автордың кітабын онлайн тегін оқу Другой из многих
Ton âme est un gouffre immense, où sont tombês indistinctement le bien et le mai.
G. Sand. Jacques {*}.
{* Твоя душа -- это бездна, которая таит и добро и зло.
Ж. Санд. "Жак"(фр.).}
От Петра Петровича Чабрина к сыну его Ивану Петровичу в Петербург
28 сент. 184…
-- Любезный сын наш Иван! Вчерашний день -- твоего ангела, невыразимо грустно открыли глаза свои на свет Божий; этому более была причина и та, что накануне ждали от тебя письма и не получили; слава Богу, однако ж, рано утром в 10 часов подали письмо: оно было бальзамом утешения и спокойствия нашего; какая половина тяжести с нас спала -- мы видели, что ты жив и здоров -- вот счастье, вот жизнь для нас -- благослови тебя Господи, услыши молитву нашу. Ты верно захочешь знать, как провели этот день? Обыкновенно по порядку, явились с поздравлениями и с просвирами домашние, потом дьячки и просвирня, а окончательно Охлабенина Авдотья Тимофевна прислала неразделимые три просвиры, и это нас обрадовало как будто пророчество, что и мы хоть разделились, а все-таки когда-нибудь соединимся. К обеду пришла она, да еще кое-кто, и говорили все об тебе.
Ты уведомляешь теперь в каждом письме, что работаешь, а следственно все-таки получаешь и награду, и потому первым правилом себе положи, хотя понемногу, разделываться с долгами и приодеться; последствия тебе докажут, что нет ничего этого на свете лучше: ты будешь спокоен и свободен, а это освежит твою голову, осветлит мысли -- и, поверь, на людей и на все будешь иметь другой взгляд; сам поверь это: оборотись назад и увидишь, что мы говорим правду.
Рассуждая о делах твоих, призывая имя Господне, дивимся милостям Его; но ты, друг любезный, видя такое благоволение, сохрани заповеди Его и более всего -- не надейся на князи и на сыны человеческие и, покуда не получишь обещанной тебе должности, не пренебрегай настоящей; все может еще случиться: или продолжится долго, или какие другие обстоятельства случатся -- заметь этот совет.
Ты совершенно забываешь отвечать нам на вопросы по нашим письмам; по нескольку раз они повторены, и ты, в своей рассеянности и восторженности, не то что пренебрегаешь, а забываешь; это больно нам не нравится, ибо мы аккуратно хотим знать, получаешь ли ты посылаемое нами,-- уведомь!
Милушка! не забудь в первом письме отвечать, есть ли у тебя одеяло и халат? Мамаша одеяло приготовила, а халат дошивает; если нужно, тотчас пришлем.
Еще вот что: ты слыхал от меня о покойнике Павле Николаевиче Имеретинове, моем старинном товарище и соученике по университетскому пансиону: на днях был проездом в Москве его сынок -- чай, ты его помнишь ребенком? Он заезжал к нам и просил у нас письма к тебе: он едет в Петербург, а оттуда за границу -- он у тебя будет.
Кажется, все. Благословляем тебя и цалуем как милого и любезного нашего сына, и пребудем
твои родители
Петр и Александра Чабрины.
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
Спб. 184…jкт. 5.
Да, ты прав, мой милый! Нет, может быть, двух других людей, которые бы, как мы с тобой, в двадцать пять лет сохранили столько свежести, столько девственности душевной. И для меня, как для тебя, иногда как будто не существует этих шести-семи прожитых лет: опять иногда представляется мне наш верх с его старыми обоями, с его изразцовою печкою, которая нам почему-то надоедала до крайности; оживает снова вся эта жизнь вавилонская -- как ты ее звал во дни оны,-- чудная, славная жизнь, со всей ее убийственной скукой, с патриархальными обычаями внизу, с колокольчиком, который так несносно возвещал нам час обеда и чая… с нашею любовью, наконец, общею, как все для нас когда-то… Эх, мой милый, все мне кажется подчас, что жизнь как-то не полна для нас обоих без этих декораций…
Мне скучно… Старая история, скажешь ты; глупая история, повторю я, а все-таки буду скучать, вопреки премудрому правилу одного моего петербургского приятеля, который решительно допускает скуку только при недостатке денег. Эту скуку я испытывал достаточно и сам думал то же; но вот теперь с год уже как я остепенился, с год уже привык -- по русской пословице, по одежке протягивать ножки, а мне все-таки скучно. С долгами я разделался окончательно, благодаря отчасти себе, а отчасти отцам (добрые отцы!); и, признаюсь тебе, давно уже не спал я так покойно, как в день, когда я отдал деньги по последнему заемному письму. Этот день вообще был для меня довольно весел: я получил место столоначальника в министерстве, взял деньги за мой последний роман и перебрался на новую удобную квартиру, где я спокойно могу и думать и работать -- думать, душа моя, заметь это, а не мечтать! На все как-то стал я смотреть положительно, на все -- даже на свою литературную деятельность. Главное дело -- во всем работа, работа честная, добросовестная -- честная и добросовестная, во-первых, уже и потому, что только при таких свойствах может она быть ценностью… Тебе странно, вероятно, что я рассуждаю о ценностях?.. Увы, душа моя, в этой презренной прозе заключается единственная возможность истинной поэзии. На свою деятельность литературную смотрю я как на дело святое, и я победил в себе то отвращение к службе, которое прежде во мне господствовало: часами тяжелого труда я искупаю часы полного спокойствия -- те часы, когда в душе возникают образы и ничто уже более не мешает мне углубляться, как я хочу, в созерцание этих образов. О, великое, великое благо то, что называется резигнацией и для чего в русском языке я не нахожу вполне соответствующего слова! Только среди борьбы с мелкими личными страстями зреет идея, только в затаенности и тишине облекается она в кровь и плоть.
