глядя прямо в стыль ответил Ваня.

— Смотри, с этим я ведь могу пособить, милок. Только страшное это дело. Ни живым, ни мертвым из него не выбраться. А помереть придется дважды: и сразу, и потом. Междусмерть жизнью не назовешь... Страшно? А вот теперь скажи, хочешь ли, чтоб помогла?

— Помоги, — попросил Ваня. — Все равно не живой я.


К зиме от деревни осталась половина. Кого староста сдал в комендатуру за провинности, кого немцы увезли на работы «для блага великой Германии». А кто мог, сам в леса утек. Федька в ночной темноте хаты шепотом тоже предлагал деду бежать к партизанам, но Илларион только вздыхал и приговаривал: «Кому-то и тут нужно быть». «Убьют же», — доказывал свою правоту Федька. «Посмотрим еще, кто кого», — отшучивался дед.

Староста при встрече глядел на Федьку надменно и глумливо, а вот деда его старался обходить. Боялся. Даже сейчас, когда мог одним словом сдать деда врагам, а вот ведь боялся.

За всякого сбежавшего герр бургомистр спрашивал с Сучкова: понятно же было, что больше как в бунтующие леса уходить некуда. Мишка старался, сдавал в комендатуру неугодных ему людей даже за знакомство со сбежавшими. Несколько раз в деревню наезжала вражеская техника и показательно обстреливала недалекий лес. Ставили громкоговорители, по которым объявляли амнистию и обещали хорошую жизнь сдавшимся. Клеили и раздавали желтоватые листовки.

Было и совсем страшное. Самым жутким Федьке запомнился расстрел немцами старого отца и двоюродной тетки пропавшего пастуха Неверова. Их вывели за околицу, нацепив таблички «Помощник партизан», и стрельнули безо всякого суда и следствия. Все понимали: это чтобы остальным неповадно бегать. Это и было страшнее страшного: ни дед Павел, ни тетка Люба не были виноваты ни в чем, ни с кем не знались, не передавали ничего в леса (как другие, про которых Федька знал, но помалкивал), но их жизнь порешили за них.

Расстрел настолько потряс всю деревню, что на какое-то время даже Сучок притих.


Страшно Ване не было. Его пугало больше то, что бабка просто обманывает. Ну, разве бывает так, как она говорит? Если бы не ведьминские глаза тогда, то ни говорить, ни думать было бы не о чем.

Прошло несколько дней — одинаковых, вымученно-длинных, наполненных тишиной и безысходностью. За эти дни Ваня о многом думал: вспомнил деда, брата Федьку, деревеньку, вроде и простую, а сколько там всего замечательного... Холм Лысый, про который байки ходили, что там нечистая сила весной гуляет, речка, где дед учил рыбу ловить. Длинная купа, осиново-березовая, а дальше вообще такие уремы, лучше не соваться...

Вроде и недалеко воевал Ваня, но и не дома. А там теперь хозяйничали захватчики. Дед, конечно, крепкий, но сейчас Ваня чувствовал, что, может, и зря убег в лесной отряд. И отца убило, и мать в санитарках где-то далеко в Саратове. И он не стал помощником, а теперь и не будет им.

Дверь скрипнула, пустила инистый озноб в избушку.

— Ну чего, милок, не передумал? — голос у бабки хриплый, как у вьюги.

— Нет.

— Пора тогда пришла.

Старушка легко подхватила Ваню, словно не человека, а подушку, и понесла через открытую дверь на улицу, где в темноте плясали всполохи костра.

— Не простынешь, милок, теперь недолго тебе, а там холодом сам станешь.

— Так ты правда ведьма, — Ваня смотрел, как синий огонь бесшумно пляшет под могучим деревом, не боясь ни ветра, ни мороза.

— Дошло наконец? Страшно, что ли? А кто Березовку твою защищать будет?

— Дошло, — непослушными губами ответил Ваня. — Сказал же, я буду.

Старуха усадила его у колдовского огня, от которого лицо у Вани сразу застыло — такой нелюдской стужей веяло от костра.

— Маржану проси да Карачуна, чтоб помогли, — подсказала ведьма.

— Что говорить? — от холода или от студеной жути слова еле вылетали из груди.

— А как сердце говорит, так и проси.

Ваня набрался смелости и сказал:

— Нет места захватчикам на моей земле. Помоги мне прогнать их, Маржана, помоги, Карачун.

— Вот и молодец, милок, вот и славно, — прохрипела ведьма и полоснула Ване по горлу ледяным ножом.

Кровь брызнула прямо на огонь, на синие от него сугробы. И, пока Ваня не умер, смотрел он, как огонь жадно набрасывается на алую парящую юшку и вспыхивает еще ярче, злее, жесточей.


Заревом по-над деревьями, одетыми шапками снегов, гуляло тусклое пламя, зажигая льдинки миллионом синеватых мертвых огней. Разом проснулись зверье и птицы, закаркали вороны, заухали сычи и совы, заскулили волки, заворчали росомахи. А следом обрушилась на лес покойная тишина, что даже не замерзающие в самые лютые морозы ручьи вдруг замолчали, будто убоявшись запредельно неведомого и ужасного. И завыли среди высоких тонких стволов сосен злые северные ветра, по полянам и с лесных окраин полетела колючая поземка. А небо вызвездило настолько, что всякому, кто осмелился глянуть вверх, жгуче острые пики звезд выкололи бы глаза.


Ночью в дверь постучали. С печки мигом проснувшийся Федька слышал, как дед открыл дверь и впустил кого-то. Высунулся, еле разглядел соседа, деда Петра, а с ним полицая Талымова, которого узнал по повязке на руке. Федька вслушался: страсть как интересно же, хоть и страшновато.

— Мишка вечером со станции вернулся, там два состава рвануло с путями, — бормотал Талымов. — Говорят, партизаны местные. Мишка сказал, с утра сюда немцы приедут...

— Чего замолчал-то?

— Убивать будут тут всех, — выдохнул полицай.

Дед выругался.

— Чего делать, Илларион? — спросил дед Петр.

— Этому вот точно веришь? Предателю?

— Мужики, я гад, признаю. Предал, падла...жить-то хочется! Мне тогда сказали — я согласился с трясучки. Всяко делал, признаю, но так вот — не могу! Тут же... Как Мишка напился, я сразу к вам и побег.

