Поэтика. История литературы. Кино
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Поэтика. История литературы. Кино

Юрий Тынянов

Поэтика. История литературы. Кино

Юрий Тынянов сумел сделать то, что мало удавалось даже маститым мэтрам наук и искусств. Благодаря автору такие научные категории, как поэтика, литература, кино, стали интересными и увлекательными. Конечно, можно было пойти обычным путём и создать учебник, где даже гениальные произведения тонут в море схоластических рассуждений. Но вместо этого читатели получили руководство к действию, фактически инструкцию к самостоятельному воплощению желания творить, писать, снимать. И в этом огромнейшая заслуга самого Юрия Тынянова.

Писатель, поэт, драматург, историк, литературовед, сценарист Юрий Тынянов прожил интереснейшую жизнь, при этом оставаясь инвалидом. Но этот человек был настолько силён, что фактически воссоздал себя заново и создал свой собственный мир — мир Науки и Литературы.


Предисловие

Научная деятельность Юрия Николаевича Тынянова началась очень рано — в сущности, еще в гимназические годы. Уже к семнадцати годам он не просто прочел, а пережил русскую литературу. Ему понятны и близки были трагедия Лермонтова, самоотречение Толстого. Он уже свободно владел крылатым знанием, основанным на памяти, которую смело можно назвать феноменальной.

Наш современник должен прежде всего представить состояние гуманитарной науки начала века. «История литературы, — писал в 1893 г. А. Н. Веселовский, — напоминает географическую полосу… куда заходят охотиться историк культуры и эстет, эрудит и исследователь общественных идей»[1]. В многотомных трудах исчезала грань между реальной жизнью и героями, воплотившими эту жизнь в художественном произведении. Так, в своей «Истории русской интеллигенции» (1906–1911) академик Д. И. Овсянико-Куликовский ставит рядом Чаадаева и Евгения Онегина, Грановского и Дмитрия Рудина. Внимательно изучавший Потебню и Веселовского, с уважением относившийся к работам В. Н. Перетца и С. А. Венгерова, Тынянов, с его остротой зрения, не мог принять рутинных схем эпигонов академической науки. «Я стал изучать Грибоедова — и испугался, как его не понимают и как не похоже все, что написано Грибоедовым, на все, что написано о нем историками литературы (все это остается еще и теперь). Прочел доклад о Кюхельбекере. Венгеров оживился. Захлопал. Так началась моя работа. Больше всего я был не согласен с установившимися оценками»[2].

Начинались поиски собственного пути. Они были связаны, без сомнения, с длительными размышлениями над тем, что предлагала ему традиция, существовавшая десятилетия. И столкновение с традиционной наукой, которая «скользила по общим местам и неясно представляла себе людей, течения, развитие русской литературы» («Автобиография», стр. 20), оказалось очень острым. Оно и не могло быть иным. Ученый, сложившийся после революции, Тынянов не терпел машинального мышления. Формулы, существовавшие по инерции в старом литературоведении, неизменно вызывали с его стороны резкий отпор.

В 1916–1919 гг. вышли в свет три выпуска «Сборников по теории поэтического языка». Авторы их организовали Опояз — общество по изучению поэтического языка (существуют несколько отличающиеся друг от друга версии его возникновения — фактические сведения даны в комментарии, стр. 504–507). Тынянов вошел в это общество в 1919 или 1920 г. и внес в его работу оригинальный и значительный вклад. Молодые ученые, чувствовавшие себя у истоков нового общества и новой науки, пытались познать прошлое в свете настоящего. Вне этой неповторимой атмосферы революционных лет нельзя понять ни их ошибок, ни их достижений.

Понимания этого нельзя достичь, не воссоздав надежной фактической канвы их деятельности, особенно раннего ее этапа. А это возможно лишь в результате тщательного изучения еще очень мало затронутого печатного и архивного материала — немногих уцелевших писем и дневников, рукописей или афиш, оказавшихся нередко единственным свидетельством прочитанного более полувека назад доклада… Это время — время юности моего поколения — давно уже стало историческим. Читая страницы его литературной и научной жизни, исследователь проделывает работу, сходную с работой археолога. «Речь идет не о реабилитации формализма и не о новом туре его разоблачений, а о возможности дать объективную оценку его основных положений, его исторического значения», — пишет А. С. Мясников в статье «Проблемы раннего русского формализма», пытаясь взглянуть на это течение «глазами нашего современника, человека 70-х годов XX века»[3]. Эта сложная задача, которая предполагает как строгость исторического изучения, так и современную оценку, решается сейчас усилиями многих исследователей. Я думаю, что важную роль играют здесь предпринятые в последние годы издания трудов ряда ученых — В. М. Жирмунского, Л. С. Выготского, Б. М. Эйхенбаума, П. Г. Богатырева, Ю. Н. Тынянова и др.

Оценивая первые этапы работы формалистов, современный исследователь пишет, что «они стремились раскрепостить поэтическое слово от философских и религиозных догм, насаждавшихся символистами… Вместо характерного для литературной науки прошлых лет стремления использовать в литературоведческом исследовании философию, историю культуры, психологию формалисты ориентируются на лингвистику, на методы филологического анализа художественного произведения, на конкретное изучение специфических особенностей литературного материала»[4].

Не вдаваясь в детальное рассмотрение основных теоретических положений Опояза, можно выразить их известной формулой: художественное произведение есть сумма приемов. Прием преобразует внеэстетический материал в произведение искусства. В результате того или другого соотношения приемов возникает композиция, построение. Ранний формализм интересовался преимущественно тем, как «сделано» произведение, — самое это слово вошло в обиход Опояза. В стихотворении, новелле, романе исследователь стремился прежде всего найти композиционную основу. Вопрос о смысловом построении не ставился. Тем самым игнорировался и феномен многозначности любого подлинного произведения искусства. При всем остроумии наблюдений, сделанных талантливыми учеными, «сумма приемов» оказывалась механистическим понятием, подменявшим собой живое бытие художественного целого.

Формула «искусство как прием» «работала» только в рамках теории внутреннего, имманентного развития литературы, в основном независимого от сложного воздействия социальной среды. Приемы стареют, теряется ощущение новизны. Они повторяются — сознательно или бессознательно. Постепенно (или внезапно) нарастает необходимость их обновления, возвращающего искусству свежесть и силу. Но почему возникает эта необходимость? Почему в литературной борьбе побеждает вполне определенное направление — именно это, а не другое? Механистически упрощенная картина историко-литературного развития не давала ответа на эти вопросы. Справедливо возражая против характерного для дореволюционной науки прямолинейно-идиллического понимания традиций, формалисты предложили считать основным другой фактор — фактор борьбы за «новую форму». Эта крайность привела их к узкому представлению: борьба направлений рождается из самой себя, вне зависимости от социальных условий. Отсюда недалеко было и до искусственной изоляции литературы, развивающейся якобы вне других сфер общественной жизни. Естественно, что эта тенденция обусловила существенную ограниченность того, что было сделано формалистами в теории и истории литературы. Об этом подробно пишут в своих известных работах М. Б. Храпченко, Ю. Я. Барабаш, А. С. Мясников и другие. Общим и конкретным вопросам деятельности Опояза, критическому анализу его теорий с философской точки зрения и в аспекте эстетики и литературоведения посвящен ряд специальных работ, этому уделяется внимание в диссертациях и «Ученых записках». Такой анализ, как и установление истоков формализма в русском и западном искусствознании, сопоставление Опояза с другими научными течениями, изучение борьбы марксистской эстетики и критики с формализмом, попыток формализма учесть воздействие на литературу социальных факторов, тщательное отделение полемически-эпатирующих лозунгов раннего Опояза от того ценного, что содержится в конкретных работах, — все это не только служит интересам истории нашей общественной жизни, истории науки, но и отвечает требованиям современности, науки сегодняшней.

Среди опоязовцев сравнительно рано возникло стремление разобраться в закономерностях литературной эволюции — и с особенной силой это стремление сказалось в научном творчестве Тынянова. Именно он в последовательном развитии своих взглядов очень многое сделал для преодоления формулы «искусство как прием».

В деятельности формальной школы его поиски занимали особое место. Так, он остался свободен от теоретизирования по поводу «слова как такового» и в изучении стихотворного языка направил свои усилия на исследование специфически поэтической семантики.

Войдя в Опояз уже после того, как сложилась научная теория его основателей, он в своих ранних работах разделял основные положения формалистской доктрины. Это видно в первой его большой работе «Достоевский и Гоголь», где действие сложных факторов, образующих реальный литературный процесс, возведено к жанровому и стилистическому явлению пародирования, а диалектика преемственности и борьбы, играющая столь важную роль в этом процессе, представлена только одной из «составляющих» — антагонизмом литературных поколений. В статьях о Некрасове и Тютчеве много ценных мыслей и наблюдений, но социальная, познавательная стороны поэзии здесь отодвинуты, отделены от формы. В то же время Тынянов принес с собой и пристальный интерес к значению художественного построения и острое чувство исторического фона, без которого это значение невозможно понять с необходимой полнотой. Говоря об отношении Тынянова к «первоначальной доктрине формальной школы», Л. Я. Гинзбург справедливо подчеркивает именно эти свойства его научного творчества.

Мне представляется характерным разговор, о котором она вспоминает, подкрепляя свое убедительное рассуждение: «- Виктор — механик… Он верит в конструкцию, — говорит Тынянов о своем близком друге В. Б. Шкловском. — Он думает, что знает, как сделан автомобиль… А я, я — детерминист. Я чувствую, что жизнь переплескивается через меня. Я чувствую, как меня делает история»[5].

«Обособляя литературное произведение, исследователь вовсе не ставит его вне исторических проекций, он только подходит к нему с дурным, несовершенным историческим аппаратом современника чужой эпохи» («Литературный факт»). Эта мысль, перебрасывающая мост между настоящим и прошлым, характерна в равной мере и для научных трудов Тынянова, и для его художественных произведений. Так в теорию замкнутого литературного ряда врывается историзм, органическое свойство таланта Тынянова, окрасившее все, что он сделал в науке и в художественной прозе.

Стремление понять, из каких слагаемых составляется сложный смысл художественного произведения, как исторически изменяются способы порождения этого смысла, как воспринимается он современниками и потомками — людьми, живущими в разные литературные эпохи и по-разному прочитывающими одни и те же тексты, — все это отличительные черты научного мышления Тынянова. И в изучении отдельно взятого произведения, и в подходе к истории литературы они определили своеобразие Тынянова внутри формальной школы. Особенно важной в этом отношении была книга «Проблема стихотворного языка» — недаром сам автор считал ее наиболее характерной своей работой (см. об этом в комментарии, стр. 502). Но не только эта замечательная книга приходит на ум, когда задумываешься об оригинальном вкладе Тынянова в деятельность Опояза и шире в общетеоретический багаж богатой яркими концепциями науки 20-х годов. Решительно утверждая художественную специфику литературы, Тынянов увидел вслед за этим необходимость поставить вопрос о ее соотношении с другими социально-культурными явлениями (подробнее об этом в комментарии, стр. 525–526). «Построение… замкнутого литературного ряда и рассмотрение эволюции внутри него наталкивается на соседние, бытовые в широком смысле, социальные ряды», — писал он. Методологические трудности движения к этим рядам, вовлечения их в научный анализ он попытался разрешить в статьях «Литературный факт» и «О литературной эволюции», призвав на помощь нелегкую, необычную, но будящую теоретическую мысль терминологию. Понятия «система», «функция» (см. о них в комментарии, стр. 520 и далее) были для него опорными при построении концепции литературной эволюции. Ее нельзя считать полностью разработанной, завершенной, но без учета этих положений Тынянова, без анализа его терминологического аппарата невозможна объективная оценка его деятельности. Тыняновское понимание стихотворного ритма и смысла, как целый ряд других его идей в области теории и истории поэтических жанров и поэтического языка, определили его положение не только в эволюции Опояза, но и в истории советской филологической науки. В своих работах Тынянов стремился обновить границы поэтики, вывести ее за пределы слишком широких культурно-исторических построений, не растворяя их в лингвистике.

Однако, если говорить о научном наследии Тынянова в целом, идеологические и социальные факторы, воздействующие на искусство, недостаточно учитывались им в конкретном анализе. Отдельные положения его работ конца 1920-х годов о необходимости рассмотрения социальных аспектов литературных явлений носят в значительной мере декларативный характер. В 1920-х годах еще не был выработан комплексный подход к литературе, и тогдашние научные направления выдвигали какую-либо одну ее сторону. Именно поэтому следует оценивать научное наследие Тынянова в свете развития взглядов ученого, эволюции всей формальной школы и поисков представителей других научных направлений. Напомним о попытках соединения принципов социологической и формальной школ (Б. И. Арватов) или о «синтетических» схемах П. Н. Сакулина. Примерно тогда же обратили на себя внимание работы Г. А. Гуковского, в позднейших талантливых и глубоких исследованиях которого стиль писателя рассматривается в неразрывной связи с мировоззрением — как художественная его реализация. Особое место принадлежит M. M. Бахтину, чьи оригинальные работы основывались на глубокой лингво-эстетической концепции, с точки зрения которой он подверг формализм острой критике. Несмотря на несхожесть, все эти поиски так или иначе способствовали преодолению односторонности в подходе к литературе, будь то односторонность формалистическая или вульгарно-социологическая. Они уясняли возможности целостного анализа произведения, стиля, творчества писателя, литературной школы. Тынянов, в 20-е годы естественно воспринимавшийся как видный деятель Опояза, сегодняшней науке видится в значительно более широком ряду советских ученых, чьи напряженные труды полвека назад легли в основание новейшей эстетики и науки о литературе.

В 1924 г. на страницах журнала «Печать и революция» шла дискуссия о формальном методе. В полемику со статьей Б. М. Эйхенбаума «Вокруг вопроса о формалистах» вступили А. В. Луначарский, П. С. Коган, В. Полянский, П. Н. Сакулин. Марксистская критика требовала «точного установления социального места формализма» (Луначарский), она решительно возражала против автономности историко-литературных проблем, их отделенности от истории общества, их рассмотрения вне социальных противоречий эпохи.

Формализм, как давно установило современное литературоведение, не был явлением монолитным. Б. М. Эйхенбаум, В. Б. Шкловский, Б. В. Томашевский, В. М. Жирмунский шли собственными путями в науке. В. Шкловский, который энергично защищал ранние доктрины Опояза, впоследствии от них отказался. В 1927 г. он заявил на публичном диспуте, что «работа последних лет убедила его, что прежняя формула об автономном литературном ряде, развивающемся вне пересечений с бытовыми явлениями, что эта формула, бывшая всегда только рабочей гипотезой, — сейчас должна быть осложнена»[6]. Через три года он прямо заявил: «Для меня формализм — пройденный путь»[7]. В недавней книге, цитируя старое свое определение — «Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов», — Шкловский пишет: «Отказываясь от эмоций в искусстве или от идеологии в искусстве, мы отказываемся и от познания формы, от цели познания и от пути переживания к ощущению мира»[8].

Взаимоотношения Тынянова и Шкловского — существенная часть «внутренней жизни» Опояза. Личный, научный, литературный аспекты здесь тесно связаны. Соглашаясь в основном, ученые, однако, не всегда придерживались единой точки зрения. Были и расхождения, и споры, а споры между друзьями подчас не менее остры, чем с противниками. Временами столкновения становились болезненными, но оставалась неизменной человеческая близость, та теплота дружеского участия, которая всегда была дорога Тынянову и так важна в последние годы, когда он был безнадежно болен. Не зная этих обстоятельств, невозможно, я убежден, представить во всей полноте картину и научных взаимоотношений Шкловского и Тынянова. Казалось естественным дать в книге нужные сведения.

Такую необходимую по отношению к современному читателю задачу выполняют, на мой взгляд, комментарии к предисловию к «Архаистам и новаторам».

Научная мысль Тынянова не останавливалась в течение двух с половиной десятилетий его неустанной работы. Труды, составившие этот том, наглядно показывают эволюцию взглядов ученого. В разработанных совместно с Р. О. Якобсоном (в 1928 г.) тезисах «Проблемы изучения литературы и языка», а также в большой статье «О пародии» (1929), сохранившейся в архиве Тынянова, очевидно все большее расширение научного его горизонта. Принципы, сформулированные в этих работах, глубоко отличаются от ранней опоязовской установки на имманентное рассмотрение литературных произведений.

Широкая известность Тынянова была основана не только на его научных работах. Он мечтал написать трилогию Кюхельбекер — Грибоедов — Пушкин и, без сомнения, осуществил бы этот грандиозный замысел, если б работа не была прервана его болезнью и безвременной кончиной. Но и то, что было сделано (романы «Кюхля», «Смерть Вазир-Мухтара» и «Пушкин», рассказы «Подпоручик Киже», «Малолетный Витушишников», «Восковая персона» и др.), дает все основания считать его одним из немногих основателей советской исторической прозы.

В этом кратком предисловии, посвященном его научным изысканиям, я не могу анализировать художественные произведения Тынянова. Скажу только, что он не стал бы романистом, если бы не был глубоким знатоком русской литературы, мастером исторического изучения, умевшим сопоставлять бесконечно далекие факты и делать выводы, блистательно опровергавшие готовые представления. «…Нужна упорная работа мысли, вера в нее, научная по материалу работа — пусть даже неприемлемая для науки, — чтобы возникали в литературе новые явления. Совсем не так велика пропасть между методами науки и искусства. Только то, что в науке имеет самодовлеющую ценность, то оказывается в искусстве резервуаром его энергии»[9], — писал он о Хлебникове.

Художник всегда был очень силен в исследовательских работах Тынянова, а его романы и рассказы были бы невозможны без того глубокого разреза истории, который он производил умным ножом исследователя. И когда мы говорим о тыняновских попытках осмысления взаимосвязей между литературой и «соседними рядами» культуры и быта, не следует забывать, что многое в этом плане он надеялся понять за пределами науки — как художник, в собственной прозе.

В первый раздел настоящего сборника вошли работы Тынянова о литературе XIX и XX в. Это статьи о Некрасове, Тютчеве, Пушкине, Кюхельбекере. Важным дополнением к известным «пушкинским» работам Тынянова являются статья «О композиции „Евгения Онегина“», богатая теоретической проблематикой, и острополемическая работа «Мнимый Пушкин» — о многочисленных в свое время псевдоатрибуциях. Неизвестная до настоящего времени большая работа «Тютчев и Гейне» представляет собой несколько глав из незавершенной монографии Тынянова, писавшейся в начале 20-х годов параллельно другим его работам о Тютчеве и ранее переводов из Гейне.

Включенные в настоящий сборник статьи Тынянова о советской литературе «Литературное сегодня», «Промежуток» и другие — говорят о тех поэтах и писателях, чьи имена давно вошли в историю нашей поэзии и прозы, — о В. Маяковском, Н. Асееве, А. Ахматовой, Н. Тихонове, Б. Пастернаке, А. Толстом, К. Федине, Л. Леонове, Вс. Иванове и многих других. Тынянов раскрылся в них как острый и оригинальный критик, как саркастический эссеист.

В своих суждениях он принципиально отказывался от уклончивых оценок, смягчающих формулировок. Он не боялся парадоксов — он любил их. Критические жанры Тынянов смело приравнивал к художественным — и доказывал это собственной работой. Неожиданные его сопоставления, вопреки кажущейся отдаленности (Маяковский и Есенин — ода и элегия), основаны на глубоком проникновении в сущность художественных явлений. Это слово литератора о литераторах, слово-метафора, афоризм мастера-профессионала, призванный задеть за живое, вызвать на спор, обнажить характерное. Так, он нападает на «отражающую» беллетристику, под «отражением» в данном случае понимая, конечно, скованность шаблонами, копирование, элементарность. Нет нужды и защищать, скажем, Горького от оценок Тынянова (в заостренном до своеобразного критического гротеска фельетоне «Сокращение штатов» или статье «Литературное сегодня»). Недаром же он писал: «…Особая, совершенно индивидуальная черта Горького: от его первых бурных вещей до его классических воспоминаний и автобиографического цикла, вплоть до последних его произведений, — он вовсе не был старым писателем, от которого ждали определенных вещей. Никто не знал, что он скажет. Я не ошибусь, если скажу, что в каждый данный момент в литературе он был самый молодой писатель»[10].

Но Тынянов-критик не существует без Тынянова-ученого. Только войдя в язык его научных статей (этому помогает комментарий к ним в предлагаемом читателю томе), можно понять, например, что «пародия» в его устах — не уничижительное слово, а термин, обозначающий сложное явление, всегда живущее в литературе. В явлении этом сказывается динамичность литературы, ее противоречия — источник всякого развития. Объемное знание прошлого не только не отяжелило, но сделало легким его шаги в современной советской литературе. Сегодняшний читатель должен, однако, почувствовать, что написаны эти статьи о современниках, о соратниках. И надо оценить глубину критических оценок Тынянова, хотя не следует забывать, что критик-современник — не предсказатель. Странным было бы ждать от Тынянова суждений, способных объяснить наперед всю сложность эволюции писателя. В иных случаях Тынянов как бы намечал направление дальнейшего творческого пути. И здесь он подчас ошибался. Так, оценка Есенина покажется сегодня излишне строгой. Дело тут, видимо, и в том, что склад дарования этого поэта не столь близок художественным вкусам и пристрастиям Тынянова, как творчество Пастернака или молодого Тихонова. Противоречивым было и отношение Тынянова к Маяковскому. Он полностью сознавал масштаб этой фигуры в нашей литературе — «положение у Маяковского особое» («Промежуток»), сознавал и значение поэта как выразителя своего поколения, молодость которого совпала с революцией (см. интересный набросок, приведенный в комментарии на стр. 501). И задумываясь сегодня над острой и глубоко заинтересованной тыняновской характеристикой Маяковского, я мог бы сказать: если даже у стиха Маяковского и были «перебои сердца» («Промежуток»), он справился с ними, обогатив нашу поэзию такими шедеврами, как «Сергею Есенину» и «Во весь голос». Он сам предсказал свое будущее:

Мой стих

трудом

громаду лет прорвет.

И еще об одном. Немаловажен нравственный аспект работы Тынянова-критика. В его статьях дело поэта всегда рассматривается не только в перспективе всей истории отечественной словесности, но и в атмосфере ответственности каждого литератора за каждое свое слово. Он никогда не забывал, что работает в великой литературе.

В раздел теории литературы и поэтики включены известная и давно получившая признание работа «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)», статья «Ода как ораторский жанр», тонко анализирующая сложные явления русской поэзии XVIII в., найденный в архиве ученого первоначальный вариант предисловия к книге «Проблема стиховой семантики», статьи «Литературный факт», «О литературной эволюции», исследование «О пародии», «Иллюстрации» своеобразная работа, до сих пор поражающая свежестью трактовки важных эстетических проблем.

Острый интерес к разным родам искусства, редкостно свежее ощущение их специфичности привели Тынянова к кинематографии. Он писал сценарии, присутствовал на съемках, и о работе с ним выдающиеся деятели нашей кинематографии вспоминают как о знаменательном и вдохновенном времени. Он любил немое и черно-белое кино и думал, что родившееся на его глазах искусство будет развиваться в этом направлении. Прогноз его не подтвердился: кино стало звуковым, цветным, широкоформатным. Тем поразительнее тот факт, что работы Тынянова прочно вошли в фонд наиболее значительных трудов по поэтике кино. Это — важная часть его теоретического наследия.