Я сказал тебе, что переехал на новую квартиру, в 6-ую линию Васильевского острова. Дом, где я живу, как-то напоминает московские дома с их семейной тишиною. Я сам живу теперь в семействе, и мне странно-весело чувствовать подле своей комнаты жизнь других существ. Пусть эти существа не связаны со мною никакими крепкими отношениями, пусть я случаем занесенный гость в этом мире своих -- я люблю их, люблю той братскою любовию, которую человек обязан чувствовать ко всем людям без изъятия. Обязан, говорю я, и говорю, признаюсь, не без гордости! Душа моя как-то растворилась для этой любви без изъятия, и растворилась именно оттого, что я умерил в себе прежние неограниченные требования. Меня уже и то роднит теперь с людьми, что в каждом из них вижу новый предмет исследования. Меня интересует даже мой хозяин, целая жизнь которого сосредоточена в копеечном преферансе, и его жена, обрусевшая немка, с страшными претензиями жить на дворянскую ногу, с вечной моралью дочери, бедной девочки лет 15-ти, о том, что она вовсе не умеет занимать кавалеров -- то есть двух, трех молодых чиновников, которые дичатся женщин, потому что привыкли к женщинам особенного рода. А девочка эта чудесно хороша! Я часто любуюсь ею в замочную щель дверей, отделяющих мои комнаты от хозяйской половины дома. Когда она задумчиво останавливается перед зеркалом и краснея бежит от него на цыпочках к фортепьяно -- я часто слушаю ее свежий голосок, несмотря на то, что она поет пречувствительные романсы. Вчера Иван Авдевич (имя моего хозяина) пришел ко мне с своим обыкновенным полусонным, полуофицияльным видом, в вицмундире, что мне показалось очень необыкновенно в такое время, то есть после обеда. Оказалось, что дражайшая половина послала его ко мне с визитом, значит, -- то есть за тем, чтобы, как говорится, задрать на знакомство… Он страшно надоел мне разговором о литературе и кончил тем, что увел меня с собой чуть не в халате на преферанс. Там его половина едва не вывела меня из границ человеческого терпения -- просьбою одолжить моих сочинений; но зато дочке я успел сказать, что ее чувствительные романсы никуда не годятся, и обещал доставить ей несколько песен Варламова. Малютка очень краснела, говоря со мною, а маменька с дивана поощряла ее самыми гневными взглядами, которые так и говорили: "да ну же, говори с ним, дура ты этакая! разве даром ты в пансионе воспитывалась на отцовы трудовые денежки!" Затем я сел играть в преферанс и возвратился к себе в комнату в два часа ночи. День прошел, и -- слава богу, а мне все что-то скучно. Чего мне хочется? Читал сегодня целое утро и даже написал одну главу новой повести… а между тем, просто не знал бы куда мне деваться от скуки, если бы ко мне не приехал Василий Имеретинов. Кстати -- я еще ни слова не сказал тебе об этом новом моем знакомом. Недавно отец писал мне, что ко мне приедет с его письмом молодой Имеретинов, сын его старого товарища и приятеля, что он и тебе о нем рассказывал… да, помнится мне, наверное что рассказывал. Действительно; возвращаясь дня с четыре тому от должности, нахожу у себя на столе визитную карточку, без особенных претензий на очень изящную, с именем: Василий Павлович Имеретинов, и с адресом на обороте: на Невском в гостинице Дармштат No 24. Я вспомнил рассказы отца и нашел нужным отправиться к Имеретинову в тот же вечер, чтобы завтра же написать к моему милому старику об исполнении его приказаний. Напился в 5 часов чаю, и покамест мне ходили за извозчиком, я занялся смотрением в замочную скважину. Соничка сидела за фортепиано и усиливалась -- бедненькая!-- разобрать какой-то нелепый турецкий марш новой школы, ее хорошенькие глазки были почему-то полны слез: должно быть, маменька читала ей обыкновенную проповедь. Подле фортепьяно, нагнувшись к нему или, лучше сказать, перегнувшись самым нелепым образом, стоял какой-то господин, которого гладко остриженные волосы, пестрый костюм, беспрестанная и натянутая зевота выказывали очень явно крайнюю претензию на разочарованность. Он говорил сквозь зубы charmant, de liceux {очаровательно, прелестно(фр.).}; но я так и ждал, что он придерется к чему-нибудь, чтобы сказать, как Печорин, что он любит музыку после обеда. Двери другой комнаты были притворены, но не плотно, и мне, никем не замечаемому наблюдателю, был очень хорошо виден серый, кошачий глаз Луизы Ивановны. Боже мой! сколько драм и драм самых грустных таится в каждом уголке этого огромного чистилища, называемого миром!.. Высоко в наше время значение литературы, решившейся рыться далеко вглубь, сознавшей значение так называемых мелких явлений… Но я опять за свое, а начал было о поездке к Имеретикову. Приезжаю в Дармштат. "Где 24 No?" Показали -- дверь отворена, вхожу прямо (заметь, что я выражаюсь слогом одного знаменитого путешествия). В комнате, очень хорошо гарнированной, не слышно было ни души, но на диване спал… молодой человек, хотел было я сказать; но скажу лучше и вернее -- ребенок. Правда, я думал, что Василий Имеретинов, которого я видел в нашей тульской деревне дитею, в голубой блузе, не стар, но все же я не предполагал, чтобы он был так молод. Представь себе чрезвычайно правильное, продолговатое лицо, женское, нежное и прозрачное, с легким и болезненным румянцем, мягкие каштановые локоны, закинувшиеся назад и открывавшие высокий белый лоб, длинные ресницы и улыбку рафаэлевского ангела на губах, из которых нижняя немного выдвинулась вперед, удивительно тонкий стан… Вот тебе Василий Имеретинов, тот Вася, которого мягкими кудрями играл я когда-то, бывши ребенком еще сам, в нашем Селиванове, с которым я бегал взапуски по длинным аллеям нашего старого сада. Вася, который как белка прыгал по деревьям и хохотал звонким смехом, когда я, неловкий медведь всегда, не мог взобраться даже на столетнюю сучковатую березу,-- тот самый Вася, который после неистовой беготни бросался ко мне на колени, склонялся каштановой головкой ко мне на плечо и расспрашивал меня с нетерпеливым любопытством о звездах, горевших на бесконечном своде. Я перенесся душою в мое детство, любуясь этим Антиноем, беспечно, как ребенок, спавшим передо мною. Он лежал как древняя статуя, закинув на голову одну из рук, белых как мрамор; грудь его была покрыта волосами, верным признаком могучей натуры, но дыхание его было едва слышно, прерывисто и слабо, как дыхание ребенка. Наконец он открыл глаза… Таких огромных голубых глаз я еще никогда не видывал, и какая-то светлая, радостная мысль блеснула в них и молнией пробежала по всему лицу; но потом, в минуту же, она сменилась удивлением. Он приподнялся и взглянул на меня вопросительно, проведши рукою по лбу… Я взял его руку и хотел было назвать его по имени и отечеству, но воспоминания детства были еще во мне так сильны в эту минуту, что язык мой самовольно промолвил -- Вася! Видно, что звук моего голоса напомнил ему также все прошлое, и он, продолжая смотреть на меня вопросительно, прошептал -- Ваня, и вслед за этим мы крепко обняли друг друга, или лучше сказать, я нагнулся, чтобы обнять его. Много вздору переговорили мы с ним сначала, кидаясь от предмета к предмету; наконец мы устали говорить и несколько времени сидели молча. Странный у него голос -- сначала он звучит как-то дико, но когда прислушаешься, в нем есть невыразимая нежность; вообще на нем лежит печать такой особенности, как будто между ним и всеми нами молодыми людьми, как он же, нет ничего общего. Взгляд его на жизнь так странен, что эта странность ярко высказывается с первых двух слов -- точно как будто это не юноша XIX века, не европеец, но дикий, случайно попавший в Европу; в самих манерах его видна какая-то резкая простота, несмотря на то, что они в высшей степени порядочны. Чем он меня поразил в особенности, так это вот чем. Я спросил его, что он намерен делать?