Дед помолчал, вздохнул и позвал:

— Слазь, Федор. А ты, Петь, давай-ка буди Шилу и Горлова тоже. Марат пускай с тобой побудет. Я сейчас подойду.

А когда незваные посетители вышли, Федька спустился с теплой печки и принялся одеваться. Слушал Федька деда, а все казалось нереальным, словно в полусне.

— Побежишь на старую бортню, там ручей выше — помнишь? Вот по нему пойдешь до трех дубов, они огромные, заметные, но смотри внимательней все равно. У правого сук отломан — здоровенный, как дерево.

Федька кивал и хоть и обмирал от страха — мало немцев, так еще и ночью одному в лес, — но понимал: дед ему такое дело поручает, какого никогда не доверял.

— Там свистнешь три раза — тебя должны спросить. Ответишь, что от Петра Николаевича. Скажешь, что слышал и что мы в лес пойдем, пусть навстречу бегут, на помощь. Не успеешь ты или они — нас немцы постреляют, понимаешь?

До реки Федька бежал по тропинке. Тут много ходят белье полоскать — снег утоптали так, что словно по дороге. От реки поднялся по гребню косогора с обрывом по одному краю, продуваемому насквозь так, что круглый год чернеет землей. А уже наверху надел дедовы лыжи — старые, треснувшие, но как без них по снегу-то?

К старой, брошенной давным-давно бортне надо чуть в другую сторону, и летом пройти можно только там: речка мешала. А зимой ближе всего тут — краем холма и потом по лесу, мимо желтого болота.

Бежал Федька быстрей быстрого, ночь выдалась звездная, лунная. Ноги сами несли, а вот внутри у него с каждым шагом зарождался огромный и жгучий страх. Льдом резали слова деда про немцев, а еще, хоть и совсем немаленький он, почти одиннадцать, ночь вокруг была сама по себе жуткой.

Уродливо воткнутые в сугробы, стояли голые корявые дерева. Синие мертвенные тени растянулись от каждой кочки, от любого кустика по сероватой от ночной тьмы пороше. Над полем справа, понизу привидениями летали клочки тумана, едва уловимые взглядом, но пугающие до икоты.

Впереди был лес: мрачный, черный, трещавший старыми деревянными костями. Про болото, где Федька не раз, обмирая от страха, видел огни с того света, даже думать, казалось, невмоготу, а мысли нарочно лезли в голову.

Перед шумящей сухими безжизненными ветками стеной Федька даже остановился отдышаться. Да нет, конечно, какое там отдышаться — просто зайти под эту черноту оказалось не так просто. Жутью дышал старый лес, с каждым выдохом выветривая из Федьки решимость.

«Кто, если не ты? Понимаешь?» Федька прикусил до крови губу и двинул вперед, в едва заметный прогал меж деревьев.


Он шагал прямо по деревьям, чувствовал каждый ствол, ветку, но они его совсем не задерживали. Над морочно-синим лесом с пятнами снежных полян, над острыми зубами елей и ломкими березовыми ветвями-волосами он неумолимо двигался вперед. Он знал свою цель и стремился добраться туда. Ноги высекали вьюги из сугробов, руки выстужали древесную жизнь.

Недалеко позади, он знал, бежали за ним люди-сгустки. Те, у которых забрать он не мог. Свои. Хоть и забывать стали про него, но вот, случилась беда, вспомнили, уважили, расстарались.

Отделив окружием от людей, текло и его собственное воинство, скатанное людьми, оживленное его силой, стыло-неживое. Неслось, не зная ни жалости, ни пощады.

Над ним раскинулся огромный небосвод, черный, с мириадами морозных льдинок, прибитых к тьме. Снежная дорога, широкая, переливающаяся, пресекала звездную черноту. Когда-то давным-давно он смотрел на нее и... радовался? Чему? Он едва помнил это...

...невероятная даль, знакомые и чужие одновременно рисунки созвездий, костер на берегу, теплые руки...

Он уловил впереди чужую жизнь, отвратительно горячую, молодую, способную дать много сил, насытить, заглушить чужие, ненужные воспоминания. И потянулся безразмерно длинными руками и глазами, стремясь поскорее забрать, поглотить, впитать. Ближе, ближе!


Лес скрипел, трещал, то ли пугая, то ли сам боясь ужасной ночи. Федька едва заставлял себя двигаться. Он понимал: впереди жило нечто непостижимо-кошмарное, абсолютно противоестественное людскому. Куда там всем прочим страхам! То, что ждало, скрытое под угольно-синими тенями, было даже не смертью, а чем-то страшней. «Кто, если не ты?»

Поднырнув под очередную ветку, Федя оказался на небольшой елани и выпрямился, бессильно застыв, почти плача от давящего в лицо острого обжигающего воздуха. Поляна словно горела мертвым синеватым светом, накрытая куполом убитой тишины. А отовсюду выползал красный туман, заполнял все вокруг, пожирая деревья, лапы елок, снег и даже небо поверху. С каждой секундой становилось холодней. И страшней. А когда над деревьями вспыхнули два ярких синих глаза, Федька закричал. Только голос его, будто мгновенно замерзнув, превратился в безмолвный шепот.

Глаза надвинулись, замерли перед ним: яркие, четкие, вырезанные из самого чистого льда. Сердце Федькино застучало громко и медленно, так, что между ударами проносились целые года. Мороз горел на лице нестерпимо жгучим огнем.

И вдруг привиделось в этих жадно-безразличных кристаллических глазах нечто едва уловимо знакомое. Мгновение, словно пронесшаяся жизнь, и заледенелыми непослушными губами Федя спросил:

— Ванька, ты?


«Ванька, ты?»

Закат разлился по всей ширине горизонта густой багровью огненных углей. В выцветшей лазури горели облака, а весь мир, вымытый дождем до скрипучей чистоты, под этим закатом набрал в себя столько цвета, что казался нарисованным. Ваня восхищенно ткнул младшего в бок: смотри, какая красота!


Ваня смотрел на брата, застывшего в блестящей глазури с гроздьями снежных бровей, помертвелыми губами на белом лице, едва дышащего. Он отдернул руки и сам перестал дышать. Но Федя замерзал все больше и больше. Реже и реже невесомые клубы живого пара вылетали изо рта.