Задачу издания столь нужных науке работ Тынянова в возможно более полном объеме поставил еще в 1968 г. академик В. В. Виноградов. «Историко-литературные труды Ю. Н. Тынянова до сих пор полны глубокого и живого интереса, — писал он, — не только историографического, но и научно-исследовательского. Острый ум, талант ученого-филолога, усиленный тонким художественным и критическим чутьем, блестящий писательский дар, широкая культура европейски образованного интеллигента — вот что поражает в научных произведениях Ю. Н. Тынянова… Нелегко указать среди деятелей советской литературной культуры личность более сложную, цельную, глубокую и так самоотверженно преданную высоким интересам науки»[11]. В 1965 г. была переиздана книга «Проблема стихотворного языка», в 1968 г. — статьи по истории русской поэзии первых десятилетий XIX в. (сб. «Пушкин и его современники»). С выходом данного тома наследие Тынянова в большей и самой ценной своей части станет доступным и для специалистов, и для более широкого круга читателей.

Комментарии в настоящем издании задуманы не только как необходимые пояснения справочного характера. Они несут в себе сведения, создающие для работ Тынянова более широкий контекст — в плане биографическом, историческом и концептуальном. Такое расширение — в интересах истории нашей науки. Выигрывает от него и читатель: комментарии приближают к нему тексты полувековой давности, воссоздавая ту атмосферу, в которой они рождались. Представлялось необходимым также учесть существовавшие в науке разные точки зрения — именно это помогает показать, как Тынянов включался в решение больших методологических вопросов его времени. Этой цели служат и архивные материалы, и отсылки к трудам современников ученого. Следует, однако, оговориться: литературно-художественная и научная жизнь 20-х годов, как мы уже отмечали, была чрезвычайно интенсивной, и в комментариях, сосредоточенных вокруг одного автора, невозможно, разумеется, дать очерк всех эстетических теорий этого времени. Поэтому для более полного представления об этих теориях и их сложном взаимодействии читателю необходимо иметь в виду, кроме отдельных указанных нами ранее работ современных исследователей, историко-научные издания «Из истории советской эстетической мысли» (М., 1967) и «Советское литературоведение за 50 лет». Полезными окажутся ему такие недавние сборники, как «Литературно-эстетические концепции в России конца XIX — начала XX в.» (М., 1975), и коллективные труды, последовательно рассматривающие процесс формирования отечественного литературоведения, в настоящее время доведенные до второй половины XIX в. (см. «Академические школы в русском литературоведении», 1975).

«Эта книга — не биография, — писал Тынянов в черновике предисловия к роману „Пушкин“, сохранившегося в его архиве. — Читатель напрасно стал бы искать в ней точной передачи фактов, точной хронологии, пересказа научной литературы. Это — не дело романиста, а обязанность пушкиноведов. Отгадка часто заменяет в романе хронику происшествий — с той свободой, которою издавна, по старинному праву, пользуются романисты. Научная биография этим романом не подменяется и не отменяется. Я бы хотел в этой книге приблизиться к художественной правде о прошлом, которая всегда является целью исторического романиста».

С интуицией художника Тынянов умел читать текст, нащупывая в нем внутреннюю, затаенную жизнь. То, чего не замечал никто, страницы, по которым равнодушно скользили глаза, открывались перед ним в новом, глубоком значении. Осколки чувств, запрятанных между строками, вдруг становились ясными, живыми, когда он по-своему читал эти страницы. Подчас не прибегая к свидетельствам современников, он умел находить в литературе картину борьбы направлений, той борьбы за «новое зрение», о которой он впоследствии написал в статье о Хлебникове: «но есть литература на глубине, есть жестокая борьба за новое зрение, с бесплодными удачами, с нужными, сознательными „ошибками“, с восстаниями решительными, с переговорами, сражениями и смертями. И смерти при этом бывают подлинные, не метафорические. Смерти людей и поколений».

Именно эта борьба за новое зрение была главной темой Тынянова в истории литературы.

Не следует думать, что он был целиком погружен в исторические изучения, лишь там находил источники своего вдохновения. Сила его как раз и заключалась в том, что это был человек глубоко современный, превосходно понимавший мировое значение новой и решающей полосы в истории России.

История научного пути Тынянова не может не быть поучительной. В этом томе она, пожалуй, впервые представлена с такой полнотой.

Могучая воля исследователя, сурово и непреклонно стремящегося к цели, не оставляющая в стороне ни одного самого ничтожного факта, если он может служить делу, видна на каждой странице его многосторонних трудов.

В. Каверин

2

Ю. Н. Тынянов. Автобиография. В кн.: Юрий Тынянов. Писатель и ученый Воспоминания. Размышления. Встречи. М., 1966, стр. 19.


7

«Литературная газета», 1930, № 4.


1

А. Н. Веселовский. Историческая поэтика. Л., 1940, стр. 53.


11

В. В. Виноградов. О трудах Ю. Н. Тынянова по истории русской литературы первой половины XIX в. — В кн.: Ю. Н. Тынянов. Пушкин и его современники. М., 1968, стр. 5, 23.


4

С. Машинский. Пути и перепутья. (Из истории советского литературоведения). — «Вопросы литературы», 1966, № 5, стр. 74–75.


3

Контекст. 1974. Литературно-теоретические исследования. М., 1975, стр. 78.


9

Ю. Тынянов. Проблема стихотворного языка. Статьи. М., 1965. стр. 296.


5

Юрий Тынянов. Писатель и ученый, стр. 90.


10

«Литературный современник», 1938, № 6, стр. 172.


6

«Новый Леф», 1927, № 4, стр. 46.


8

В. Шкловский. Тетива. О несходстве сходного. — В его кн.: Собр. соч., т. 3. М., 1974, стр. 468.


История литературы

Стиховые формы Некрасова[12]

Споры вокруг Некрасова умолкли; он признан, по-видимому, окончательно[13]. Между тем многое, как и раньше, остается здесь недосказанным. В сущности, и его друзья и его враги сходились в главном: друзья принимали его поэзию, несмотря на ее форму, враги отвергали ее вследствие формы. Таким образом, объектом спора оставалась только абстракция — тематический и сюжетный элемент его искусства, между тем как самое искусство, принцип сочетания и противопоставления элементов, отвергалось и теми и другими. Слишком легкое и равнодушное принятие Некрасова грозит поверхностным обходом тех обвинений против его искусства, которые выставлялись его современниками. А между тем слух современников более чуток, и если в похвалах они не всегда прозорливы, то в обвинениях их почти всегда задето главное, чем обнаружилось для них данное искусство и что через призму других течений воспринимается уже не столь остро.

Самый существенный упрек, который делали Некрасову и который он сам принимал, был упрек в прозаичности. Не случайно отзыв Белинского о «Мечтах и звуках» начинался с указания на то, что автору лучше писать в прозе[14]; то же говорили о поэзии Некрасова и Тургенев[15] и Толстой[16]. Сам Некрасов тоже сравнивал свои стихи с прозой:

Все ж они не хуже плоской прозы[17].

Слух современников, воспитанный на Пушкине и Лермонтове, был оскорблен Некрасовым[18].

Современники, конечно, хорошо знали, что Некрасов умело владеет классической традицией русского стиха. Такие стихотворения, как «Родина», «Пускай мечтатели осмеяны давно…», «Муза», «За городом», — видная струя его поэзии. Свою «Музу» он начинает парафразой из «Музы» Пушкина, в стихах «Блажен незлобивый поэт…» подчеркивает «Пророка» Лермонтова:

Его преследуют хулы:

Он ловит звуки одобренья

Не в сладком ропоте хвалы,

А в диких криках озлобленья.

И веря и не веря вновь

Мечте высокого призванья,

Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья.

У него часты повторения классических стиховых формул. Ср. «И с отвращением кругом кидая взор» («Родина») с пушкинским: «И с отвращением читая жизнь мою»; ср. «А ты?.. ты также ли печали предана?..» («Да, наша жизнь текла мятежно…») с пушкинским: «Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен» («Ненастный день потух…») и т. д.

Перед самою смертью он пишет «Пускай чуть слышен голос твой…», «Мне снилось: на утесе стоя…» — стихотворения, и по строфике, и по лексике, и в особенности по ритмико-синтаксическому рисунку[19] примыкающие к пушкинскому стиху:

Сниму с главы покров тумана

И сон с отяжелевших век.

Но ты воспрянешь за чертой

Неотразимого забвенья[20].

Столь же обычен у него классический метафорический стиль с широко развитым параллелизмом («Последние элегии»).

И все-таки современники правы, что не так внимательно отнеслись к этой стороне Некрасова; этот стиль у него ценен и особо значителен только на фоне остальных элементов его поэзии; сами же по себе эти формулы не носят на себе печати остроты и скорее воспринимаются как штампы. Другие же элементы, в которых, по-видимому, вся сущность дела, гораздо более сложного происхождения, и главное значение получает здесь вопрос о прозе, о прозаизмах поэта Некрасова.

Некрасов начинает с баллад и высокой лирики; самое значительное для него в молодости имя — Жуковский. Он быстро исчерпывает этот род и начинает его пародировать. Некрасовские пародии на Лермонтова долго потом вызывали возмущение; однако совершенно очевидно их значение для Некрасова. Сущность его пародий не в осмеивании пародируемого, а в самом ощущении сдвига старой формы вводом прозаической темы и лексики. Пока эта форма связана с определенными произведениями («Спи, пострел, пока безвредный!..», «И скучно, и грустно, и некого в карты надуть…»), колебание между обоими реальными произведениями, возникающее в результате такой пародии, вызывает комический эффект. Но как только ощутимость другого определенного произведения исчезает, разрешена проблема ввода в старые формы новых стилистических элементов. Пародия Некрасова (как и всякая другая стихотворная пародия) совмещала ритмо-синтаксические фигуры «высокого» рода с «низкими» темами и лексикой. По уничтожении явной пародийности, в высокие формы оказались внесенными и впаянными чуждые до сих пор им тематические и стилистические элементы[21]. Это приложимо как к малым, так и к большим единицам его искусства.

Таковы неявные пародические фразы, которые не несут уже комических функций, а воспринимаются как новый прием:

Дрожишь, как лист на ветке бедной,

Под башмаком своей жены

(«Отрадно видеть, что находит…»)

Ср. с пушкинским:

Один на ветке обнаженной

Трепещет запоздалый лист

(«Я пережил свои желанья…»)

Или:

О, ты, чьих писем много, много

В моем портфеле берегу!

(«О, письма женщины, нам милой…»)

Ср. с пушкинским:

О, ты, чьей памятью кровавой

Мир долго, долго будет полн.

(«Наполеон»).[22]

Таковы неявные пародические произведения, где пародия скрыта, комический ее элемент таким образом уничтожен и уже родилась новая форма. Грань между обоими типами, явным и неявным, крайне тонка. Так, еще отзывается комизмом приспособление форм лермонтовского «Воздушного корабля» к теме и словарю «современной баллады» («Секрет»):

Он с роскошью барской построен,

Как будто векам напоказ;

А ныне в нем несколько боен

И с юфтью просторный лабаз.

Картофель да кочни капусты

Растут перед ним на грядах;

В нем лучшие комнаты пусты,

И мебель и бронза — в чехлах.

<…>

Воспрянул бы, словно из гроба,

И словом и делом могуч

Смирились бы дерзкие оба

И отдали б старому ключ.

Менее напоминает реальные произведения «Извозчик», хотя в нем, несомненно, выдержана старая балладная форма:

Все глядит, бывало, в оба

В супротивный дом:

Там жила его зазноба

Кралечка лицом!

Под ворота словно птичка

Вылетит с гнезда,

Белоручка, белоличка…

Жаль одно: горда!

<…>

Рассердилась: «Не позволю!

Полно — не замай!

Прежде выкупись на волю,

Да потом хватай!»

Поглядел за нею Ваня,

Головой тряхнул <…>

Ср. хотя бы «Рыцарь Тогенбург» Жуковского:

Там — сияло ль утро ясно,

Вечер ли темнел,

В ожиданьи, с мукой страстной,

Он один сидел.

<…>

И душе его унылой

Счастье там одно:

Дожидаться, чтоб у милой

Стукнуло окно.

<…>

«Сладко мне твоей сестрою,

Милый рыцарь, быть;

Но любовию иною

Не могу любить»

<…>

Он глядит с немой печалью

Участь решена.

Столь же характерно перерождение формы пушкинского «Странника» в «Воре»:

Спеша на званый пир по улице прегрязной,

Вчера был поражен я сценой безобразной:

Торгаш, у коего украден был калач,

Вздрогнув и побледнев, вдруг поднял вой и плач.

И, бросясь от лотка, кричал: «Держите вора!»,

И вор был окружен и остановлен скоро.

<…>

Лицо являло след недавнего недуга,

Стыда, отчаянья, моленья и испуга…

Ср.:

Однажды, странствуя среди долины дикой,

Незапно был объят я скорбию великой

И тяжким бременем подавлен и согбен,

Как тот, кто на суде в убийстве уличен

и т. д.

Таким же образом формы «Суда божия над епископом» были приспособлены к «Псовой охоте»:

Ближе и лай, и порсканье, и крик

Вылетел бойкий русак-материк!

<…>

Гикнул помещик и ринулся в поле…

То-то раздолье помещичьей воле!

<…>

Через ручьи, буераки и рвы

Бешено мчится: не жаль головы!

<…>

Выпив изрядно, поужинав плотно,

Барин отходит ко сну беззаботно

<…>

Завтра велит себя раньше будить.

Чудное дело — скакать и травить!

Ср. Жуковский, «Епископ Гаттон»:

Вдруг ворвались неизбежные звери;

Сыплются градом сквозь окна, сквозь двери,

Спереди, сзади, с боков, с высоты…

Что тут, епископ, почувствовал ты?

<…>

В замок епископ к себе возвратился,

Ужинать сел, пировал, веселился,

Спал, как невинный, и снов не видал…

Правда! но боле с тех пор он не спал.

Та же форма была употреблена затем в «Саше», в «Дедушке Мазае» — и здесь уже стерт всякий след второго плана — плана Жуковского[23].

Одновременно Некрасов культивировал и форму чувствительного романса и водевиля (ср., например, «Повидайся со мною, родимая!..» — «Рыцарь на час» с арией из «Материнского благословения» — «В хижину бедную, богом хранимую…»). Но не внесением песенных форм, а вводом в них прозаических элементов сказал новое слово Некрасов.

Этот перебой песенного стиля обычен у Некрасова. Песенный стиль не терпит enjambements — выходов синтаксической единицы за пределы метрической; такие выходы обычны для стихотворного драматического диалога или для прозаической конструкции, когда она играет роль важного ингредиента. У Некрасова в песенных формах, как «Похороны», встречаются также перебои прозаической интонацией:

И пришлось нам нежданно-негаданно

Хоронить молодого стрелка,

Без церковного пенья, без ладана,

Без всего, чем могила крепка…

Без попов!.. <…>

Или в песенной форме «Что думает старуха…»:

I строфа

Только старуху столетнюю, древнюю

Не посетил он. — Не спит,

II строфа

Мечется по печи, охает, мается <…>

III строфа

Нутко-се! с ходу-то, с ходу-то крестного

Раз я ушла с пареньком

IV строфа

В рощу…

Излюбленной стиховой формой Некрасова была форма говорного стиха (термин Б. Эйхенбаума)[24] — куплета, стихотворного фельетона. Даже в стихе «Кому на Руси жить хорошо» чувствуются эффекты этого говорного стиха; так, во вступлении дан эффект нарастающей скороговорки, несомненно комического (водевильно-куплетного) происхождения:

Семь временнообязанных

Подтянутой губернии,

Уезда Терпигорева,

Пустопорожней волости,

Из смежных деревень:

Заплатова, Дырявина,

Разутова, Знобишина,

Горелова, Неелова

Неурожайка тож.

Этот говорной уклон стиха дает ему возможность применять песенные формы для больших поэм («Коробейники»)[25].

Все это стоит в связи с общим уклоном некрасовской поэзии к прозе. Первым шагом здесь была пародия, по самому существу своему требовавшая внесения прозаизмов; вторым — перенос в формы баллады и классической ямбической поэмы сюжета современного романа («Саша», «Несчастные»), исторического романа («Русские женщины»), физиологических очерков и фельетонов («В больнице», «О погоде») и т. д. Здесь был путь для широкого использования иностранного и русского романа, и, несомненно, отдельные сцены у Некрасова восходят к Жорж Санд и английскому роману. Об этих заимствованиях не помнят — такова власть некрасовской лексики.

В лексику Некрасов вводит обильные прозаизмы. Приведем несколько примеров из «Мороза, Красного носа»:

И все мы согласны, что тип измельчал

Красивой и мощной славянки.

<…>

Но грязь обстановки убогой

К ним словно не липнет. Цветет

Красавица, миру на диво <…>

<…>

Лежит на ней дельности строгой

И внутренней силы печать.

и т. д.

Недаром Чернышевский сообщал, что фразу бурлака «А кабы умереть к утру, так было б еще лучше» Некрасов передал, почти не изменив ее:

А кабы к утру умереть

Так лучше было бы еще…

(«На Волге»)[26].

Другой элемент его лексики — диалектизмы. И, внося их в свою поэзию, он также поступал, сообразуясь с прозой того времени. Это была эпоха, когда в язык прозы были широко введены диалектизмы, сначала в нарочитом и неорганизованном виде (Даль), а затем в художественно умеренном, когда Аксаков писал, что Тургенев пишет не по-русски, а по-орловски[27]. Проза обогащала свои выразительные средства диалектизмами, ибо здесь была широкая возможность их мотивированного ввода — сказ. Некрасов широко использует этот прозаический прием («Путешествие гр. Гаранского»[28], «Орина, мать солдатская», «Похороны»), и это дает ему возможность мотивированно вводить диалектизмы и в лирическую поэзию, которая до той поры, подчиняясь велениям чисто лирического рода, была крепко спаяна с классическим стилем и таким образом отгорожена от этого обновления. Только говорная поэзия, допускающая сказ, прошедшая через комический строй, была в состоянии внести эти средства в поэзию.

Некрасов стоял перед двумя крайностями: неорганизованного внесения диалектизмов и прозаизмов и бесплодного эпигонства классического стиля. В любопытном критическом фельетоне «Тонкий человек» («Современник», 1855, № 1, стр. 171–204) он касается обоих этих путей. Отвергнув привычный путь классического метафорического стиля (в применении к прозе, о которой идет речь в фельетоне, — стиль Гоголя), Некрасов отвергает и путь натуральной школы, приемы введения в поэзию необработанных, сырых лексических материалов. Он осуждает сценку, записанную с натуры, с обильным введением слов купеческого и простонародного арго. «Память легче удерживает слышанное или читаное, а ум безотчетно дает простор чертам, которые ему уже указаны, истолкованы, — вот отчего, я думаю, списывая происходящее, мы невольно подражаем тому, что уже происходило и было списано… <…>» (Там же, стр. 204).

Некрасов отдал дань обеим крайностям. Первая отразилась в его «Огороднике», «В дороге», отчасти «Коробейниках», вторая — в части любовной лирики Некрасова. Некрасов отверг оба эти пути, художественно введя в классические формы баллады и поэмы роман и новеллу со сказом, прозаизмами и диалектизмами, а в формы «натурального» фельетона и водевиля — патетическую лирическую тему. Смещением форм создана новая форма колоссального значения, далеко еще не реализованная и в наши дни.

Но как возможно художественное введение элементов прозы в поэзию? Благодаря какому закону может оно осуществиться?

Поэтическое произведение отличается от прозаического вовсе не имманентным звучанием, не ритмом как данностью, не музыкою, непременно осуществленною; слишком часты примеры прозы более певучей, нежели иные стихи (у нас Гоголь, Белый, в Германии — Гейне, Ницше), и стихов, низведенных до минимума напевности. Все стиховые элементы не даны, а заданы: задан ритм как стремящаяся к обнаружению ритмовая энергия, заданы мелодические и инструментальные членения и связи, и вот почему рассекаются на строки даже те стихи, где это рассечение и без того совершенно явственно по ритмико-синтаксической тенденции рядов, — важен заданный ключ. Стихи от прозы отличаются не столько имманентными признаками, данностью, сколько заданным рядом, ключом[29]. Это создает глубокую разницу между обоими видами; значение слов модифицируется в поэзии звучанием, в прозе же звучание слов модифицируется их значением. Одни и те же слова в прозе значат одно, в поэзии другое. Пушкинская строка:

Унылая пора, очей очарованье

в ключе прозы не вызовет того сложного слитного значения обоих слов, которое оно вызывает в ключе поэзии. Поэтому для поэзии безопасно внесение прозаизмов — значение их модифицируется звучанием. Это не те прозаизмы, которые мы видим в прозе: в стихе они ожили другой жизнью, организуясь по другому признаку. Поэтому в тех случаях, когда семантика определенных поэтических формул стала штампом, исчерпана и уже не может входить как значащий элемент в организацию стиха, внесение прозаизмов обогащает стих, если при этом не нарушается заданность ключа. Внося прозу в поэзию, Некрасов обогащал ее.

P. S. Знаток и исследователь Некрасова К. И. Чуковский возражал на мою статью в статье «Проза ли?» (К. Чуковский. «Некрасов». Л., изд. Кубуч, 1926, стр. 134–179). Для постановки вопроса, служащего заглавием его статьи, моя статья оснований не дает. Меня интересовал главным образом вопрос о том сложном соотношении стиха с прозою, которое было в некрасовское время и которое, в частности, в поэзии Некрасова сказалось «прозаизацией» поэтических жанров (стиховой исторический роман, стиховые физиологические очерки, стиховой фельетон). Пути к этой особой организации поэтических жанров (через пародию и связанное с нею введение в стих прозаических тем и лексики) я и хотел выяснить в своей давнишней статье. «Прозаизм» и «прозаичность» для меня отнюдь не оценочное и не укоризненное понятие. У стиха с прозой есть соотнесенность. Бывают эпохи, когда высшим пунктом этой соотнесенности бывает стиховая речь, лексически и синтактически совершенно подобная прозе. В этом смысле лермонтовское «Завещание», например, я считаю эволюционно очень значительным, не «несмотря» на такие стихи, а как раз «благодаря» таким стихам:

Соседка есть у них одна…

Как вспомнишь, как давно

Расстались!.. Обо мне она

Не спросит… все равно…

и т. д.

Стоит написать эти стихи в строку, чтобы ясно увидеть их «близость» к прозе (и, разумеется, это вовсе не близость, а, может быть, более далекое «расстояние», чем между стихом метрически и интонационно гладким и прозою). Вопрос о «песенности» у Некрасова в данном случае — вопрос особый, не противоречащий нисколько этому пониманию прозаизации. Но вопрос этот требует более точной и расчлененной постановки. Прежде всего это касается самого понятия «песенности» по отношению к стиху: имеем ли мы дело с имитацией жанра народной песни или с вводом одного какого-либо элемента (и какого) народной песни? Или «песенность» — синоним «напевности» и «мелодичности» стиха, на что как будто указывают некоторые места статьи К. И. Чуковского?

Но «песенность» не является «напевностью». Песня, взятая в ее словесном плане, есть то же «либретто». И подобно тому как либретто оперы пугает своей «нестиховностью», то же бывает и с песней. И, например, функция «песен» Лермонтова как раз в «прозаичности», в «нестиховности» песенного либретто. Ср.:

Горе тебе, город Казань,

Едет толпа удальцов

Сбирать невольную дань

С твоих беззаботных купцов.

<…>

Горе тебе, русская земля,

Атаман между ними сидит

<…>

И краса молодая,

Как саван, бледна,

Перед ним стоит на коленах

И молвит она <…>[30]

Или:

Воет ветер,

Светит месяц,

Девушка плачет

Милый в чужбину скачет[31]

и т. д.

К. И. Чуковский сам приводит любопытный пример появления вовсе не «напевного» приема в поэзии Некрасова, вызванного «песенным складом» (стр. 168). Обращение к народной песне характерно не для «мелодических» направлений в лирике. Например, не случайно и Мерзляков, и Дельвиг культивируют «песню» наряду с античными метрами и строфами. И то и другое имеет у них функцию обхода метрического стиха с его устоявшейся интонацией.