-- Да ничего,-- отвечал он с беспечной улыбкой.
-- Как ничего?-- спросил я его.-- Много ли состояния оставил тебе покойный отец?
-- Очень немного: восемьдесят душ, и я их продал.
-- Зачем?
-- Чтобы прожить деньги,-- сказал он с самым равнодушным видом.
-- А потом?
-- Потом?.. -- и он взглянул на меня с удивлением.-- Ах, да!-- прибавил он -- это его любимое восклицание.-- Ты ведь этого не знаешь.
-- Чего?
-- Того, что у меня неизлечимая чахотка.
-- Что за вздор!
-- Право, так,-- и он опять улыбнулся, потом задумался и облокотился на руку.
-- Ты так молод…-- начал было я; но взглянул на него и замолчал: его большие темно-голубые глаза сияли таким фосфорическим светом, что для меня исчезло всякое сомнение в истине. И он осужден умереть -- этот бедный ребенок, умереть, не узнавши в жизни того, что дано нам в печаль и в наслаждение!.. Впрочем, не узнавши ли? Это для меня еще вопрос… О страстях говорит он с удивительным знанием дела; правда, что он ужасно много читал, но одно чтение не даст же этого резкого тона, этой злой иронии, которая светится у него повсюду. Вот что вообще я знаю о нем. После отца он остался десяти лет и попал в руки старика-дяди, страшного чудака, как говорили о нем в нашем уезде. Чуть ли этот дядюшка не искал даже философского камня,-- говорят по крайней мере, что он мечтал беседовать с бесплотными духами. Думаю, что влияние этого человека не прошло даром для Васи Имеретинова. Он кончил курс в университете; но удивительно то, что в нем нет и тени сочувствия к тому, чему современный человек должен сочувствовать; напротив даже, он и о благороднейших стремлениях века говорит с иронией, возмущающей душу. Иногда он поражает самыми странными парадоксами, но никогда не спорит. Сегодня, например, когда он сидел у меня, ко мне пришел один из моих хороших приятелей, некто Боровиков, один из немногих молодых людей нашей эпохи, которые живо сочувствуют всякой современной тенденции. Правда, что у Боровикова есть своя манера выражения, довольно непонятная с первого раза; правда, что энтузиазм его к фаланстерам даже меня иногда способен заставить улыбнуться, но смеяться над ним так безбожно, как Имеретинов,-- это уже из рук вон. Он сам завел с ним речь о его любимых предметах, имел терпение слушать целый час его ораторство и целый час не спускал с него своего неподвижного взгляда; потом вдруг, когда тот пришел, как говорится, в пассию, оборотился совершенно неожиданно ко мне.
-- А знаешь ли что, Иван Петрович?-- сказал он рассеянно.-- Пожалуйста, вели сделать чай.
Боровиков, однако, не смутился и продолжал говорить.
-- Истина в наше время,-- говорил он,-- потеряла свое положительное значение; истина познается только отрицательно; истина есть то, что в известный момент признается за таковую множеством…
-- Ах, да,-- перебил его Имеретинов,-- истина, истина! А я так думаю,-- продолжал он, как будто говоря сам с собою,-- что истина только то, что признается немногими, несколькими, одним, может быть…
И вслед за этим странным парадоксом он опустил свой усталый взгляд, оставив ораторствовать Боровикова.
Зачем заставлять человека говорить, когда не хочешь его слушать? И что это за резкий тон, без всякого на него права? Откуда эта самоуверенность, эта гордость, не допускающая спора? Откуда это холодное отвращение к энтузиазму? От ограниченности ли натуры, от молодости ли, или -- странно подумать -- от утомления жизнью?
Завтра он едет на три месяца за границу, а сегодня звал меня к себе.
Прощай, до следующего письма!
От Александра Николаевича Имеретинова к племяннику его Василью Имеретинову
Многое и многое хотел бы я написать тебе, возлюбленный питомец, в ответ на твое последнее письмо, но печатью молчания должен я сковать на некоторое время уста свои… Да и что скажу я тебе такого, чего бы уже не сказал тебе начертанный в тебе самом закон вечной премудрости? Ключ к разумению дается не всем, но те, кому дан он,-- не требуют; да кого учить их: преграды полагаются только для больших числом, но кто постиг сердцем всю сладость истины, кто без страха узрел наготу оной, тот уже должен быть свободен от уз тлена, мрака и скорби, тому уже все вещи -- ничто, и тот для вещей сам ничто. Вся тварная жизнь -- прекрасна, ибо вся тварная жизнь сама по себе ничто, все одинаково, хотя не в одной степени проникается струей радости и общится в ее вкушении -- но иная степень радости херувима, иная червя. Страсти -- порождения стихий, начала сами по себе темные, но мудрый и разумный обязан в себе и в других употреблять их на прославление Вечного Света. Ты хотел действовать, жить, как говорил ты,-- боюсь иногда, чтобы судьба Икара не постигла тебя… Но что же такое ты сам? Если есть в тебе что-либо непреходящее -- оно всецело возвратится в лоно премудрости,-- а ты сам живи и действуй -- но dice Deo vivere, dice mori {сказать, что видел бога, -- сказать, что видел смерть(лат.).}. Пиши мне обо всем -- ибо ты знаешь, что я не чужд твоих радостей и твоих печалей.
От Василья Имеретинова к дяде его, Александру Николаевичу Имеретинову
184.. октября 5.