Почему Федя здесь? Почему он сам непонятно как забыл про родных? Зачем неистово бросился сюда, будто повинуясь чему-то? Куда вообще он шел? Хотя... шел он правильно: ему надо защитить свое, своих, всех — вот этого брата, и деда, и остальных! Спросить бы Федьку, да не получится, ведьма об этом ведь и говорила: несмерть-нежизнь... Ваня понял: да, по-людски нельзя больше. Да и мысли расплылись в тумане, далеко, словно накрыты ватой, а его... тело?.. пульсирует только одним желанием, главной голодной страстью.

Нет! Отпрянуть, отодвинуться от брата, скорей! Не было больше у Вани сил терпеть настойчивый зов крови, теплой, манящей силой и жизнью. Прощай, Федька!

Он взмыл вновь над деревьями, побежал по кронам, быстрей, быстрей, злясь и торопясь уйти от того, кого хотел бы обнять больше всего. Пока не забыл, зачем он немертв, для чего принял погибель, что должен сделать в несмерти.

Лютые струи ветра затрубили беспощадную песню холода, полетела весть поземкой по сугробам. Чтобы все знали, кто идет.

И устрашились.


Полный ледяного бешенства воздух отступил, и Федька снова увидел поляну. Едва дышащий от пережитого, он никак не мог прийти в себя от страшных очей — чужих, недобрых, мертвых. Но ведь это глаза брата! Как такое могло быть?

Мимо, вспарывая сковородяные покровы, плыли, словно по воде, снеговики, самые разные, большие и не очень. Они бесшумно проносились, пропадали вслед ушедшему красному туману.

— А ну, стой! — раздался голос. — Кто таков?

Рядом с Федькой из темноты возник человек, а затем и второй. Едва различимые, бородатые, в тулупах. Зато люди, живые! Хоть и напугавшие снова хуже всей жути вокруг.

— Э, Андрей, да он замерз почти! А ну-ка, пособи.

Чиркнула спичка, показав Федьке спасителей: мужики, бороды в инее, но у одного и так седая, а у второго пегая, как у лошади. Федька почувствовал, как с него сорвали старенькое пальто и рубаху, как принялись тереть в четыре руки, разгоняя по телу остывшую кровь. Помалу она побежала, наполняясь теплом, залилась в руки колючим кипятком, бросилась огнем в уши.

— Ну что, легче, парень?

— Да, — только и смог сказать Федька.

— Жив, жив, значит. Повезло. И куда тебя понесло, мужик?

— Мне надо к своим, к партизанам, — сказал Федька, вдеваемый в одежду, как маленький. — Я свистнуть должен был, от Петра Николаевича я, из Березовки.

— Ну ты! — удивился один из бородатых, вроде как пегий. — Ну, попал ты по назначению, получается.

— Там немцы идут, убивать всех. Я за помощью должен успеть! Я...

— Все-все, тихо. Не горячись. Успел ты, мы и есть помощь, лесной отряд имени Страны Советов.

Из темноты негромко крикнули:

— Эй, кто там болтает?

— Свои, Андрюха это, Доронин. Двигайте, у нас тут пацан из деревни нашелся, мы догоним.

— Там, на станции поезд... — Федька вспомнил, что сказать надо было.

— Да не мельтеши! Сказал же, знаем. Идти сможешь?

— Наверное, — ответил, чуть замешкавшись, Федька. Ноги он уже чувствовал, а вот двигать ими пока не получалось.

— Понятно. Так, Андрюха, останешься тут, дождешься обозных. Сдашь мужика Оксане, потом тогда догонишь!

— Ну, я ж не...

— Цыц. Приказ тебе такой: сдать живым и невредимым!

— Да я с вами, мне в деревню надо, — поспешил Федька. — Мне не надо в обоз, я...

— Цыц! — повторился боец с седой бородой. — Ты свое дело и подвиг уже на сегодня совершил.

— Да какой это подвиг? — спросил Федька. — И дело маленькое!

— В мороз ночью в лес одному пойти? — в темноте просопел бородатый Андрей. — Маленькое?

— Тебя как звать-то, мужик? — спросил второй. Наверное, он был не только старше, но и старшим по званию, раз мог приказывать Андрею.

— Федя, — ответил Федька.

— Федя? — переспросил партизан. — Эх, Федор, знаешь, мужик ты дорогой, на войне ни маленьких дел, ни маленьких подвигов не бывает. Если за себя не испугался, считай, великий поступок сделал.

Он обнял Федьку:

— Не бойся, мы управимся. С нами сейчас такая сила, о-го-го. От нее раньше Наполеон драпал, и шведы, и турки. С ней и эту погань выгоним. Твой приказ — отогреться и утром как штык родных найти. А дальше другой приказ будет.

Бойцы вполголоса поговорили меж собой, а Федька крепко думал: о чем же, о какой силе, уж не о жути ледяной?

— Готов? — спросил Андрей, когда второй партизан растворился в лесу. — Давай-ка, обопрись на меня и потихоньку пойдем, а то мне немцев не хватит, пока бегать буду.

— А о ком это... ну этот? — спросил Федька.

— Борис Борисыч? Ты совсем не заметил ничего странного вокруг?

— Я видел такое... туман красный с глазами, студой дышит! — Федька вдруг испугался, как бы его Андрей на смех не поднял, скажет: привиделось со страху в лесу.

— Ну вот, значит, знаешь нашего союзника, — совсем не засмеялся Андрей. — Мы с ним дадим таких колоколов немцам, до Берлина бежать будут!

— А кто это? — не удержался Федька.

Андрей помолчал, хмыкнул:

— Это, парень, сам Мороз... Иваныч. Силища лютая. Да и мы еще ему такую армию скатали!


Он вспомнил и забыл, неясные образы, непонятные почти видения...откуда? из прошлого?.. вели его, и... Федька?.. Имя едва чуемое, указующей стрелой висело над несуществующим плечом. Он шагал, а вокруг, преклоняясь его жгучей ярости, раскалывался мир. Хрустели, ломаясь, ветки, лопалась от обрушивающейся непреодолимой злобы земля. Лес кончился, будто вздохнув на прощанье тысячами зашумевших ветвей, с которых падали сморозью птицы.

Где-то побоку остались яркие кровяные сгустки людей-муравьев, но словно приказ указывал ему: «Свои, не трожь!», и снежная армия его ограждала людей от бешеной стужи.