Поэтому вопрос о «песенности» не исключает вопроса о так называемой «прозаизации» (Не все приемы Некрасова, причисленные К. И. Чуковским в его статье к разряду песенных, относятся именно к песне. Прием синтактической парности, например, равно как прием повторений, характерен и для пословиц, и даже для ораторской речи). Генезис этой «прозаизации» описан К. И. Чуковским в XI главе его статьи. Там же приведены примеры ее.

22

О пародическом использовании цитат из Пушкина см. также:

B. Я. Бухштаб. Начальный период сатирической поэзии Некрасова. — В кн.: Некрасовский сборник, т. II. М.-Л., 1956, стр. 134–136.


29

В первой публикации статьи далее следовало: «Слова в поэзии организуется преимущественно по знаку звучания, в прозе — преимущественно по знаку семантики».


25

Ср. в статье Тынянова «Пушкин» (ПиЕС, стр. 136).


19

В первой публикации статьи было: «по дословесному ритмико-синтаксическому рисунку».


15

В письме к Полонскому от 13 (25) января 1868 г. (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч., серия «Письма», т. 7. М.-Л., 1964, стр. 30). См. сравнительную оценку Некрасова и Полонского в письме к редактору «Санктпетербургских ведомостей» (там же, т. 6). Ср. также слова Тургенева в передаче Е. Колбасина (Е. Колбасин. Тени старого «Современника», «Современник», 1911, кн. 8, стр. 239). См. пересказы аналогичных мнений Тургенева в кн.: А. Я. Панаева. Воспоминания. М., 1972.


23

О соотношении Некрасова, в особенности раннего, с предшествующей поэтической традицией, кроме указанных исследований Эйхенбаума и Чуковского, см. работы В. В. Гиппиуса — «Некрасов в истории русской поэзии XIX века» (в его кн.: От Пушкина до Блока. М.-Л., 1966), К. А. Шимкевича — «Пушкин и Некрасов» (в сб.: Пушкин в мировой литературе. Л., 1926), В. Е. Евгеньева-Максимова — «Литературные дебюты Н. А. Некрасова» (СПб., 1908), «Некрасов и Пушкин» («Литературный современник», 1938, № 3), «Жизнь и творчество Н. А. Некрасова», т. 1 (М.-Л., 1947, стр. 204–217).


14

В. Г. Белинский. Полн. собр. соч… т. IV. М., 1954, стр. 118.


20

Ср. ЭП, стр. 59. Полемизируя с Тыняновым и Эйхенбаумом, современный им исследователь писал, что эта ритмико-синтаксическая форма («неотразимое созданье», «неподражаемые звуки», «неотразимого забвенья») связана не с «ощущением пушкинского стиха», а «стоит всецело в связи с неистовым стилем Бенедиктова» (К. Шимкевич. Бенедиктов, Некрасов, Фет. — II–V, стр. 117). Ср. об этом же: М. А. Пейсахович. Строфика Некрасова. — В кн.: Некрасовский сборник, т. V. Л., 1973, стр. 205–206.


26

Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 1. М., 1939, стр. 753–754.


17

Из стихотворения «Праздник жизни — молодости годы…».


27

Письмо И. Аксакова к Тургеневу от 4 октября 1852 г. (Письма С. Т., К. С. и И. С. Аксаковых к И. С. Тургеневу. М., 1894, стр. 31). В АиН автором письма ошибочно назван «старый Аксаков» (стр. 407).


31

Из романа Лермонтова «Вадим».


24

ЭП, стр. 330–331; о стиховых интонациях Некрасова — там же, стр. 65–74; Ср.: В. Е. Холшевников. Основы стиховедения. Русское стихосложение. Изд. ЛГУ, 1962, стр. 141–163; его же. Типы интонации русского классического стиха. — В сб.: Слово и образ. М., 1964; А. Л. Жовтис. К характеристике «некрасовского голоса». — «Русская литература», 1971, № 4.


28

Точное название — «Отрывки из путевых записок графа Гаранского».


18

Упреки в прозаичности, воспринимаемой на фоне предшествующей литературной традиции как недостаток, сопровождали Некрасова на протяжении всего его творчества. Позицию современной поэту критики в этом вопросе Е. Н. Эдельсон определял следующим образом: «многие готовы были вовсе отказать Некрасову в поэтическом признании и видеть в нем исключительно сатирика или публициста, лишь случайно или но посторонним соображениям избравшего для своей деятельности стихотворную форму» («Библиотека для чтения», 1864, № 9). Подобная точка зрения дожила до нашего века и развивалась в статьях, близких по времени к работам Эйхенбаума и Тынянова. «У Некрасова — действительно добрых две трети его произведений могут быть превращены в прозу, — писал в своей известной статье С. Андреевский, — и не только ничуть от этого не пострадают, но даже выиграют в ясности и полноте» (С А. Андреевский. Литературные очерки. СПб., 1902, стр. 163). Ср. об этом же: П. Ф. Гриневич. [П. Ф. Якубович]. Очерки русской поэзии. СПб., 1911, стр. 156.


16

См. предисловие к роману В. фон Поленца «Крестьянин» (Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч. в 90 т., т. 34, стр. 275), письма к H. H. Страхову от января 1878 г. (т. 62, стр. 369, 379) и П. И. Бирюкову от 1 марта 1887 г. (т. 64, стр. 21).


21

Намеченное здесь понимание пародии развито в статье «О пародии»; ср. более раннюю работу «Достоевский и Гоголь (к теории пародии)» — в наст. изд. О некрасовских пародиях в традиционном смысле термина см.:

A. И. Гаркави. Некрасов — пародист. — В сб.: О Некрасове, вып. II. Ярославль, 1968; К. Кумпан. К проблеме «Жуковский и Некрасов» (к истории одной пародии). — В сб.: Н. А. Некрасов и русская литература. Кострома, 1971. Ср.: Н. Скатов. Некрасов. Современники и продолжатели. Л., 1973, стр. 98-109.


30

Из стихотворения Лермонтова «Атаман» (1831).


13

Проблема «признания» Некрасова как художника лишь к этому времени теряла злободневность. Еще в 1916 г. В. Е. Евгеньев-Максимов писал о «возврате к Некрасову»: «Русская интеллигенция, забывшая в течение тусклых 80-х и 90-х годов „пронзительно-унылый“ стих „музы мести и печали“, лишь изредка вспоминавшая его в бурную революционную эпоху девятисотых годов, накануне нынешней войны никому из великих художников слова не уделила столько любовного внимания…» (В. Евгеньев. Критика наших дней и Некрасов. — «Биржевые ведомости», 1916, 14 октября, № 15861). Однако для символистов значение Некрасова не было подвержено сомнению. Представление об отношении к Некрасову в конце 1910-х — начале 1920-х годов и состоянии некрасоведческих штудий, оживившихся в связи со столетием со дня рождения поэта, могут дать, кроме уже указанных, следующие работы: Влад Гиппиус. Поэзия Некрасова. — «Сибирские записки», 1916, № 2; А. Кауфман. К некрасовским поминкам. — «Вестник литературы», 1921, № 11 (35); А. Рашковская. Некрасов и символисты. — «Вестник литературы», 1921, № 12 (36); В. Евгеньев-Максимов. К празднованию некрасовского юбилея. — «Книга и революция», 1921, № 8–9; Анкета «Некрасов и мы». — «Летопись Дома литераторов», 1921, 1 декабря, № 3 (с несколько иным составом имен — в кн.: К. Чуковский. Некрасов, стр. 388–394). Актуальность Некрасова для поэзии начала XX в. засвидетельствована этой анкетой — о его влиянии говорили такие разные поэты, как А. Блок, А. Ахматова, М. Волошин, С. Городецкий, Ф. Сологуб и др. А. Белый, как известно, декларативно обратился к имени и наследию Некрасова («Пепел», 1909).


12

Стиховые формы Некрасова

Впервые — «Летопись Дома литераторов», 1921, № 4, 20 декабря, стр. 3–4. С небольшими изменениями и добавлением постскриптума вошло в АиН, где датировано: статья — 1921 г., постскриптум — 1928 г. Печатается по тексту АиН.

Общность проблематики со статьей Тынянова обнаруживает написанная несколько позже статья Б. М. Эйхенбаума «Некрасов» («Начала», 1922, № 2). В ней также подчеркивается методологическое значение «проблемы Некрасова» для поэтики; рассматриваются и вопросы смещения жанров, пародирования (см. особ. гл. 3, где разбираются те же примеры, что и у Тынянова), проблема прозаизации стиха. Авторы отстаивали свое понимание Некрасова и в устных выступлениях. 2 февраля 1922 г. Эйхенбаум писал в дневнике: «Наша „ревтройка“ (Тынянов, Шкловский и я) выступает 9-го в Институте жив[ого] слова о Некрасове, а 19-го в Вольфиле о Пушкине» (ЦГАЛИ, ф. 1527, оп. 1, ед. хр. 245). Итогом методологически близких друг к другу штудий должен был стать сборник статей о Некрасове, намечавшийся в издательстве «Опояз» в 1922 г. (ЛГАЛИ, ф. 2913, оп. 1, ед. хр. 8, л. 29 об.). К некрасовской теме Тынянов собирался вернуться и позднее — в «Списке статей, готовых к печати и предполагаемых к печатанию в первую очередь», представленном 9 февраля 1925 г. Институтом сравнительной истории литератур Запада и Востока при ЛГУ, значится статья Тынянова «Катенин и Некрасов» (ЛГАЛИ, ф. 6960, оп. 1, ед. хр. 11, лл. 46 об., 49).

С возражениями против основной идеи статьи Тынянова выступил в 1926 г. К. И. Чуковский в своей книге «Некрасов» (Л., изд. «Кубуч», статья «Проза ли?») а. Эта полемика сохраняет интерес для современного изучения поэтики Некрасова. Тынянов отвечал Чуковскому в post scriptum'e к статье в АиН, причем вопрос переведен здесь в плоскость тех теоретических положений, центральных для Тынянова конца 20-х годов, которые изложены в статье «О литературной эволюции». Эйхенбаум также ответил на возражения Чуковского в полемическом постскриптуме к своей статье, датированном 1926 г. (В. Эйхенбаум. Литература. Л., 1927, стр. 110–115). Чуковский включил полемику с Тыняновым во 2-е издание своей книги («Рассказы о Некрасове», М., 1930), а позднее вернулся к вопросу о песенности и прозаичности некрасовского стиха в монографии «Мастерство Некрасова» (М., 1971, стр. 598–617). Ср.: ЭП, стр. 65–74; И. Розанов. Стихотворные размеры в донекрасовской поэзии и у Некрасова. — В кн.: Творчество Некрасова. М., 1939; А. Слонимский. Некрасов и Маяковский (к поэтике Некрасова). — «Книга и революция», 1922, № 2; В. С. Баевский. Песенные структуры в некрасовском стихе. — В кн.: Некрасовский сборник. Калининград, 1972.

В той же книге он выступил и с полемической статьей против Эйхенбаума («Формалист о Некрасове»), указав на ряд фактических ошибок в работе последнего. Начало этой полемики относится к 1922 г., когда Эйхенбаум дал отрицательную оценку книги Чуковского «Некрасов как художник» (Л., 1922): «Книжный угол», 1922, № 8, стр. 15–18 (ср. также ранее: В. Шкловский. Техника некрасовского стиха. — «Жизнь искусства», 1919, № 184–185). В дневнике Чуковского под 1 января 1922 г. записано: «<…> пришли из Дома искусств два шкловитянина — Тынянов и Эйхенбаум. Эйхенбаум печатает обо мне страшно ругательскую статью — но все же мне мил почему-то. Он доказывал мне, что я нервничаю, что моя книжка о Некрасове неправильна, но из его слов я увидел, что многое основано на недоразумении». Что касается личных взаимоотношений Чуковского и Тынянова, то, как видно из дневника, они были неизменно сердечными, активные творческие контакты продолжались в течение многих лет. Ср. воспоминания Чуковского (ТЖЗЛ), статью Тынянова «Корней Чуковский» («Детская литература», 1939, № 4). Эту статью Чуковский упоминает в заметке «Моя работа над некрасовскими текстами» (около 1954 г.): К. Чуковский. Несобранные статьи о Некрасове. Калининград, 1974, стр. 64. С книгой Чуковского 1926 г. Тынянов, возможно, познакомился еще до ее выхода в свет. 12 декабря 1925 г. Чуковский писал в дневнике о «шумной похвале» Тынянова главам XIII и XIV статьи «Проза ли?».

Проблема прозаизации стиховой речи как одна из центральных в поэтике Некрасова, четко сформулированная Тыняновым, с этого времени постоянно обсуждалась в специальных работах — В. Евгеньева-Максимова, Н. Кубикова, Н. Ашукина, Н. Степанова, Б. Ларина, Б. Кормана, Ф. Приймы, М. Власова и др. См. также об этом в общих работах по поэтике: Г. И. Винокур. Новая литература по поэтике (Обзор). — «Леф», 1923, № 1; В. В. Виноградов. О языке художественной литературы. М., 1959. Ср. оригинальное замечание о Некрасове M. M. Бахтина в связи с его мыслью о прозаизации лирики (М. Бахтин. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 3-е. М., 1972, стр. 341–342); П. Бицилли. Этюды о русской поэзии. Прага, 1926, стр. 55–56.

В статье «Стиховые формы Некрасова» Тынянов впервые печатно изложил свои идеи о соотнесенности стиха и прозы и различном характере этой соотнесенности в разные эпохи (развитые им в работах «О композиции „Евгения Онегина“». ПСЯ, «О литературной эволюции») — идеи, опередившие свое время и приобретающие особенную актуальность на фоне «прозаической» трансформации поэтических средств и широкого распространения свободного стиха в современной поэзии.


«Извозчик» Некрасова[32]

Ориентируя поэзию на прозу, вводя русский бытовой материал в стих, Некрасов сталкивается с вопросом о фабуле; ему нужна новая фабула — и ищет он ее не у прежних поэтов, а у прозаиков.

С этой точки зрения любопытно стихотворение его «Извозчик» (1848)[33]. Первая главка показывает, насколько Некрасов отправляется от старого балладного стиха, — здесь перед нами пародия (довольно явная) на «Рыцаря Тогенбурга» Жуковского[34] (пародия была у Некрасова именно средством ввода в поэзию русского бытового материала). Она служит завязкой в фабуле. Вторая главка — рассказ об удавившемся извозчике. В 1864 г. («Библиотека для чтения», № 9, стр. 2, особ. паг.) Е. Эдельсон назвал это стихотворение «неловким переложением в стихи старинного анекдота об удавившемся извозчике», но реальных указаний на этот анекдот не дал.

Между тем Некрасов использовал в этом стихотворении совершенно определенный материал. В альманахе «Денница» на 1830 г. помещен очерк Погодина «Психологическое явление», где «анекдот об удавившемся извозчике» разработан в тех же чертах, что и у Некрасова. Купец оставляет в санях тридцать тысяч рублей, увязанные в старые сапоги, затем находит извозчика, просит ему показать сани и находит свои деньги нетронутыми. Он считает их перед извозчиком и дарит ему на чай сто рублей. «И извозчик в барышах: даром получил он сто рублей.

Верно он очень обрадовался такой нечаянной находке?

На другой день поутру он — удавился» (стр. 153–154).

Очерк Погодина близок к рассказам Даля и предсказывает уже «физиологические очерки» натуральной школы. В нем рассыпано много бытовых подробностей, частью сохраненных у Некрасова. Стиль его гораздо проще, нежели нарочито вульгаризованный стиль некрасовской пьесы. Любопытна одна подробность. Некрасовский купец забывает в санях серебро, и эта деталь подчеркнута автором:

Серебро-то не бумажки,

Нет приметы, брат.

Здесь Некрасов исправляет одну не совсем оправданную в бытовом отношении деталь у Погодина. Погодинский купец забывает в санях ассигнации, «новенькие, с иголочки», — а ассигнации могли быть найдены «по приметам». Эта деталь характерна для разницы между ранним, робким «натурализмом» Погодина и острым интересом Некрасова к бытовым деталям.

32

«Извозчик» Некрасова

Впервые — «Жизнь искусства», 1924, № 9, 26 февраля, стр. 14. Печатается по тексту журнала.

В этой заметке, опираясь на свидетельство Е. Н. Эдельсона (известное комментаторам Некрасова и ранее), Тынянов впервые раскрыл возможный источник стихотворения «Извозчик». Существует указание другого современника поэта на тот же источник — см.: Н. А. Некрасов. Полн. собр. соч. и писем, т. I, M., 1948, стр. 553–554. Установлено, что сюжет, использованный в стихотворении, был широко распространен в беллетристике 1830 — 1840-х годов; Некрасов мог столкнуться с ним, в частности, у Н. Полевого, Булгарина, Бурнашева, а также в устной традиции. См.: M. M. Гин. Некрасов-критик в борьбе с реакционными и эпигонскими течениями в литературе 1840-х годов. — Уч. зап. ЛГУ, № 171, вып. 19. 1954; его же. Из истории борьбы Некрасова с ложной народностью. Некрасовский сборник, III. М.-Л., 1960; А. М. Гаркави. Новые материалы о Некрасове. — Уч. зап. Калининградского пед. ин-та, вып. I. 1955; его же. К вопросу об источниках поэзии Н. А. Некрасова. — Там же, вып. III. 1957. Круг выявленных к настоящему времени возможных литературных источников стихотворения подтверждает идеи Тынянова об ориентации Некрасова на прозу.


34

В статье «Стиховые формы Некрасова» «Извозчик» не причислялся Тыняновым к «явным» пародиям — см. стр. 21 наст. изд.


33

В современных изданиях «Извозчик» датируется 1855 г.


Тютчев и Гейне[35]

В истории литературы еще недостаточно разграничены две области исследования: исследование генезиса и исследование традиций литературных явлений; эти области, одновременно касающиеся вопроса о связи явлений, противоположны как по критериям, так и по ценности их относительно друг друга.

Генезис литературного явления лежит в случайной области переходов из языка в язык, из литературы в литературу, тогда как область традиций закономерна и сомкнута кругом национальной литературы. Таким образом, если генетически стих Ломоносова, например, восходит к немецким образцам, то он одновременно продолжает известные метрические тенденции русского стиха, что и доказывается в данном случае самою жизненностью явления. Построение генетической истории литературы невозможно; но установка генезиса имеет свою, негативную, ценность: при ней лишний раз выясняется своеобразие словесного искусства, основанное на необычайной сложности и неэлементарности его материала — слова.

Слово в стихе — это прежде всего определенное звучанием (внешним знаком) значение; но это значение определяется еще в значительной степени и подержанностью материала: слово берется не само по себе, а как член знакомого ряда, известным образом окрашенного, как лексический элемент; с этой точки зрения между словами изнуренный и изнурённый, как стиховыми элементами, нет ничего общего.

Это решает вопрос об иностранных «традициях», «влияниях» и т. д. в литературе: здесь идет речь не об явлениях, историческое продолжение или окончание которых представляет данное явление, а об явлениях, послуживших поводом для него. Одно и то же явление может генетически восходить к известному иностранному образцу и в то же самое время быть развитием определенной традиции национальной литературы, чуждой и даже враждебной этому образцу.

Анализ тютчевского искусства приводит к заключению, что Тютчев является канонизатором архаической ветви русской лирики, восходящей к Ломоносову и Державину. Он — звено, связывающее «витийственную» одическую лирику XVIII века с лирикой символистов. Отправляясь от державинской лексики, он значительно смягчает архаические контуры торжественной и философской оды, сливая их с некоторыми элементами стиля Жуковского.

При этих традициях Тютчева становится особенно интересным столкновение его искусства с искусством Гейне 20-х годов — канонизатора художественной немецкой песни.

Первая дата этого столкновения относится к первому периоду Тютчева: в 1827 г. в «Северной лире» появляется его перевод из Гейне («С чужой стороны» — «На севере мрачном…»). Большая часть остальных его переводов из Гейне падает также на конец 20-х — начало 30-х годов.

Личное общение поэтов (Мюнхен, весна — лето 1828 г.) (Об этом см. письма Гейне от 1 апреля 1828 г. Фарнгагену (Heinrich Heines Briefwechsel. Hrsg. von Fridrich Hirth. Bd. I. Munchen und Berlin. 1914, S. 507–509); от l октября 1828 г. к Тютчеву (ib., S, 529–531); от 11 июня 1830 г. к Фарнгагену (ib., S. 627); от конца 1832 г. к Гиллеру (Heines Briefe. Hrsg. von H. Daffis, Bd. II. Berlin, 1906, S. 16) и Ad. Stahr. Zwei Monate in Paris. Oldenburg, 1851, S. 338. Также: G. Karpeles. H. Heine. Aus seinem Leben und seiner Zeit. Leipzig, 1899, S. 114–115.) дает нам повод к установке двух фактов. Гейне в своей мюнхенской статье (1828) о «Немецкой литературе» Вольфганга Менцеля передает, по-видимому, один из образцов «тютчевианы»[36]; говоря о молодом и старом Гете, Гейне замечает: «Очень метко сравнил один остроумный иностранец нашего Гете со старым разбойничьим атаманом, который отказался от ремесла, ведет честную обывательскую жизнь среди уважаемых лиц провинциального городка, старается исполнять до мельчайших подробностей все филистерские добродетели и приходит в мучительное смущение, если случайно с ним встречается какой-нибудь беспутный парень из Калабрийских лесов и хочет напомнить старые товарищеские отношения» (H. Heines samtliche Werke. Hrsg. von Prof. E. Elster, Bd. VII. Leipzig und Wien, 1890, S. 256; Г. Гейне. Полн. собр. соч., т. IV. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1904, стр. 462[37]).

«Тютчевиана» — любопытное явление, подчеркивающее сверхличность, невольность искусства: комический род по многим причинам остался чужд архаическому течению лирики, к которому примыкал Тютчев; его эпиграммы при лапидарности и меткости лишены комического элемента, которым богаты эпиграммы Пушкина; таким образом, рядом с высоким литературным творчеством у Тютчева сосуществовало комическое устное, не нашедшее себе литературного выражения; комический стиль Тютчева восходит к французскому каламбуру и старинному анекдоту, причем в последнем случае (к которому относится и приведенный пример) главную роль играет не словесное выражение, а мимика и жест. С остротой, приведенной у Гейне (Острота приведена у Гейне непосредственно после «тютчевской» фразы: «Произведения Гете <…> которые будут жить еще тогда, когда немецкий язык давно уже будет мертв <…>»), сходна следующая тютчевская: «Некто очень светский был по службе своей близок к министру, далеко не светскому. Вследствие положения своего обязан он был являться иногда на обеды и вечеринки его». «Что же он там делает?» — спрашивают Ф. И. Тютчева. «Ведет себя очень прилично, — отвечает он, — как маркиз-помещик в старых французских оперетках, когда случается попасть ему на деревенский праздник, он ко всем благоприветлив, каждому скажет любезное ласковое слово, а там при первом удобном случае сделает пируэт и исчезнет»[38].

Вторым фактом является загадочное для всех исследователей Гейне место в XXX главе III части «Путевых картин» («Италия. I»), написанной непосредственно после Мюнхена, отчасти по мюнхенским записям, в котором Гейне говорит рядом с Наполеоном о России: «<…> при постоянной странной смене лозунгов и представителей в великой борьбе, обстоятельства сложились так, что самый пламенный друг революции видит спасение мира только в победе России и принужден смотреть на императора Николая как на гонфалоньера свободы»[39] <…> «Россия — демократическое государство, я назвал бы его даже государством христианским, если бы хотел применить это часто злоупотребляемое слово в его отраднейшем, самом космополитическом смысле, потому что русские, уже благодаря объему их государства, свободны от узкосердечия языческого национального чувства» и т. д. (H. Heines samtliche Werke, Bd. III, S. 277–280; Г. Гейне. Полн. собр. соч., т. I, стр. 319, 321 3.)

