2
Меня назвал отец. Конечно же. Моей матери, вечно суетящейся по любому поводу, мое укорененное в римских императорах, гордое имя не очень нравилось. Не вязалось с орущим младенцем, потому что отец называл меня не иначе как Константин. С самого рождения. Константин снова волнуется (так он называл мои ночные просыпания). Константин хочет еды. Константин опять орал. Константин меня разочаровывает. Я не допущу, чтобы у нас рос тупой ребенок. Да он не тупой, дорогой, он просто не понимает. Надеюсь, холодно отвечал отец. Надеюсь, что не понимает.
Мать отказывалась называть меня Константином. Называла Костя. Или «Тя», как я сам придумал в два года. Я сам долго не мог это выговорить, к неудовольствию отца, который хотел, чтобы я говорил четко, верно и с идеальными ударениями, лет примерно с трех. И желательно короткими емкими фразами. Как он сам.
— Константин, выпрямись, — бросал он мне за обеденным столом. — Константин, сними ботинки и головной убор, когда в квартиру входишь!
Мой отец не мог сказать «кепка». Ему надо было сказать «головной убор».
У него было два состояния. В одном он молчаливо и сдержанно поправлял мир, поправлял всех, потому что все вокруг никогда не стояли достаточно ровным строем. Он никогда не крысился, не окрикивал, не хватал за шиворот и не ставил на положенное место — он только поправлял. Легонько ударял линейкой по пальцам, чуть-чуть касался палкой спины. И это не буквально — ни линейки, ни палки у него не было.
— Незлобный человек твой отец, — гворила мать. — Не злобный.
Я ни разу не видел, чтобы они ссорились или кричали друг на друга. Ни разу никто не выскочил на лестничную клетку и не заорал «Сука!!»
В нашем доме не было ссор. В своем первом состоянии отец мой был человеком фантастического, почти на грани одержимости самоконтроля. У него было умение владеть собой до такой степени, что даже сломав однажды руку, он не охнул, не вскрикнул — а, зажав зубы, прошипел матери звонить в скорую, сам спустился по лестнице и залез в их машину. Они чуть ли не удивились, зачем вообще было приезжать.
Он владел собой и таким образом владел миром, мой отец. Нет у меня никаких других слов, чтобы это описать.
Мой отец пытался быть школьным учителем. Недолгий и странный период, слава богу, не в моей школе. Зачем он туда устроился, да еще и физруком, я понятия не имел. Он был длинный, тонкий — даже тоньше, чем я — но мускулистый, и мог бежать, как мне в детстве казалось, сколько угодно. Любимым его видом спорта был лыжный кросс.
— Если отцу твоему надо, он сожмет зубы и до северного полюса добежит, — говорила моя мать. — Ему только дай.
И все равно — я понял бы, если бы он захотел стать, например, историком. Но никак не физруком. Свистеть в свисток и раздавать школьникам с очень белыми ногами и подбитыми коленками команды? Это было вообще на него не похоже.
Он проработал там несколько месяцев — ну максимум четверть, две, пока его не уволили. Турнули, как он сказал, невозмутимо пожав плечами.
Он вообще никогда не радовался успехам и не печалился неудачам, мой отец. И на то, и на другое ему было глубоко все наплевать.
Он не сказал, почему его уволили, сколько бы мать не прыгала вокруг и не спрашивала, делая вид, что ее это совершенно не интересует. А потом — город маленький — она столкнулась с учителкой оттуда. И та ей рассказала.
Оказывается, иногда, вместо того чтобы заставлять скорбных школьников бегать по кругу или отжиматься по нормативам, мой отец сажал их а два ряда на длинные скамьи, становился — как был, в спртивном костюме — перед доской, и начинал разглагольствовать. О чем именно он говорил, та учителка сказать не смогла. О рлигии, вроде. Я в религии плохо понимаю, но разве можно детям — детям! — в таких терминах рассказывать? Разве можно вместо того, чтобы заставлять их бегать по кругу и играть в баскетбол, рассказывать им про грехи, и про чертей, про то, что они все еще чистые и могут выбрать иной путь, но общество уже выбрано неверный путь, неверный, понимаете? Как вообще такое можно детям говорить, я вас спрашиваю. Я не говорю, что ваш муж больной какой-то, нет, вы не подумайте, что я так говорю, но что-то там определенно есть, я говорю, нет, я вас ни в чем не обвиняю, да нет, Марина Валерьевна, я же сказала, я вас…
Ага. Моя мать делала вид, что все это было ей незнакомо. Как будто отец не разглагольствовал также и перед нами, а мы не делали вид, что не замечаем. Как будто он иногда, зажав пальцами край стола, не принимался за эту волынку, и весь его железный контроль вдруг исчезал, и появлялся фанатик, и он говорил так, что мы даже не смели спорить — хотя в его этих словах, которые он все пытался нам передать, по-моему, ничего особенного не было.
Он говорил о Боге, о том, что искал Бога, искал непонятно где и что все рано или поздно его найдут, как он нашел, а мать косилась по сторонам опасливо, как будто уже тоже должна была найти, но засунула его куда-то, и теперь понятия не имела, где он притаился. Отец нечасто так делал — раз в месяц, раз в три — но яростность, с которой он это говорил, была такая, что и щепку нельзя было вставить, ничего ему нельзя было возразить, он просто не потерпел бы возражений.
Посмотрели бы вы, как можно было бы спорить с моим отцом. Никак.
Мать спросила у него об этом. Смущенно, но все-таки спросила.
Отец сразу заледенел.
— Марина. — сказал он спокойным и аккуратным голосом. — Этим детям надо было это сказать.
Он взял вилку и добавил:
— Возможно, кто-то из их понял.
— Но ты же физ-культурой. — она запнулась. — Должен был с ними заниматься.
— Физкультурой.- повторил отец. — В слове «физкультура» есть слово «культура». Ты не замечала этого?
Он всегда спрашивал как-то так, что мать выглядела полной дурой.
Я хотел было сказать, что слово «культура» еще не значит слова «религия», но промолчал. Я вообще профессионально научился сдерживать себя, когда рядом был отец. Это чуть ли не единственное, чему я у него научился.
Даже не так — я был параллельно, а отец был параллельно, и мы так и ехали по своим параллельным лыжнями. Главное было не наезжать друг на друга неудобными деревянными лыжами и потом долго и неприятно разлепляться, держась за снег, втыкая палки в землю и стараясь не упасть. Спорить с ним было бесполезно, говорить ему что-то крайне редко имело смысл — проще было ехать, отталкиваясь от промерзлой земли, и зная, что он тебя не замечает. А если мой отец кого-то замечал, это само по себе уже было явлением.