Он бураном скатился с холма, ступил на реку, проморозив ее до самого дна. Замерли рыбы, застыли лягушки, окаменели все прочие. Шурган несся дальше, огибая деревню, походя и почти незаметно прихватив с собой троих, всего троих, замерших в последней ужасающей догадке. Он знал: то не свои, враги — и заставил их лица потрескаться лопнувшей кожей, выпил их красную теплую жизнь. Его могучие шаги, не оставляющие порой следов на пушистом шорохе, сеяли сейчас лишь смерть.

Он веял дальше, всматриваясь в зарождающийся на востоке день — остро белый, режущий от накаленного окоема без жалости ночную чернь свода. А когда на небоскат выкатило ослепительно-бескровное Солнце, он дошел до цели. И...Федька... подтвердил: этому быть не дóлжно на нашей земле.

По едва заметной на слепящей белизне снега дороге ползли серые уродливые машины. Он или кто-то в нем уже видел такие, знал, что это его цель. Снеговики, подчиняясь его воле, заскользили вперед, охватывая в круг замерших при виде грозного красного ветра-великана несвоих — врагов. Оградили, чтобы никто не сумел уйти.

Несвои засуетились, принялись выскакивать из машин, готовить оружие. Гулко ударили первые выстрелы и залпы пушек, но грохот замерзал в надвигающемся красном тумане, в котором угадывалась грозная могучая тень с ногами толще вековечных дубов, руками крепче столетних сосновых стволов, плечами шире любой избы и грозно и беспощадно горевшими глазами — синими, пронзающими ледяными копьями кошмаров.

Его не могло ранить ни одно оружие, не могла остановить ни одна машина. Он шагал и собирал свою жатву. Несвои застывали инистыми истуканами, замерзнув в одно мгновение: в остекленевших глазах навечно впечатался ужас. Стальные машины рассыпались, не выдержав жуткой, наваливающейся отовсюду разом стужи.

Он чувствовал, как останавливаются сердца, как умирают мысли и желания. От прикосновений его рук кожа несвоих, белея и чернея, отходила от костей, кровь выступала в трещинах. Он высасывал ярко-алую жизнь и сам становился багровым.

Он насыщался и становился сильней, яростней, злей. Жажда его была такой большой, что напиться досыта не получилось бы никогда. Что-то абсолютно несуществующее еще пыталось придерживать, останавливать, но это становилось невозможным. Все воспоминания растворялись в его ледяном бешенстве.

Несвои, пытавшиеся бежать, натыкались на безмолвное снежное воинство... скатанные по окраинам, лугам и полям, добрые снеговики... Сейчас от поставленных друг на друга снежных шаров волнами исходил страх. Пустые угольные глаза мертво выжидали следующего, кто отдаст... морковкой нос, кто ты, снеговик, и что ты нам принес... А как сопротивляться, как убить, если оно и не было никогда живо? И несвои, встречая... смешных снеговиков... в надежде убежать от злобного красного dämon, попадали в новый кошмар наяву.

А когда он понял, что больше никого нет, то в лютой ненависти бросился было обратно, по дороге в деревню, где оставались манящие кровяные сгустки.

Внезапно красная до неба стынь наткнулась на замерших в неповиновении снежных воинов, хоть и принадлежащих ей, а не пускающих за спины. Нельзя! Нельзя? Ему? Ведьма!

В бессильной злобе отступил алый буран, понесся дальше по дороге, по оставленным машинами подрезям, набивая острые заструги. Ярился борей, ему вторили прочие зимние ветра, сталкиваясь, завихряясь, стегая по земле исстылыми плетьми.

Где-то совсем рядом жила станция, и лишь чудом уцелевшие собаки, предчувствуя беду, горько и безысходно выли на ярко сверкающее светило, не способное согреть или отвести от станции несущееся кроваво-морозное бешенство.


Деда Иллариона Федька увидел сразу, едва остановились санки, в которых его везли совершенно обессилевшего. Вся их деревенька собралась у крайнего дома, превратившегося в снежный нанос. Мелькали в толпе незнакомцы в шапках с красными околышками — бородатые, деловые, оружные. Дед подошел, обнял, поцеловал поднявшегося Федьку.

— Живой!

— Что там? — Федьке было непонятно, почему все стоят на снегу и морозе.

Дед молча подхватил, провел через толпящихся, и Федька увидел три почерневших тела, застывших в кривых уродливых позах, будто и не люди были когда-то. Изуродованные лица. Федька никогда бы не догадался, если бы не одежда, полицайские повязки да красно-черный флаг: перед Березовкой, будто выставленные напоказ, стояли предатели — староста Сучок и Бугаевы оба. Сторонами, словно охранники, замерли страшные, будто окрашенные кровью, снежники — зимние человеки.

— Видишь, Федька, даже природа отторгает, — сказал дед. — Нас в лесу холод не тронул, а этих вот в деревне, почти в домах поморозил.

— А я ведь… — Федька торопливо, сбивчиво пересказал все, что случилось с ним ночью. И про Ванькины глаза, хоть и совсем жуткие и нечеловеческие даже, тоже.

— Это же он был, Ванька?

К ним подошел дед Петр, кашлянул:

— Уходить надо. В сторону Даниловки, пока светло. Командир сказал, скоро его совсем не удержать будет, перестанет наших различать. Надо ближе к ведь... — он покосился на Федьку, — туда, короче, уходить.

— Собирай, веди, Петь. — Дед запахнул Федьке раскрывшийся ворот, сжал плечо и сказал:

— И мы пойдем. А насчет того, что Ваньку видел, говоришь... Я так думаю, Ваня во всем, что защищает нас с тобой, деревню, леса, поля, вообще мир. Так что ты его и в самом деле видел.

А Федька и так это знал.


Тишина, летит невесомая колючая поземица. Спят под белоснежными одеялами поля и луговины, пни и кочки, ямины и колеи. Зима накинула на весь мир сонно-мертвенное одеяло, вроде и укрыла, а попробуй проснуться.

И замерла железнодорожная станция беспробудным, бесконечным сном. Ледышками по перрону лежат несвои, застыли в инее попавшиеся кошки, комочками под деревья попадали синицы. Снежницы налетели, укрыли станцию блестящей изморозью, будто оберегая. Или украшая страшным, неживым убранством.

Высоко-высоко в черничной, необоримо глубокой чаше сверкающие шляпками гвозди перекликались с блестками красноватого инея, летевшего над бесконечными лесами. И горе тому, кто повстречается этой красоте на пути.