В этом, приводящем в удивление Штродтмана, Гирта и др., построении Гейне, по-видимому, претворил тютчевскую схему России по закону своего творчества в поэтически оправданное слияние противоречий[40].

К 30-м годам относится стихотворение Тютчева «Наполеон»:

Два демона ему служили,

Две силы чудно в нем слились:

В его главе — орлы парили,

В его груди — змии вились…

Ширококрылых вдохновений

Орлиный, дерзостный полет,

И в самом буйстве дерзновений

Змииной мудрости расчет

и т. д.

(Не «змеиной», а «змииной» — исправлено Р. Ф. Брандтом («Материалы для исследования „Федор Иванович Тютчев и его поэзия“». — Изв. ОРЯС, 1911, т. XVI, кн. 2, стр. 178)).

Ив. Аксаковым сделано тематическое сопоставление этого стихотворения со стихами Хомякова[41]; здесь возможно и другое сопоставление. Во «Французских делах» (1832) Гейне, говоря о Лафайете, сравнивает его с Наполеоном: «Freilich! er ist kein Genie, wie Napoleon war, in dessen Haupte die Adler der Begeisterung horsteten, wahrend in seinem Herzen die Schlangen des Kalkuls sich ringelten» («Конечно, он не гений, каким был Наполеон, у которого в голове гнездились орлы вдохновения, между тем как в сердце извивались змеи расчета».) (H. Heines samtliche Werke, Bd. V, S. 40; Г. Гейне. Полн. собр. соч., т. IV, стр. 37).

Таким образом, на разных языках, в прозе и стихах, дано как будто одно и то же. Так и было бы, если бы в искусстве слова решающее значение имело бы только его значение, а не окраска, только предметный, а не словесный образ. (Правда, самое слово «образ» потеряло уже совершенно всякий смысл, и, может быть, пора вернуться к ломоносовскому термину «отвращение» или термину шишковцев «извращение»[42], превосходно подчеркивающим ломаную семантическую линию тропов.) Но если в результате пересечения двух значений (орел вдохновения, змея расчета) получается некоторая чисто словесная черта, то необычайно важную роль приобретает слово как лексический элемент, видоизмененный формой стиха или прозы. Такую роль играет у Тютчева архаический стиль:

В его главе — орлы парили,

В его груди — змии вились.

Так же соответствует витийственному строю Тютчева эпитет «ширококрылых вдохновений» (прилучение по терминологии Ломоносова). Рядом со стилем Тютчева гейневское «Kalkul» кажется нарочито прозаическим, чуть ли не коммерческим. И традицию Тютчева в теме Наполеона мы найдем не здесь, а у Державина («Гимн лиро-эпический на прогнание французов»):

Дракон, иль демон змиевидный

Змей — исполин

И Бог сорвал с него свой луч

Упала демонская сила.

На фоне Державина тютчевский образ приобретает архаический одический тон; у Гейне он восходит к частому приему (обычно комическому) словесного развертывания образа, которое служит, главным образом, для насыщения периода.

В первом томе гейневского «Салона», появившемся в 1834 г., была, между прочим, напечатана лирическая трилогия «In der Fremde» [ «На чужбине»]. Уделяя большое внимание расположению стихотворений в сборниках, превращая их как бы в маленькие главки фрагментарных романов (в чем, может быть, слышатся отзвуки теоретических воззрений А. В. Шлегеля[43], смотревшего на сборники Петрарки как на фрагментарные лирические романы), Гейне, быть может, тем охотнее соединял их в «трилогии» (Ср. «Tragodie» — там же.), что они по крошечным размерам стихотворений как бы пародически выделялись на фоне циклопической «Trilogie der Leidenschaft» Гете. С первым из них («Es treib dich fort…») совпадает по теме и фактуре стиха (синтаксическому и фонетическому строению) стихотворение Тютчева «Из края в край…» (напечатано в «Русском архиве» за 1879 г.).

У Гейне:

Es treibt dich fort von Ort zu Ort,

Du weist nicht mal warum;

Im Winde klingt ein sanftes Wort,

Schaust dich verwundert um.

Die Liebe, die dahinten blieb,

Sie ruft dich sanft zuruck:

«O komm zuruck, ich hab'dich lieb,

Du bist mein einz'ges Gluck!»

Doch weiter, weiter, sonder Rast,

Du darfst nicht stillestehn;

Was du so sehr geliebet hast

Sollst du nicht wiedersehn.

Ср. у Тютчева:

Из края в край, из града в град

Судьба, как вихрь, люден метет,

И рад ли ты, или не рад,

Что нужды ей?.. Вперед, вперед!

Знакомый звук нам ветр принес:

Любви последнее прости…

За нами много, много слез,

Туман, безвестность впереди!..

«О, оглянися, о, постой,

Куда бежать, зачем бежать?..

Любовь осталась за тобой,

Где ж в мире лучшего сыскать?

Любовь осталась за тобой,

В слезах, с отчаяньем в груди…

О, сжалься над своей тоской,

Свое блаженство пощади!

Блаженство стольких, стольких дней

Себе на память приведи…

Все милое душе твоей

Ты покидаешь на пути!..»

Не время выкликать теней:

И так уж мрачен этот час.

Усопших образ тем страшней,

Чем в жизни был милей для нас.

Из края в край, из града в град

Могучий вихрь людей метет,

И рад ли ты, или не рад,

Не спросит он… Вперед, вперед!

Здесь совпадают не только темы, но и метрические и даже звуковые особенности: 1) особое выделение первой строки через рассечение цезурой, оттененной звуковыми повторами (У Тютчева построение этой строки повторяется в III строфе: «Куда бежать, зачем бежать?..»):

Es treibt dich fort

Из края в край

von Ort zu Ort

из града в град,

где даже звуковое качество повторов существенно то же; 2) общий метрико-семантическнй рисунок:

Die Leibe, die dahinten blieb

Все милое душе твоей

Im Winde klingt ein sanftes Wort

Знакомый звук нам ветр принес

(в последнем случае качество повторов то же) и т. д.

(Что касается метра, то здесь имеется существенное сходство с другим стихотворением Гейне, «Anno 1829»:

Das ich bequem verbluten kann,

Gebt mir ein edles, weites Feld!

Oh, last mich nicht ersticken hier

In dieser engen Kramerwelt!

В особенности интересна предпоследняя строфа этого стихотворения, метрически аналогичная первой (и последней) строфе тютчевского стихотворения:

Ihr Wolken droben, nehmt mich mit,

Gleichviel nach welchem fernen Ort!

Nach Lappland oder Afrika,

Und sei's nach Pommern — fort! nur fort!

Таким образом, генезис тютчевского стихотворения восходит к стихотворению Гейне.

Однако и здесь — два разных искусства. Мотив «знакомого звука», «sanftes Wort», у Гейне лапидарно краток:

О komm zuruck, ich hab dich lieb,

Du bist mein einz'ges Gluck,

У Тютчева это разработано в три строфы, центральные для всего стихотворения, связанные друг с другом захватываниями из строфы в строфу: «Любовь осталась за тобой» (III строфа, 3-я строка и IV строфа, 1-я строка) и т. д. Гейневский романс превратился у Тютчева в марш, с характерными признаками хора («мы»: «Знакомый звук нам ветр принес»; «Чем в жизни был милей для нас») и диалога. Отличительным качеством стихотворения Гейне является разговорная краткость периодов и простота лексики; у Тютчева пафос, риторическое развитие периодов и архаическая лексика:

О komm zuruck, ich hab dich lieb,

Du bist mein einz'ges Gluck

«О, оглянися, о, постой.

Куда бежать, зачем бежать?

Любовь осталась за тобой,

Где ж в мире лучшего сыскать?»

Ср. также рассудочный синтаксис Тютчева:

Усопших образ тем страшней,

Чем в жизни был милей для нас.

Тот же вопрос о генезисе и традициях с равным правом приложим и по отношению к тютчевским переводам.

Тютчев нечасто и неохотно помечал стихотворения переводными (тем неоправданнее со стороны редакторов помещение его переводов в особый отдел). Он, конечно, имел на это право, но не потому, что переводил отдаленно. Напротив, во всех переводах из Гейне чувствуется тщательность и желание сохранить черты подлинника; для этого Тютчев избирает знаменательный путь: он дает на русской почве аналогию приемов немецкого стихотворения, оставаясь все время, однако, верным своей лексической традиции. В переводах из Гейне наше внимание останавливает прежде всего выбор. Выбраны стихотворения, не столько близкие по темам Тютчеву, сколько характерные для манеры Гейне. Среди них — такие чуждые Тютчеву, как «Liebsie, sollst mir heute sagen» и относящееся к разряду Lieder der niederer Minne: «In welche soll ich mich verliben»[44].

Первый по времени перевод — «На севере мрачном…» — Тютчев озаглавил «С чужой стороны», придав таким образом стихотворению характер собственной лирической темы. В стихотворении есть строки, написанные видом паузника (на основе амфибрахия). Это было привычным для русского стихосложения того времени (см. статью Д. Дубенского в «Атенее» 1828 г., ч. 4, стр. 149), и здесь Тютчев стремился, по-видимому, дать некоторую аналогию метра подлинника (паузник на основе трехстопного ямба).

В стихотворении «Кораблекрушение» Тютчев также пытается дать аналогию метра подлинника и передает его вольный ритм через чередование пяти-, четырех- и трехстопного ямба. Конец стихотворения разрушен у Гейне метрической внезапностью — короткой, бьющей строкой:

In feuchten Sand.

Вместо этого Тютчев дает подобие монолога классической драмы:

Молчите, птицы, не шумите, волны,

Все, все погибло — счастье и надежда,

Надежда и любовь!.. Я здесь один,

На дикий брег заброшенный грозою,

Лежу простерт — и рдеющим лицом

Сырой песок морской пучины рою!..

В переводе этого стихотворения уже полная победа традиции над генезисом; Тютчев не только тщательно переводит все сложные эпитеты Гейне, но еще и увеличивает их число; поступая так, он, однако, передает их в архаическом плане:

И из умильно-бледного лица

Отверсто-пламенное око

Как черное сияет солнце!..

О черно-пламенное солнце.

Таким образом, Гейне здесь скорее всего напоминает Державина («Любителю художеств»):

Взор черно-огненный, отверстый.

Героическую попытку передать чуждый строй представляют, наконец, переводы «Liebste, sollst mir heute sagen» и «Das Leben ist der schwule Tag»[45].

В первом Тютчев передает юмористическую манеру Гейне юмором XVIII века, вводя старинный разговорный стиль в высокий словарь:

Василиски и вампиры,

Конь крылат и змий зубаст

Вот мечты его кумиры,

Их творить поэт горазд.

Но тебя, твой стан эфирный,

Сих ланит волшебный цвет.

Этот взор лукаво-смирный

Не создаст сего поэт.

Во втором переводе Тютчев столкнулся со столь же чуждой ему традицией немецкой художественной песни. Он делает попытку передать песенный тон, но привычный рассудочный синтаксис и здесь совершенно преображает весь строй стихотворения:

Если смерть есть ночь, если жизнь есть день

Ах, умаял он, пестрый день меня!..

Так чужое искусство являлось для Тютчева предлогом, поводом к созданию произведений, традиция которых на русской почве восходила к XVIII веку[46].

Тютчев — романтик; это положение казалось незыблемым, несмотря на путаницу, которая существует в вопросе о русском романтизме. Это положение должно быть пересмотрено[47].

Правда, философская и политическая мысль была той прозаической подпочвой, которая питала его стих, и многие его стихотворения кажутся иллюстрациями, а иногда и полемическими речами по поводу отдельных вопросов романтизма, но — преемник Державина, воспитанник Раича и ученик Мерзлякова Тютчев воспринимается именно на державинском фоне как наследник философской и политической оды и интимной лирики XVIII века. И тогда романтический манифест «Не то, что мните вы, природа…» получает значение нового этапа оды:

Они не видят и не слышат,

Живут в сем мире, как впотьмах,

Для них и солнцы, знать, не дышат,

И жизни нет в морских волнах.

Равно и другой, интимный строй Тютчева оказывается стилизацией идиллической «песни» XVIII века:

Так мило-благодатна,

Воздушна и светла

Душе моей стократно

Любовь твоя была[48].

Подобно тому как во Франции романтик Гюго возобновил старую традицию Ронсара, Тютчев, генетически восходя к немецкому романтизму, стилизует старые державинские формы и дает им новую жизнь — на фоне Пушкина.

39

В этой цитате Тынянов восстановил слова «и принужден смотреть на императора Николая как на гонфалоньера свободы», опущенные в указанном им русском издании Гейне, как и в прочих русских изданиях поэта. Впервые полностью на русском языке это место было воспроизведено в изд.: Г. Гейне. Собр. соч. под ред. А. Блока, т. VI. Пг., 1922, стр. 86; до этого в русском переводе оно только цитировалось — в кн.: Г. Брандес. Л. Берне и Гейне. СПб., 1899, стр. 96 (см. также другие изд. этой работы).


45

См. стихотворение Тютчева «Мотив Гейне».


46

Cр. об архаизации Гейне у Тютчева и других русских переводчиков: А. Федоров. Русский Гейне (40-60-е годы). — В сб.: Русская поэзия. Л., 1929, стр. 256–260.


38

Ф. И. Тютчев. Полн. собр. соч. СПб., [1912], стр. 601.


35

Тютчев и Гейне

Впервые — «Книга и революция», 1922, № 4, стр. 13–16. С незначительными изменениями вошло в АиН, где датировано: 1921. Печатается по тексту АиН.

Статья представляет собой извлечение из незаконченной монографии «Тютчев и Гейне» (см. раздел «Приложения» в наст. изд.), над которой Тынянов работал в 1917–1920 гг.

На обороте последней страницы рукописи 1-й главы монографии набросан следующий план:

«1. Генезис и традиция. 2. Историческая справка: выборка — тютчевиана, „Neuer Fruhling; Наполеон и Россия (Тютчев — „Напол[еон“]; Гейне, Итал[ьянское] путеш[ествие]“), внизу о ст[атье] „Россия и Германия“. Стихотворение] „Из края в край“. 3. Традиции Тютчева и трад[иции] Гейне. 4. Доказательство] на переводах и „влияниях“» (ЦГАЛИ, ф. 2224, оп. 1, ед. хр. 56, л. 16 об.).

Как нетрудно заметить, это — почти точный план статьи, опубликованной в «Книге и революции». Статья была уже готова к лету 1921 г.: так датировано авторское предисловие к «Методике русского лирического стиха» Б. М. Эйхенбаума, в которой имеется ссылка на «приготовленную к печати работу Ю. Н. Тынянова „Тютчев и Гейне“» (стр. 77 издания 1922 г.; в ЭП, стр. 395, составители отредактировали эту ссылку, исключив из нее указание на знакомство автора с работой Тынянова в рукописи). Около того же времени Тынянов сопоставляет Гейне с другим русским поэтом — Блоком (см. статью «Блок и Гейне» в сб.: Об Александре Блоке. Пб., 1921; доклад на эту тему был прочитан им 9 октября 1921 г. в Обществе изучения художественной словесности при ГИИИ — ЗМ, стр. 221) — сопоставление, к которому он позднее утратил интерес (см. критическую автооценку в предисловии к АиН — стр. 396 наст. изд.); к 1921–1923 гг. относятся и усиленные занятия вопросом о месте Тютчева в истории русской поэзии (см. прим. к статье «Вопрос о Тютчеве» и монографии).

В монографии «Тютчев и Гейне» большое место занимали собственно историко-литературные и биографические задачи, тогда как одноименная статья носит преимущественно теоретический характер и нацелена на освещение некоторой общей проблемы. Эта проблема, узловая для опоязовского подхода к истории литературы, заключалась в том, чтобы в массе разнородного и «движущегося» историко-литературного материала выделить, с одной стороны, область явлений закономерных, с другой — незакономерных, случайных, составляющих фон, среду, внутри которой происходит некоторым образом упорядоченное историческое движение. Последнее понималось как специфическая динамика искусства, совершающаяся под действием имманентных факторов (см.: Б. Эйхенбаум. Литература. Л., 1927, стр. 145–146, 282–286). Явления первого типа («традиция» по Тынянову, позднее он подчинил это понятие более общей категории литературной эволюции) подлежат теоретическому изучению, которое и позволит построить научную историю литературы. Явления второго типа («генезис») — сфера вспомогательной документалистики (хронология, биография, регистрация заимствований, в том числе из иноязычных литератур, влияний и т. п.) либо соседних наук (социология, психология). Статья Тынянова — яркий пример методологических поисков в этом направлении, продолженных в ряде его работ 20-х годов — «„Аргивяне“, неизданная трагедия Кюхельбекера», «Литературный факт», «О литературной эволюции» (см. прим. 1 к этой работе). В то же время в статье уже нашли применение некоторые положения из области стиховой семантики, позднее развитые в ПСЯ.

Факты в конспективном описании Тынянова, где следует особо отметить впервые сделанное указание на зависимость от Гейне стихотворения Тютчева «Из края в край…», прочно вошли в научный оборот. Ср.: Е. Казанович. Из мюнхенских встреч Ф. И. Тютчева (1840-е гг.) — «Урания. Тютчевский альманах». Л., 1928, стр. 130; D. Cizevskij. Literarische Lesefuchte. 4. Tjutcevs «Из края в край». — «Zeitschrift fur slavische Philologie», Bd. VIII, Doppelheft 1–2, 1931, S. 51; O. Stremooukhoff. La poesie et l'ideologie de Tiouttchev. Paris, 1937; A. Kerndl. Studien uber Heine in Rusland. II. Heine und Tutcev. — «Zeitschrift fur slavische Philologie», Bd. XXIV, H. 2, 1956, S. 327–328. К. Пигарев. Жизнь и творчество Тютчева. M., 1962, стр. 59–62; см. также ранние его работы: «Звенья», тт. II, III–IV; Е. Рубинова. О значении переводов Тютчева из Гейне. — Уч. зап. Казахского ун-та им. Кирова, т. XXXIV, вып. 3, 1958; Я. И. Гордон. Гейне в России (1830-е 1860-е годы). Душанбе, 1973, стр. 62–68; М. П. Алексеев. «Дневной месяц» у Тютчева и Лонгфелло. — В кн.: Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Виноградова. Л., 1971, стр. 156–157. См. еще прим. 39.


44

Переводы Тютчева — «Друг, откройся предо мною…» и «В которую из двух влюбиться…».


47

Этого положения придерживается и ряд современных исследователей. Об отношениях Тютчева к романтизму см. также в монографии «Тютчев и Гейне» в наст. изд.


41

И. С. Аксаков. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886, стр. 67–68.


40

Ср. в статье Чулкова «Тютчев и Гейне» (независимой от штудий Тынянова) о той же главе «Путевых картин»: «Мысли этой статьи как будто продиктованы Тютчевым. Они совершенно неожиданны в устах немца, ибо едва ли у Гейне могло сложиться самостоятельно такое определенное мнение о загадочной России <…> Мнение, парадоксальное в устах Гейне, совершенно естественно в устах Тютчева. И странно было бы предположить обратное влияние» («Искусство», 1923, № 1, стр. 363–364). К этому месту автор дал следующее примечание: «Статья эта была ужо написана, когда Ю. Н. Тынянов любезно прислал мне свою статью „Тютчев и Гейне“ в гранках а (не знаю, для какого издания предназначенную). В этой статье Ю. Н. Тынянов также отмечает возможную зависимость Гейне от Тютчева в его тогдашних суждениях о России. Автор статьи делает любопытные сопоставления стихов Гейне и Тютчева в плане формальном». В упоминавшейся уже блокнотной записи, сделанной в 1927 или 1928 г., возможно в связи с подготовкой АиН, Тынянов подтвердил свою точку зрения: «По поводу указанного мною <…> политического влияния тютчевских бесед на Гейне мюнхенского периода вряд ли может быть сомнение». К. В. Пигарев считает, что рассуждения Гейне соответствуют тютчевским мыслям, «высказанным значительно позднее» (К. Пигарев. Жизнь и творчество Тютчева, стр. 61). Ф. Гирт, напротив, высказывал предположение, что отразившаяся у Гейне тютчевская оценка России как «прибежища свободы» связана с тем, что Тютчев уехал из России в 1822 г. и во многом жил еще представлениями о «днях Александровых» (Н. Heine. Briefe, Bd. IV. Mainz, 1951, S. 186; точности ради надобно отметить, что в 1825 г. Тютчев несколько месяцев провел в России). Р. Лейн, как и Ф. Гирт, считает влияние Тютчева на Гейне в этом случае неоспоримым (R. С. Lane. Russia and the Revolution in Tutchev's Poetry: Some Poems of 1828–1830, — «The Slavonic and East European Review», 1973, v. LI. № 123, p. 217).

Эти гранки сохранились и архиве Чулкова (ГБЛ, ф. Г. Чулкова). В одной из блокнотных записей Тынянов отметил, что гранки его статьи были посланы Чулкову «неизвестно кем» (АК).


37

Перевод цитаты из Гейне не совпадает с текстом собрания сочинений, на которое ссылается Тынянов, и, по-видимому, принадлежит ему самому. То же относится к цитате, приведенной в следующей авторской сноске.


48

Из стихотворения «В часы, когда бывает…».


36

Так, употребляя выражение П. А. Вяземского («Русский архив», 1873, стлб. 1994), называли дошедшие в воспоминаниях и пересказах современников остроты, mots Тютчева. См.: Тютчевиана. Эпиграммы, афоризмы и остроты Ф. И. Тютчева. Предисл. Г. Чулкова. М., 1922.


43

A. W. Schlegel. Vorlesungen uber schone Literatur und Kunst, Bd. III. Heilbronn, 1884, S. 204, 208–209; Ср.: R. W. Ewton. The Literary Theories of August Wilhelm Schlegel. The Hague — Paris, 1972, p. 104.


42

См. прим. 1 к статье «О композиции „Евгения Онегина“» и прим. 26 к статье «Ода как ораторский жанр».


Вопрос о Тютчеве[49]

1

Тютчевская годовщина[50] застает вопрос о Тютчеве, о его изучении открытым.

Легко, конечно, счесть все его искусство «эманацией его личности» и искать в его биографии, биографии знаменитого острослова, тонкого мыслителя, разгадки всей его лирики, но здесь-то и встречают нас знаменитые формулы: «тайна Тютчева» и «великий незнакомец»[51]. (Таким же, впрочем, «великим незнакомцем» будет любая личность, поставленная во главу угла при разрешении вопроса об искусстве.)

Легче счесть его поэзию, и по-видимому, по праву, «поэзией мысли» и, не смущаясь тем, что это «стихи», попытаться разрушить их в общепонятную философскую прозу (такие попытки очень легко удаются и почти не стоят труда); затем можно их скомпоновать в философскую систему, и в результате получится «космическое сознание Тютчева», быть может, недаром иногда имеющее своим вторым заглавием: «чудесные вымыслы»[52].

Это тем более как будто оправданно, что и впрямь стихи Тютчева являются как бы ответами на совершенно реальные философские и политические вопросы эпохи. Тогда стихотворение «Безумие», например, явилось бы вполне точным ответом на один из частных вопросов романтической философии: может ли быть дано мистическое познание природы не только во сне, но и в безумии (Тик, Шубарт, Кернер и др.) и т. д. и т. д.

Но уже Ив. Аксаков протестовал против этого простого оперирования «тютчевской мыслью»: «У него не то что мыслящая поэзия, — а поэтическая мысль <…> От этого внешняя художественная форма не является у него надетою на мысль, как перчатка на руку, а срослась с нею, как покров кожи с телом, сотворена вместе и одновременно, одним процессом: это сама плоть мысли»[53].

Здесь хотя и не особенно убедителен термин «внешняя художественная форма» и образ «кожа на теле», но очень убедителен отрицаемый подход к «мысли» и «стиху» как к руке и перчатке[54].

