Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Польские воспоминания. Путешествия по Аргентине

ПОЛЬСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ

«Я родился и воспитывался в благородном доме». Это ироническое начало одного из моих рассказов, а именно «Мемуаров Стефана Чарнецкого», могло бы стать началом и для этих моих воспоминаний. Я действительно рос маменькиным сынком в так называемом «благородном» семействе, но в данном случае слово «благородное» следует употребить без иронии, поскольку это был просто дом приличных людей, людей с принципами.

У отца было небольшое поместье в Сандомирском воеводстве, а еще он работал в промышленности и во времена моего взросления был директором Главного Управления торговли металлоломом и членом нескольких наблюдательных советов и управлений, что обеспечивало ему доход значительно более высокий, чем тот, который могло бы ему дать Малошицкое поместье. Моя мать — дочь Игнатия Котковского, помещика из Сандомирского воеводства. По мужской линии мой род корнями уходил в литовскую землю: тамошнее имение моего деда Онуфрия русское правительство конфисковало в 1863-м, и это подтолкнуло его переселиться в Царство Польское, где на остаток спасенных денег он купил деревню Якубовице, а к ней потом еще одну — Малошице, где я и родился.

По сравнению с другими сандомирскими помещиками мы, Гомбровичи, находились в «несколько более выгодном положении», в основном благодаря весьма разветвленным кровным связям, которые достались нам в наследство с литовских времен, а еще потому, что литовская шляхта, отличавшаяся богатством и много веков просидевшая в своих поместьях, могла похвастаться более глубокой традицией, более подробной историей и более солидными должностями. Впрочем, не уверен, разделяла ли сандомирская шляхта эту точку зрения. Я был младшим из детей, самым старшим был Януш, за ним шел Ежи, а моя сестра Ирена была старше меня на два года.

Моя жизнь в Польше была спокойной и заурядной; выдающихся людей я видел мало и приключений в моей жизни тоже было мало. Не знаю, пригодится ли это кому-нибудь, но хотелось бы показать, как эта жизнь сформировала меня и мою литературу. Понятно, признания мои будут весьма фрагментарные, порой скользящие по поверхности событий, ибо не место тут для исчерпывающего анализа и бурных излияний души; но я все же думаю, что даже такая приглаженная биография сможет бросить лучик света на жизнь в Польше того времени. А заодно неплохо было бы показать читателю, как сегодня, с перспективы двадцатилетнего пребывания за границей, с перспективы Запада, с американской перспективы мне видится Польша тех дней.

Немногим у себя в стране я известен по основательному чтению моих трудных и довольно эксцентричных произведений. Больше найдется таких, кто обо мне просто слышал, для них я являюсь, прежде всего, автором «gęby» и «pupy», под знаком этих двух мощных мифов я вошел в польскую литературу. Но что значит «сделать кому-нибудь gębę» или «сделать кому-нибудь pupę»? «Сделать gębę» — это нацепить на человека уродующую его маску, обезобразить его… Если, например, человека неглупого я воспринимаю как глупца, а человеку доброму я приписываю преступные намерения, то я тем самым делаю им gębę. А «сделать пупу» — практически идентичная манипуляция с той лишь разницей, что взрослым начинают вертеть как ребенком. Как видно, обе эти метафоры связаны с деформацией, которой человек подвергает другого человека. И если в нашей литературе я занял какое-то особое место, то, видимо, прежде всего потому, что я подчеркнул чрезвычайное значение формы в жизни — как общественной, так и в личной жизни человека. «Человек создает человека» — такова была моя исходная точка в психологии. Считаю также, что моя чувствительность к форме с самого раннего детства позволила мне достичь потом своего писательского стиля и создать жанр, который сегодня постепенно завоевывает себе права гражданства во всем мире.

Откуда, однако, взялась во мне эта чувствительность к человеческой форме, то есть к способу бытования человека в этом мире? В свое время, до войны, известный польский художник Бруно Шульц в лекции о моем романе «Фердыдурке» сказал, что эта книга не могла быть придумана, что она стала плодом многих тяжелых личных переживаний. Шульц не ошибался. Я по-своему много выстрадал, причем уже в самом начале моего существования, и вот об этих муках становления человека в Польше мы и поговорим, а потом перейдем к другим темам.

Начну с того, что, вопреки разным мнениям, мой родной дом был одним большим диссонансом, постоянно раздиравшим мои детские уши. Причин для этого было много, но одна из главнейших — несоответствие темпераментов и характеров моей матери и моего отца.

Отец — мужчина видный, элегантный, «породистый», как тогда говорили — считался человеком серьезным, ответственным и порядочным. Контраст между тем, как корректно, как достойно вел себя отец, и тем, как чудачили мы, его сыновья, у многих вызывал недоумение типа: «что бы на это сказал ваш отец» или «как жаль, что пошли вы не в старика Гомбровича». Прекрасная внешность в соединении с умом, не каким-то особо глубоким, не отличающимся слишком широкими интересами, но работающим четко — все это гарантировало отцу довольно престижные должности в разных советах и дирекциях.

А вот моя мать отличалась необычайно живым характером и буйной фантазией. Нервная. Экзальтированная. Непоследовательная. Не контролирующая себя. Наивная и, что еще хуже, имеющая о себе самое неадекватное представление. Отец часто подчинялся ее проницательности и уму, но еще чаще молча переносил ее экзальтации, с которыми ему на самом деле трудно было справиться.

Не хотелось бы долго разглагольствовать о семье. Скажу лишь, что (это мое личное мнение) именно мать внесла в наш дом тот глубокий формальный душевный разлад, в атмосфере которого я вырос. Я ее в этом не виню, поскольку натуру она имела благородную и намерения самые лучшие, к тому же она была безумно к нам привязана, но, прекрасно владея французским, имея широкий кругозор и непоколебимые моральные принципы, она была лишена разве что уверенности в себе, той естественности и простоты, которые присущи даже обычной девке со скотного двора: она избежала в своей жизни проверки жизнью. Она и с жизнью-то, в сущности, никогда не сталкивалась. Вот это и лишало ее авторитета в наших глазах, без которого она оказывалась как бы в пустоте.

Лишенная в этой пустоте возможности определить, кто же она на самом деле, она сформировала в своем воображении абсолютно фантастическое представление о своей личности. «Сколько трудов я вложила в этот сад!» — говорила она, прогуливаясь с гостями по малошицкому саду, но мы знали, что это труды не ее, а садовника. «Может быть, это немного странно, но должна признаться, что испытываю слабость к философии, к точному мышлению, люблю иногда почитать Спенсера», — говорила она, веря в то, что говорит, но мы-то знали, что тома Спенсера лежат неразрезанные. «Как же тяжело мне досталось воспитание детей», но нам было известно, что главная тяжесть по части воспитания лежал на гувернантках.

Вот такой «работящей и принципиальной женщиной», «четко выполняющей обязанности», «систематичной, точной, способной руководить и организовывать» видела она себя, тогда как в действительности являлась противоположностью всего этого: фантазерка, непрактичная, неспособная к систематическому труду и привыкшая к разным вспомогательным средствам, наличие которых в доме обеспечивалось деньгами. Однако я не упрекаю свою мать в том, что она была такой, а не какой-то другой. Она имела ряд достоинств, правда, иного рода: доброта, благородство, честность, ум, а ее слабости были отчасти следствием ее нервов, а отчасти результатом искусственности жизни и не менее искусственного воспитания.

Ее нежелание предстать тем, кем она была, нежелание самой себе признаться в этом, отомстило ей: мы, ее сыновья, начали против нее войну. Она раздражала нас. Провоцировала. И видимо, с этого начались мои болезненные приключения с разными искажениями польской формы, которые действовали на меня как щекотка, когда человек смеется до упаду, но приятным такое не назовешь.

*

Та война, которую я со старшими братьями вел с матерью, состояла, прежде всего, в постоянном опровержении всех ее высказываний. Достаточно было матери бросить мимоходом, что идет дождь, как непреодолимая сила заставляла меня тут же возразить с заученным удивлением, будто только что я услышал величайший из абсурдов: «Полноте! Смотрите, как светит солнце!»