Найя Диним. ПЛОСКИЙ ЧЕЛОВЕК


Впору тонина, удобна гибкость, приятен шелест. Никому не мешаешь, ни за что не цепляешься. Планируешь по коридорам, скользишь под дверьми, тасуешься из стопки в стопку. Неподшитый, неприклеенный. Перелистываются дни, месяцы, годы. Сделанные второпях записи выцветают, стираются, наслаиваются друг на друга, смазываясь в серую бессмыслицу.

Объемная память и красочная ясность не нужны в двумерном мире. Плывущие строки, плавающая верстка, бесконечные виртуальные свитки — такова реальность, расслоенная плоскостями мониторов, расфасованная по вкладкам и всплывающим окнам. Втиснутая в картонные папки, слежавшаяся в архивных коробах. Пожухлая, раскрошенная мозаика. Беззвучные голоса множества людей — усталые, требовательные, бесстрастные — в приказах, рапортах, письмах, сданных на вечное хранение, — они, вопреки бронзовому пафосу, не вечны, они уязвимы и неминуемо исчезнут, если не отразить их в неосязаемом мире плоскостей — не оцифровать.

Это его работа — оцифровка документов. Его призвание. Он создан для наполнения виртуальной бесконечности. Создан... или преображен. Плоский человек, неприкаянный лист... исчерканный бледными воспоминаниями о рельефном, объемном и весомом прошлом. Когда-то и он не пропускал свет, двигался, не сминаясь, оставлял следы, мелкие, неглубокие. В детстве, именно когда вся жизнь начиналась с чистого листа, он не был обрывком двухмерной абстракции.

Даже сейчас, стоило только устало скомкаться в ночном забытьи, в бессознание проецировались нежданные гости из многомерного мира — сны — и раз за разом воссоздавали иллюзию утраченного объема. Калейдоскоп видений — осколочный сериал без единого сюжета, без хронологии, без внятной цели — казался гораздо более настоящим, чем уплощенная реальность.

Наваждение сошло лавиной с полок, забитых старыми папками, сложенными то ли из потрепанного картона, то ли из пыльного шороха и неслышного шепота. Не самые древние архивные слои, в которые доводилось загружаться. При всей сухости изложения наэлектризованные до неодолимой притягательности. Всякий листок или даже клочок, самый тонкий и мятый до взлохмаченных кромок, действовал как отточенное лезвие, глубоко вонзался в воображение — и нерушимая глазурь стереотипов истончалась, теряя лоск, и слетала шелухой от малейшего сквозняка.

Нечеткие кривоватые буквы, выбитые допотопным печатным механизмом или же отчеканенные стальным пером на податливой бумаге наградных листов, складывались порой в совершенно невероятные, фантастические истории. Готовые сценарии для зрелищных боевиков, трюковые безумства которых никогда не пересекаются с достоверностью.

Несколько строк, тесно лепящихся друг к дружке, бесшумно скользнув по монитору, поднимали волну шелеста в сплющенном рутиной офисном пространстве. Душный гул серверной и гипнотическое мерцание дисплеев, жестко очерчивающие границы мира плоскостей, расступались под натиском эмоций, не совместимых с мерным цифровым потоком.

Бурное обсуждение вызвала немецкая граната, пойманная рукой и без промедления брошенная обратно переоценившему свою удачу метателю. Взрывоопасная «лапта» окончилась со второй столь же результативной подачи обрушением вражеского укрытия.

Молчанием проводили в цифровое посмертие восемнадцать безвестных немцев, утихомиренных одним человеком во внезапном столкновении при перегруппировке. Наградной лист не вместил никаких подробностей рукопашной. Лишь краткое конкретное изложение: машинописный абзац безмерной, оправданной и узаконенной ненависти человека к человеку...

Награждали не только за уничтожение, захват, разминирование или подрыв — за боевые подвиги. Достойной награды личной заслугой считались крепкое здоровье и сытость подопечных лошадей, что вызвало искреннее недоумение у бойких на суждения завсегдатаев виртуала, не отличающих шорника от шенкеля, но уверенных в том, что и то и другое — бесполезное наследие палеолита.

Но вряд ли какие-либо обоснования подобной награды понадобились бы бойцу, долгие часы под обстрелом таскавшему на своем горбу ящики со снарядами, поскольку две его лошадки лежали в окровавленной грязи. В назначенный срок расчет был обеспечен боеприпасами в соответствии с приказом. Что и засвидетельствовал кратко прыгающими буквами наградной лист, окисленный временем до пятнистой рыжины.

Наверняка многие из упомянутых в архивных толщах мелькали тенями в бессвязных сновидениях, но чаще всего приходил дед. Или безразмерную темень прорезал его уверенный голос с нотками сарказма, и звучали его шаткие, тяжелые шаги по хрусткой лесной подстилке, сопровождаемые размеренными ударами оземь самодельной трости.

Дед не воевал — по малости лет. Но и тощий мальчишка ростом «в прыжке с винтовку» бросил свой камушек на чашу искореженных весов, приходивших в зыбкое равновесие четыре года, вместе с содрогающимся миром.

Дед пахал в тылу — по сезону пахал и в буквальном смысле слова. Его напарник — добронравный буланый коняга — дело знал, тянул на совесть и борозду не портил, но чтобы выходила именно борозда, а не вихлявая царапина, щуплый пахарь всем своим воробьиным весом наскакивал на плуг.

— Так верхом на плуге и ездил, — пояснял дед непонятливому внуку-горожанину и хохотал в голос, озорно сощурившись. Заразительный дедовский смех не веселил, но будоражил до озноба.

Те, у кого хватало сил пахать без эквилибристических выкрутасов, ушли далеко на запад. Вернулись далеко не все.

— Триста дворов деревня. Триста семей, — неприязненно выговаривал дед телевизору, в майский вечер извергающему дикторским голосом официальную статистику. — Ни одного двора без потери. Ни одной семьи. А сколько в Союзе было семей? Вот и считайте...

Дедовские подсчеты никак не вмещались в обтекаемые рамки тусклого пузатого телеэкрана. И в крошечное воображение бестолкового внука-разини...

Дед регулярно чинил допотопный «Рубин», хронически страдающий врожденными непропаями. Но мельтешению размытых кадров и болтовне из «ящика», здоровенного, как гроб динозавра, предпочитал рыбалку и «грибалку». В любую погоду, а пуще всего в мелкосеянный дождь.