Философская и политическая мысль должны быть здесь осознаны как темы, и, конечно, функция их в лирике совсем иная, нежели в прозе. Вот почему, хотя и несомненно, что они являлись значащим элементом в поэзии Тютчева, вовсе не несомненен характер этого значения, а стало быть, и незаконно отвлекать их изучение от общего литературного, стало быть, необходимо учитывать их функциональную роль. Нет темы вне стиха, так же как нет образа вне лексики. Наивный же подход к стиху как к перчатке, а к мысли — как к руке, при котором упускалась из виду функция того и другого в лирике как особом виде искусства, привели в изучении Тютчева к тупику мистических «тайн» и «чудесных вымыслов». То же направление изучения привело к не совсем ликвидированной и теперь легенде об историческом «одиночестве» Тютчева.

На смену «тайнам» должен встать вопрос о лирике Тютчева как явлении литературном. И первый этап его — восстановление исторической перспективы[55].

2

Историческая перспектива оказывается в отношении Тютчева изломанной, неровной. Особый характер литературной деятельности — перерывы в печатании; глубокие и длительные перерывы интереса к нему, «забвения» и толчками идущие «воскрешения». И здесь нельзя, конечно, объяснять всего «непониманием» публики; ведь даже Достоевский писал Майкову в 1856 г.: «Скажу вам по секрету, по большому секрету: Тютчев очень замечателен; но… и т. д. <…> Впрочем, многие из его стихов превосходны» (Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений, т. 1. Биография, письма и заметки из записной книжки. СПб., 1883, стр. 87). И, конечно, эти «но» и «впрочем» имели свой смысл у современников, но понять его можно, только установив характерные черты тютчевской лирики.

В первой половине XIX века грандиозная и жестокая борьба за формы, шедшая в XVIII веке, сменяется более медленной выработкой их и разложением, идущими часто ощупью[56].

Но жанр в такие периоды смены не лежит наготове — его следует впервые создать — начинается мучительный период его нащупывания. Жанр рождается тогда, когда найдено нужное слияние диалектически вырисовавшегося направления поэтического слова с темой, нужное ее «развертыванье». И тогда как для современников тема художественно действенна всегда по соотношению к тому направлению слова, которое она скрепляет, для позднейших поколений своеобразие этого соотношения исчезает, тема и стиль ощущаются розно, т. е. исчезает ощущение жанра.

3

Начало литературной деятельности Тютчева и представляет собою искание лирического жанра. При этом характерно, что Тютчев в 20-х годах обходит главенствующее течение и, как Жуковский за двадцать лет до него, обращается к монументальным дидактическим формам, имеющим к тому времени архаистический характер как жанры.

Он пишет «Уранию», на которой отразились поэма Тидге того же названия (С поэмой Тидге сходны не только образы, но и метрическая конструкция стихотворения — смена различных метров, причем характерным метром Тидге, употребленным и у Тютчева, является пятистопный хорей) и стихотворение Мерзлякова[57], пространное «Послание Горация к Меценату»[58]. Здесь Тютчев — архаист и по стилистическим особенностям и по языку.

Этот источник жанра был характерен для ученика Раича[59]. Раич любопытная фигура в тогдашнем лирическом разброде (В кружок Раича, бывший как бы тем же кружком любомудров в литературном аспекте, входили: В. Одоевский, Погодин, Ознобишин, А. Муравьев, Путята и др.). Он стремится к выработке особого поэтического языка: объединению ломоносовского стиля с итальянской эвфонией («Воклюзский лебедь пел, и дети Юга, нежные, чувствительные италианцы, каждый звук его ловили жадным слухом; но лебедь Двины пел — для детей Севера, холодных, нечувствительных — к прелестям гармонии» (Раич. Петрарка и Ломоносов. — «Северная лира», 1827, стр. 70).), он «усовершенствует слог своих учеников вводом латинских грамматических форм» (А. Н. Муравьев. Знакомство с русскими поэтами. Киев, 1871, стр. 5. Поразительный пример латинского синтаксиса у Тютчева:

И осененный опочил

Хоругвью горести народной[60].

Ср. также:

Лишь высших гор до половины

Туманы покрывают скат[61].

По всей вероятности, отсюда же пропуск местоименного подлежащего:

Стояла молча предо мною[62]).

И эти принципы его теории не должны быть забыты при анализе приемов Тютчева. Требование особой «гармонии» (в этом слове часто скрывается определение ритмо-синтаксического строя), особые метрические искания, основанные на изучении итальянской поэзии, способствуют возникновению названия особой «итальянской школы» — Раич, Туманский, Ознобишин. (См. ст. И. В. Киреевского в «Деннице» на 1830 г.[63]) И когда Ив. Киреевский относит Тютчева к другой «германской», — орган Раича возмущенно спрашивает: «Тютчев <…> принадлежит к германской школе. Не потому ли, что он живет в Минхене?» («Галатея», 1830, № 6, стр. 331) И, конечно, приемы Тютчева выработались в этой «итальянской школе». Достаточно сравнить стихотворение Раича «Вечер в Одессе», написанное в 1823 г. и напечатанное в «Северной лире» на 1827 год, чтобы сразу убедиться в том, что тютчевские приемы были результатом долгих литературных изучений.

Вечер в Одессе

На море легкий лег туман,

Повеяла прохлада с брега

Очарованье южных стран,

И дышит сладострастна нега.

Подумаешь — там каждый раз

Как Геспер в небе засияет.

Киприда из шелковых влас

Жемчужну пену выживает.

И, улыбаяся, она

Любовью огненною пышет,

И вся окрестная страна

Божественною негой дышит.

Здесь, в этом стихотворении Раича, уже предсказана трехчастная краткость многих тютчевских пьес и разрешение двух строф в третьей, представляющей определенную ритмико-синтаксическую конструкцию[64].

Ср. с последней строфой у Раича тютчевскую строфу:

И всю природу, как туман,

Дремота жаркая объемлет,

И сам теперь великий Пан

В пещере нимф покойно дремлет.

Здесь совпадает и излюбленная стилистическая особенность Тютчева: «Подумаешь —…» ср.: «Ты скажешь: ветреная Геба», «Ты скажешь: ангельская лира»[65]; совпадают и обычные для Тютчева лексически-изысканные имена: Геспер, Киприда.

Но для Раича были характерны и другие искания — искания жанра. И здесь любопытны его отношения к дидактической поэзии — той, с которой начинает Тютчев. Дидактическая (или, как называет ее Раич, догматическая) поэма неприемлема для него своей обширностью. «Есть предметы, которые своею обширностию с первого взгляда кажутся самыми благоприятными для писателя; но обладающий истинным талантом никогда не обольстится сею мнимою выгодою: сфера предмета слишком пространная, или не может быть рассматриваема с постоянной точки зрения, или требует великого усилия и утомляет самые легкие крыла гения». («Вестник Европы», 1822, № 7, стр. 199. «Рассуждение о дидактической поэзии» Раича[66].

Но вместе с тем его привлекает «мифология древних», дававшая пищу догматической поэме (мы обречены на «искание бесчисленных оттенков» — им стоило только олицетворить его — и читатель видел пред собой дышащие образы — «spirantia signa»), его привлекает сходство дидактика с оратором: «подобно оратору, поражающему противника доводами, всегда постепенными, дидактик от начал простых, обыкновенных, переходит к исследованиям сложным, утонченным, почерпнутым из глубоких наблюдений, и нечувствительно возвышает до них читателя. Так ветер, касаясь Еоловой арфы, начинает прелюдиею, которая, кажется, мало обещает слуху; но, усиливая дыхание, он вливает в нее душу и по временам извлекает из струны ее красноречивую мелодию, потрясающую весь состав нашего сердца».

И Раич надеется, что «догматическая» поэзия испытает новый расцвет: «если бы явился ее преобразователь и дал ей другую форму, другой ход, тогда, вероятно, она явилась бы в новом блеске и величии, достойном поэзии». Ссылка на философские, «догматические» поэмы в прозе Платона указывает еще яснее, что дело идет о философской лирике. Если вспомнить, что к этому времени относится начальная работа ряда философов-поэтов: Шевырева, Хомякова, Тютчева, Веневитинова, — то статья получает конкретный характер.

Эта философская лирика получала совершенно особенное значение при исчерпанности лирических жанров, наметившейся уже в половине 20-х годов. Свежий материал для поэзии освежал ее саму. Вот почему общие надежды возлагаются на Шевырева-лирика. В философской лирике, разрабатывавшей новый материал, открывались новые стороны поэтического слова — «новый язык» и «оттенки метафизики» (слова Пушкина о Баратынском)[67].

4

Первые опыты Тютчева являются, таким образом, попытками удержать монументальные формы «догматической поэмы» и «философского послания». Но монументальные формы XVIII века разлагались давно, и уже державинская поэзия есть разложение их. Тютчев пытается найти выход в меньших (и младших) жанрах — в послании пушкинского стиля (послание к А. В. Шереметеву), в песне в духе Раича, но недолго на этих паллиативах задерживается: слишком сильна в нем струя, идущая от монументального стиля XVIII века.

И Тютчев находит этот выход в художественной форме фрагмента.

Все современные критики отмечают краткость его стихотворений: «Все эти стихотворения очень коротки, а между тем ни к одному из них решительно нечего прибавить» (Некрасов); «Самые короткие стихотворения г. Тютчева почти всегда самые удачные» (Тургенев)[68].

Фрагмент как художественная форма был осознан на Западе главным образом романтиками и канонизован Гейне[69]. Если сравнить некоторые произведения Уланда и Ю. Кернера с тютчевскими фрагментами, связь станет вполне ясна.

Уланд Ю. Кернер

Klage Die schwerste Pein

Lobendig sein bagraben Im Feuer zu verbrennen,

Es ist ein schlimmer Stern; Ist eine schwere Pein,

Doch kann man Ungluck haben, Doch kann ich eine nennen,

Das jenem nicht zu fern: Die schmerzlicher mag sein:

Wenn wan bei heisem Herzen Die Pein ist's, das Verderben,

Und innern Lebens voll, Das Los, so manchem fallt:

Vor Kummernis und Schmerzen Langsam dahinzusterben

Fruhzeitig altern soll. In Froste dieser Welt[70].

Тютчев

Нет дня, чтобы душа не ныла,

Не изнывала б о былом,

Искала слов, не находила,

И сохла, сохла с каждым днем,

Как тот, кто жгучею тоскою

Томился по краю родном

И вдруг узнал бы, что волною

Он схоронен на дне морском.

Как ни тяжел последний час

Та непонятная для нас

Истома смертного страданья,

Но для души еще страшней

Следить, как вымирают в ней

Все лучшие воспоминанья…

Я нарочно взял резкий пример тютчевских «записок». Фрагмент как средство конструкции был осознан тонко и Пушкиным; но «отрывок» или «пропуск» Пушкина был «недоконченностью» большого целого. Здесь же он становится определяющим художественным принципом[71]. И то, что сказывается в «записках» Тютчева, то лежит и вообще в основе его лирики. Монументальные формы «догматической» поэмы разрушены, и в результате дан противоположный жанр «догматического фрагмента». «Сфера предмета слишком пространная» сужена здесь до минимума, и слова, теряющиеся в огромном пространстве поэмы, приобретают необычайную значительность в маленьком пространстве фрагмента. Одна метафора, одно сравнение заполняют все стихотворение. (Вернее, все стихотворение является одним сложным образом.)

Фрагментарность стала основой для совершенно невозможных ранее стилистических и конструктивных явлений; таковы начала стихотворений:

И, распростясь с тревогою житейской

И чувства нет в твоих очах

И вот в рядах отечественной рати

И тихими последними шагами

И гроб опущен уж в могилу

И ты стоял — перед тобой Россия

И опять звезда ныряет

И самый дом наш будто ожил

Итак, опять увиделся я с вами

и т. д.[72]

Эта фрагментарность сказывается и в том, что стихотворения Тютчева как бы «написаны на случай». Фрагмент узаконяет как бы внелитературные моменты; «отрывок», «записка» — литературно не признаны, но зато и свободны. («Небрежность» Тютчева — литературна.)

Таковы тонкие средства стилистической фрагментарности: Весь день она лежала в забытьи.

Это «она» почти столь же фрагментарно, как и приведенное:

И, распростясь с тревогою житейской.

И здесь, в интимной лирике, фрагментарность ведет тоже к усилению, динамизации, как и в лирике витийственной.

Вместе с тем «фрагмент» у Тютчева закончен. У него поразительная планомерность построения. Каждый образ усилен тем, что сперва дан противоположный, что он выступает вторым членом антитезы, и здесь виден ученик Раича, который советует начинать «догматическую» поэму «прелюдией», чтобы «нечувствительно возвысить до нее читателя»:

Люблю глаза твои, мой друг

<…>

Но есть сильней очарованье

Душа хотела б быть звездой,

Но не тогда, как с неба полуночи

<…>

Но днем

Есть близнецы <…>

Но есть других два близнеца

Пускай орел за облаками

<…>

Но нет завиднее удела,

О, лебедь чистый, твоего[73].

И столь же планомерно отчеканивает Тютчев антитезу в строфическом построении (Ср. «Люблю глаза твои, мой друг…»: I строфа — мжмжм; II строфа жмжмж; «Души хотела б быть звездой…»: I строфа — мжжм; II строфа — жммж и т. д.). Сложность тютчевской строфики (ср. десятистишные строфы в стихотворении «Кончен пир…») превосходит в этом отношении всех русских лириков XIX века и восходит к западным образцам (ср. в особенности Уланда «Abendwolken», «Ruhethai» — шестистишные и восьмистишные[74] строфы со сложным расположением мужских и женских [рифм], очень близкие тютчевской строфе). Вот эта строгость фрагмента была одной из причин холодности современников; они чувствовали здесь некоторый холод «догматической» поэзии. «Конечно, есть причина, почему они (произведения Тютчева. — Ю. Т.) не имели успеха, — пишет Страхов. — В них ясно, что поэт не отдается вольно своему вдохновению и своему стиху. Чудесный язык не довольно певуч и свободен, поэтическая мысль, хотя и яркая и грациозная, не рвется безотчетно и потому не подмывает слушателя. Но это полное обладание собою, эта законченность мысли и формы не исключают поэзии <…>» (Н. Страхов. Заметки о Пушкине и других поэтах. СПб., 1888, стр. 237.)

Дидактична самая природа у Тютчева, ее аллегоричность, против которой восстал Фет[75] и которая всегда заставляет за образами природы искать другой ряд. Нет-нет, и покажется тога дидактика-полемиста с его внушительными ораторскими жестами. Характерны такие зачины:

Не то, что мните вы, природа:

Не слепок, не бездушный лик.

Нет, мера есть долготерпенью[76].

Учительны такие строки:

На месяц взглянь

Молчи, скрывайся и таи[77]

Смотри, как на речном просторе

и т. д.

Дидактичны тютчевские «наводящие вопросы» и полувопросы с интонацией беседы:

Но который век белеет

Там, на высях снеговых?

Но видите ль? Собравшися в дорогу[78]

и т. д.

«Цицерон» весь выдержан в ораторской конструкции («уступление» ломоносовской риторики)[79] — тезис противника — и возражение:

Так!.. но прощаясь с римской славой.

(Здесь — корень тех прозаически-полемических приемов, которые с особою силою сказываются в его политической лирике:

Да, стопка есть — стена большая,

И вас не трудно к ней прижать,

Да польза-то для них какая?

Вот, вот что трудно угадать.

(«Славянам». [ «Они кричат, они грозятся…»]) (Любопытно с этой точки зрения стихотворение «Певучесть есть в морских волнах…», где три строфы «одические» кончаются таким смешением ораторского и полемически-газетного стиля:

И от земли до крайних звезд

Все безответен и поныне

Глас вопиющего в пустыне,

Души отчаянный протест?[80])

и в которых Тютчев, идущий от XVIII века, ближе, чем кто-либо, к Некрасову[81].)

Но эта же планомерность конструкции делает маленькую форму чрезвычайно сильной. Монументальные формы XVIII века разложились, и продукт этого разложения — тютчевский фрагмент. Словно на огромные державинские формы наложено уменьшительное стекло, ода стала микроскопической, сосредоточив свою силу на маленьком пространстве: «Видение» («Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья…»), «Сны»[82] («Как океан объемлет шар земной…»), «Цицерон» и т. д. — все это микроскопические оды. (Это было вполне осознано Фетом, развившим и канонизовавшим форму фрагмента. Фет называет «одами» крохотные хвалебные стихотворения.)

Вот почему, когда Тютчев хочет дать жанр, именно и предполагающий маленькую форму, она у него не выходит. Он подходит к эпиграмме со сложными средствами высокого стиля, со сложной строфой, игрой антитез, и самый неудачный литературный жанр у этого знаменитого острослова — именно эпиграмма («Средство и цель», «К портрету»[83] и др.). Зато характерно, что стиховые афоризмы Тютчева всегда вески.

5

Фрагментарность, малая форма, сужающая поле зрения, необычайно усиляет все стилистические ее особенности. И прежде всего, словарный, лексический колорит.

Слово важно в поэзии (да и в жизни) не только своим значением. Иногда мы даже как бы забываем значение слова, вслушиваясь в его лексическую окраску. (Так, если на суде подсудимый доказывает alibi на блатном жаргоне, судья, несмотря на значение его слов, обратит внимание на самую лексическую окраску, на блатность.) Подобно этому, помимо значения действуют в поэзии различные лексические строи; архаизмы вводят в высокий лексический строй.

Тютчев вырабатывает особый язык, изысканно архаистический.

Нет сомнения, что архаизм был осознанной принадлежностью его стиля. Он употребляет то «фонтан», то «водомет». Вместе с тем пародическое использование высокого стиля в XIX веке не могло не оставить следа на употреблении архаизмов, и Тютчев отлично учитывал при случае этот пародический оттенок:

Пушек гром и мусикия!

(«Современное»)

Здесь Тютчев иронию подчеркивает архаизмом; и вместе с тем он же пишет:

И стройный мусикийский шорох.[84].

На фоне Пушкина Тютчев был архаистом не только по своим литературным традициям, но и по языку, причем нужно принимать во внимание густоту и силу его лексической окраски на небольшом пространстве его форм.

И этот колорит Тютчева обладает силой, усваивающей ему инородные явления; с необычайной свободой Тютчев использует варваризмы в высоком стиле, несмотря на то что употребление варваризмов в стихе было традиционно ироническое:

Иным достался от природы

Инстинкт пророчески-слепой.

В политических стихотворениях лексика (как и остальные элементы стиля) у Тютчева нарочито прозаическая, «газетная»:

Славянское самосознанъе,

Как божья кара, их страшит![85]

От дидактика-оратора к публицисту-полемисту — переход естественный.

И здесь, говоря о лексике Тютчева, следует сделать особое предостережение: у нас нет еще его авторитетного издания.

Его изысканная, а иногда и чрезмерно резкая архаистическая лексика и метр, обходящий «канонический», пугали и современников и ближайшие поколения. Поэтому все существующие издания Тютчева сглаживают его лексику и метр. (Неполное издание Тютчева под ред. Г. Чулкова — единственное пока отправляющееся от рукописей. 1928[86])

6

Но не только в своем лексическом колорите, а и по стилю Тютчев отправляется от XVIII века (преимущественно в державинском преломлении).

Тютчев охотно пользуется перифразой:

Металл содрогнулся, тобой оживлен

Пернатых песнь по роще раздалася

Высокий дуб, перунами сраженный

День, земнородных оживленье[87].

Последняя перифраза наиболее характерна, ибо кроме того она и сложное прилагательное, что также является архаистическим средством стиля.

Любопытно, как применяет его Тютчев при переводах — там, где в подлиннике вовсе их нет.

Ср. «Песнь Радости» Шиллера:

Was denn grosen Ring bewohnet,

Душ родство! о, луч небесный!

Huldige der Sympathie!

Вседержащее звено!

Pallas, die die Stadte grundet

Градозиждущей Палладе

Und zertrummert, ruft er an.

Градорушащей молясь.

<…>

Rachet Zeus das Gastesrecht

Правоправящий Кронид

Wagend mit gerechten Handen и т. д.

Вероломцу страшно мстит[88].

«Животворный, миротворный, громокипящий» — все это архаистические черты стиля, общие всем одописцам XVIII века, в особенности же Державину. Столь же архаистичны двойные прилагательные. Здесь Тютчев является — через Раича верным и близким учеником Державина. Ср. у Державина: 1) «вот красно-розово вино!», «на сребро-розовых конях»; 2) «священно-вдохновенна дева», «цветоблаговонна Флора» и др. В 1821 г. Воейков упрекает Раича в употреблении сложных эпитетов, причем видит в этом подражание Державину. («Сын отечества», 1821, № 39, стр. 273, 274. Характерно, что Воейков упрекает Раича и в злоупотреблении эпитетом «золотой», тоже характерным для Тютчева[89].) Самый список раичевских эпитетов, приведенный здесь, характерен: 1) снегообразная белизна, огнегорящи звезды; 2) прозрачно-тонкий сок, янтарно-темный плод, бело-лилейное молоко, сизо-мглисты волны.

Тютчев еще усовершенствовал этот прием, не только сливая близкие слова, но соединяя слова, как бы безразличные по отношению друг к другу, логически не связанные, а то и слова, противоречащие друг другу:

длань незримо-роковая

опально-мировое племя

От жизни мирно-боевой

С того блаженно-рокового дня[90].

Он связывает их и по звуковому принципу:

На веждах, томно-озаренных

Пророчески-прощальный глас

Что-то радостно-родное

В те дни кроваво-роковые[91].

Все эти особенности подчеркнуты в замечательной строке:

Дымно-легко, мглисто-лилейно[92].

Необычайно сильно действует это соединение на смысл слов, тесно сплетающихся между собою, дающих неожиданные оттенки.

Имя Державина, конечно, должно быть особо выделено в вопросе о Тютчеве. Державин — это была та монументальная форма философской лирики, от которой он отправляется. И это сказывается во многих конкретных неслучайных совпадениях. «Бессонница», «Сижу, задумчив и один…» — полны чисто державинских образов. (Ср. «На смерть кн. Мещерского», «Река времен в своем стремленьи…» и т. д.)[93]

У них общие интонации, общие зачины; ср. державинское:

Что так смущаешься, волнуешь,

Бессмертная душа моя?

Отколе пламенны желанья?

Отколь тоска и грусть твоя?

(«Тоска души»)

с тютчевским:

О, вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги.

Излюбленные у Тютчева образы:

Изнемогло движенье, труд уснул.

Утихло вкруг тебя молчанье

И тень нахмурилась темней[94]

тоже восходят к державинским:

Заглохнул стон болотна дна,

Замолкло леса бушеванье,

Затихла тише тишина.

Ночная тьма темнее стала[95],

в свою очередь восходящим к словесному развитию образа у Ломоносова:

Долы скрыты далиной

Отца отечества отец[96].

И недаром в свое время образы Тютчева были объявлены «непонятными» проф. Сумцовым и проф. Брандтом[97]. Без XVIII века, без Державина историческая перспектива по отношению к Тютчеву не может быть верной.

Образ:

Уж звезды светлые взошли

И тяготеющий над нами

Небесный свод приподняли

Своими влажными главами[98]

несомненная реализация образа XVIII века: чела звезд.

Так же как оживление традиционного образа XVIII века — колесница мирозданья — дана в стихах:

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес[99].

И та громадная роль, которую играет у Тютчева образ, тоже неслучайно совпадает с напряженной образностью высокой лирики XVIII века. Изучения должны быть направлены и на последующие этапы философской лирики XVIII века. Особое значение получает здесь Карамзин-лирик, считавший задачею лирики

Слогом чистым, сердцу внятным

Оттенки вам изображать

Страстей счастливых и несчастных[100],

произведший в дидактической поэзии огромную работу абстрактизации пейзажа, заменивший «краски» Державина «оттенками»:

Плоды древес сияют златом,

Зефиры веют ароматом,

С прохладой сладость в душу льют[101].