Здравствуй, воспитатель!.. Сейчас только прочел твое письмо, и знаешь ли, что первое впечатление его было довольно неприятное? Теперь я сам смеюсь над этим, но сначала это было так. Ах, да! Я Икар, ты говоришь правду -- только все-таки я не понимаю, из чего ты хлопочешь? Крылья у меня давно уже растаяли -- минуты сочтены -- год, много два еще любоваться мне вечной красотой богатой нивами природы; что же за дело, что я прильну жадно устами к сосцам великой матери, высосу всю жизнь, всю, всю, слышишь ли ты, старый учитель? Предвижу твое возражение, вижу даже отсюда твой неподвижный, тяжелогрустный взгляд, твою злую ироническую улыбку -- знаю все наперед -- и в этом-то все мое горе: зачем ты состарил меня преждевременно? где взял ты эту демонскую силу -- эту власть, от которой я не в силах ни на минуту оторваться: точно как будто все, что говорил ты, стало моим, или лучше сказать, было моим от рождения?.. О, посмотри, посмотри, что ты из меня сделал!.. Другие верят во что-то… ну хоть в то, наконец, что не надобно ничему верить; а я… благодаря тебе, в голове моей такой хаос, такая странная смесь веры и неверия, сердце мое так страстно и вместе так холодно… Недавно Чабрин -- ты его помнишь?-- попрекнул меня самодовольством -- я от души расхохотался этому. До того в самом деле мало придаю я значения самому себе и вместе с тем до такой степени я горд тем, что в себе считаю за истинное -- что отношения с людьми для меня вообще невозможны: убеждать кого-нибудь -- я слишком ленив, да и мне не дано этого дара; спорить за свое мнение считаю слишком недостойным не себя опять, но того, что я так искренно и верно ношу в себе. Эти господа, как, например, Чабрин, готовы сказать, что я очень молод, и в то же самое время высказаться не только с молодою, но просто с ребяческой откровенностью. A propos de {кстати(фр.).} Чабрин! В первый раз, как я его увидал -- это было спросонья, потому что он вошел ко мне в No, когда я спал… Ну так a propos de Чабрин… Что бишь я хотел сказать? Ах, да! Видишь ли что? Когда я его увидал, мне так живо пришли на память детские года, огромный старый сад, звезды на ночном небе… помнишь, как я странно любил звезды? И теперь я к ним не совсем еще равнодушен, хотя, собственно говоря, что в них такого особенного, что бы не заключалось в самой малой песчинке и пышного Божьего мира?.. Ну, так мне пришли на память детские года, и я почувствовал какое-то родственное состояние между мною и Иваном Чабриным; разумеется, вслед же за этим почти я засмеялся подобному ребячеству и стал смотреть на него как на всякое другое животное Божие, тем более, что в нем видны решительные способности к тому, чтобы быть обрабатываемым… Вообрази, что в нем огромные претензии служить людям или, как выражаются эти господа, "человечеству". Слепцы, слепцы! Никак не хотят они смиренно согласиться, что служить этому глубоко падшему человечеству можно только уничтожая то, что в нем есть внешняя примесь, что высшая любовь есть высшее бесстрастие, что тот, кто любит человека, не щадит иногда людей… Вчера я пробовал говорить с ним -- куда? Не утомился он еще достаточно, чтобы переварить в себе печальную мысль о человечестве -- как вечном и неисходном состоянии войны всех против каждого и каждого со всеми, в значение силы и проч. и проч. Всего более подобные претензии забавны в приложении к жизни; рядом с его комнатой комната девочки, хозяйской дочери, кажется, которую я видал мельком -- из немногих его слов, довольно глупо очарованных, мне очень понятно, что она его интригует, хоть ему и стыдно в этом признаться: как ему, пережившему и даже отжившему, влюбиться -- тем более, что современные герои не влюбляются… дело другое, способствовать развитию этой девочки, поднять ее до себя… вот он и возымел, кажется, благую мысль просвещать ее Зандом, что ли-то? это меня несказанно забавляет: настолько я знаю человеческую натуру, чтобы видеть наперед всю эту историю -- девочка, разумеется, в него влюбится, потому что он единственный порядочный человек, которого она видит, потом начнется борьба в душе героя и героини -- то есть по нашему говоря -- таинственное стремление двух разнополярных существ одного к другому; вместо того, чтобы предаться вполне этому стремлению, они изноят душу и тело прежде, чем покончат дело браком, всякая радость отравится им обоим прежде, чем они ею насладятся… Глупая и грустная история… скажи мне, отчего такая глупая история особенно часто повторяется в наше время, оканчиваясь или тем, чем я сказал, или расставаньем в безмолвном и гордом страданье, как это нынче говорится… Не знаю, как это делается, я же и плохой судья в этом случае: ты знаешь всех женщин, которые меня любили, но не знаешь ни одной, которую бы я любил… правда, что все они более или менее плавали очень мелко; ни одна из них не любила во мне самого меня со всеми моими пороками и недостатками, ни одна из них не имела силы совершенно уничтожиться и сделаться рабою моих желаний, капризов, прихотей… Для любви нужно что-нибудь одно: чтобы я уничтожился или чтобы женщина, любящая меня, уничтожилась. Не люблю я как-то ничего неполного -- что за любовь, что за правда, для которой есть какая-нибудь граница? Думаю также, что и любить нельзя человека, для которого есть какие-нибудь границы, другими словами, для которого есть привязанность к какому-нибудь определенному предмету. Странные бредни, сказал бы на это Чабрин, который убежден в равенстве двух любящих существ.
До свидания, воспитатель. Следующее письмо получишь ты, вероятно, из-за границы.
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
184… октября 6.
Пишу тебе после вчерашней оргии у Василья Имеретинова. Голова моя страшно болит и на душе такой странный сумбур, что весь вчерашний вечер кажется мне тяжелым и смутным сном.
Я отправился к нему в семь часов и застал его лежащим на диване, подле которого сидела женщина -- с наружностью рафаэлевских созданий, белокурая, с голубыми, ясными, как небо, глазами; но с улыбкой до того страстной, что она решительно противоречит цвету и выражению глаз. Они казались друзьями -- не более, говорили друг другуты, и он рекомендовал мне ее как подругу своего детства.
-- Как я рад, что ты пришел,-- сказал Имеретинов после этой рекомендации.-- Я до того хандрю, до того хандрю, что просто не знаю куда деваться…
-- Заметьте, что он не стыдится говорить это при мне,-- прервала гостья, играя его волосами и улыбнувшись.