Думаю, эти упражнения в неприкрытом вранье и в явном вздоре исключительно пригодились мне в позднейшие годы, когда я начал писать.

Однако, приняв во внимание то обстоятельство, что нас было трое (моя сестра не участвовала в этих баталиях), наш дом постепенно стал походить на бедлам, и лишь строгость и серьезность отца спасала от полной катастрофы. Шла нескончаемая безумная полемика с матерью по всем возможным вопросам — философским, моральным, религиозным, общественным, семейным, светским. Если мать кого-нибудь похвалит, мы должны были обдать презрением этого человека, если ей что-нибудь понравится, мы места себе не найдем, пока не отыщем в полюбившемся ей предмете изъяны. Ее потрясающая наивность приводила к тому, что она всегда позволяла втянуть себя в эти безумные дискуссии, что нас, естественно, радовало с каждым разом все больше и больше. Игра! Эти игры позволяли нам забыть о более глубоких, более драматичных раздражителях, сидевших глубоко внутри, и сильно облегчали общение с матерью. Отсюда наверняка и берет начало проявившийся в моем позднем творчестве культ игры и понимание ее огромного значения в культуре.

Тогда нашими играми верховодил мой брат Ежи, натура артистичная, прирожденный комик и пересмешник, знающий, как вызвать требуемый эффект, великий выдумщик по части разных словечек: некоторыми из них я, жалкий плагиатор, пользуюсь до сих пор. Тогда я находился целиком под его влиянием. Вызвать мать на полемику можно было с помощью провокации. Прекрасно для этого годилась тема разводов, поскольку мать была ревностной католичкой и что называется «человеком принципов».

— Еще один развод в семье! — громогласно объявлял Ежи уже в прихожей, на что я отвечал из глубины дома:

— Что такое?! Новый развод в семье! Быть такого не может!

— Представь себе, — кричал Ежи через четыре комнаты, — встречаю в трамвае тетю Розу, которая божилась, что Эля разводится со своим третьим мужем!

— Не верю, нет! — восклицал я патетически с целью выманить мать из спальни. И начиналась дискуссия, в которой мы поддерживали тезис, что развод — это гениальное изобретение, поскольку «у детей становится родителей вдвое больше», а также «они прекрасно чувствуют себя, когда имеют на выбор два дома».

Приходит на память также спор на тему, хорошо ли поступает наша кузина, садясь играть в бридж с тремя своими бывшими мужьями. Мы настаивали на том, что это признак высокой культуры.

Как видите, это была совсем неплохая школа диалектики, которая вгоняла в оторопь нашу прислугу, Анелию. «Что же это вы, господа, с нашей барыней делаете!» Я, естественно, не стану защищать истинность наших взглядов, но наши, возможно слишком резкие, наскоки на универсальные принципы вовсе не были такими уж неразумными. Мать принимала участие в общественной жизни, какое-то время была председательницей Общества землевладелиц, института в высшей степени уважаемого, но отмеченного неизлечимой высокопарностью стиля. Мы, естественно, с диким наслаждением опускали старомодную риторику с небес на землю, а я даже подслушивал за дверью разговоры на их посиделках, чтобы набрать материал для сатиры. Но игрой дело не ограничилось. В глубине души нас все сильнее подтачивало подозрение, что и мы несвободны, ибо сами страдаем тем же недугом оторванности от жизни, который мы пытались искоренить в матери. Мы начинали не только чувствовать, но и понимать, что не только она, но и мы не прошли проверку жизнью и лишены настоящего контакта с действительностью.

Здесь я обращаюсь к одной из самых чувствительных болячек, которая сильно сказалась на моем развитии. И не сомневаюсь, что от этого недуга страдал в Польше весь так называемый высший класс, за исключением ушедших с головой в работу профессионалов типа врачей, инженеров, то есть тех, кого повседневная работа заставляла сталкиваться с действительностью. Но вот помещики, богатая буржуазия, большая часть интеллектуалов — все это были люди, живущие жизнью облегченной, не знающие, ни что такое бороться за выживание, ни ценности этой жизни. Как же характерно, что мой отец, например, лишь изредка и то совершенно случайно отдавал себе отчет в ненормальности своего положения в обществе, тогда как мы, следующее поколение, видели все это значительно четче… значительно яснее… Для моего отца лакей был чем-то совершенно естественным и само собой разумеющимся, и даже после, когда, демократизируясь, мы съехали с лакея на прислугу, он позволял обслуживать себя так, будто это было заложено в самом мироустройстве. В отличие от нас, в отце еще сохранялось природное панство, и, должен признаться, простой народ улавливал эту его естественность инстинктом и значительно охотней вертелся вокруг него, чем вокруг нас — недогоспод, пытающихся держать фасон.

Мать тоже принимала свой статус госпожи как нечто абсолютно естественное. Мои родители принадлежали поколению, почти не затронутого в социальном смысле тем, что Гегель называл «несчастным сознанием» [1]. Они считали, что каждый должен жить на том уровне, какой определила ему судьба, и выполнять все те обязанности, какие выпали на его долю в силу принадлежности к данному сословию. Господа, хозяева должны хорошо хозяйствовать, а слуги — хорошо прислуживать — вот и вся философия. Все остальное — пустые мечтания, выдумки теоретиков.

А вот нам, молодому поколению, эти вопросы не давали покоя. Правда, в той моей ранней молодости, в возрасте лет так четырнадцати–восемнадцати, я меньше обращал внимания на моральный аспект проблемы, а больше чувствовал связанное с этим неравенством личное унижение. Пока я был в городе, в Варшаве, все было более или менее терпимо. Но когда я выезжал в деревню на каникулы, разыгрывалась настоящая драма.

Со многими моими ровесниками, сыновьями крестьян и батраков, я был в приятельских отношениях, исток которых — в «гвардии», то есть в отряде деревенских мальчишек, который для меня, десятилетнего прыща, собрал мой брат Януш, чтобы я ими командовал. Естественно, уже тогда я испытывал жуткие муки, когда во время «строевой подготовки» откуда-то издалека доносился голос матери или гувернантки, напоминавших мне, чтобы я не промочил ноги, и интересовавшихся, не холодно ли мне. В бессильной и бессловесной ярости я подчинялся этому бабскому бесстыдству, циничному, не отдающему себе отчет в том, какой урок они мне преподносят. Мое положение было весьма двусмысленным. Теоретически я был вожаком, барчуком, существом высшего порядка, призванным отдавать приказы, на практике же все атрибуты моего барского превосходства: ботиночки, курточка, кашне, гувернантка и (прости господи!) калоши — низвергали меня на дно унижения, и я украдкой, со старательно скрываемым неподдельным восхищением смотрел на босые ноги и посконные рубахи своих подчиненных. Этот чрезвычайно сильный эмоциональный опыт остался во мне навсегда и в более поздние годы реализовался в искусстве как сатира на барственность, на превосходство, на зрелость.

Уже тогда, в возрасте лет примерно десяти, я открыл нечто отвратительное, а именно: что мы, «господа», — явление абсолютно гротескное и нелепое, глупое, болезненно комичное и даже отвратительное… Вот именно! Меня мало интересовало, эксплуататоры мы или нет и какова наша мораль, зато страшно пугало, что мы так по-идиотски выглядим на фоне простого народа. От этого комплекса меня излечила только Америка.

*

Когда мне было одиннадцать лет (то есть в 1915 году), в моей жизни произошли большие изменения: родители отдали меня в школу. Эта школа — филологическая гимназия им. св. Станислава Костки — в момент моего поступления выглядела довольно неприглядно: занимала этаж в доме с двором по улице Брацкой, но вскоре она переехала в просторное здание на пересечении улиц Траугутта и Краковское Предместье.