По всей вероятности, неслучайно имя Карамзина имеет такое значение для Тютчева, так же как и неслучайно есть прямое и тематическое и стилистическое сходство в дидактической поэме Карамзина «Дарования» (1796) со знаменитым тютчевским «Не то, что мните вы, природа…»:

Что зрю? Людей, во тьме живущих,

Как злак бесчувственно растущих

<…>

Сей мир, обильный чудесами,

Как сад, усеянный цветами.

Зерцало мудрого Творца,

Для них напрасно существует,

Напрасно Бога образует:

Подобны камню их сердца.

Среди красот их око дремлет,

Природа вся для них пуста.

Их слух гармонии не внемлет;

Безмолвны хладные уста.

7

Найдя на Западе форму фрагмента, найдя тематический материал «оттенков» натурфилософии, новую литературную «мифологию», о которой писал Раич, Тютчев разложил монументальную форму XVIII века. Одной из причин непонимания современников была и эта форма фрагмента, не канонизованная, почти внелитературная. Ее узаконяет и вводит в круг литературы уже Фет.

Пушкин на малом материале создает (или стремится создать) монументальные формы.

Тютчев — предельное разложение монументальных форм; и одновременно Тютчев — необычайное усиление монументального стиля. Мы отошли, отходим от фрагментарных форм. Мы движемся вновь к созданию форм грандиозных — и в этом смысле мы ближе к XVIII веку, чем к медленному веку малой лирической формы ХIХ-му.

Но Тютчев — последний этап витийственной «догматической» лирики XVIII века.

Его лирика приучает к монументальному стилю в малых формах.

96

Из «Перевода оды Фенелона» и оды «Первые трофеи его величества Иоанна III». О приеме повторения тождественных и однокоренных слов у Ломоносова и Державина см. «Ода как ораторский жанр» (в наст. изд.).


86

Это авторское примечание, где имеются в виду подготовленные Чулковым «Избранные стихотворения» Тютчева (М.-Пг., 1923), заменило ряд примеров искажений тютчевского текста, которые были приведены в конце 5-й главы в журнальной публикации статьи. «До сих пор, — писал Тынянов, — Тютчева подлинного у нас нет» («Книга и революция», 1923, № 3, стр. 29). Через десять лет после выхода упомянутого Тыняновым издания Чулков подготовил двухтомное «Полное собрание стихотворений» Тютчева (М.-Л., 1933–1934). Новым этапом стала текстологическая работа К. В. Пигарева, начавшаяся в 30-х годах. Им подготовлено издание, являющееся в настоящее время наиболее авторитетным (Ф. И. Тютчев. Лирика, т. I–II. М., 1965).


49

Вопрос о Тютчеве

Впервые — «Книга и революция», 1923, № 3, стр. 24–30. С изменениями вошло в АиН, где датировано: 1923. Печатается по тексту АиН.

Концепция статьи сложилась значительно ранее 1923 г. Б. М. Эйхенбаум в книге «Мелодика русского лирического стиха», предисловие к которой датировано летом 1921 г., ссылается (ЭП, стр. 398, 400, 408) на работу Тынянова «К вопросу о традициях Тютчева», приготовленную к печати в составе 1-го выпуска Записок факультета истории словесных искусств ГИИИ (выпуск в 1921 г. был полностью подготовлен к печати, но не увидел света, «благодаря наступившим затруднениям книжного дела». — ЗМ, стр. 221). В заявлении на имя декана факультета словесных искусств ГИИИ (весна 1921 г.) Тынянов предлагает свою статью «Изучение Тютчева» (ЛГАЛИ, ф. 3289, оп. 1, ед. хр. 93). В газетной заметке она фигурирует под заглавием «Тютчев и архаические течения русской лирики» («Летопись Дома литераторов», 1921, № 4, 20 декабря, стр. 5). Ранее, в списке трудов от 25 декабря 1920 г. и curriculum vitae от 27 декабря 1920 г., Тынянов называл работу «Тютчев и Державин» (ЛГАЛИ, ф. 3289, оп. 2, ед. хр. 50, л. 52; ед. хр. 38, л. 14); эта тема развивается в разделе 6 наст. статьи. Ср. ссылку на тогда еще неопубликованные наблюдения Тынянова: В. Жирмунский. Композиция лирических стихотворений. Пг., 1921, стр. 98.

В 1920–1923 гг. Тынянов особенно интенсивно занимался Тютчевым. Он работает над монографией «Тютчев и Гейне» (1917–1920), часть которой была опубликована в виде статьи под тем же названием (см. в наст. изд.); в «Тютчевском сборнике» (Пг., 1923) появляется написанная совместно с Б. В. Томашевским статья «Молодой Тютчев (неизданные стихи)»; в 1923 г. была закончена статья «Пушкин и Тютчев» (опубликована в 1926 г. — см. ПиЕС). В те же годы шла работа над ПСЯ (закончена зимой 1923 г. — см. комментарии к предисловию к этой книге в наст. изд.), куда включены и наблюдения над поэтикой Тютчева. В 1921–1923 гг. Тынянов совместно с С. И. Бернштейном руководил коллективной работой по составлению словаря поэтического языка Тютчева в ГИИИ (ЗМ, стр. 222; см. также статью Бернштейна «О методологическом значении фонетического изучения рифм» — в кн.: Пушкинский сборник памяти проф. С. А. Венгерова. М.-Пг., 1922).

Здесь же со 2-го семестра 1919-20 уч. г. Тынянов читал курс «Лирика Тютчева» (ЛГАЛИ, ф. 3289, оп. 2, ед. хр. 50, л. 80); концепция излагалась и в общих курсах — таких, как, напр., объявленный в 1921-22 уч. г. курс «Архаические течения в русской лирике XIX–XX века (шишковцы, Шатров, Ширинский — Шихматов, Грибоедов, Кюхельбекер, Ф. Глинка, Авд. Глинка, Раич, Андрей Муравьев, Тютчев, Соколовский, Вяч. Иванов, Хлебников и др.» (ЛГАЛИ, ф. 3289, оп. 1, ед. хр. 93). В 1923 г. Тынянов прочитал в Пушкинском доме доклад «Тютчев и его место в русской поэзии» («Атеней», 1924, № 1–2, стр. 179).

Связь Тютчева с русской архаистической традицией отмечалась и до Тынянова. Еще Фет писал об его «устарелых формах» (лексических). А. Белый уже назвал имя Державина (Андрей Белый. Символизм. М., «Мусагет», 1910, стр. 353). Первое обобщение принадлежит Эйхенбауму: «Я вообще думаю, что между Державиным и Тютчевым можно установить большую близость — здесь пролегает какая-то особая линия русской лирики <…>» (В. Эйхенбаум. Державин. «Аполлон», 1916, № 8, стр. 36; то же: В. Эйхенбаум. Сквозь литературу. Л., 1924, стр. 24). См. также: ЭП, стр. 396–397, 400. Эти переклички, иногда прямые совпадения, как и в статьях Эйхенбаума и Тынянова о Некрасове, результат параллельных штудий на общих методологических основаниях.

Мысль о связи Тютчева с традицией XVIII в. быстро вошла в научный обиход — стимулируя дальнейшее обсуждение вопроса, вызывая полемику и коррективы. В. М. Жирмунский, признавая ее в целом верной, замечал «<…> связь Тютчева с Державиным чрезвычайно преувеличивается отнесением Тютчева к литературной группе „архаистов“ (Ю. Тынянов): каковы бы ни были личные и литературные отношения Тютчева и „архаистов“, в его лирике признаки „архаизма“ играют совершенно второстепенную роль» (Жирмунский, стр. 100). Под влиянием Эйхенбаума и Тынянова зависимость раннего Тютчева от Державина отмечал Чулков (Г. Чулков. Отроческое стихотворение Тютчева. — «Феникс». Сб. художественно-литературный, научный и философский, кн. 1. М., 1922, стр. 139–141; его же. Тютчев и Гейне. — «Искусство», 1923, № 1, стр. 364). Одна из наиболее интересных в этой связи работ принадлежит Л. В. Пумпянскому, который, глубоко расходясь с методологией Опояза, в результате своего анализа пришел, однако, к выводам, близким к тыняновским (Л. В. Пумпянский. Поэзия Ф. И. Тютчева. — В кн.: Урания. Тютчевский альманах. Л., 1928).

Концепция Тынянова — Эйхенбаума и в дальнейшем оставалась в центре изучения поэтики Тютчева а. Большинство позднейших исследователей так или иначе отмечали связь Тютчева с архаистической и — уже — державинской традицией. Ср., в частности: В. А. Малаховский. Проблема Тютчева в истории русского литературного языка. — Уч. зап. Куйбышевского пед. и учительского ин-та, вып. 7, 1943; Б. Я. Бухштаб. Вступит. статья в кн.: Ф. И. Тютчев. Полн. собр. стихотворений. Л., 1957; то же: Б. Бухштаб. Русские поэты. Л., 1970, стр. 63–70; Л. Гинзбург. О лирике. М.-Л., 1974, стр. 97, 101. Эту связь признают и те авторы, которые полемизируют с Тыняновым, — см., напр.: Н. В. Королева. Тютчев и Пушкин. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы, т. IV. М.-Л., 1962, стр. 188–190; R. A. Gregg. Fedor Tiutchev. The Evolution of a Poet. New York and London, 1965, pp. 34–35, 40. К. В. Пигарев, полагая, что тыняновские выводы «были явно преувеличенными», тем не менее утверждает: «Образные, стилистические и фразеологические особенности тютчевских стихов не раз заставляют вспомнить о Ломоносове и особенно о Державине» (К. Пигарев. Жизнь и творчество Тютчева. М., 1962, стр. 269, ср. стр. 272, 274–275). Ср. стиховедческие данные об «ориентации метрики Тютчева <…> на традицию XVIII века»: Л. Новинская. Роль Тютчева в истории русской метрики XIX — начала XX века. — В сб.: Русская советская поэзия и стиховедение. М., 1969, стр. 221. Вместе с тем высказывались мнения об убывании архаистических элементов в процессе эволюции поэзии Тютчева. См., напр.: Э. Коллер. Архаизмы в рифмах Тютчева. — «Studia Slavica». Academiae scientiarum Hungaricae, t. XX, fasc. 3–4, 1974.

Как видно из тезисов лекции Эйхенбаума о Тютчеве, прочитанной в Саратовском ун-те 22 мая 1944 г., сам он продолжал придерживаться этой концепции (ЦГАЛИ, ф. 1527, оп. 1, ед. хр. 158).

Если зависимость Тютчева от XVIII века установлена, то вопрос о его отношениях с поэзией 1810-1830-х годов не столь ясен. Эйхенбаум предпочитал говорить о сочетании у Тютчева традиций Жуковского и Державина, осложненном немецким влиянием (ЭП, стр. 395); ср. мнение Н. В. Королевой, согласно которому Тютчев «взял за основу поэтический язык Жуковского» («История русской поэзии», т. II. Л., 1969, стр. 196). В этом плане указания Тынянова на роль кружка Раича, «итальянской школы», воздействие немецкой романтической традиции в области жанра (обычно обращают внимание на тематическую общность и возможные философские параллели — Шеллинг, Шопенгауэр) — с учетом данного в статье «Пушкин и Тютчев» очерка стилевой «ситуации» в лирической поэзии эпохи — сохраняют значение нетривиальных исследовательских тем. Ср. попытку построения, основанного на идеях Тынянова: В. В. Кожинов. О «тютчевской» школе в русской лирике (1830-1860-е годы). — В кн.: К истории русского романтизма. М., 1973.


76

«По случаю приезда австрийского эрцгерцога на похороны императора Николая».


66

То же в виде предисловия к переводу Раича «Георгик» Вергилия (Виргилиевы Георгики. М., 1821). Ср.: А. Ф. Воейков. Об описательной и дидактической поэме <…> — «Сын отечества», 1821, № 36.


56

В журнальном тексте (стр. 25) далее следовал экскурс о борьбе жанров в русской поэзии XVIII — нач. XIX в., не включенный в АиН, видимо потому, что эта проблема была специально рассмотрена в статьях «Архаисты и Пушкин», «Ода как ораторский жанр».


89

Об эпитете Тютчева ср. современные Тынянову работы: В. А. Малаховский. Эпитеты Тютчева. — «Камены», сб. 1. Чита, 1922; С. Абакумов. Зрительный эпитет у Тютчева. — «Новое дело». Научно-педагогический вестник рабочего факультета Казанского ун-та, II, 1922; Л. В. Пумпянский. Указ. соч., стр. 36–41 и др.


73

Из стихотворений «Близнецы», «Лебедь».


59

C. Е. Раич был домашним учителем Тютчева в 1813–1820 гг., о чем рассказал в своей «Автобиографии». — «Русский библиофил», 1913, кн. VIII, стр. 24–25; см. также: И. С. Аксаков. Биография Федора Ивановича Тютчева, стр. 12–13. Биографический очерк о Раиче и подборку его стихотворений см. в изд.: Поэты 1820-1830-х годов, т. 2. Биографические справки, составление, подготовка текста и примечания В. С. Киселева-Сергенина. Л., 1972.


62

«Сей день, я помню, для меня…»


80

В современных изданиях стихотворение печатается без этой последней строфы, что, как полагают, отражает авторскую волю (см.: Ф. И. Тютчев. Лирика, т. 1. М., 1966, стр. 424).


65

Из стихотворений «Полдень», «Весенняя гроза» и «Проблеск».


82

В тексте АиН (и «Книги и революции») вместо «Сны» (заглавие стихотворения в журнальной публикации) ошибочно: «Бессонница». О Ламартине как источнике этого стихотворения см.: Б. Эйхенбаум. Лермонтов. Л., 1924, стр. 162; Н. Сурина. Тютчев и Ламартин. — П-III, стр. 153–154. По аналогии с рассуждением Тынянова относительно переводов Тютчева из Гейне (см. статью «Тютчев и Гейне» в наст. изд.) можно сказать, что стихотворение «Как океан объемлет шар земной…» генетически зависит от Ламартина, но восходит к традиции «монументальных форм» русской поэзии XVIII в.


101

«Дарования». Ср. в статье «Валерий Брюсов» (ПСЯ, стр. 268–269).


85

«Славянам» («Привет вам задушевный, братья…»).


70

Ulands gesammelte Werke. Stuttgart, Bd. I, [1892], S. 57; J. Kerner. Samtliche poetische Werke. Bd. I, Leipzig, [1905], S. 223.


50

В 1923 г. исполнялось 120 лет со дня рождения и 50 лет со дня смерти Тютчева.


77

Из стихотворений «Ты зрел его в кругу большого света…», «Silentium!»


95

Из стихотворения «Тоска души».


97

З. Ц. Сумцов. Пушкин и Тютчев. — В его кн.: А. С. Пушкин. Харьков, 1900, стр. 338–339, 245; Р. Ф. Брандт. Материалы для исследования «Федор Иванович Тютчев и его поэзия». — Изв. ОРЯС, 1911, т. XVI, кн. 3, стр. 31–33.


52

Речь идет о книге Д. С. Дарского «Чудесные вымыслы. О космическом сознании в лирике Тютчева» (М., 1914). Ср.: С. Франк. Космическое чувство в поэзии Тютчева. — «Русская мысль», 1913, кн. XI; S. Frank. Das kosmische Gefuhl in Tjutcev's Dichtung. — «Zeitschrift fur slavische Philologie», 1926, Bd. III, Doppelhelt 1/2, S. 20–58. Ср. также характерные для отрицаемых Тыняновым философско-психологических интерпретаций работы: А. Лаврецкий. Взыскующий благодати. — В сб.: Слово о культуре. М., 1918; Т. Райнов. Духовный путь Тютчева. Пг., 1923 (отрицательная рецензия Г. Б. на эту книгу появилась в том же № 1 «Русского современника», где была помещена рецензия Тынянова на другую книгу Райнова — о Потебене — см. в наст. изд.). Ср. подход к Тютчеву у раннего Эйхенбаума (со ссылкой на «Предмет знания» Франка) — в статье «Письма Тютчева к жене» («Русская мысль», 1916, № 3, вошло в его сб. «Сквозь литературу»).


79

«Краткое руководство к красноречию», 226; «Краткое руководство к риторике», 105 (М. В. Ломоносов. Полн. собр. соч., т. 7. М.-Л., 1955, стр. 275, 60).


83

В современных изданиях печатается под заглавием «Князю Суворову».


53

И. С. Аксаков. Биография Федора Ивановича Тютчева. М., 1886, стр. 107.


91

Из стихотворений «Вчера, в мечтах обвороженных…», «Бессонница», «На юбилей кн. А. М. Горчакова».


61

«Утро в горах».


84

«Певучесть есть в морских волнах…».


74

В АиН ошибочно: девятистишные. См.: Ulands gesammelte Werke, S. 57.


88

Две последние цитаты — из «Das Siegesfest» Шиллера — «Поминок» Тютчева.


54

Ср. у Тынянова критику «знаменитой аналогии: форма — содержание = стакан — вино» (ПСЯ, стр. 27).


81

Впервые после книги, указ. в прим. 2, к вопросу о Некрасове и Тютчеве обратился Г. А. Гуковский в одной из последних своих работ (Г. А. Гуковский. Некрасов и Тютчев. — Научный бюллетень Ленинградского ун-та, 1947, № 16–17), после которой эта тема обсуждалась неоднократно. См.: Н. Скатов. Некрасов. Современники и продолжатели. Л., 1973, гл. «Еще раз о „двух тайнах русской поэзии“» (там же обзор литературы); с замечанием Тынянова ср. особ. стр. 145–149.


68

Н. А. Некрасов. Русские второстепенные поэты. — Полн. собр. соч. т. 9. М., 1950, стр. 206; И. С. Тургенев. Несколько слов о стихотворениях Тютчева. — Полн. собр. соч. и писем. Сочинения, т. V. М.-Л., 1963, стр. 426.


58

К этим примерам следует добавить оду «На новый 1816 год», которая была впервые опубликована в 1922 г. Чулковым («Феникс», кн. 1. М., 1922, стр. 5–6 и 137–141). Отсутствие указания на это стихотворение, очевидным образом подтверждающее построение Тынянова, говорит в пользу того, что статья была в основном написана до 1922 г.


67

Из незаконченной статьи «Бал» Баратынского.


94

Из стихотворений «Как сладко дремлет сад темно-зеленый…», «Вчера, в мечтах обвороженных…».


64

Ср. в связи с этим указание Е. А. Маймина на Веневитинова. — Сб. «Поэтический строй русской лирики». Л., 1973, стр. 103–104.


71

Об «отрывках» и «пропусках» у Пушкина см. «О композиции „Евгения Онегина“», «Литературный факт» (в наст. изд.), ПСЯ (стр. 43–51). Сходное с развиваемым в данной работе рассуждение о фрагменте у Тютчева Тынянов включил в статью «Пушкин и Тютчев» — в сопоставлении с жанровыми нормами пушкинской эпохи (ПиЕС, стр. 184–190, ср. стр. 399). Позднее он предпринял попытку применить понятие фрагмента (в несколько иной интерпретации) для описания жанровой эволюции Пушкина (статья «Пушкин» — ПиЕС). См. также прим. 131 к монографии «Тютчев и Гейне».


98

«Летний вечер».


55

Ср. постановку той же задачи в статье «Пушкин и Тютчев» (ПиЕС).


92

«Вчера, в мечтах обвороженных…».


100

Из «Послания к женщинам».


75

По-видимому, имеется в виду оценка Фетом стихотворений «Сияет солнце, воды блещут…» и «Итальянская villa». (Указ. соч., стр. 76–80).


63

И. В. Киреевский. Обозрение русской словесности за 1829 год. «Денница». Альманах на 1830 год, изданный М. Максимовичем. М., 1830, стр. XI; то же: И. В. Киреевский. Полн. собр. соч., т. II. М., 1911, стр. 25.


90

Из стихотворений «Фонтан», «Славянам» («Привет вам задушевный, братья…»), «Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло…», «Послание к А. В. Шереметеву».


72

Автор приводит начала стихотворений «Итальянская villa», «И чувства нет в твоих очах…», «Памяти Е. П. Ковалевского», «19-ое февраля 1864», «И гроб опущен уж в могилу…», «Наполеон. III», «На Неве», «Как летней иногда порою…», «Итак, опять увиделся я с вами…». О непривычности для современного литературного сознания этих зачинов А. Фет писал: «Как-то странно видеть замкнутое стихотворение, начинающееся союзом „и“, как бы указывающим на связь с предыдущим и сообщающим пьесе отрывочный характер» (А. Фет. О стихотворениях Ф. Тютчева. — «Русское слово», 1859, № 2, стр. 79).


99

«Видение».


93

Ср. ЭП, стр. 400.


78

Из стихотворений «Яркий снег сиял в долине…», «Я лютеран люблю богослуженье…».


51

Имеются в виду статьи «Тайна Тютчева» (в кн.: Д. С. Мережковский Две тайны русской поэзии. Некрасов и Тютчев. Пг., 1915) и А. И. Тинякова «Великий незнакомец» («Северные записки», 1913, № 1; то же: Тютчев. Сб. статей. Пг., 1922). Эйхенбаум выступил против книги Мережковского вскоре после ее выхода — см. статьи его и Ю. Никольского «Северные записки», 1915, № 4.


57

Стихотворение Мерзлякова, повлиявшее на «Уранию» Тютчева, — «Ход и успехи изящных искусств» (1812). Об «Урании» см.: К. Пигарев. Жизнь и творчество Тютчева, стр. 32–34; Поэма Тидге, которую упоминает Тынянов: Urania. Ein Gedicht in 6 Gesangen (1801). — См.: Ch. A. Tiedge's Werke. Hrsg. von A. G. Eberhard. 3. Aufl. Bd. I, Halle, 1832.


69

Cм. в монографии «Тютчев и Гейне» (стр. 369 наст. изд.). Ср. любопытную близость между рассуждением Тынянова и высказыванием Блока, записанным 27 ноября 1919 г. в дневнике К. И. Чуковского (хранится у Е. Ц. Чуковской): «Ну что такое Тютчев? Коротко, мало, все отрывочки. К тому же он немец, отвлеченный».


60

Из стихотворения «29-ое января 1837». Далее в комментариях источники цитат из Тютчева не указываются в тех случаях, когда цитата начинается первой строкой стихотворения, не имеющего заглавия.


87

Из стихотворений «Cache-cache», «Успокоение» («Гроза прошла — еще курясь, лежал…»), «День и ночь».


О композиции «Евгения Онегина»[102]

1

Все попытки разграничить прозу и поэзию по признаку звучания разбиваются о факты, противоречащие обычному представлению о звуковой организации стиха и звуковой неорганизованности прозы. С одной стороны, существование vers libre и freie Rhythmen с неограниченной свободой просодии, с другой — такая ритмически и фонически организованная проза, как проза Гоголя, Андрея Белого, в Германии Гейне и Ницше, — указывают на необычайную шаткость понятия о звуковой организации поэзии и прозы, на отсутствие ясного раздела меж ними с точки зрения этого принципа — и в то же время на удивительную стойкость и разграниченность видов поэзии и прозы: до какой бы ритмической и звуковой в широком смысле организованности ни была доведена проза, она от этого не воспринимается как стихи (Вид «petites poemes en prose» (Baudelaire) и «стихотворений в прозе» (Тургенев и мн. др.) и основан на полной неслиянности стиха с прозою; некоторая реакция на стихотворную форму в этом виде только подчеркивает ее принадлежность к прозе); с другой стороны, как бы близко ни подходил стих к прозе по своему звучанию, — только литературной полемикой объясняются приравнения vers libre к прозе.