-- Ну да, при тебе,-- отвечал он, подымая на нее глаза,-- что ж из этого? Посмотри, Чабрин,-- продолжал он, схвативши обеими руками ее голову и повертывая ее ко мне,-- посмотри, как она хороша!
Я не знал, что отвечать на это.
-- Да что же мне-то в том, что она хороша?-- начал опять Имеретинов…-- Что мне в ней?.. Что мне в том, что при ней я могу даже вполне быть собою?.. Тяжело мне,-- сказал он, помолчав с минуту,-- просто не могу совладеть со своей хандрой… Да и к чему?-- прибавил он с печальною улыбкою.-- Все, чему не дают вырваться наружу, падает вовнутрь и растет, питаясь соками внутренности… Всякое стремление должно быть стремлением.
-- То есть истощаться?-- заметил я.
-- Пожалуй,-- отвечал он равнодушно и потом упал головою на шитую подушку дивана.
-- Ты нынче просто болен,-- сказала его гостья, пристально смотря ему в глаза.
Он молчал, он дышал тяжело, как человек, которого что-нибудь давит.
-- Если бы мне не было стыдно,-- заговорил он наконец через пять минут,-- я бы просто готов был стонать.
-- Кто же тебе мешает?-- спросила она опять, взявши его за руку.
-- Не ты и не он, конечно; а то, что мы все привыкли стыдиться естественных движений,-- отвечал Имеретинов.
-- Чего тебе хочется?-- спросил я его в свою очередь.
-- Любви!-- сказал он.-- Впрочем, не знаю, может быть и нет. Меня что-то душит и давит -- и вот все, что я знаю. Знаю еще то,-- прибавил он, поворотивши голову,-- что так будет долго, очень долго…
-- Ну так влюбись наконец!-- вскричал я почти с досадою.
-- Это легко,-- проговорил он тихо,-- да только к чему?
-- А легко?..
-- Да… в человеке есть силы вызвать все, что он захочет, да только жаль, что он вызовет только эти же силы, потому что вне их и кроме их -- для него ничего нет…
-- Да ты веришь, кажется, только в любовь к самому себе?-- спросила его гостья, схватывая на лету его мысль.
-- Что такое я, что такое ты, что такое каждый из нас?-- тихо и мечтательно говорил Имеретинов.-- Я знаю только силы, общие всему и всем -- звездам, человеку, камням…
-- Я этого не понимаю,-- заметил я.
-- Не та же ли любовь,-- продолжал Имеретинов,-- рвется наружу ростками растений, душной тоской человека, мириадами громадных светил? Но она полна, она самодовольна во всем, кроме человека -- и один он осужден отделять от себя половину своего бытия, чтобы любить.
Он замолчал, потом вдруг встал и начал ходить по комнате.
-- Но я хочу любить!-- вскричал он вдруг, остановясь перед своею гостьею и схвативши одну из ее перчаток, которой она играла.
-- Я хочу любить во что бы то ни стало, я хочу вызвать рок.
И Василий бросил перчатку в угол комнаты. Я захохотал.
Он взглянул на меня с каким-то сожалением. Она смотрела на него с глубокою грустью.
-- Ты ребенок! -- сказал я ему.
-- Знаешь ли,-- отвечал он, садясь на кресла и пристально смотря на меня,-- есть вещи очень страшные, о которых говорится просто, говорится иногда даже со смехом. Повторяю тебе опять: человек имеет силу вызвать все, что он захочет. Только вызывать вообще -- безрассудно: надобно ждать.
-- Все это так,-- возразил я,-- но зачем ты сообщаешь самым простым вещам таинственную форму? Очень просто, что человек волен пожелать себе чего угодно и обмануть себя также чем угодно, но "к чему же стулья-то ломать", скажу я тебе словами Гоголя? Для чего не говорить просто того, что в самом деле просто?
-- Просто одно только то, что таинственно,-- сказал Имеретинов.-- И знаешь ли отчего?-- прибавил он с легкой иронией.-- Оттого, что есть люди и даже множество людей, которым о простом и естественном стыдно даже говорить. Все на свете просто и все на свете тайна. Дойди до сущности вещей, до сущности самой обыкновенной вещи, и тогда ты имеешь право восставать на таинственность.
-- Да ведь это значит думать о том, о чем думает Кифа Мокиевич: отчего слон не родится в яйце?-- заметил я с досадою.
-- Отчего же об этом и не думать,-- отвечал спокойно Василий, глядя мне прямо в глаза.-- Впрочем, скажу тебе,-- продолжал он задумчиво,-- что я не совсем как ты понимаю вызов рока, потому что я с ним встречался лицом к лицу.
-- С роком?
-- Да.
К стыду моему, я глядел на него во все глаза с каким-то непонятным мне чувством.
-- Что вы на это скажете?-- обратился я к его приятельнице.
-- А что же другое, как не то, что он, могу вам сказать я?-- отвечала она, с каким-то благоговением поднимая свои большие глаза на Имеретинова.-- Разве я не сестра его, разве я не так же, как он, дитя вечного рока? Но я жду, жду,-- продолжала она мечтательно,-- я не сумею предупредить, как он…
Я замолчал. Имеретинов позвонил и приказал вошедшему человеку принести воды, сахару, рому и суповую чашу.
-- Пьешь ли ты жженку?-- спросил он меня.-- Ах, да! -- сказал он опять, не давши отвечать мне.-- Я и забыл, что ты не пьешь вовсе.
-- Почему ты это думаешь?-- отвечал я.
-- Так мне кажется,-- с иронической улыбкою заметил Имеретинов.
Мне как-то досадно стало на его ироническую улыбку, и хоть я не терплю рому, но сказал ему, что жженку пью с удовольствием. Через минуту голубой пламень на поверхности суповой чаши осветил комнату.
-- Как это хорошо! Как это хорошо! -- с детскою радостью вскричала приятельница Василья.-- Погаси свечи, ради Бога, погаси свечи, Имеретинов!-- и, не дождавшись, сама задула свечи и обвилась руками вокруг его тонкого стана.
В самом деле, это было странно хорошо: голубой пламень озарял два этих фантастических профиля; на губах Василья была какая-то змеиная улыбка, в глазах Лизы -- как он назвал ее -- целая бездна сладострастия.
-- Пей,-- сказал Имеретинов, подавая мне стакан.
-- Со мною вместе,-- прибавила Лиза, схвативши другой стакан и поднося его жадно ко рту.-- За вечное наслаждение, мосье Чабрин!-- вскричала она, глядя на меня прямо.