Я был потрясен. Во мне играли не только моя впечатлительность, но и деревенская робость, неопытность в общении, характерная для молодых людей из сельской шляхты. И первые годы были болезненными: я поступил во второй класс, так что был одним из самых молодых, а поскольку темперамент у меня был бурный и характер строптивый, то я вскоре стал объектом штопоров, одинарных и двойных ножниц, нельсонов, а также обычных тумаков и пенделей. С особым чувством вспоминаю две пытки: одна состояла в том, что каким-то дьявольским способом так проводили рукой по волосам, что, казалось, выдерут их все; что же касается второй пытки, то она была, может, и не так болезненна, но зато от нее невозможно было увернуться: это когда ногу подбивали «боковой подсечкой».


Ко мне сразу пристало несколько жутких верзил, которые стали моими мучителями. И каждое утро, идя в школу с набитым портфелем, я знал, что прежде, чем я успею открыть его, ко мне подскочит Браксаль, чтобы сделать мне буравчика, а Васиньский устроит мне «под помаду».

Несмотря на это, я не скатился в ряды лохов: я стал искать союзников и приступил к сколачиванию наступательно-оборонительного блока. Дело пошло гораздо легче, когда на следующий год в школу поступил Казик Балиньский, мой сердечный друг, сын Игнация Балиньского, сенатора и председателя Городского совета и младший брат поэта Станислава Балиньского. С Казиком и Зазой Балиньскими, да и с Антонием Васютиньским, мы прежде вместе посещали частные уроки одной учительницы, пани Керсновской. Так что, когда мы оказались в школе вместе с Казиком и Антосиком, мы сразу образовали союз, к которому потом присоединился Тадек Кемпиньский, очень дружный с Балиньским. Однако, прежде чем все это случилось и я немного обжился в этой несчастной школе и узнал ее приемы и приемчики, мне пришлось пройти через жуткие мучения под дикий хохот палачей.

В эти первые годы я мечтал, что подрасту и попаду в старшие классы; они казались мне райским оазисом цивилизации по сравнению с наполненным криком, ором и беготней адом, наскакивающим, отскакивающим, находящимся в постоянном кипении (а еще грязь, уродство этой мелюзги). Age ingrat — неблагодарный возраст — так это называется по-французски. Одно из самых главных открытий, которые я сделал в путешествиях на Запад, состояло в том, что проявления этого возраста в Германии или, например, в Италии значительно слабее, тамошние мальчишки были не столь неуклюжи, как наши… а когда я оказался в Аргентине, выяснилось, что здесь практически нет неблагодарного возраста. Действительно, можно только позавидовать элегантности, очарованию, корректности такого дружелюбно улыбающегося красавчика-аргентинца, его чувству формы.

Если бы мне удалось провести пару месяцев в Польше, как я собирался еще в прошлом году, то, прежде всего, я проинспектировал бы малышню, чтобы узнать, не произошло ли улучшения со времен моего детства, и такая проверка стала бы более авторитетной основой для оценки состояния польской культуры, чем анализ всей литературной и научной продукции за сорок лет. Естественно, не следует считать, что, возмущаясь уродами-соучениками, сам я был кем-то вроде маленького Петрония, не знающего, что такое гнойники, грязные уши и грязные ногти. Скорее наоборот, кроме этих недугов, во мне была еще куча разных других… в основном это были позы, манеры, умничанье, пресыщенность, претенциозный эстетизм — словом, плод чрезмерной фантазии, а отчасти и груз вынесенной из дома атмосферы. Сегодня мне легко говорить об этом, но тогда это было на самом деле страшно и я, окруженный всеобщим уродством, на самом деле страдал. Впрочем, и сам я был не лучше!

Гимназия имени св. Станислава Костки была довольно аристократичной. В ней было пруд пруди Радзивиллов, Потоцких, Тышкевичей, Платеров, но хватало также мальчиков из низших социальных слоев. Эти «кармазины», как их называл мой одноклассник Адамский, лучше выглядели, их определенная элегантность сразу бросалась в глаза; среди нас, салаг, они выделялись какой-то своей европейскостью и не были лишены изящества. Аристократы, как правило, держались вместе и допускали в свой круг лишь редких счастливчиков, связанных узами родства или не связанных, но в любом случае из семей так называемого общества. Это происходило с поразительной в столь юном возрасте точностью, путем какого-то естественного отбора, похоже неосознанного, однако несокрушимость, незыблемость аристократического табу на фоне нашей разнузданной и крикливой анархии стала для меня неписаным законом из тех, которые тем жестче, чем их меньше афишируют. Казик Балиньский, у которого была бабушка-графиня (правда, из незнатных графьев), прабабушка княгиня, а кроме того — отец-сенатор, был в числе избранных, его в принципе могли допустить в этот круг; я, имевший несколько теток-графинь, тоже худо-бедно мог «общаться» с Бисем Тышкевичем или с Владеком Потоцким и идти рядом с ними, когда мы возвращались из школы домой. Но ни Казик, ни я не делали в этом направлении никаких усилий. Во мне, видимо, уже тогда обозначилась невозможность (которая столько лиха на меня навлекла в дальнейшем) общаться с теми, кто в социальной иерархии стоит выше меня. Это было отнюдь не следствие некоего комплекса неполноценности, а шло скорее от того, что уже тогда у меня был свой собственный образ жизни и я хорошо чувствовал себя только с теми, кому мог навязать эту форму. Что же касается аристократии, то у нее был собственный genre [2] четкий, но банальный и отчужденный от личности, такой, что я был вынужден ему подчиняться.

Вернусь к прежним моим воспоминаниям — помните? — о сельских мальчиках, об этой моей лейб-гвардии, во главе которой я стоял и скрыто восхищался тем, что они ходили босиком и не знали калош. Уже в то время передо мной стали прорисовываться два вида прекрасного, доступного мне, ребенку. Одно — простое, босое, естественное; второе — от отпрысков лучших семей страны, несомненно породистых, с младых ногтей изысканных и элегантных, составлявших замкнутый клан. Что выбрать? Вопрос не из легких, поскольку моя натура, натура художника, где-то в своих глубинных основах, инстинктивно, была аристократкой. Художнику же присуще чувство иерархии, понимание возвышенного, утонченного; искусство — это абсолютная сегрегация ценностей и отбор того, что выше и лучше, и отвержение — причем презрительное отвержение — того, что пóшло и так себе, не пойми что.

Не было бы ничего удивительного, если бы я выбрал Потоцких и Радзивиллов так же, как их выбрали Шопен, Пруст или Бальзак. Но, с другой стороны, уже тогда я замечал отдельные мелкие гадости… вот именно, отдельные мелкие гадости… этой аристократии, которые меня в мои четырнадцать лет наталкивали на некоторые размышления…

Например… ковыряние в носу. Да, да, ковыряние в носу. Я заметил, что аристократия охотно занимается этим видом спорта. Я заметил также, что когда у себя в носу ковырялась моя знакомая деревенская ребятня, это было каким-то невинным и не шокирующим, в то время как та же самая манипуляция в исполнении Потоцких или Велёпольских становилась ужасно неприятной и отвратительной.

Это грандиозное открытие стало склонять меня влево. Но одновременно меня накрыла волна снобизма и надолго остановила мое развитие.

*

В эти годы мировая война выявила во мне непреодолимое влечение к Западу.

Я говорю об этом, поскольку это, видимо, что-то очень польское, и сегодня такое же живое, как и тогда… Одной из ближайших подруг моей матери была профессорша Микуловская-Поморская, муж которой, министр в Регентском совете, был сторонником Центральных держав. Под влиянием этой пары моя мать тоже стала проявлять легкие пронемецкие симпатии, чего, естественно, было достаточно, чтобы мы — я и мои братья — заявили о своих симпатиях к Антанте.

Я напряженно следил за передвижением линии фронта и с торжественным выражением лица, будто от этого зависел ход войны, отмечал карандашом на карте каждую взятую деревню где-то недалеко от Реймса или Амьена. За этим фронтом для меня начиналась Европа, а русские и немцы были чем-то второсортным, смехотворным, варварским, вставшим преградой между нами и цивилизацией. Я чувствовал, знал, что, где цивилизация, там мой мир, моя родина, мое предназначение. В 1918 году эта плотина дала трещину и Запад начал по каплям просачиваться к нам. Это для меня стало не менее важным, чем обретение независимости. Я был в толпе, приветствовавшей Падеревского, ел «западный» шоколад, привезенный американцами, друзьями Янека Балиньского, разглядывал военную форму солдат генерала Халлера, издалека видел автомобиль французского посольства…

И вот в это самое время в деревне, в Малошицах, у меня со старшим братом состоялся разговор. Я сказал:

— Хорошо бы сделать какой-нибудь настил, а то пока дойдешь до гумна или конюшни, можно утонуть в грязи.