Засыпанные небесным бисером травы обрамляют странную, какого-то подозрительно рукотворного вида неглубокую рытвину с оплывшими краями, густо заросшую бересклетом. Таких колдобин на опушке несколько, цепочка. Дед отрешенно смотрит ненастными дальнозоркими глазами на затуманенную пойму, разглядывает заслоненные ивняком и ольшаником берега невидимой реки, за которые вечером закатится солнце. Отвечает на невысказанный вопрос:

— Здесь боя не было. Отступили...

Потом отступали немцы. В спешке хоронили убитых, без должных церемоний, вколачивали в могилы березовые кресты.

— Некоторые стволики прижились. Оттого в старом ельнике у Белой дороги пошел березняк.

Глаза непроизвольно округляются от изумления. Вот это да! Нежданно-негаданно дед удостоверил жизненность байки, по случаю таинственным полушепотом рассказанной двоюродным дядей — большим знатоком старинных пионерских страшилок о провалившихся могилах в лесу, о черных скорченных руках с когтями, высовывающихся из-под дерна после заката в потугах ухватить за ногу какого-нибудь запоздалого грибника. В торчащие из земли мертвецкие лапы не очень-то верилось, а вклинившаяся в мрачный еловый строй березовая рощица озадачивала непроходимостью — сплошные буераки, устланные мятликом...

Дядя родился, конечно, после войны. Сильно после. Он и в армии-то не служил, по состоянию здоровья. Служил в театре. Артистическая натура, балагур-притворщик, ценитель прекрасного. Иногда наезжал погостить. Застенчивого племяша купил с потрохами незатейливыми фокусами, розыгрышами, жутковатыми историйками и цилиндрической банкой из-под мармелада «Апельсинные и лимонные дольки», битком набитой советскими значками. Как узнал, что дед надумал выкинуть на помойку накопившиеся за годы журналы «Огонек», так вцепился с горячечным азартом в лощеную кипу обеими руками:

— Там же репродукции! Картины! Целая галерея... Переплету в альбом на память.

Дед сдержанно согласился с тем, что цветные репродукции — пожалуй, единственное нечто стоящее в залежавшейся макулатуре, и принес откуда-то лоскут серо-голубого коленкора на обложку.

Работа закипела. Для лучшей сохранности будущие листы единственного и неповторимого альбома надлежало не выдирать, а осторожно вынимать из разобранных журналов. Блестящие скрепки, впившиеся в плотную гладкую бумагу, неплохо выковыривались маникюрными ножницами. Скучноватое занятие, исколотые пальцы, зато картины... сложились в настоящее путешествие.

Это был его самый первый архив. Маленький, но увесистый. Подшивка красочных плоскостей. Без намека на систематизацию фотореалистичные натюрморты чередовались с сельскими пейзажами, абстрактными образами, батальными сценами и портретами.

Некоторые лица едва угадывались в хаосе мазков или причудливой мозаике фигур. Другие удивляли натурализмом исполнения. Одно, почти монохромное, не заслоняющее грубую фактуру холста, оказалось живым.

Девушка в гимнастерке на фоне развороченной земли... наверное, в окопе. Растрепанные светло-русые пряди, бледная кожа, копоть на лбу, на скулах. Карие глаза, огромные зрачки, отражающие беспросветное пожарище. Юное, совершенно недетское лицо. Хрупкие полупрозрачные руки... Как такими можно удержать настоящее оружие — не пластиковую трещалку?

Неотпускающий взгляд. Пальцы без всякой закладки сами находили в альбоме зачарованную страницу. Украдкой, когда никто не видел. Не верилось, что тоненький безмятежный глянец вместил человеческую личность в решающий миг ожесточения.

— Искусство, — многозначительно изрек дядя, донельзя гордый завершающим штрихом на обложке — аппликацией из бархатной бумаги, выуженной из набора для детского творчества.

Искусство. Потрясение художника...

В последний приезд искусствовед-любитель соблазнился августовскими грибами. Поиски маслят завели на укромное лесное кладбище, примыкающее к вымытому бурым ручьем яру. Обстановка тотчас настроила дядю на мистический лад.

— Видишь имя? — спросил он тоном человека, отважившегося сдернуть завесу недомолвок с кошмарной тайны.

Только имя, ничего больше. Под невысоким обелиском схоронили дедова тезку. Наверное, его документы сильно обгорели или размякли от крови до неразборчивости...

— Здесь раньше стояла другая ограда, — продолжал дядя заговорщически. — Повыше, выкрашенная в бирюзу. Но дело не в ней. В обелиске. Ведь он исполняет желания. Но загаданное не сбудется, если не принести жертву. Не абы какую. Раньше на оградку навязывали пионерские галстуки. А сейчас... даже не знаю, что бы сгодилось.

Подошедший дед, хмуро изучая содержимое полупустой корзинки, нехотя подтвердил, что какие-то суеверные обалдуи, бывало, по дурости оставляли на могиле неизвестного красные галстуки. Вряд ли они этим добивались чего-либо, кроме нагоняя от пионервожатых. Но поверье было живучее.

— Это братская могила, — добавил он, — установили только одно имя.

Пионерский галстук! Чтобы раздобыть такую диковину, надо ограбить какой-нибудь музей, не иначе. Рука нащупала в кармашке значок. Маленький золотистый кораблик с закольцованной цепочкой, по которой скользил туда-сюда крошечный якорь. Старинная вещица из мармеладной сокровищницы.

— Да уж, — бормочет дядя и изменившимся, обесцвеченным голосом рассказывает непритязательную историйку о том, как он, будучи пионером-активистом, разносил поздравительные открытки ветеранам.

В наутюженной белой рубашке, скромно украшенной редким значком «За активную работу», в отглаженном алом галстуке, в темно-синих брючках с отпаренными стрелками... наверное, даже шнурки в начищенных ботинках шиковали праздничной гладкостью. Бочком осторожно зашел в провально-черный подъезд, сохранивший зимнюю стынь до цветущего мая. Руины, а не дом... похоже, адресом ошибся. Бессильно проскулил звонок. Спустя вечность приоткрылась дверь, и в желтоватый клин затхлого света выщемился силуэт малорослой старухи. Исхудалой, сутулой. И голос еле слышный, как бесслезный плач: «А я думала, меня забыли...»

— А я ее и не знал, — невпопад говорит дядька, ни к кому не обращаясь.