Я повиновался молча.
Василий налил мне еще стакан и сам залпом выпил свой.
-- Много ли ты можешь выпить?-- спросил он меня.
-- Не знаю,-- сказал я, -- я не люблю пить.
-- Жаль,-- пролепетала Лиза.
-- Кому это? вам?-- заговорил я, чувствуя в себе маленькое опьянение.
-- Хоть бы и мне,-- со смехом вскричала она, раскидываясь небрежно на диване.-- Вы нам не товарищ,-- прибавила она с грустной улыбкою.-- Дай мне еще стакан, Вася.
Он молча налил ей жженки. Я зачерпнул ее сам из суповой чаши и выпил разом.
Она быстро поднялась с дивана и сжала мою руку.
-- Благодарю вас!-- прошептала она, и в глазах ее сверкнули слезы.-- Благодарю вас! Знаете ли, иногда лучше быть падшим с падшими, нежели…
Она не договорила. Я держал ее руку.
Василий, бледнея все более и более, сидел в мрачной задумчивости, облокотясь руками на стол.
-- Завтра я еду,-- начал он,-- ты исполнишь одну мою просьбу?
-- Хоть десять,-- отвечал я.
-- Будь, пожалуйста, братом для этой женщины,-- сказал он с глубоким чувством.
Я еще крепче сжал маленькую руку и поцеловал ее.
-- Не знаю, возвращусь ли я,-- заговорил опять Имеретинов,-- но во всяком случае, пусть встреча наша с тобою не пропадет даром… В жизни каждого бывают роковые встречи -- верь мне. Нашу встречу считаю я важною вовсе не из глупого самодовольства… Что такое я, что такоеты, повторяю я тебе?.. Я не самодоволен, Ваня, но твердо убежден в истине того, что я говорю, и ценю в себе дорого одну только эту истину. Чем покупается эта истина, узнаешь сам и, вероятно, скоро. Ты думаешь, что действительно разочарован, друг?.. Нет, нет -- ты еще в состоянии примириться подчас с действительностью, ты не убежден твердо, что между ею и тобою, лучшею частию тебя, нет ничего общего… Что человечество, о котором ты бредишь,-- никогда, никогда не встанет на ту ступень, с которой оно пало… что все движение вперед -- ничто перед бесконечностью -- страшной бесконечностью мук падшего сына утренней зари, что в мире полночь, глубокая полночь, при твоем дневном свете…
Я твердо помню эти странные, эти полубезумные речи; но в ту минуту я видел перед собою два этих лица, озаренных фантастическим светом: на том и другом отражались неведомые муки, которые я иначе не умею назвать, как адскими.
-- Полночь, полночь!-- стонала в забытьи Лиза.-- О хоть один луч любви, чтобы осветить эту тьму…
-- Пей,-- с мрачной улыбкой обратился к ней Имеретинов, подавая ей стакан…-- Пей! Будем пить, как те истинно свободные древние, которые умирали с кубками, обвитыми розами…
Она снова жадно схватила стакан и, выпивши его до половины, подала мне.
-- За наш союз,-- сказала она тихо. Я взял стакан… рука моя дрожала.
Василий улыбнулся.
-- Ты боишься? -- сказал он.
Я молчал.
Он поднял свой стакан, три раза стукнувши им по столу.
-- За истину,-- сказал он, за истину, каков бы ни был удел тех, кому она достается!
Я повиновался невольно этому тосту.
Что было потом -- я помню слишком смутно… Знаю, что по мне бегало какое-то безумное, сладкое, жгучее чувство…
Знаю только, что мои губы искусаны в кровь…
-- Брат! брат! или есть еще в жизни нечто такое, за что отдашь и жизнь и душу?..
Повторяю тебе -- в голове у меня тяжело…
Странный, смутный сон налег надо мною; точно как будто я выпил яду, но такого яду, которого хочется пить еще…
Этот голубой пламень, эта полутьма, потом эти жгучие ласки и вдали как будто в тумане это дивно-прекрасное лицо с печатью проклятья и гибели на высоком белом челе, с улыбкой такой грусти, от которой судорожно сжимается сердце…
Прощай! не брани меня, не смейся надо мною… Это -- так, это пройдет.
От столоначальника Ипполита Орнаментова к приятелю его Алексею Степановичу Бураламову в Москву
Не дивись, любезный, что я пишу к тебе редко и мало; и теперь не писал бы, если бы не срок заемному письму,-- аккуратность прежде всего, и потому имею честь препроводить при сем законные проценты. Очень тебе благодарен, что ты позволяешь удержать капитал еще на год; погоди, Бог даст, поправлюсь в течение этого года. Имею я теперь в виду, многое, между прочим, место начальника отделения и невесту с хорошим приданым; да попутал меня Бог только в одном деле. И дело-то, что говорится, просто плевое, да что ты вот тут будешь делать? Так это меня беспокоит, что просто -- беда! Надобно тебе сказать, что давно уж познакомился я с одной женщиной, все следуя твоему совету беречь деньги и здоровье. Ну, все, разумеется, шло своим порядком: женщина, братец ты мой, у меня образованная -- разрядится так, что фу, фу, фу! и не стара: лет под тридцать -- что еще за лета? Ну и привык я, знаешь, к ней, и она ко мне тоже. Разумеется, привычка -- хоть она уверяет и себя и меня, что это страсть; а что такое страсть? Дай Бог на свете и без страстей-то прожить; так уж на нем трудно тому жить, у кого бабушка не ворожит, а с страстями-то -- так лучше уж просто повесь себе камень на шею, да и кинься в Неву -- хоть с Тучкова моста… Мучит меня теперь эта женщина -- просто мучит. А невесту я нашел себе хорошую: у отца тысяч сто лежит в опекунском и пятьдесят за ней дает верных; а помнишь, как мы с тобой говорили, что пятьдесят тысяч для умного человека то же, что архимедов рычаг, помни только вторую заповедь. Много воды утекло с тех пор, как мы с тобой щеголяли во фризовых и хаживали из семинарии в Троицкий, когда, бывало, выпадет халтура; а остались-то мы все те же: крепко сколочены, нечего сказать, как все наши, и уж пробьем себе родительскими молитвами да своим старанием дорогу в свете… Вот ты, например, молодец,-- нечего сказать! Давно ли, кажется, помню я твое житье-бытье на первом курсе университетском, нечего сказать, не знатно жил, а теперь шесть лошадей держишь, да вексельков у тебя тысяч на сотенку в конторке. А все чем? Все собственным трудом… Пусть там себе об нас с тобой черт знает что говорят разные шематоны -- с поклону голова не болит, гласит мудрая пословица, и сказано же в писании: "в смирении вашем стежите души ваши". А то что? есть вот и у нас в департаменте этакой молодец из шематонов -- с