— Пустая затея!

— Почему?

— Грязь она и есть грязь! Ну, сделаю я настил, а через три дня его разломают. А грязь не разломаешь. Потому что грязь она и есть грязь!

— Грязь только у нас! У других грязи нет! Люди как-то с этим справляются. Это только у нас грязь такая…

— Фантазер! Надо реально мыслить. У нас другое.

Другое! Другой для меня была, прежде всего, Европа. Там не правил этот характерный для всего Востока жуткий реализм, которого я наслушался от разных своих и не своих дядюшек, реализм, пасующий перед природой, заполненный убежденностью, что свинство воистину неизбежно и с ним не справиться, так что придется в нем тонуть. Францию и Англию я представлял себе как-то так: там люди вылезают из грязи, находят твердую почву под ногами, и тогда к ним приходит уверенность и свобода движений.

Позже, в Америке, я столкнулся с такой же мучительной ностальгией по Европе: те, кто знал, что они никогда не пересекут Атлантику, покупа-ли себе что-нибудь европейское… фарфор, карту Парижа или Рима… и хранили это как святыню. Встречал я и таких, кто по этим картам изучил топографию Парижа и знал ее лучше, чем коренной парижанин.

О, каким прекрасным был тот год, 1918 год! Я тогда был еще слишком молод, чтобы понять всю красоту конца Первой мировой войны, значительно больше наполненного поэзией, чем конец Второй мировой. Тогда ощущалось какое-то волнующее пробуждение к новой жизни, наполненное надеждами, крушением монархий и жестких воротничков, усов и предрассудков «о чести», свободой тела вперемежку со свободой духа, крушением тужурок, лакированных штиблет, великое ослабление поводьев для молодежи, радостно встретившей свое время, сильный порыв ветра свободы задрал юбки и явил взорам женские колени… И хоть я не упивался этим, подобно старшим на несколько лет поэтам из группы «Пикадора», ставшим впоследствии «скамандритами», которые готовили свой старт, я уже чувствовал наэлектризованность в воздухе. Европа! Это слово вдохновляло меня не меньше, чем слово Польша. Европа окровавленная, но уже блистающая, восходящая, словно Луна, над тем, что еще совсем недавно называлось «Привислинским краем», над нашей губернией.

Тогда я не сформулировал это четко, но я чувствовал, что где-то вдали проступают очертания возможного освобождения от тех польских мерзостей, которые так меня мучили.

Послеобеденное время я тогда проводил у Балиньских, дом которых был, что называется, «просвещенным», «культурным», богатым многочисленными связями с Парижем, Лондоном, не чуждым литературы и искусства. Я, естественно, не был в числе званых к торжественным завтракам, на которых председатель Игнаций [3] принимал папского нунция и других представителей дипкорпуса, но Стась Балиньский время от времени просвещал нас, молокососов — Казика, Зазу и меня, — и вводил в круг чтения поэтов «Пикадора» и «Скамандра», которые только начинали свое поэтическое наступление. Это была моя первая встреча с литературой. Я с восхищением выслушивал не только салонные сплетни о разных безумствах, эксцентрике, провокациях Тувима, Лехоня, Слонимского, но и первые их стихи, почти ничего в них не понимая. При всем при этом я оставался до мозга костей провинциалом, робким, деревенским, диким, немного маменькиным сынком, и хотя духовно я переживал с большой интенсивностью пробуждающуюся новую польскую жизнь, я был не в состоянии наладить с ней контакт.

Думаю, Стасику в голову не приходило, что этот робкий и неоперившийся Ита (это прозвище привез мне из Японии мой крестный отец, генерал Довбор-Мусницкий, и так меня тогда называли) со временем превратится во врага номер один «Скамандра» и многого того, что он, Стась, ценил, не подозревая, что пригрел змею на груди. Думаю, что до сих пор ему трудно поверить, что автор «Фердыдурке» и «Дневника» и есть тот самый кроткий Ита тех давних лет, благоговейно внимавший его поэтическим откровениям.

Но ведь я тогда ничего не мог сказать, не мог выразить себя! Практически ни перед кем! Со старшими, с родителями, с семьей, с чужими я был как парализованный, лишь с несколькими ближайшими друзьями я обретал способность говорить, причем совсем неплохо. И тогда во мне зрели бунты, которых я не мог ни понять, ни описать. На память приходят похороны одного родственника: за гробом шли Балиньские, чин чинарем, и многие другие, а меня тогда обуял демон, и я начал вести себя вызывающе, я засунул руки в карманы, пинал все, что попадалось под ноги, оборачивался на женщин, потом, к удивлению моих родителей, стал громко разговаривать с другими не менее удивленными моим поведением участниками похорон, ну и в конце концов уже на кладбище у меня случился приступ смеха, и я задыхался, сдерживая в себе сумасшедший хохот над гробом…

А вот еще было дело: пошел я к нашему учителю рисования, художнику… не помню, как его звали.

— Я был на вашей выставке, господин учитель, — выпалил я ни с того ни с сего, — мне картины совершенно не понравились. Полное ничто! Стыдоба! Просто удивляюсь на вас!

Этот художник имел надо мной то преимущество, которого сегодняшние художники не имеют. Схватил меня за ухо и поставил в угол в канцелярии, где в течение часа я глотал слезы возмущения и унижения.

По мере взросления я становился все более опасным. Мои школьные сочинения были лучшими, и это меня спасало, потому что в других дисциплинах я был неуч и лентяй. Как-то раз наш преподаватель, Чеплиньский, задал нам сочинение о Словацком. Уставший от вечного поклонения поэту, я решил для разнообразия всыпать ему по первое число. Начало, насколько помню, звучало примерно так: «Юлиуш Словацкий, этот вор, обокравший Байрона и Шекспира, так и не сумел придумать ничего своего». Продолжение не уступало началу. Преподаватель Чеплиньский поставил кол и пригрозил, что пошлет сочинение в министерство, на что последовал мой вопрос: почему он заставляет учеников лицемерить. И, чтобы окончательно уничтожить его, я привел строчку из его, Чеплиньского, томика стихов: МЕСЯЦ ЛЬЕТСЯ НА СОСНЫ И СТРОЙНЫЕ ЕЛИ.

*

В трагическое лето 1920 года мне исполнилось шестнадцать лет и я закончил шестой класс. Летние каникулы я проводил в Малошицах. Военные сводки становились все более грозными и наконец стали доходить и до моего юношеского сознания. Большевики подходили все ближе. И тогда, уж и не вспомню, по какой причине, мы вернулись в Варшаву, где я и провел роковые августовские дни.

Это были тяжелые переживания. От мировой войны у меня осталось немного воспоминаний, тогда я был еще ребенком, а войну как таковую я почувствовал только теперь, войну с добавкой страха перед возможной революцией, и с тем, что касалось меня лично еще сильнее… страхом быть призванным в армию.

А тогда вся молодежь пошла в добровольцы, почти все мои приятели уже носили военную форму, на улицах было полно плакатов с надписями типа: «Отчизна зовет!», с которых в тебя тыкал палец, а девушки останавливали юношей на улице и спрашивали: «Вы почему еще не в армии?» Вспоминаю, как это возмущало мою бабушку. «Представь себе, Тося, — говорила она моей матери, — что за времена настали, какое бесстыдство, девицы, ни чуточки не стесняясь, пристают к молодым людям, а ведь молодой человек может ей ответить, мол, вы, пани, мне не нравитесь!» Но вскоре бабушка перестала сокрушаться нарушением этикета общения молодых людей, потому что дело приняло нешуточный оборот.