От немногословного воспоминания могильным холодом тянет ощутимее, чем от всего кладбища. Заморосило. Дед молчит, лицо его спокойное, жесткое и злое. Боязно спросить о чем-либо, нарушить бессловесную речь дождя.

В воображении бесшумно приоткрывается голубовато-серая створка, и мысленный взор встречается со взглядом неглянцевой девушки с глянцевого листка. Если она еще жива... то, верно, стара и дряхла настолько, что и сама себя забыла.

Не хочется думать о смерти и распаде.

Вот бы встретить такую красоту наяву, не на картинке.

На ветке обманчиво пушистой, но весьма колючей елочки втайне бросил якорек золотой парусник. Жертва — то, чем дорожишь. А цвет и фасон ничего не значат...

Вторым архивом удалось вплотную заняться спустя несколько лет. Первый опыт обработки звукового файла. Изобилующего оглушительными, назойливыми шумами. С неизбежными потерями и искажениями вылущенного несовершенным оборудованием с узенькой блестящей плоскости — магнитофонной ленты на катушке. Артефакт сберег голос прадеда — человека, повоевавшего и на Первой, и на Второй. Не склонного предаваться воспоминаниям ни о той, ни о другой.

Пробившийся через треск и хрип мягкий говорок поначалу звучал для непривычного уха будто иностранная речь. Незнакомый диалект, почти утраченный даже дедом, покинувшим малую родину «в триста дворов» охочим до учебы подростком уже после войны. Изредка в лаконичных дедовских высказываниях проскакивали необычные словечки с неизменным пояснением: «У нас в деревне так говорили».

Стих ураганный ветер, осела пыль. Миновали годы, а надломанные деревья болеют, сохнут, гниют и валятся в безветренный день. Падают зависшие в облезлых кронах трухлявые обломки. На сухостое и валежнике от малейшей искры занимается пожар. На углях пробивается молодой лесок. Стихию не выключить рубильником. Войну не завершить актом о капитуляции.

Война длится и длится в последствиях — явных, скрытых, сложных и противоречивых.

Прадед обошел выразительным молчанием свою военную карьеру, но в охотку говорил о музыке и, лукаво посмеиваясь, рассказал любопытствующей молодежи, как познакомился с прабабкой. Всего-то порасспросил людей, есть ли в ближних селениях девушка на выданье из хорошей семьи. Так просто.

А шанс деда встретиться с бабушкой равнялся бескомпромиссному нулю, но нестихающая дрожь сломанного миропорядка вытряхнула их из разнесенных на полконтинента деревень вопреки желанию сгодиться где родился.

Если б не было войны... То бы не было меня. Так просто.

Он справился с этой работой. Не блестяще, но справился. Придавил шумы, вытянул добродушный прадедовский тенорок, выровнял по громкости. Узнал немного, но многому научился.

Сколько потом еще препарировано архивов: метрики, протоколы судебных заседаний дореволюционных времен, музейные описи, картотеки... Хроники двадцатого века. Захватывающее путешествие. Сопротивление материала, не пробиваемого искусственным интеллектом, идеально адаптировало препаратора к плоскостному существованию. Двухмерность сделала его чрезвычайно эффективным. Безучастным. Бездумным. Стремящимся к одномерности. К временной оси. Быстрее, быстрее... продуктивнее, больше, но не выше и не глубже.

Верхогляд. Чертов верхогляд. Словечко из дедовского лексикона, богатого на ругань, обычно нецензурную. Емкое слово для плоского человека. Но ведь каждой работе назначены сроки. Зачастую крайне сжатые. В которые втискиваются лишь схематичные развертки необъятных архивов. И верно — надо спешить. Кислая бумага минувшего века сыпется от прикосновения. Световой «клинок» сканера, бережно снимающий поверхностную суть с документа, — настоящее испытание для ветхого листа. Цифровая копия выдержит бесконечные перелистывания, но люди не могут, не хотят ждать вечно.

Стоит зацепиться взгляду за какую-нибудь мелочь, задуматься — и теряешь темп. Мелочи накапливаются, соринка за песчинкой — и теряешь цель. Краткая реплика деда об отступлении без боя давно расшифрована и наполнена удручающими деталями, в каковые не посвящают впечатлительных младшеклассников. И все же застланная рассекреченными страницами картина не самого грандиозного краха осталась фрагментарной и спорной. Далекой от парадной четкости. Такой и останется. Нельзя отсканировать и занести в базу ненаписанные строки. Невысказанные и никем не услышанные слова.

Тщетность всех предпринятых усилий и еще даже не стартовавших проектов завела в тупик. Нашествие тревожных, изнурительных снов недвусмысленно намекало на истощение, критически близкое к срыву. Нет ответа на простейший вопрос. Зачем все это, зачем?! Чтобы историки, не сошедшиеся в интерпретациях, с бескровным пылом скрещивали отточенные аргументы на симпозиумах? Для эффектного ракурса, запечатлевшего отражения алых гвоздик в полированном граните и расфокусированные сполохи огня...

Он взял небольшой отпуск впервые за несколько лет. И отправился в оздоровительное турне по музеям северной столицы. Оказалось, наяву ранняя весна. Оказалось, совершенство еще не достигнуто, и невозможно переслать себя по электронной почте куда вздумается. И трепало его вокзальными сквозняками. И несло-кувыркало сырым ветром над тало-леденистой набережной. Мимо невозмутимых сфинксов к пламенеющим в холодной дымке ростральным колоннам.

Согрелся в Эрмитаже. Изморось льнула к окнам, паркетные узоры излучали янтарное тепло, из темного пространства, разграниченного золочеными рамами, выглядывали румяные белокожие кокетки и надменные господа в серых париках. Хотелось сложиться в острокрылый самолетик и промелькнуть мимо скучающих экспонатов над головами посетителей. Быстрое движение оживит напольный калейдоскоп, раскроет ажурные орнаменты, затененные шарканьем и стуком бесчисленных подметок. Невероятно, какое чудо можно создать из древесины... и воссоздать в совершенстве, изуродованное взрывами и наледью.

По светотени, набранной из контрастных резных дощечек, шла она. Люди расступались и смотрели ей вслед. Заглядывались. Сначала показалось — в гимнастерке. Нет, в строгом костюме цвета хаки. С пуговичками, обтянутыми тканью. С золотым корабликом на лацкане. Маленький якорь покачивается на цепочке.

Светлое лицо, темный взгляд.