нами же вместе вышел и еще с отличием -- Чабрин! Помнишь, какую, бывало, ахинею всегда несет? Ну и теперь то же -- малому уж за двадцать пять, а на жизнь-то смотрит все сквозь призму умствований, добивается все какой-то цели… Я было его, признаюсь тебе, и побаивался насчет моей невесты; собою он, помнишь ты, малый ражий; ну и по-французски, братец ты мой, мастер и говорить -- ну того говорит, что иной раз и заслушаешься его вздору. Живет он у них в доме и в преферанс часто с стариком играет, и матушка от него без ума, потому что он с нею по-немецки как немец режет… я было, знаешь, и того… да кажется, дело пустяки выйдет -- в долгий ящик пойдет. С Софьей Ивановной он только романсы поет, да, чай, стихи ей пишет -- сочинитель! Пусть его тешится -- на здоровье… Раз как-то зазвал я его к себе -- и свою-то позвал тоже -- думал, признаться, нельзя ли сдать ему с рук на руки… Он -- умник, она -- умница: оно бы и кстати. Говорили оба целый вечер -- ух как красно говорили! все больше о Лукреции Флориани, новом нелепом романе Занда -- только все-таки пути не вышло. "Ну, как тебе нравится Иван Петрович?" -- "Ничего -- прекрасный человек,-- говорит,-- да что же мне-то? я люблю одного, видишь ты, одного тебя, вижу только тебя". Я поморщился, а моя Прасковья Степановна продолжала в этом же духе. Странный вкус у женщин -- ей-Богу: подавай им все крайностей!.. Ну, чем я взял, кажется? Сам знаю, что ничем -- и вот поди ты! Чабрину она так понравилась, что он предложил ей свою дружбу: они-де с ней очень сошлись, она-де первая женщина, с которой он может быть вполне собою… Она потом и спрашивает меня: "ты мне позволишь, милый, быть другом Чабрина -- он так молод, так добр, что ему нужно участие человеческого сердца".-- "Эх-мол, матушка! -- подумал я про себя.-- Возьми ты его себе с руками и с ногами и с буйною головою…" Однако не сказал, а сделал напротив того недовольную физиономию… Чтобы женщина что-нибудь сделала, надобно что-нибудь запретить ей -- это знал еще очень хорошо тот змей, который соблазнил Еву… А лучше еще не сказать ни да, ни нет… что я и сделал. Эх кабы!.. да нет -- знаю я порядочно людей и вижу, что из этого ничего не будет… Прасковье Степановне надобно теперь что-нибудь такое, что выходило бы из общего порядка вещей,-- а Чабрин необыкновенен только на словах; на деле же он просто славный малый, смирный, добрый…
Однако заболтался я с тобою… пора уж в департамент. Прощай и прими еще раз мою усердную благодарность за позволение удержать капитал еще на год.
Остаюсь однокашник и однокорытник твой
Ипполит Орнаментов.
От Прасковьи Степановны Рассветовой к подруге ее детства
Моя милая, моя добрая Маша -- моя капризница Маша… Машенька… Марихен!.. Как еще звать тебя, мой друг?.. Моя сестра!.. Вот уже два месяца, как от тебя ни строчки… Что с тобою, моя резвая шалунья?.. Ах! я еще не отвыкла так звать тебя -- я еще не отвыкла ребячиться, хоть нам с тобою обеим и под тридцать -- роковое число для женщины…. Какое отвыкла! Я ребячусь, кажется, еще больше прежнего. Часто бывают минуты, когда я прыгаю по столам и стульям моей комнаты, точно как бывало в пансионе у мадам Б. То же да не то. Я прыгала тогда потому, что мне было весело, а теперь… Маша, Маша! Мне подчас страшно грустно. Брани меня сколько хочешь за мою сентиментальность… мне жаль наших детских лет теперь как-то в особенности. Славная жизнь, когда жалеешь даже о детстве -- не правда ли? Но если бы вдруг я возвратилась в невозвратимое прошедшее, я бы делала все то же, что я делала. Так уж видно было надо. Ты знаешь всю мою жизнь -- ты одна, и ты способна понять во мне все, чего не поймут другие… Я хотела любить… Для меня в любви все и кроме любви нет ничего на свете… Но, боже мой, боже мой, до сих пор я только обманывала себя любовью, до сих пор я свои собственные качества придавала другим и любила в других самое себя. И я не виновата в этом: мне до сих пор не встретилось человека, за исключением, разумеется, моего отца… О мой отец! как он часто стоит передо мною, ночью, подле изголовья моей постели… Мне чудится часто его образ: я вижу его грустный, вечно грустный взгляд. Как он любил нас, Марихен! как он поровну любил нас!.. как он был добр,-- как он был велик в иные минуты!.. Помнишь, когда я, бывало, раскапризничаюсь и не говорю с ним ни слова, и он долго тоже молчит, молчит к наконец улыбается своей кроткой улыбкой и скажет: "ну, поди сюда, моя капризница! Что делать? сам приучил тебя к упрямству -- вся в меня!" Да, это был единственный человек в истинном смысле этого слова -- гордый, ни перед чем не гнувший головы и вместе нежный, как женщина, нежный… и теперь маменька, когда хочет измучить меня, начинает всегда бранить отца -- говорит, что он был безумный, ничего не умел нажить… ох, маменька! Весь этот мир, которым я окружена… иногда мне просто невыносимо, Маша: меня мучат, меня терзают разными мелкими гонениями… в доме никто меня не слушается, да и маменьку тоже… с утра начинается шум и крик, как на рынке, и маменьке ничего от этого. Ипполит Михайлыч говорит мне, что все это вздор, что все это с моей стороны бредни, что маменька очень меня любит, что я сама во всем виновата… Да виновата ли я в том, что родилась на муку себе и другим? Виновата ли я в том, что в кругу людей порядочных я совершенно оживаю, чувствую себя в своей сфере?.. Как ты умна, сказал мне вчера Ипполит Михайлыч после моего разговора с его приятелем Чабриным, которого я у него видела… но он сказал это как-то насмешливо… он даже не ревнует меня ни к кому; да и сама я слишком ненавижу всякую ложь, чтобы заставлять его ревновать… Все люди как люди. Ипполит Михайлыч хоть и груб, хоть и холоден, но в нем есть ум, а ум царь земли, как говорил мне покойный отец. Отчего же отец был так умен и вместе так нежен?.. Говорят, его ум был вреден для него самого и бесполезен для других. Что за дело! он был человеком… Ты не была при его смерти, ты не видала его в эту страшную минуту… умирать так может только тот, у кого на душе нет упрека.