Для меня армия — кошмар. Не война, не сражение, а казармы, форма, сержант, муштра, весь невыносимый воинский уклад, который был мне ненавистен. Мне, шестнадцатилетнему, случалось беспокойно думать о том, что лет через пять меня ждет призыв, а тут, на тебе, История выкидывает фортель и барышни на улице уже теперь обращаются ко мне: «А почему молодой человек не в военной форме?» И хоть в классе я был моложе всех, я понимал, что при нынешних обстоятельствах моя молодость не сможет стать отговоркой. А моя мать в ужасе осуждала правительство за то, что оно «забирает детей», но и здесь я был уверен, что это всего лишь выражение ее эгоистического страха за собственного ребенка. По крайней мере в одном отношении я был на высоте: я не обманывал себя, не скрывал от себя, что боюсь армии и ни на что не гожусь.

Какое унижение! Тем более что я не был болен, не был калекой, да и вообще вроде все было при мне. Что же, получается, я был трусом? Сегодня я спокойнее отношусь к этой моей трусости, знаю, что натура моя готовила меня к выполнению каких-то особых задач и развивала во мне другие черты, ничего общего с армией не имеющие. Но шестнадцатилетний мальчик пока еще ничего о себе не знает, и нет для него спасенья, если он не такой, как остальные его сверстники. Этот год, 1920-й, сделал из меня существо «не такое, как все», существо особенное, живущее на отшибе общества. Такой маргинальной жизнью живу я до сих пор; в дальнейших моих воспоминаниях я, может быть, объясню, как такое отчуждение от общества может сочетаться с работой для общества, каковой по своей сути является литература. Этот разлад с обществом, с народом, заставляющий искать собственные пути и самому отвечать за свою жизнь, начался для меня в том достопамятном году битвы за Варшаву.

Решительный протест моей матери оказался сильнее желания отца, который требовал, чтобы я «выполнил свой долг». Я был приписан к одному гражданскому учреждению (не помню его названия), которое занималось отправкой посылок солдатам на фронт. Размещалось это учреждение в здании университета, а работали в нем несколько барышень и пареньков, которым, как и мне, родители «не разрешили пойти в армию».

Мне трудно описать тогдашнее мое психическое состояние, оказавшееся таким важным для всего моего последующего развития. Я чувствовал себя униженным, но я был бунтарем; пережитое столкнуло меня в анархию, в цинизм, и я впервые восстал против отчизны, против государства и других инструментов коллективного давления на индивида. Я был достаточно честен, чтобы не опуститься до оправданий в ситуации идеальной однозначности. Я не имел права называться патриотом, коль скоро уклонился от армии в такой момент. А впрочем, не меня одного не пустили родители в армию, много было шестнадцатилетних в различных гражданских учреждениях. Но такого рода аргументы — чушь, и я предпочел смотреть правде в глаза. Однако тогда я еще не мог выйти против общества с философией защищающего себя человека, я мог ответить только бунтом: я чувствовал себя одиноким, что я один против всех, что мне надо запереться в себе и никого к себе не подпускать.

То, что юношу насильно забирают в армию, что его заставляют давать присягу и что такая насильственная присяга трактуется как добровольно взятая на себя обязанность, что он на год или два становится рабом сержантов и офицеров, что от него требуют слепого повиновения и принесения в жертву собственной жизни, — все это могут проглотить лишь те, у кого армейская служба уже за плечами, или те, для кого рутина и обычай заменили непосредственное ощущение действительности.

Мой кузен, Бебусь Россет, — офицер известного своей боевой историей 1-го уланского полка — иногда захаживал к нам и приносил с собой атмосферу фронта и борьбы. Как-то раз я спросил его:

— Как можешь ты подвергать свою жизнь опасности лишь потому, что кто-то там прикажет тебе сделать это?

— Приказывает не «кто-то там», — возразил он своим кресовым говорком, — а вышестоящий офицер, то есть власть.

— Какая там власть, — сказал я ему. — Если его раздеть догола, он точно такой же, как ты, если не хуже. Ну и почему же он имеет право посылать тебя на смерть?

Вместо ответа он спел куплетик:


Страшно, братец, в дуло нам смотреть,
Смотрит из него косая смерть.
А вернусь здоров,
То увижу вновь
Свой любимый город Львов.

Вот так мне и отвечали. Куплетиками, анекдотиками или, на худой конец, — общими словами на тему обязанностей и т. д. Тогда я был очень далек от интеллектуального освоения всех этих трудных вопросов, но уже начинал понимать, что человеческая жизнь в Польше мало чего стоит. В западной литературе, прежде всего во французской, к изучению которой я приступал, индивид имел больший вес. Человек и его существование были там чем-то важным, более важным, чем судьбы государств и народов. Еще я пытался хоть что-то понять из «Пролегомен к любой будущей метафизике» Канта, и здесь передо мной вставало фундаментальное значение того самого «я», которым так пренебрегали в моей родной стране.

Думаю, что 1920-й год сделал меня индивидуалистом, коим я до сих пор и являюсь. А произошло это потому, что я не сумел быть на высоте, не отдал своего долга народу в момент, когда над нашей только что обретенной независимостью нависла смертельная угроза. Это загнало меня в жесткую ситуацию: у меня не было выбора. Патриотизм без готовности отдать за свою отчизну жизнь был для меня пустым словом. А поскольку этой готовности во мне не было, я был вынужден сделать выводы.

Естественно, со временем все эти бурления молодости приобрели цивилизованные формы и упорядочились. Но не исчезли. Недавно один знаменитый ученый, лауреат Нобелевской премии, прочитав одну из моих книг, удивился, что во мне так мало польского, ибо для него поляки — это героическая смерть на поле битвы, Шопен, польские восстания и развалины Варшавы. Я ответил ему:

— Я — поляк, но поляк, доведенный Историей до предела, до крайности.

*

Осень того года — 1920-го — я провел в Малошицах. Школы [варшавские] не работали: почти все ученики старших классов еще несли доброволь-ную службу в армии. А когда прошли дни самой ожесточенной обороны Варшавы и победоносного наступления Пилсудского, меня отослали в деревню, чтобы я мог компенсировать потерянное в городе лето.

Это растянувшееся на несколько месяцев пребывание в Малошицах осталось в моей памяти особенно мрачным. Вы уже знаете, как сильно деморализировало меня то, что я не пошел добровольцем вслед за своими одноклассниками. Униженный и взбунтовавшийся, прибыл я в Малошицы, где никого не было, кроме слуг и работавшей по хозяйству пани Беднарчик, с которой я играл в шахматы. Странное дело: казалось бы, весь этот вызванный военным кризисом и моей личной компрометацией водоворот чувств и мыслей должен был ввергнуть меня в мучительный душевный разлад, а он тем временем вылился в приступы болезненного снобизма.

Мой брат Ежи уже давно занимался приведением в порядок нашего семейного архива — сотен документов, самые ранние из которых относятся к концу пятнадцатого века. Достал их из сундука, разложил и приступил к изучению прошлого семейства Гомбровичей. Я тогда старательно подражал ему, так что и эту манию я перенял и вскоре имел очень подробные сведения об этих документах. Первым литературным произведением в моей жизни стала написанная в эти годы монография Illustrissimae familiae Gombrovici, как я ее претенциозно озаглавил. Осталась в машинописном варианте, впрочем, ничего такого в ней не было, потому что Гомбровичи никогда выше шляхты не выросли, но каждая подробность, относящаяся к имуществу, должностям или связям, наполняла меня блаженством и заставляла решительнее задирать нос.

Как уживался этот глупый снобизм с другими моими особенностями, которые делали из меня мальчика смышленого, критически настроенного и тонко ощущающего комическое? Как это вязалось с моей анархией, бунтом, чтением философии, тягой ко всему современному? Загадка. Я был одновременно и умным для своего возраста, и удивительно неоперившимся, циничным и наивным, европейским и провинциальным, современным и отсталым, во мне гнездилось все, вызывая резкие диссонансы, хохму, фальшь, компрометацию!

До сих пор я заливаюсь краской, когда вспоминаю о тех досадных промахах сорокалетней давности.