Страх швырнул его в сторону, к окну — к дневному свету, и заполоскал по стеклу. Еще несколько шагов — и она заговорит... произнесет мертвенным голосом нечто вроде: «Я пришла к тебе против своей воли... мне велено исполнить твою просьбу». Или даже напоет зловещим меццо-сопрано.

Улыбается. Если опять не показалось.

Голос молодой, глубокий. Контральто.

— Теперь твой черед исполнять желания.

У него же нет голоса. Только какой-то сип, никнущий в бумажный хруст.

— Ч-чьи?

— Тех, кто не дождался.

Тех, кто уже не выскажется. Настолько затянулось ожидание.

Уклончивое «я попробую», достойное тертого верхогляда, не соответствует моменту. Достойное здравомыслящего человека, крепко стоящего на ногах, вежливое недоумение тем более. Почва давно ушла из-под ног. Не трепыхайся: цель задана с исчерпывающей ясностью.

— Да, — безгласно обещает он на выдохе.

Отражения сквозистого исполнителя желаний нет в ее зрачках. Там ночь и гарь. Она уходит и растворяется в изысканной роскоши французского искусства восемнадцатого века. Экскурсанты рокируются на узорчатом паркете в стремлении познакомиться поближе с обитателями холстяного зазеркалья. В воздухе осязаем смолистый запах ельника — живого... вечно живого леса.

В мире плоскостей он чудесник. На его стороне мощь современных технологий, коллективный разум множества внимательных и терпеливых людей. Время. Невосполнимый ресурс, но все же в наличии, сколько бы ни отмерено — больше, чем тому, кто под прицелом.

И его личное, «именное» оружие — незаурядная, хищно-цепкая, ничего не отпускающая зрительная память, унаследованная от деда.

Тот, кто ищет... находит не всегда. Вечное забвение гораздо надежнее вечной памяти. У него крепкая хватка и множество приемов. Ошибки, недомолвки — случайные или намеренные, порча и утраты документов, банальные опечатки. Оно поглощает и найденных. Обобранных мародерами до нитки, до невозможности отличить своих от врагов. О тех, до кого похоронные команды добрались с запозданием, точно известно только одно: в земле всем хватило места.

Иногда начинает казаться, будто архивы — это скопище пробелов. Сплошные буераки. Преодолимые, впрочем. Оборвалась тропа — ищи другую.

И вот он — камень на развилке. Плита из отполированного габбро со скошенной верхушкой. Приоткрытая дверь в ночную метелицу. Или же не снег, а хлопья пепла летят сквозь окаменевшую темень и не могут упасть. Не могут прорваться сквозь выгравированные лазером имена и даты.

Еще не все. В черноте остались безымянные. Самое малое — четверо. И дедов тезка до сих пор бесфамильный.

Пора менять траекторию. Восполнять пробелы в образовании: учить немецкий углубленно, не тычками по вершкам. Ничто и никто не обещает успеха, ни на каком языке. Но непредсказуемость результата — не повод сворачиваться в выжатый фантик.

Возможно даже, еще живы люди, для которых вытаявшие из мрака имена — не просто рядки символов на каменном глянце или краткие подписи к старым фотокарточкам с незнакомыми лицами. Не пустой звук.

Надо тесать дальше, слой за слоем, насколько хватит бумажного здоровья.

Въяве ранняя сухонькая осень. В загрубелой траве путаются неяркие лещинные и березовые листья. Вспыхивают осиновые листочки. Травины длинные, жесткие, как лыко, цепляются за щиколотки, вяжут ноги. Верно, из такой ловчей особенности дерна и выросла детская страшилка о мертвых руках. Но только ли...

Он не опадает, медленно кружась, на колкое разнотравье. Останавливается как вкопанный. Потому что не вспоминает, а чувствует головокружение. Ощущает собственную тяжесть, ломкую валежину под пяткой и противление сплоченного злакового воинства. Оглянулся и увидел плохо различимые вмятины на дерновине, там, где свернул с натоптанной тропы. Поднес к глазам поближе ладони — бледные, дряблые, с синюшными венами, но настоящие. Стиснул кулаки, разжал. Шагнул, и осенний лес качнулся с хрустом и шуршаньем.

Где-то здесь, в покойном теньке, спрятан переход между мирами, от двухмерного к трехмерному... или же размерность не замыкается в рамках школьной стереометрии, и путь бесконечен, как тоннель, высвеченный заглянувшими друг в друга зеркалами. Где?

Он вернулся к надгробию. Обычный список, неполный. Не здесь. Дверь не открыть без ключа. Какие-то перевороты должны произойти в сознании, чтобы плоскоголовое существо возвратилось в объемный мир.

Обратно не хотелось... Он засек положение солнца и побрел через лес по направлению к Белой дороге. Не самая легкая прогулка для человека, почти отвыкшего от гравитации. Он часто останавливался, переводил дыхание, удивлялся глубине следов во мху. Не прогнал с руки одинокого, но очень кровожадного комара. Подобрал сучковатую палку — высохший, но еще крепкий еловый стволик. Так легче идти.

Надо привыкать. Тайны ухабистого березняка не вытащить на свет, копаясь в бумагах и цифровых копиях. Без лопат не обойдется. Такого плана раскопки, конечно, сопряжены с немалыми разного рода затруднениями... Но для человека с головой и руками в том нет ничего непреодолимого.

Глаза боятся, а руки делают.


Варианты



Григорий Панченко. LICET BOVI


Quod licet Iovi, non licet bovi

(Что дозволено Юпитеру, не дозволено быку.)

— Только бы мишку не привезли... — вздохнул К. Е.

Все разом запрокинули головы, безошибочно нащупав взглядами подножие монумента Альбрехту Медведю, почти скрытого откосом холма и непроглядной травой. Но с того места, где они сейчас лежали, разглядеть можно было именно подножие и часть правого латного башмака. А каменный зверь, одноименный грозному маркграфу, жался к его левой ноге.

— Мишка — еще полбеды, — рассудительно заметил старший объездчик Ипатьич. — Оленебыки дрогнут — ничего, там ведь и конская клеть всегда на подстраховке. Хотя, конечно...

К. Е. снова вздохнул. Остальные промолчали. Они были совсем мальчишки, встревать в разговор седобородых им не полагалось, хотя каждому было ясно, чего опасается замзав и что упускает объездчик.

Канны и 

...