Здесь следует обратить внимание на один факт: художественная проза с самого начала новой русской литературы в звуковом отношении организуется не менее заботливо, чем стих. Она развивается у Ломоносова под влиянием теории красноречия, с применением правил ораторского ритма и эвфонии, и ломоносовская риторика, столь важная как нормативно-теоретический фактор развития литературы, в существенном относится наравне с поэзией и к прозе. Но звуковые особенности прозы Ломоносова и Карамзина, будучи ощутительными для их современников, теряют свою ощутимость с течением времени; к явлениям окончаний известных ритмических разделов в их прозе (клаузулам) мы склонны относиться скорее как к явлениям синтактико-семантическим, нежели к звуковым (Таково, по-видимому, наше отношение к инверсиям прилагательного у Карамзина, объяснявшимся вначале их звуковою ощутимостью, но с течением времени начавшим ощущаться исключительно с их синтактико-семантической стороны. Здесь уместно напомнить любопытное суждение Шевырева о том, что народная песня с ее дактилическими окончаниями повлияла на прозу Карамзина, определив се дактилические клаузулы (и вследствие этого деформировав синтаксис). См.: «Москвитянин», 1842, ч. II, № 3, стр. 160–162.), а явления эвфонии в их прозе учитываются нами с трудом.

Между тем поэзия с течением времени теряет ощутимость другого элемента слова; привычные группы и связи слов теряют семантическую ощутимость, оставаясь ассоциативно связанными главным образом по звуку (окаменение эпитетов).

Было бы, однако, поспешным заключать, что прозаический и стихотворный виды отличаются тем, что в стихах исключительно важную роль играет внешний знак слова, а в прозе столь же исключительную роль играет его значение.

Это подтверждается явлением, которое можно назвать явлением семантического порога. Исключительная установка на имманентное звучание в поэзии (заумный язык, Zungenrede) влечет за собою сугубую напряженность в искании смысла и таким образом подчеркивает семантический элемент слова; наоборот, полное небрежение звуковой стороной прозы может вызвать звуковые явления (особые стечения звуков etc.), которые перетянут центр тяжести на себя.

Кроме того, с одной стороны, звуковая организация прозы и влияние на нее в этом отношении поэзии вне сомнений. С другой стороны, семантический принцип поэтического слова не только встречается, но и каноничен для одной из традиций русской поэзии. Теория ломоносовской и державинской оды возлагает на поэтическое слово эмоционально-убедительные функции ораторской речи; поэтому поэзия конструируется здесь по произносительно-слуховому признаку слова; слова вступают в связь эмоционально-звуковую; тропы являются «сопряжением далековатых идей», произведенным не по логической нити, связывающей основные значения слов, а по эмоциональной нити (ораторская внезапность и поразительность). (Поэтому семантическая линия слов оказывалась как бы изломанной, и Ломоносов переводит термин троп как «отвращение», ср. у шишковца[103] «извращение».) Но с этой теорией слова вступают в борьбу враждебные принципы младшей ветви, сознательно противополагающей себя старшей одической, — ветвь русской poesie fugitive (Легкой поэзии (франц.)) (Богданович, Карамзин, М. И. Муравьев, Батюшков), где важную роль начинает играть семантическая сторона слова; теории эмоционально-убедительного поэтического слова противополагается теория логически-ясного слова; в тропах важно не извращение семантической линии слов, а напротив, большая их ясность. Вследствие этого слова вступают в связи не по эмоциональной окраске или звуковому признаку, но по основным, узуальным (словарным) семантическим их пунктам. Здесь новая теория поэтического слова близится к теории слова прозаического; поэзия начинает учиться у прозы. Кн. Вяземский пишет по поводу стихотворений Карамзина: «Можно подумать, что он держался известного выражения: c'est beau comme de la prose (Прекрасно, как проза (франц.)). Он требовал, чтобы все сказано было в обрез и с буквальною точностью. Он давал простор вымыслу и чувству; но не выражению» (П. А. Вяземский. Полное собрание сочинений, т. VII. СПб., 1882, стр. 149.). Равно и Батюшков писал в 1817 году: «Для того, чтобы писать хорошо в стихах — в каком бы то ни было роде, писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытал на себе, что этот способ мне удавался; рано или поздно писанное в прозе пригодится: „Она — питательница стиха“, сказал Альфьери, — если память мне не изменила» (К. Н. Батюшков. Сочинения, т. II. СПб., 1885, стр. 331–332.). Пушкин пишет прозаические планы и программы для своих стихов; проза здесь воочию является питательницей стихов (Таким образом, проза (не имманентная, а принцип) является первичной для Пушкина и всей указанной традиции. По нашему мнению, проза Пушкина естественно сформировалась из стиховых планов. (Иначе — у Б. М. Эйхенбаума, см. «Проза Пушкина»)[104]). И, словно в ответ Батюшкову, пишет любомудр Ив. Киреевский, близкий к архаической, старшей традиции «высокой» (эмоционально-убедительной) традиции: «Знаешь ли ты, отчего ты до сих пор ничего не написал? Оттого, что ты не пишешь стихов. Если бы ты писал стихи, тогда бы ты любил выражать даже бездельные мысли, и всякое слово, хорошо сказанное, имело бы для тебя цену хорошей мысли, а это необходимо для писателя с душой. Тогда только пишется, когда весело писать, а тому, конечно, писать не весело, для кого изящно выражаться не имеет самобытной прелести, отдельной от предмета. И потому: хочешь ли быть хороший писателем в прозе? — пиши стихи» (И. В. Киреевский. Полн. собр. соч., т. I. М., 1861, стр. 15 (письмо к Кошелеву, 1828)).

Таким образом, и проза для Батюшкова, и стихи для Киреевского являются источниками нового смысла, средствами для какого-то смыслового сдвига внутри прозы и внутри поэзии. Проза и поэзия, по-видимому, отличаются не имманентным звучанием, не последовательно проведенным в поэзии принципом установки на звучание, а в прозе — принципом установки на семантику, — а, в существенном, тем, как влияют эти элементы относительно друг друга, как деформирована звуковая сторона прозы ее смысловой стороной (установкой внимания на семантику), как деформировано значение слова стихом. (Выяснение семантической деформации слова со стороны стиха составляет предмет особой нашей работы[105]. В последующем изложении частичным доказательством вышесказанного послужат примеры из «Евгения Онегина»; ср. в особенности: метризация слова; рифма и инструментовка как семантический фактор; происхождение и роль галлицизмов в прозе и [их] деформация в стихе.)

Деформация звука ролью значения — конструктивный принцип прозы; деформация значения ролью звучания — конструктивный принцип поэзии. Частичные перемены соотношения этих двух элементов — движущий фактор и прозы и поэзии.

Если внутрь прозаической конструкции внесены стиховые звучания, — они деформируются установкой на значение; если в стиховой конструкции применен принцип сцепления словесных масс по семантическому принципу, то и он неизбежно деформируется принципом звучания.

Благодаря этому проза и поэзия — замкнутые семантические категории; прозаический смысл всегда отличен от поэтического; с этим согласуется тот факт, что и синтаксис, и самая лексика поэзии и прозы существенно различны.

Но при внесении в стих прозаических принципов конструкции (а равно и при внесении в прозу стиховых принципов) несколько меняется соотношение между деформирующим и деформируемым, хотя замкнутые семантические ряды поэзии и прозы и не нарушаются, — так происходит обогащение прозы новым смыслом за счет поэзии и обогащение поэзии новым смыслом за счет прозы. (Ср. приведенное выше письмо. Ив. Киреевского.)

Таким образом, в прозе и в поэзии звучание и значение слова неравноценны: изучение отдельно то семантики, то звучания в поэзии и прозе (может быть, необходимое при первичном расчленении материала и полезное педагогически) в сущности расчленяет взаимно обусловливающие друг друга и притом неоднозначащие элементы. Изучая звучание в прозе, мы не должны упускать из виду, что оно деформировано семантикой; говоря о поэтической семантике, мы обязаны помнить, что имеем дело с деформированным смыслом. Лучше всего это сказывается при изучении поэтического стиля, богатого прозаизмами, и стиля прозы с явным внесением стиховых приемов. Прозаические ингредиенты, вступая в конструкцию стиха, становятся элементами метра, инструментовки и т. д. и подчиняются его принципу — деформации значения звуком. Благодаря необычайному освежению звуковой стороны прозаизмов, происходящему от того, что они вступают в звуковые связи с соседними словами, стихами и т. д., слова и выражения, совершенно бесцветные и неразличимые в прозе, становятся крайне ощутительными смысловыми элементами в поэзии. (Это зависит, кроме того, от того, что прозаизм ощущается именно как прозаизм, т. е. ассоциируется сразу по двум рядам — прозаическому и поэтическому.) Подобно этому, внесение рифм и т. п. в прозу именно благодаря семантической антиципации — повышает звуковую их ощутительность; так, шаблонные для стихов рифмы не будут такими в прозе. Так обогащаются взаимно поэзия и проза. (Как далеко могут идти такие обогащения, не превращая прозы в поэзию и поэзии в прозу, пока соблюден конструктивный принцип, — доказывают явления, как крайности vers libre, с одной стороны, стихотворения в прозе, с другой, на что я уже указывал. При этом разделение на стихи часто является лишь показателем стиховой природы речи, ее конструктивного принципа, а стиховые собственно (моторно-динамические) функции такого разделения низводятся до минимума.)

Но как только прозаизм, внесенный в поэтический ряд, всецело вовлекается в него, начинает деформироваться звучанием наравне с элементами поэтической речи — смысловое освежение исчезает — он целиком переходит в поэтический ряд и становится элементом поэтической речи. Напротив, некоторые стиховые звучания (известные ритмы) могут прочно срастись с звуковым составом прозы, стать привычными с звуковой стороны, потерять звуковую свежесть. Особую важность, следовательно, приобретает здесь историческая постановка вопроса.

Итак, мы не вправе относиться к семантическим элементам стихотворной речи так же, как к семантическим элементам речи прозаической. Смысл поэзии иной по сравнению со смыслом прозы. Такая ошибка возникает легче всего, когда обычный для прозы вид (роман, например), тесно спаянный с конструктивным принципом прозы, внедрен в стих. Семантические элементы здесь прежде всего деформированы стихом.

Крупнейшей семантической единицей прозаического романа является герой объединение под одним внешним знаком разнородных динамических элементов. Но в ходе стихового романа эти элементы деформированы; сам внешний знак приобретает в стихе иной оттенок по сравнению с прозой. Поэтому герой стихового романа не есть герой того же романа, переложенного в прозу. Характеризуя его как крупнейшую семантическую единицу, мы не будем забывать своеобразной деформации, которой подверглась она, внедрившись в стих. Таким стиховым романом был «Евгений Онегин»; и такой деформации подверглись все герои этого романа.

2

Там, где речь шла о тех литературных родах, где стих, по-видимому, должен бы играть второстепенную, служебную роль — в драме, например, Пушкин всегда подчеркивал примат словесной, стиховой стороны в таких произведениях. Он писал о лобановском переводе «Федры»: «Кстати о гадости читал я „Федру“ Лобанова — хотел писать на нее критику, не ради Лобанова, а ради маркиза Расина — перо вывалилось из рук. И об этом у вас шумят, и это называют ваши журналисты прекраснейшим переводом известной трагедии г. Расина! Voulez-vous decouvrir la trace de ses pas (Хотите вы отыскать следы его шагов (франц.)) — надеешься найти Тезея жаркий след иль темные пути…

Мать его в рифму! вот как всё переведено! А чем же и держится Иван Иванович Расин, как не стихами, полными смысла, точности и гармонии! План и характеры „Федры“ верх глупости и ничтожества в изобретении — Тезей не что иное, как первый Мольеров рогач; Ипполит, le superbe, le fier Hyppolite — et meme un peu farouche (Надменный, гордый Ипполит, даже несколько дикий (франц.)), Ипполит, суровый скифский <…> — не что иное, как благовоспитанный мальчик, учтивый и почтительный D'un mensonge si noir (Столь черной ложью (франц.))… и проч. прочти всю эту хваленую тираду и удостоверишься, что Расин понятия не имел о создании трагического лица. Сравни его с речью молодого любовника Паризины Байроновой, увидишь разницу умов. А Терамен — аббат и сводник Vous-meme ou seriez vous (Где были бы вы сами (франц.)) etc… — вот глубина глупости!» (Л. С. Пушкину, январь-февраль 1824 г.)

Незачем понимать этот отзыв как отрицательный; Пушкин устанавливает у Расина тот закон, который тот сам установил и с точки зрения которого его и следует судить, — род, в котором писал Расин (не как жанр, а как преобладание известного момента формы); таким преобладающим моментом у Расина был стиль, уже — стих. Так же отстаивает Пушкин право на «ничтожный план» и «отсутствие происшествий» в поэме: «Байрон мало заботился о планах своих произведений или даже вовсе не думал о них: несколько сцен, слабо между собою связанных, были ему достаточны для сей бездны мыслей, чувств и картин. <…> Что же мы подумаем о писателе, который из поэмы „Корсар“ выберет один токмо план, достойный нелепой испанской повести, и по сему детскому плану составит драматическую трилогию, заменив очаровательную глубокую поэзию Байрона прозой надутой и уродливой, достойной наших подражателей покойного Коцебу? <…> Спрашивается: что же в Байроновой поэме его поразило — неужели план? о miratores!..» («О трагедии Олина „Корсер“» (1827)).

Таким образом, «нескольких сцен, слабо между собою связанных», «плана, достойного нелепой повести», вполне достаточно для «очаровательной и глубокой поэзии». Еще решительнее отзыв об «Эде» Баратынского: «Перечтите его „Эду“ (которую критики наши нашли ничтожной, ибо, как дети, от поэмы требуют они происшествий) <…>» («Баратынский» (1830)).

И здесь не только суждение критика, но и отголосок практической борьбы. Пушкин охотно идет навстречу упрекам критики относительно невыдержанности «характеров», бледности «героев», несовершенства плана. (Ср. о «Кавказском пленнике»: «Характер Пленника неудачен» (В. П. Горчакову, октябрь-ноябрь 1822 г.): «Простота плана близко подходит к бедности изобретения; описание нравов черкесских, самое сносное место во всей поэме, не связано ни с каким происшествием и есть не что иное, как географическая статья или отчет путешественника» (Н. И. Гнедичу, 29 апреля 1822 г.). О «Братьях разбойниках»: «Замечания твои насчет моих „Разбойников“ несправедливы; как сюжет c'est un tour de force, это не похвала, напротив; но как слог я ничего лучше не написал» (П. А. Вяземскому, 14 октября 1823 г.). О «Бахчисарайском фонтане»: «Радуюсь, что мой „Фонтан“ шумит. Недостаток плана не моя вина. Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины» (А. А. Бестужеву, 8 февраля 1824 г.).)

По-видимому, не здесь лежал центр тяжести поэм; по-видимому, стиховой план, стиховой герой были для Пушкина чем-то таким, к чему нельзя было предъявлять требование, как к плану и к герою повести или романа.

В «Евгении Онегине» «несовершенство» плана и «характеров» перестает быть оправданною, подразумеваемою особенностью стиховой формы и само становится моментом композиции. Было бы ошибочно думать, что это «несовершенство» было и для Пушкина извиняемым или хотя бы оправдываемым; что обозначение пропуска строф и стихов диктовалось действительно желанием не прерывать связи романа; что Пушкин чувствовал незавершенность плана и стремился закончить роман. В предисловии к первой главе «Онегина» (когда уже были готовы три главы) Пушкин говорит о «недостатке плана» полуиронически: «Дальновидные критики заметят, конечно, недостаток плана. Всякий волен судить о плане целого романа, прочитав первую главу оного», причем автор признавал, что «первая глава представляет нечто целое». Насколько осторожная оговорка относительно «целого романа» была сделана всерьез, выясняется из сопоставления предисловия с последней строфой первой главы:

Я думал уж о форме плана,

И как героя назову

<…>

Противоречий очень много,

Но их исправить не хочу.

Заявление о форме плана стоит в связи с аналогичными отступлениями, делающими предметом романа сам роман (с этой точки зрения «Евгений Онегин» не роман, а роман романа). Строка же «И как героя назову» после многочисленных упоминаний имени героя — ироническое введение к строке «Противоречий очень много». Такова же игра на противоречиях в последней строфе седьмой главы:

Но здесь с победою поздравим

Татьяну милую мою,

И в сторону свой путь направим.

Чтоб не забыть о ком пою…

Таким образом, о герое легко позабыть, и возвращение к нему — есть тоже отступление в романе отступлений («В сторону свой путь направим»). Сюда же относится ироническое примечание Пушкина к III главе: «В прежнем издании, вместо домой летят, было ошибкою напечатано зимой летят (что не имело никакого смысла). Критики, того не разобрав, находили анахронизм в следующих строфах. Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю».

В проекте предисловия к восьмой и девятой главам (Предисловия и примечания были для Пушкина еще одним сильным средством для подчеркивания или обнажения самой динамики романа, для создания романа романа, а кроме того, мотивированным вводом прозаических введений и отступлений, которые, таким образом, оттеняли стих. К остальным произведениям Пушкин дает редкие и скупые предисловия и примечания[106]. В виде колоссального введения к первой главе «Евгения Онегина» был помещен «Разговор книгопродавца с поэтом» — любопытный пример композиционного внедрения целого произведения.) Пушкин уже явно ироничен: «Вот еще две главы „Евгения Онегина“ — последние, по крайней мере для печати… Те, которые стали бы искать в них занимательности происшествий, могут быть уверены, что в них еще менее действия, чем во всех предшествовавших, Осьмую главу я хотел было вовсе уничтожить и заменить одной римской цифрою, но побоялся критики. К тому же многие отрывки из оной были уже напечатаны».

Особый интерес приобретает здесь вопрос о пропуске строф. Здесь обращает на себя внимание тот факт, что некоторые цифры, которые должны обозначать пропущенные строфы, стоят как бы на пустом месте, ибо строфы эти никогда и не были написаны. Сам Пушкин объясняет пропуск строф следующим образом: «Что есть строфы в „Евгении Онегине“, которые я не мог или не хотел напечатать, этому дивиться нечего. Но, будучи выпущены, они прерывают связь рассказа, и поэтому означается место, где быть им надлежало. Лучше было бы заменять эти строфы другими или переправлять и сплавливать мною сохраненные. Но виноват, на это я слишком ленив. Смиренно сознаюсь также, что в „Дон-Жуане“, есть две выпущенные строфы»[107].

Заметка писана в 1830 г., и после ранее сказанного Пушкиным о плане и связи романа это его замечание и вообще звучит иронически, но он еще подчеркивает иронию ссылкой на лень и на литературный источник, в котором пропуски точно так же играли композиционную роль. Если припомнить, что Пушкин в предисловии к последней главе и к «Отрывкам из путешествия Онегина» говорит о пропуске целой главы, станет еще яснее, что вопрос здесь идет не о связи и не о стройности плана. Вот что пишет Пушкин в этом предисловии: «П. А. Катенин (коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком) заметил нам, что сие исключение, может быть и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. — Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинах, важным для него, а не для публики».

Таким образом, пропуск целой главы, вызвавший действительно тонкое замечание со стороны Катенина [Сделанное с точки зрения «плана»] о немотивированности и внезапности перемены в героине (напоминающей театральное преображение), объявляется «выгодным для читателей» и не мотивируется вовсе. Тогда начинает казаться странной щепетильность Пушкина по отношению к перерыву связи рассказа, который, по его словам, вызвал пустые цифры и пропуск отдельных стихов. Анализ пропущенных строф убеждает, что с точки зрения связи и плана можно было бы не отмечать ни одного пропуска — ибо все они касаются либо отступлений, либо деталей и бытовых подробностей, и только немногие вносят новые черты в самое действие, план (не говоря уже о пустых цифрах). Собственно, уже одно существование пустых цифр, ненаписанных строф освобождает нас от указания на особую роль пропусков, как и на то, что сами удаленные строфы и строки были удалены не по их несовершенству или личным и цензурным соображениям[108]. [М. Гофман. Пропущенные строфы «Евгения Онегина». — «Пушкин и его современники», вып. XXXIII–XXXV. Пб., 1922, стр. 2.].

Дело становится более ясным, хотя не менее сложным, если понять эти пропуски как композиционный прием, все значение которого, значение необычайного веса, — не в плане, не в связи, не в происшествиях (фабула), а в словесной динамике произведения.

В этих цифрах даются как бы эквиваленты строф и строк, наполненные любым содержанием; вместо словесных масс — динамический знак, указывающий на них; вместо определенного семантического веса — неопределенный, загадочный семантический иероглиф, под углом зрения которого следующие строфы и строки воспринимаются усложненными, обремененными семантически. Какого бы художественного достоинства ни была выпущенная строфа, с точки зрения семантического осложнения и усиления словесной динамики — она слабее значка и точек; это относится в равной или еще большей мере к пропуску отдельных строк, так как он подчеркивается явлениями метра[109]. [Эти соображения не ослабеваются, а подкрепляются тем, что пропуск глав (и перестановка их) — частый прием композиционной игры (Стерн, Байрон, Кл. Брентано, Пюклер-Мускау, Гофман и т. д.).].

Та же установка на словесный план и в окончании «Евгения Онегина», и в так называемых попытках продолжения его.

Подлинным концом «Евгения Онегина» является, собственно, не LI строфа VIII главы, а следовавшие за нею, не только совершенно не приуроченные к какому-либо действию, но и вообще не внедренные в роман «Отрывки из путешествия Онегина», заканчивавшие как «Последнюю главу „Евгения Онегина“» (1832), так и прижизненное издание всего романа (1833). Мотивировано помещение «Отрывков» было предисловием, часть которого нам пришлось цитировать выше: «Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, к коей описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифрой; но во избежание соблазна решился он лучше выставить, вместо девятого нумера, осьмой над последнею главою „Евгения Онегина“ и пожертвовать одною из окончательных строф <…>» (Далее следует ссылка на замечание Катенина о вреде, нанесенном этим исключением плану, о происшедшей из-за этого внезапности и немотивированности перехода от Татьяны — уездной барышни к Татьяне — знатной даме.) Предисловие к последней главе, в которой подробно описывается замена девятого нумера восьмым («во избежание соблазна») и подчеркивается немотивированность перемены в героине, было тем более иронично, что оно вовсе не оправдывало помещения отрывков вслед за восьмой главой. Здесь Пушкин опять подчеркивал словесную динамику своего романа, и, несомненно, концом «Евгения Онегина» и являются «Отрывки из путешествия», помещение которых только так и можно объяснить. [В особенности это станет ясным, если принять во внимание, что Пушкин в первое полное издание «Евгения Онегина» не только не внес никаких неотделанных отрывков, но исключил не только предисловие 1-го и 2-го изд. I главы — «Разговор книгопродавца с поэтом», некоторые примечания, но и четыре раньше печатавшихся строфы (I глава — 36-я строфа, V гл. — 37-я и 38-я строфы, VI гл. — 47-я строфа, перенесенная в примечания), оставив в то же самое время на конец «Отрывки из путешествия Онегина».] Отступления в этих отрывках сгущены и сконцентрированы до пределов отступлений в круге одного предложения, одной фразы, которые, собственно, и тянутся от 63-го стиха до конца (стих 203):

63. Я жил тогда в Одессе пыльной…

91. А где, бишь, мой рассказ несвязный?

В Одессе пыльной, я сказал.

Я б мог сказать: в Одессе грязной

109. Однако в сей Одессе влажной

Еще есть недостаток важный.