Вот один из них. В кульминационный момент боев с большевиками под Варшавой я как бы невзначай показываю моему начальнику (в организации, куда меня пристроили и которая рассылала посылки) фотографию внушительного здания.

— Это дворец моей кузины Тышкевич в Вистыче, — замечаю я как бы между прочим.

— Но ведь это здание… в Люблине, — холодно ответил начальник, всмотревшись в фото, и даже назвал учреждение, размещавшееся там. — Я прекрасно его знаю.

Такие обломы случались со мной на каждом шагу. Я стал искусственным и аффектированным. Мои тетушки с горечью констатировали: «Ах, бедняжка Итек! Так утомлен жизнью! Позерство!» Моя неестественность провоцировала неестественность тех, с кем я общался. Я был несчастен. Никак не мог найти своего места в мире. Все выходило у меня плохо, неудачно, все делало из меня посмешище, дискредитировало меня…

В таком подавленном состоянии духа, в заполненные меланхолией и одиночеством осенние дни я отправился в Малошице. Там я охотился на зайцев, но больше всего бродил по полям и старался понравиться пани Беднарчик своей, простите, генеалогией.

В один прекрасный день в Малошице прибыло несколько (сам не знаю, откуда они взялись) офицеров, друзей брата Ежи. Я забыл подать им водку к обеду, им, офицерам кавалерии, — вот она, вершина моей отрешенности. Мне было настолько все равно, что я принес им эту водку после обеда. Я бродил по полям, понурив голову, и пинал комья земли.

Мир становился невыносимым. Все выглядело как злобная карикатура. Моя семья, моя социальная «сфера» — напыщенное, изнеженное, утонченное. Общество, народ, государство — враги. Армия — кошмар. Идеалы, идеологии — пустословие. Но хуже всех, самый неестественный и претенциозный — я сам: каждое слово было невпопад, все было не так, как мне хотелось, каждый мой жест был фальшивым.

Бог каким-то образом исчез с моего горизонта: нет, верить я не перестал, вот только вера меня не интересовала, я больше о ней не думал. И поэтому одиночество мое стало абсолютным. А еще, гуляя по деревне, я присматривался к моим приятелям прежних лет, деревенским парням из старой моей «гвардии», которые сейчас были на полевых работах. Вот они не были карикатурами! Простые и искренние. Какие-то настоящие. Каждое их слово звучало достойно. Я не мог понять, почему так: культура, образование, воспитание искажают человека, а вот неграмотность дает как раз положительный результат. И тогда у меня возникла мысль. Возникла как откровение, которое озарило меня на обратном пути в Варшаву, при обстоятельствах странных и драматичных.

Я сел в поезд в Чмелёве, а на следующей станции, в Бодзехове, в вагон подсел один из моих дядюшек, человек уже пожилой, сандомирский землевладелец. Путь он держал в Варшаву и расположился недалеко от меня в купе первого класса, где было полно народу, потому что тогда ездили как получится и никто не обращал внимания на классы. Дядюшка был отличным стрелком, и разговор зашел об охоте, хотя где я и где охота... Внезапно дядюшка окинул взглядом купе и голосом не слишком громким, но четко сказал:

— Попрошу всех выйти.

Наши попутчики посмотрели на него с удивлением. Тогда дядюшка достал из кармана револьвер, снял с предохранителя и повторил, не повышая голоса:

— Попрошу выйти.

Купе моментально опустело. В коридоре начался гвалт, позвали проводника, женщины плакали. Дядюшка закрыл двери купе и сказал, лукаво щуря глаз: «Наконец попросторнее сделалось. Была такая толкучка, что я сам не знал, что нес. С нервами плохо, спать не могу, вот еду в Варшаву, надеюсь, полегчает, а не полегчает, станет еще хуже…»

Я понял: он сошел с ума. Сошел с ума и будет стрелять, если его спровоцируют… меня прошиб пот. Я сумел объяснить кондуктору, что не следует его дразнить и что я постараюсь довезти его до Варшавы: остаток пути, много часов провел я наедине с сумасшедшим, который ни на минуту не расставался с револьвером. Мне пришлось его забавлять разговорами и в конце концов, не зная, к какому еще аргументу прибегнуть, я попытался воззвать к его амбициям: «Это ужасно, — сказал я ему, — что каждый землевладелец должен быть чудаком и вести себя так, будто у него шариков в голове не хватает».

— Ты так полагаешь? — спросил дядя. — Однако! Неужели землевладельцы в твоих глазах такие странные? А впрочем, я и сам часто это наблюдаю. Очудачились так, что слов нет! Видать, богатства им в голову ударили!

— Видите ли, дядюшка, у меня на этот счет своя теория, — заметил я поспешно, чтобы разговор не прервался. — Послушайте, дядюшка, это очень интересно. Видите ли, мне представляется, что простые люди имеют перед нами то преимущество, что живут естественной жизнью. Их потребности элементарны, и в результате ценности их просты, честны. Например, если простой человек голоден, то ценностью для него будет хлеб.

— Что ты говоришь, — уважительно заметил дядюшка.

— А для зажиточного человека хлеб перестает быть ценностью, ибо этого добра у него достаточно. Мы живем облегченной, искусственной жизнью. Нам нет нужды бороться за выживание, вот мы и придумываем для себя искусственные потребности. Тогда ценностью становится папироса, или генеалогия, или борзые… Эта искусственность потребностей вызывает искусственность формы; вот почему мы такие странные и нам так трудно найти правильный тон…

Когда несколько лет спустя я рассказывал за литераторским столиком в «Земяньской», как я со страху перед готовым выстрелить револьвером самостоятельно пришел к этой, как сказал бы марксизм, диалектике потребностей и ценностей, меня упрекнули в том, что я придумал эту историю. А тем не менее все было именно так! И мысль об искусственности более изощренной формы стала одной из исходных точек моей писательской работы.


После этого военного потрясения школа началась с запозданием на несколько месяцев и без энтузиазма, поскольку детинам, понюхавшим пороху, не по вкусу пришлись рутина и прогорклые науки несчастной школы. Мне также. Правда, Басиньский с Браксалем больше меня не делали мне буравчика и мои умственные преимущества обеспечили мне в седьмом классе необходимый минимум уважения, зато теперь все отчетливее заявлял о себе абсурд школьной программы и всей системы образования. В «Фердыдурке» вы найдете описание урока польского языка и урока латыни, там же описание «педагогического корпуса»: эти полные безумия сцены родились у меня уже тогда, в седьмом классе, когда я тонул в тошнотворно-приторном уроке Чеплиньского (впрочем, преподавателя уважаемого), уроке о национальных поэтах, или с ужасом всматривался в нелепо-смехотворную фигуру нашего латинянина.

Здесь, в Аргентине, я много раз порывался подробно расспросить приезжающих из Польши о нынешней программе средней школы, но всегда разговор переходил на другие, как тогда казалось, более актуальные темы. Боюсь, мало что изменилось в лучшую сторону, поскольку система образования — страшно тяжелый и неуклюжий аппарат, изобилующий замшелой публикой, замшелыми идеями, у которого бедный щенок — эта жертва образования — на самом дальнем плане, а самое важное — дать работу учителям, этой многотысячной армии бюрократов. А еще школа должна продолжить воспитание «в национальном духе», и это означает полную потерю возможности широко взглянуть на всю мировую культуру. Локальные сражения вырастают до размеров исторических событий, а о действительно важных фактах почти не вспоминают.

Как-то раз между мною и нашим полонистом, преподавателем Чеплиньским, которого я ценил за его мягкий скептицизм в изложении материала, произошла такая вот полемика:

— Господин преподаватель, почему польские школьники учат не то, на что на самом деле стоит тратить силы, а вынуждены вбивать себе в головы какую-то второсортную чепуху?

— В чем дело, Гомбрович? Что все это значит?