Скажи мне, отчего его образ преследует меня теперь в особенности? чего он хочет от меня? зачем он стоит у моего изголовья -- мрачный, безмолвный, с тою же печальною улыбкою, с тем же грустно-спокойным взглядом?
От Александра Николаевича Имеретинова к племяннику его Василью Имеретинову
Первое и главное условие всего есть мера: без строгой меры равно бы разрушилось все мироздание. Мы должны подражать во всем великому зодчему мира и действовать по мере сил наших. Сознание же собственных сил наших ведет необходимо к смирению, без которого темные стихии существа нашего давно бы пожрали оный бренный состав, который составляет срамоту и наготу падшего человека. Для свободных потому только нет закона, что они пребывают в общении с единым истинным, с единым крепко связующим; по мере же отдаления от центра теряется и мера общения. Все должно быть любимо, и всякое чувство должно быть любовью, ибо и презрение есть тоже один из видов любви. Приветствую тебя в священном числе, возлюбленный питомец!
От ротмистра Зарницына к Ивану Чабрину в Петербург
184.. ноября 1. Тифлис.
Знаю, что письмо мое будет довольно нелепо, но что из того? Дело не в том: дело в деле. Но мне так много, так много сказать тебе, Иван, что, я думаю, из этого выйдет катавасия. Тут бы надобна музыка, потому что одно это искусство имеет возможность передавать и мысли и чувства не раздельно, не последовательно, а разом, так сказать,-- каскадом. Прочь переходные состояния, как бы разумны они не были; да, прочь! их не существует; давайте нам жизни и наслаждения, давайте нам светлого прошедшего, чудного, светлого, голубого и давайте нам примиренного настоящего!.. Ты знаешь, что я не комедиант, но я могу сказать… Странное дело, странное противуречие! ты, вечно бездоказательный, искал на деле доказательств любви, я -- воплощенная логика, в этом случае верю: да, друг мой! есть вещи, которые не доказываются и в которых мы инстинктивно убеждены -- и вот к последним-то принадлежит то верование, что мы были созданы понимать, дополнять один другого. Иначе как объяснишь ты множество фактов в нашей нравственной жизни, даже, например, и тот, что я и теперь, спеша передаться, не договариваю, уверенный вполне, что все тебе и так скажется, между строками. Согласись, что, с точки зрения здравого рассудка, мы имеем общего теперь разве только центр земли, а между тем не удивляйся, что я так долго останавливаюсь на общем: это общее напоминает мне прекраснейшую, лучшую полосу нашей общей юношеской жизни, от которой грудь расширяется и легко дышать человеку!
Теперь, поговорим о делах мира сего. Что касается до твоего положения, то я его не знаю и очень хорошо постигаю. Но что ты, с позволения сказать, поэт в душе (именно, уж подобную вещь можно сказать с позволения), в этом нет никакого сомнения. Ты звал меня часто в Петербург -- спрашивается, зачем?.. Затем, чтобы заниматься литературой? Не могу ни так, ни сяк -- я человек без состояния и значения -- мне нужно и то, и другое, а на той дороге, которую я себе готовлю, будет, может быть, и то и другое. А поэзия? Да что же может мешать мне служить моему искусству, служить свободно и разумно.
Сейчас только получил еще письмо от тебя. "Ну уж!" -- если ты помнишь, как я говорил: "ну уж" и каким жестом я сопровождал его, то тебе все будет понятно -- черт знает, почему опыт ни на тебя, ни на меня нисколько не действует? отчего нам не дано развиваться? Это -- загадка, которой я не беру на себя труда разрешить, а между прочим, несмотря на все движение окружающего нас общества, на весь процесс и прогресс, нам все-таки судьбами неба суждено оставаться теми же школьниками, какими мы имели счастие быть на лавках университета. Знаешь ли? если бы я видел людей с такими наклонностями, как ты и я, если бы я видел этих людей болтавшимися столько времени по омуту жизни, и если бы меня целый свет уверял в их нравственной свежести -- я бы, вопреки целому свету, этому не поверил -- и, о чудо чудное и диво дивное! столько наивности, смешного, детского, как во мне и в тебе, трудно отыскать в пансионе благородных девиц -- несмотря на то, что ты, с ребяческою гордостью, уверяешь себя и меня в своем разочаровании… Докажи мне противное, и я со стыдом преклоню свое тупое оружие -- да нет! я уверен, что в тебе достанет ума увериться в истине слов моих… Доказательство моего мнения налицо. Ты рассуждаешь очень умно о резигнации, о положительности -- и вдруг в следующем же письме поражаешь меня, что говорится, обухом по лбу. Какую ты печальную роль разыгрываешь, мой милый, в отношении к Василью Имеретинову -- с первого же разу этот человек, которого я между прочим знаю как свои пять пальцев, нашел конька в тебе самом -- и увы! предвижу все, обратит самого тебя в ярого арабского бегуна -- все твои фантазирования на тему резигнации и положительной, благородной, человеческой деятельности разлетелись как дым и прах от одного дуновения. Имеретинова я знаю, скажу больше: не люблю я это чудовищное создание, этого дьявола в теле ребенка, эту женщину с прихотями кокетки, с камнем вместо сердца. Для меня нет в нем обаяния таинственности, которое влечет тебя, как муху к огню; мне гадка эта природа, как гадка всякая человеческая язва; но мне он не страшен. Раз мы встретились с ним в таких обстоятельствах жизни, когда люди поневоле узнают друг друга, и прямо смерили друг друга глазами и разошлись в совершенно разные стороны. Но ты… знаешь ли? я боюсь за тебя, ты способный оскорбляться всяким советом человека, который тебя искренно любит, и готовый душею и телом поддаться первому смелому мерзавцу. Есть натуры, для которых зло -- стихия, может быть, ты в этом удостоверишься… Ради Бога, хоть пиши по крайней мере. Поверь, что никогда ты не услышишь от меня даже совета.
Твой навсегда
А. Зарницын.