— Все очень просто. На уроках польского мы вынуждены зубрить Мицкевича, Словацкого и Красиньского, что абсолютно второсортно с точки зрения мировой литературы, уж и не говорю о Товяньском. При этом мы понятия не имеем о Шекспире или, скажем, о Гёте. Мы теряем время на изучение войн с турками, а об истории Европы или мира мы почти ничего не знаем. А латынь? Из-за нее у нас нет времени на настоящее знакомство с Римом или с Грецией, и, честно говоря, мы понятия не имеем об этих культурах. Чего стоит такое учение?

— Вы, Гомбрович, возможно, отчасти правы. Школа могла бы несколько больше внимания уделять мировой культуре. Только попрошу вас не забывать, что мы — поляки.

— И что с того?

— Вы, Гомбрович, забываете, что совсем недавно Жеромского и его коллег преследовали за то, что в школе они говорили по-польски.

— И что с того? Ради этого мы обречены оставаться недоучками?

До сих пор, спустя много лет, я отчетливо слышу этот свой саркастически-высокомерный тон, которым было произнесено слово «недоучки». Я ничего не желал знать о сентиментализмах времен национальной несвободы, о патриотических доводах: я требовал просвещения и образования, которое опиралось бы не на мелкие (если смотреть с мировой перспективы) польские достижения, а на самые замечательные общечеловеческие ценности. Я и сегодня разделяю эту точку зрения. Признак нездоровья, когда отчизна становится ширмой, отгораживающей человека от мира, это нездорово для самой отчизны. Но тогда я еще не знал, что системы образования в других странах такие же косные, как и польская.

Взять хотя бы Аргентину, чья история насчитывает только 150 лет и у которой не было серьезных проблем с отстаиванием независимости; казалось бы, может страна позволить себе более широкую, общечеловеческую школьную программу. Куда там! Чем меньше у людей истории, тем больше они ею — в качестве компенсации — загружают школьников. У них есть свои великие личности, так называемые proseres [4], но о многих из них можно сказать, что на безрыбье и рак рыба. Результат же таков: средний аргентинец, в голове у которого только знания о местных генералах, имеет слабое представление об остальном человечестве. К счастью, аргентинская литература настолько плоха, что они вынуждены читать иностранные книги. А вот мы, поляки, страдаем от неплохой литературы — она вполне хороша, чтобы заполнить наше время, которое мы выделяем на чтение, но недостаточно хороша, чтобы уравновесить возникший в связи с этим недостаток знания великих мировых писателей, на изучение которых времени уже не остается.

Боюсь, что теперешняя польская школа не слишком отличается в этом отношении от той, что была лет сорок назад. Что с того, что — как я себе представляю — из программы убрали латынь вместе с ее возвышенной глупостью и что наверняка ввели больше часов для точных наук и больше техники? Школа должна стать не фабрикой инженеров или адвокатов, а тем, кто выпускает в свет людей, которые ориентируются в мире и в человечестве. Имеет ли ученик хоть какое представление о современной мысли, нет, не о той профессиональной, косной, а о самой широкой, самой глубокой? Знает ли он что-нибудь о Канте, Шопенгауэре, Ницше, Гегеле? Известно ли ему, кто такой Кьеркегор и слышал ли он об экзистенциализме? Знает ли он, что такое сюрреализм? Знакомы ли ему великие духовные течения, создавшие Европу? Или же его знание ограничено Польшей и практическими соображениями?

Вместо того чтобы открыть ученику глаза на мир, марксизм, к сожалению, еще сильнее закрыл их. Лекции по диалектическому материализму очень похожи на уроки религии в иезуитских школах восемнадцатого века: эту доктрину представляют как единственно верную, и таким образом марксизм становится железным занавесом, изолирующим их от всех достижений Европы. Маркс был человеком неглупым, настоящим европейцем, и оставался им до тех пор, пока его не препарировали марксисты. Провинциализм русской коммунистической мысли, пронизанной детским зазнайством и приписывающей русским все когда-либо сделанные изобретения, тоже, должно быть, оказывает некоторое влияние на школу в Польше.

По данным ЮНЕСКО от 1953 года, польская школа заставляет учеников тяжело работать. Двести двадцать дней — таков учебный год и 6 840 академических часов, тогда как в Штатах — 180 дней и 5 400 часов, а в Бельгии 200 дней и 4 800 часов. Если я чему-то и учился в школе, то скорее на переменках от одноклассников, когда они меня колотили… кроме того, я воспитывался на чтении книг, особенно — запрещенных, а также на ничегонеделании, потому что свободно блуждающая мысль бездельника это как раз то, что больше всего развивает интеллект. А потому не слишком мне нравится огромное количество учебных часов, лишающих школьника личной жизни, а если к тому же эти часы будут заполнены учебой неумной, косной, направленной лишь на создание профессионала с автоматической душой марксиста, тогда плохи наши дела — мы останемся непросвещенным народом.


В то время догорали формы, которые еще совсем недавно были полны жизни… а я смотрел на все это с дикой радостью подростка, устремленного в будущее. Догорало представление о чести, той прежней, величественной и грозной чести с секундантами, цилиндрами, дуэльными пистолетами и протоколами. Хорошее воспитание требовало непременно представляться: если завязывался разговор в поезде, то после нескольких фраз следо-вало встать и сказать: «Разрешите представиться. Я — Икс». Надеюсь, что в Польше больше не актуален анекдот, который я слышал в годы моего детства. Некий пан, зайдя в туалет, обнаружил, что в кабинке нет бумаги. Он карабкается по перегородке, отделявшей его от соседней кабинки, и говорит: «Позвольте представиться, я — Икс. Не мог бы я попросить милостивого пана поделиться бумагой?» На что другой, в свою очередь, тоже взбирается по перегородке и говорит: «Очень приятно. Я — Игрек. Извольте, вот бумага». Думаю, что этот анекдотец уже вышел из моды, а впрочем, не поручусь.

Дамам целовали ручки, а на больших приемах — беспрерывное чмоканье ручек, тянущихся с кушеток. Заканчивался век крахмальных воротничков, гетр, тростей, брюк в полосочку, жакетов, тужурок и многих других вещей, коим несть числа. Впрочем, иногда о себе заявляла честь, кроваво заявляла. Был случай: один офицер не пожелал подчиниться требованию кондуктора и предъявить билет: «Вы не верите слову польского офицера?» — спросил он, насупив брови, и выстрелил, когда кондуктор призвал полицейского. Может быть, в наши дни честь немного ослабила поводья (лишь бы не слишком), только я вот не совсем уверен, что пролетарская Польша излечилась от церемониальности. Господа инженеры и господа адвокаты, приезжающие сюда, в Аргентину, из Польши, все еще слишком пафосно выглядят на фоне свободы местных обычаев, а их манера общения не освободилась от титуломании, которая раньше была шляхетской, а теперь стала мещанской и бюрократической.

Когда обычаи исчерпывают себя, на них нападает что-то вроде склероза, они деревенеют: из них уходит живое содержание и остается только скорлупа «чистой формы», как сказал бы Виткевич. Так вот, меня этот формализм увлекал, дразнил и восхищал в художественном плане: в моем творчестве полно таких умирающих форм; несколько раз, например, прокручивается сцена дуэли, не говоря о прочем — придворном и аристократическом — церемониале. Происходившие в нашей жизни резкие изменения заставляли меня все больше обращать внимание на роль формы в жизни, на то, как жест или выражение лица сильно влияют на нашу глубинную суть. Я думаю, что я ощущал все это так остро потому, что мне пришлось вступать в жизнь в тот момент, когда умирающие формы уходящей эпохи еще были живы и могли огрызнуться… мы, например, в школе, еще отвешивали друг другу высокомерные и звонкие оплеухи, хотя о завершении их дуэлью уже не было речи. Оскорбленный должен был дать сдачи, если не хотел быть обесчещенным, но тогда и его противник тоже, в свою очередь, должен был дать сдачи, поскольку неписаный закон гласил: побеждает тот, кто сделает это последним. Как-то с Тадеком Кемпиньским мы пару раз прошлись через школьный двор, угощая друг друга тумаками и оплеухами, после чего лицо мое раздулось, впрочем, и его тоже.

Странными казались мастодонты минувших времен, блуждавшие по новой демократии, с каждым днем захватывавшей все больше сторон жизни. Тем не менее там и сям выскакивали анахронизмы, и время от времени вплоть до конца межвоенного двадцатилетия выстреливали несусветными чудачествами. Помню, в 1936 или в 1937 году мой брат попросил меня подыскать управляющего поместьем. В назначенный час явились несколько кандидатов, и среди них был молодой блондин, который передал через служанку мне свою визитную карточку, весьма изысканную, на которой красовалась фамилия с титулом и гербом. Краткое собеседование выявило у него отсутствие нужной квалификации; тогда он встал и попросил вернуть ему визитку. — «Как это? Зачем?» — спросил я. — «Попрошу мне вернуть визитку», — потребовал он. Я стал искать, но, как на зло, она куда-то подевалась. — «Я не уйду, пока вы не вернете мне карточку!» — «Да далась вам эта визитка, на что она вам?!» — «Это не простая визитка, это визитка с гербом, и я не уверен, что вы отнесетесь к нему с должным уважением. Я не позволю, чтобы мой герб был брошен в мусорную корзину… или еще того хуже!» Поняв, что я в шаге от вызова на дуэль, я облазил все углы и в конце концов нашел визитку.

Одной из самых важных формальных перемен того богатого на перемены времени было исчезновение волос на мужском лице — не только бороды, но и усов, — изменение сильное, громадное, если принять во внимание, что бородач или усач это совсем другой тип человека, чем бритый. Я склонен считать, что последствия этого события — в искусстве, в морали, в отношениях людей, в политике, в метафизике — оказались грандиозны и легко узнаваемы. Никогда не забуду того крика, который подняла моя кузина, когда увидела моего отца с гладко выбритым лицом: он только что, в соответствии с духом времени, оставил в парикмахерской бороду и усы. Это был крик испуганной женщины, оскорбленной в самых сокровенных своих представлениях о приличии: если бы вдруг он предстал перед ней голым (но с бородой и усами), то ее крик, возможно, не был бы таким пронзительным. Собственно говоря, она была права, ибо столкнулась с отъявленным бесстыдством: отцовское лицо, до сих пор всегда прикрытое густой растительностью, теперь скандально выставляло себя напоказ.


Именно так перед нами, подростками, проступал лик эпохи, и мой уже тогда довольно тонкий вкус четко диктовал мне, что одни действия или мнения соответствуют «духу эпохи», а другие нет… что для этих «других» означало смертный приговор. И хотя меня то и дело заносило в самые разные анахронизмы (типа снобизма, о котором я уже говорил), любовь к своему времени была во мне очень сильна и вместе с ней — ощущение солидарности со своим поколением. Уже здесь, в Америке, у меня был разговор с одним моим ровесником, писателем из Центральной Америки, и он признался в той же самой «слабости» и даже красочно сформулировал ее. «Тогда для своего поколения, — сказал он, — я мог бы принести в жертву своего отца». Почему даже Америка не избежала тогда обольщения историей, которое не дано сегодняшней молодежи? Да потому, что тогда было время освобождения, многообещающая эпоха не для одних поляков; это ведь только некоторое время спустя судьба обрушила на нас один за другим свои удары, и все обернулось кровью, болью, тоской и гнетущей серостью… Тогда мы еще не знали, что в двух разбитых войной империях уже занимается зарево грядущей катастрофы.


После Первой войны многие сообщества, стили, проявления духа прекратили свое существование, но блистательнее всех заканчивали свой век землевладельцы, шляхетский дух. То был дух помпезный, который еще вчера правил страной, дух, выработанный традицией, отполированный литературой, содержащий в себе почти все красоты польского языка, всего польского. Ну и зрелище же было: муки истинных шляхтичей, добродушных, благочестивых, дородных телом, но ограниченных в некоторых других отношениях, а когда все у них стало утекать как вода сквозь пальцы, они были вынуждены выступить против всего нового, крепко сжав в кулак горсть трюизмов из Вейсенгофа и Сенкевича! Как же повезло молодому садисту: и я с вожделением занялся провокациями в разных сандомирско-радомских поместьях и поместьицах. Рабочее движение меня тогда еще не интересовало, с коммунизмом я не сталкивался, в социализм не верил: при первом знакомстве он показался мне нудным прожектерством.

Близился экзамен на аттестат зрелости. Я оказался в несколько затруднительной ситуации, поскольку уже несколько лет не заглядывал в учебники, а на уроках занимался тем, что придумывал себе все более замысловатую подпись с завитками и без них, упражняясь в ее написании, и легко переходил из класса в класс. Еще в четвертом классе директор Ячыновский обругал меня за то, что я пришел в школу без учебников, взяв с собой лишь маленький блокнотик. Моим ответом на это был посыльный (тогда на перекрестках можно было найти таких), который вошел за мной в здание школы, таща мой ранец с книгами.

Казик Балиньский и Антось Васютиньский были сильны в математике и сидели за первой партой — их подсказкам и шпаргалкам я обязан своими успехами на контрольных. В других дисциплинах, не столь страшных, меня спасали врожденная смекалка, красноречие и исключительная способ-ность заморочить голову преподавателю. Но я ехал на троечках. Меня только один раз отправили на переэкзаменовку — по латыни, но учеником я был плохим и стремился лишь отработать минимум, без которого невозможно было перейти в следующий класс.

В тот день, когда обнаружится вся правда о школьном образовании, — а этот день придет еще не скоро, — человечество окажется перед лицом гигантской мистификации и монструозного обмана. Тогда выяснится, что учитель мямлит, ученик не слушает, никто ничего не делает; выяснится, что ученик обманывает, а учитель позволяет обманывать себя; что в тридцать часов интенсивного обучения можно уместить три четверти того, что дает современная школа. Школа в ее нынешнем виде прекрасно готовит человека… но только для чиновничьей, канцелярской работы, для бюрократической траты времени и умения делать вид, что работаешь. Это растянутое, невнятное, бюрократическое, апатичное обучение являет собой противоположность обучения настоящего — внятного, интенсивного и увлекательного.

За несколько месяцев до выпускного экзамена я ощутил весь ужас своего положения. Долгие годы я пренебрегал систематической учебой, понятия не имел о латыни, алгебре, тригонометрии, да и по другим предметам я был выдающимся ослом… Я должен был сдать пять письменных экзаменов и восемь устных. Как быть? Как последовательный бездельник, я решил ничего не делать, тем более что делать было нечего, кроме как отдаться воле Всевышнего. Так подошел грозный апрельский день 1922 года: мы заняли места в самом большом школьном зале, каждый за отдельным столом, дабы сделать невозможным списывание, и в мертвой тишине нам объявили тему сочинения. Я довольно много написал и остался вполне доволен собой. Настоящая трагедия пришла на следующий день, когда на мою парту легла бумага с латинским текстом, который надо было перевести. Окинув взглядом несколько предложений, я понял, что ничего не знаю, ничего не хочу знать, что и трех слов не переведу. Тишина была мертвая. Один за партой перед идиотской бумагой, один на один с этой латынью — никогда еще убийственный абсурд не бил по мне с такой силой.

То же самое повторилось, к сожалению, на письменном экзамене по математике. Мой математический антиталант заявил о себе во весь голос. На задачу по тригонометрии я набросился со смелостью обреченного и, ко всеобщему удивлению, через десять минут решил ее. У меня все так хорошо получилось: сложить несколько цифр — и готово. Но я знал, что как-то слишком хорошо получается, чтобы это было правильным, и в ужасе не переставал искать другие решения… и снова и снова въезжал, как поезд в тупик, в это простенькое, ладненькое, бьющее в глаза своей очевидностью решение. В конце концов, я сдался — ведь против очевидности не попрешь — и, утопая в самых мрачных предчувствиях, сдал тетрадь. Я знал, что получу по тригонометрии кол, но что было делать, если все так гладко получилось? Так, кол по тригонометрии, кол по алгебре, кол по латыни — три единицы увенчали мои старания. Казалось, что спасения нет.

Зато по сочинению я получил пять с плюсом. И по французскому, который знал неплохо,

...