И наконец, заключительная строка всего «Евгения Онегина» (ибо ею кончается роман) — 203-й стих «Отрывков»:

Итак, я жил тогда в Одессе…[110]

Здесь кульминационный пункт всего романа; то, что Пушкин подчеркнул в LI (последней) строфе восьмой главы:

И вдруг умел расстаться с ним,

Как я с Онегиным моим,

здесь было реализовано им; композиционная сущность отступлений здесь сгущена до пределов языковой, синтаксической игры и необычайно подчеркнута чисто словесная динамика «Онегина»[111]. Что касается попыток «продолжения» то, по-видимому, приходится говорить с большой осторожностью о действительном продолжении «Евгения Онегина». Здесь одно предварительное замечание. Из семи приводимых по этому поводу П. О. Морозовым отрывков (вернее, восьми: второй естественно распадается на два, ибо вторая половина его писана другим метром и повторяет тему первого отрывка), три (писанные в 1833 году) обычно относятся к началу неизвестного «послания к Плетневу и к друзьям» и только остальные (писанные в 1835 году) — к собственно «продолжению». Основывается это различение на различии метра и строфы; первые два отрывка (представляющие, по-видимому, одно целое) писаны пятистопным ямбом, причем первый из них представляет в строфическом отношении композицию октавы, второй же характерно не выдержан: начало писано тем же пятистопником, но затем Пушкин колеблется и попадает снова в онегинский четырехстопник:

Ты говоришь: «Пока Онегин жив,

Дотоль роман не кончен; нет причины

Его кончать <…>»

и т. д.

Со славы, вняв ее призванью,

Сбирай оброк хвалой и бранью

и т. д.

Третий отрывок писан александрийским стихом. Простого сопоставления первых отрывков с другими достаточно для того, чтобы показать, что все они одинаково являются вариациями одной темы, — и если первые отрывки признаны (по вполне достаточным основаниям) началом «продолжения», то такое же начало «продолжения» и в остальных[112].

I

Ты мне советуешь, Плетнев любезный,

Оставленный роман мой продолжать

<…>

Ты думаешь, что с целию полезной

Тревогу славы можно сочетать.

А для того советуешь собрату

<…>

Брать с публики умеренную плату.

Оброк пустой для нынешних людей.

Неужто жаль кому пяти рублей?

<…>

II

Ты говоришь: «Пока Онегин жив,

Дотоль роман не кончен; нет причины

Его кончать; к тому же план счастлив

…кончины

<…>»

III

Вы за Онегина советуете, други,

Опять приняться мне в осенние досуги;

Вы говорите мне: «Он жив и не женат

Итак, еще роман не кончен: это клад!

В его свободную, вместительную раму

Ты вставишь ряд картин, откроешь диораму.

Прихлынет публика, платя тебе за вход,

Что даст тебе и славу и доход».

IV

В мои осенние досуги

<…>

Вы мне советуете други

Рассказ забытый продолжать.

<…>

Что должно своего героя

Как бы то ни было женить,

По крайней мере — уморить.

<…>

V

Вы говорите: «Слава богу!

Покамест твой Онегин жив,

Роман не кончен.

<…>

Со славы, вняв ее призванью.

Сбирай оброк

<…>

И с нашей публики меж тем

Бери умеренную плату».

<…>

Таким образом, перед нами не октавная строфа и alexandrins послания, а октава и alexandrins «продолжения Онегина». [Характерно колебание Пушкина в метре продолжения между пятистопником и четырехстопником (7-й отрывок):

Ты мне велишь, мой строгий судия,

На прежний лад… настроя,

Давно забытого героя,

Когда-то бывшего в чести,

Опять на сцену привести.

Если чтение В. Е. Якушкина («Русская старина», 1884, кн. 12, стр. 525) и П. О. Морозова правильно и 2-й отрывок не состоит из двух отдельных, то пред нами любопытное колебание 5-стопного и 4-стопного ямба <…>] Это одно уже достаточно говорит за то, что при «готовом герое» и «славном плане» продолжение должно было быть совершенно самостоятельной вариацией; эмоциональный тон начала также совершенно иной:

И, потчуя стихами, век железный

Рассказами пустыми угощать.

«Ряд картин» в «свободной, вместительной раме» романа должен был быть иным и только объединяться знакомым синтетическим знаком героя («герой готовый»); при этом «продолжение» (а на деле новое, самостоятельное произведение), может быть, должно было пародически выделиться на фоне «Онегина»:

<…> должно своего героя

Как бы то ни было женить.

По крайней мере — уморить.

Таким образом, «продолжение» было вызвано не незавершенностью романа (пародической), а использованием его «рамы» для новых целей.

Пушкин сделал все возможное, чтоб подчеркнуть словесный план «Евгения Онегина». Выпуск романа по главам, с промежутками по нескольку лет, совершенно очевидно разрушал всякую установку на план действия, на сюжет как на фабулу; не динамика семантических значков, а динамика слова в его поэтическом значении. Не развитие действия, а развитие словесного плана.

3

В словесном плане «Онегина» для Пушкина было решающим обстоятельством то, что это был роман в стихах. В самом начале работы над «Онегиным» Пушкин писал князю Вяземскому: «Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница! В роде „Дон-Жуана“ — о печати и думать нечего; пишу спустя рукава»[113].

Предстояло слияние целого прозаического рода со стихом — и Пушкин колеблется. «Евгений Онегин» для него то роман, то поэма; главы романа оказываются песнями поэмы; роман, пародирующий обычные сюжетные схемы романов путем композиционной игры, колеблясь, сплетается с пародической эпопеей.

16 ноября 1823 года он пишет: «Пишу теперь новую поэму <…>»; 1 декабря 1823 года: «<…> пишу новую поэму <…> Две песни уже готовы»; 8 февраля 1824 года: «Об моей поэме нечего и думать <…>»; 13 июня 1824 года: «Попытаюсь толкнуться ко вратам цензуры с первой главой или песнью Онегина»; 24 марта 1825 года: «Ты сравниваешь первую главу с „Дон-Жуаном“ <…>»; в том же письме: «Дождись других песен… <…> 1-я песнь просто быстрое введение <…>»; в начале апреля 1825 года: «<…> готов поместить в честь его целый куплет в 1-ю песнь Онегина <…>»; 23 апреля 1825 года: «Толстой явится у меня во всем блеске в 4-й песне Онегина <…>»; в конце апреля 1825 года: «<…> пересылаю тебе 2 главу Онегина <…>»; 8 июня 1825 года: «Передай мне его мнение о 2-й главе Онегина <…>»; 14 сентября 1825 года: «<…> 4 песни Онегина у меня готовы <…> Радуюсь, что 1-я песнь тебе по нраву <…>»; 27 мая 1826 года: «В 4-й песне Онегина я изобразил свою жизнь»; 1 декабря 1826 года: «Во Пскове, вместо того чтобы писать 7-ю главу Онегина, я проигрываю в штос четвертую <…>»; декабрь 1827 года: «<…> ты не можешь прислать мне 2-ю главу <…> благодаря тебя во всех книжных лавках продажа 1-й и 3-й глав остановилась»; в конце марта 1828 года: «<…> включить неприязненные строфы в 8-ю гл. Онегина?»; в конце февраля 1829 года: «Позволю послать вам 3 последние песни Онегина»; в начале 1829 года: «Кто этот атенеический мудрец, который так хорошо разобрал IV и V главу?»; 9 декабря 1830 года: «2 последние главы Онегина»[114]; в октябре и ноябре 1830 года: «Первые неприязненные статьи, помнится, стали появляться по напечатанию четвертой и пятой песни „Евгения Онегина“. Разбор сих глав, напечатанный в „Атенее“…» и т. д.; тогда же: «Г-н Б. Федоров в журнале, который начал было издавать, разбирая довольно благосклонно IV и V главу <…>»; «Шестой песни не разбирали <…>»; «Критику VII песни в „Северной Пчеле“ пробежал я в гостях <…>»[115], тогда же: «При появлении VII песни Онегина журналы вообще отозвались об ней весьма неблагосклонно. Я бы охотно им поверил, если бы их приговор не слишком уж противоречил тому, что говорили они о прежних главах моего романа. После неумеренных и незаслуженных похвал, коими осыпали 6 частей одного и того же сочинения <…>»; «В одном из наших журналов сказано было, что VII глава не могла иметь никакого успеху <…>»; «Вот еще две главы „Евгения Онегина“ <…> Осьмую главу я хотел было вовсе уничтожить <…>»[116]. В пушкинском листке «Евгений Онегин» разбит на 3 части по 3 песни[117].

4

Стиховая форма давала себя чувствовать в колебаниях между поэмой и романом, песнью и главой. Но в стихотворном тексте Пушкин именно поэтому подчеркивал роман [Так же и в подзаголовке во всех изданиях: роман в стихах], который, совмещаясь со стихом (и смещаясь таким образом), становился особо ощутимым:

Впервые именем таким

Страницы нежные романа

Мы своевольно освятим (II, 24),

С героем моего романа

<…>

Позвольте познакомить вас (I, 2).

Покаместь моего романа

Я кончил первую главу (I, 60),

В начале моего романа

(Смотрите первую тетрадь) (V, 40).

Роман этот сплошь литературен: герои и героини являются на фоне старых романов как бы пародическими тенями; «Онегин» как бы воображаемый роман: Онегин вообразил себя Гарольдом, Татьяна — целой галереей героинь, мать также. Вне их — штампы (Ольга), тоже с подчеркнутой литературностью.

Онегин:

Как Child-Harold, угрюмый, томный

В гостиных появлялся он (I, 38).

Онегин жил анахоретом

<…>

Певцу Гюльнары подражая,

Сей Геллеспонт переплывал,

Потом свой кофе выпивал (IV, З6, 37).

Ольга:

Всегда скромна, всегда послушна,

Всегда как утро весела,

Как жизнь поэта простодушна,

Как поцалуй любви мила,

Глаза как небо голубые,

Улыбка, локоны льняные,

Движенья, голос, легкой стан,

Все в Ольге… но любой роман

Возьмите и найдете верно

Ее портрет: он очень мил,

Я прежде сам его любил,

Но надоел он мне безмерно (II, 23).

Татьяна:

Ей рано нравились романы;

Они ей заменяли все (II, 29).

Воображаясь героиней

Своих возлюбленных творцов,

Кларисой, Юлией, Дельфиной (III, 10).

Мать:

Она любила Ричардсона

<…>

Сей Грандисон был славный франт (II, 30).

(Следует при этом отметить близкое родство первоначального очерка Татьяны, влюбленной в Ричардсона, с очерком ее матери.) Подчеркнуты пародически все штампы романа:

Господский дом уединенный,

Горой от ветров огражденный,

Стоял над речкою. <…>

Огромный, запущенный сад,

Приют задумчивых дриад (II, 1).

Почтенный замок был построен,

Как замки строиться должны (II, 2).

И тут же, в следующей строфе, пародическая противоположность:

Он в том покое поселился,

Где деревенский старожил

Лет сорок с клюшницей бранился,

В окно смотрел и мух давил (II, 3).

Один среди своих владений

<…>

В своей глуши мудрец пустынный

<…>

И раб судьбу благословил (II, 4).

Везде, везде перед тобой

Твой искуситель роковой (III, 15).

Блистая взорами, Евгений

Стоит подобно грозной тени,

И как огнем обожжена

Остановилася она (III, 41).

Быть может, чувствий пыл старинный

Им на минуту овладел (IV, 11).

И пилигримке молодой

Пора, давно пора домой, <…>

Но прежде просит позволенья

Пустынный замок навещать (VII, 20),

В возок боярский их впрягают (VII, 32).

Стремится к жизни полевой,

В деревню, к бедным поселянам (VII, 53).

Она его не будет видеть;

Она должна в нем ненавидеть

Убийцу брата своего (VII, 14).

(Последние два примера даны в мотивировке героини, сквозь ее призму.)

Этот план высокого романа сочетается с планом романа бытового, который дают разговоры и повествовательные приемы. Вопрос о прозаической подпочве эпоса, о том прозаическом плане, на котором развивалась поэма, вставал не раз перед Пушкиным. Он писал по поводу «Кавказского пленника»: «Описание нравов черкесских, самое сносное место во всей поэме, не связано ни с каким происшествием и есть не что иное, как географическая статья или отчет путешественника. Характер главного лица (лучше сказать единственного лица), а действующих лиц — всего-то их двое, приличен более роману, нежели поэме <…>». По поводу «Бахчисарайского фонтана» он также писал: «Я суеверно перекладывал в стихи рассказ молодой женщины».

Aux douces loix des vers je pliais les accents

De sa bouche aimable et naive[118].

Если вспомнить при этом прозаические планы и программы стихов, станет очевидно, что соотношение прозы и поэзии было для Пушкина обычным [Прозаические программы были первичным явлением для Пушкина по сравнению со стихами, что согласуется с карамзинской традицией (слова). Нельзя не указать при этом на возможность постановки вопроса о происхождении пушкинской прозы из стиховых планов и программ. (Другое разрешение вопроса см. у Б. М. Эйхенбаума)[119]]; наличность программ и планов Пушкина доказывает нам, что общий композиционный строй его произведений восходит к плану, прозаической схеме; таким образом, отступления «Евгения Онегина» — несомненно основной композиционный замысел, а не вторичное явление, вызванное стихом [Вопреки мнению М. Л. Гофмана о том, что отступления в «Евгении Онегине» — не общий композиционный замысел, а порождены стихом, «формой лирического романа»] (недаром один критик назвал их «наростами Стерна»), — но никогда оно не делалось само по себе самостоятельным, ощутимым моментом произведения, всегда оно так и оставалось подпочвой.

5

Сопряжение прозы с поэзией, бывшее в «Евгении Онегине» композиционным замыслом, делалось ощутимым само по себе и становилось само в ходе произведения источником важных следствий. Приведу несколько примеров такого динамического использования. Роман начинается с речи Онегина:

«Но, боже мой, какая скука

С больным сидеть и день и ночь,

Не отходя ни шагу прочь!

Какое низкое коварство

Полуживого забавлять,

Ему подушки поправлять,

Печально подносить лекарство,

Вздыхать и думать про себя:

Когда же черт возьмет тебя?»

Эта прямая речь как начало романа интересна, но она еще интереснее как начало романа в стихах. Ход разговорной интонации вторгается в стих: то, что в прозе ощутимо исключительно со стороны значения, — в стихе ощущается именно вследствие необычного сочетания разговорной интонации со стихом. Интонационные приемы развиваются у Пушкина все ярче — раз интонация ощутилась:

«Представь меня». — «Ты шутишь». — «Нету». (III, 2)

(в пределах одного стиха три интонации).

«Но куча будет там народу

И всякого такого сброду…»

— И, никого, уверен я! (IV, 49);

— И, полно, Таня! В эти лета

Мы не слыхали про любовь (III, 18)

(яркая разговорная интонация с вводом интонационного словечка и).

— Дитя мое, ты нездорова;

Господь помилуй и спаси!

Чего ты хочешь, попроси…

Дай окроплю святой водою,

Ты вся горишь… — «Я не больна:

Я… знаешь, няня… влюблена» (III, 19)

(отрывистая интонация диалога; повторения).

— Итак, пошли тихонько внука

С запиской этой к О… к тому…

К соседу… да велеть ему

Чтоб он не говорил ни слова,

Чтоб он не называл меня… (III, 34)

(еще более отрывистая интонация, недосказанное слово).

Князь на Онегина глядит.

— Ага! давно ж ты не был в свете (VIII, 17)

(интонационный жест).

«А я так на руки брала!

А я так за уши драла!

А я так пряником кормила!» (VII, 44)

(однообразная, возрастающая интонация).

Эти разговорные интонации, естественно возникающие при диалоге и становящиеся особо значительными в стихе, Пушкин использует и в других целях; он употребляет [их] в повествовании, когда интонационный налет как бы делает самое повествование некоторою косвенною речью героев:

Ее находят что-то странной,

Провинциальной и жеманной,

И что-то бледной и худой,

А впрочем очень недурной (VII, 46).

Та, от которой он хранит

Письмо, где сердце говорит,

Где все наруже, все на воле,

Та девочка… иль это сон?..

Та девочка, которой он

Пренебрегал в смиренной доле,

Ужели с ним сейчас была

Так равнодушна, так смела? (VIII, 20)

А он не едет; он заране

Писать ко прадедам готов

О скорой встрече; а Татьяне

И дела нет (их пол таков);

А он упрям, отстать не хочет,

Еще надеется, хлопочет (VIII, 32).

У! как теперь окружена

Крещенским холодом она! (VIII, З3).

Ей-ей! не то, чтоб содрогнулась,

Иль стала вдруг бледна, красна…

У ней и бровь не шевельнулась;

Не сжала даже губ она (VIII, 19).

Последний пример — на границе интонаций, даваемых сквозь призму героев, и интонации, вводимой уже без всякой мотивировки, как авторская речь. Авторские ремарки, обращения etc. были определенным приемом прозы; автор иногда выдвигался до степени действующего лица; иногда оставался лицом, но бездействующим [Намеки на это и в «Евгении Онегине» («Онегин, добрый мой приятель»); и рисунок: Пушкин с Онегиным; «Скитаясь в той же стороне, Онегин вспомнил обо мне» («Путешествие Онегина»)]; иногда был лицом сказывающим. При интенсивности семантического принципа в прозе — прием этот остается едва приметным («я» у Достоевского); но в стихе этот прием чрезвычайно ярко выделился тем, что все эти авторские ремарки, в интонационном отношении выдвигаясь как обособленные предложения, нарушали обычный интонационный строй стихов — становились интонационной игрой:

Латынь из моды вышла ныне:

Так, если правду вам сказать,

Он знал довольно по латыне (I, 6).

Замечу кстати: все поэты

Любви мечтательной друзья (I, 57).

И запищит она (бог мой!):

Приди в чертог ко мне златой!.. (II, 12).

Враги его, друзья его

(Что, может быть, одно и то же)

Его честили так и сяк. <…>

Уж эти мне друзья, друзья! (IV, 18).

Так он писал темно и вяло

(Что романтизмом мы зовем,

Хоть романтизма тут ни мало

Не вижу я; да что нам в том?)

И наконец перед зарею <…> (VI, 23)

(величина обособл[енного] предлож[ения]).

А что? Да так. Я усыпляю

Пустые черные мечты (IV, 19).

Еще есть недостаток важный;

Чего б вы думали? — воды.

(Отрывки из «Путешествия Онегина»).

Того, что модой самовластной

В высоком лондонском кругу

Зовется vulgar. (He могу… (VIII, 15).

Люблю я очень это слово,

Но не могу перевести (VIII, 16).

Последний пример особенно интересен тем, что перерыв происходит на границе двух строф, что создает на конце первой строфы как бы жест.

Пушкин идет далее, внося интонационные словечки в авторские обращения:

Кого твой стих боготворил?

И, други, никого, ей-богу! (I, 58)

Тьфу! прозаические бредни <…>

А где, бишь, мой рассказ несвязный?

(Отрывки из «Путешествия Онегина»)

Гм! Гм! Читатель благородный,

Здорова ль ваша вся родня? (IV, 20).

Последний пример в особенности интересен, так как делает интонационные словечки особо ощутимыми, делая их с стиховой, метрической стороны эквивалентами настоящих слов.

То же и в разговорном сокращении:

Да щей гоpшок, да сам большой

(Отрывки из «Путешествия Онегина»).

Интонация влияет даже на метрические особенности произведения:

Визг, хохот, свист и хлоп,

Людская молвь и конский топ! (V, 17)

(в изд. 1828 г.; сдавшись на указания критики, Пушкин заменил слишком смелый в метрическом отношении стих:

Лай, хохот, пенье, свист и хлоп!).

Этот прием сгущается до введения жестов:

Татьяна ах! а он реветь (V, 12).

То, что в прозаическом романе имело бы значимость чисто семантическую, воспринималось бы как известный сюжетный пункт, то в стихе становится ощутимым конкретным моторным образом:

Вдруг топот!.. кровь ее застыла

Вот ближе! скачут… и на двор

Евгений! «Ах!» — и легче тени

Татьяна прыг в другие сени,

С крыльца на двор, и прямо в сад,

Летит, летит; взглянуть назад

Не смеет; мигом обежала

Куртины, мостики, лужок,

Аллею к озеру, лесок,

Кусты сирен переломала,

По цветникам летя к ручью,

И задыхаясь на скамью (III, 38)

Упала… (III, 39).

В этом отрывке яснее всего сказывается динамическая сила стиха; enjambement здесь обретает свой примитивный смысл моторного образа: и на двор (повышение и пауза, — делающаяся более ощутимой именно оттого, что ее здесь не должно быть, оттого, что предыдущий стих связан с последующим) Евгений (понижение и снова пауза); замечательную динамическую силу приобретают при этом стихи от enjambement

взглянуть назад

Не смеет; мигом обежала

До

Упала…

Эти стихи совершенно не воспринимаются с точки зрения их значения — они являются как бы преградой для моторного образа — и поэтому упала достигает конкретности словесного жеста [Ср. с термином «звуковой жест»[120]], конкретности, достигнутой исключительно стиховой динамикой. [Большую роль играют здесь внутренние рифмы, которые в соединении с enjambement еще более нарушают границы ритмических рядов:

1) и на двор

Евгений! «Ах!» — и легче тени

Татьяна прыг в другие сени

2) мигом обежала

лужок

лесок

переломала

ручью

скамью

Упала.]

1) Подобно этому и простейшие явления прозаического романа деформировались стихом до степени ощутимости, которая становилась комической (именно вследствие того, что явление прозы, где семантика являлась организующим принципом, было преобращено в явление стиха, где таким принципом были фонические элементы).

Такого эффекта Пушкин достиг уже в 34-й строфе III главы, где разговорные интонации как бы разрушили слово; но разрушенный элемент, не играющий в прозе роли самостоятельного слова, являющийся лишь его эквивалентом, в стихе является равноправным метрически членом, стиховым словом:

С запиской этой к О… к тому К соседу…

В 37-й строфе той же главы:

Задумавшись, моя душа, Прелестным пальчиком писала На отуманенном стекле Заветный вензель О да Е.

Здесь прием сгущен; по конкретность образа отступает на задний план перед чисто фоническим явлением уподобления стихом букв равноправным словам (даже рифмующим).

То же в каламбурном виде в черновике 32-й строфы той же главы:

И думала: что скажут люди И подписала: Т. Л.

То же с различной силой в разных местах:

И подпись: t. a. v. Annete (IV, 28).

О ком твердили целый век:

N. N. прекрасный человек (VIII, 10).

Письмо: князь N. покорно просит (VIII, 21).

Шестого был у В. на бале,

Довольно пусто было в зале

R. С. как ангел хороша

(«Альбом Онегина», 5).

Вчера у В., оставя пир, R. С. летела как зефир

(«Альбом», 9).

Вечор сказала мне R. C.:

Давно желала я вас видеть.

Зачем? — мне говорили все,

Что я вас буду ненавидеть.

(«Альбом», 6).

И, наконец, сгущение приема:

Боитесь вы графини — овой

Сказала им Элиза К.

Да, возразил N. N. суровый,

Боимся мы графини — овой,

Как вы боитесь паука.

(«Альбом», 2).

Обычный прозаический прием сокращения фамилий начальной буквой или окончанием (Элиза К., графини — овой) здесь приобрел совершенно необычное значение именно вследствие внедрения в стих [Весь отдельный отрывок построен на этом приеме, представ[ленном] как бы экспери[ментально]], вследствие того, что эти обрывки слов не только играют роль самостоятельных слов, но, рифмуя с полными словами (-овой — суровый; Элиза К. — паука), приобретают даже тень какого-то смысла. Крайне характерно, что Пушкин колебался в первом стихе; в черновом варианте он читается:

Боитесь вы княжны — овой,

причем стих, разрушаясь метрически, заставлял бы думать о пропуске и был бы несомненным прозаизмом (в прозе такие начертания имеют чисто зрительный характер и при громком чтении их ощущается неловкость). Отвергнув этот вариант, Пушкин следовал принципу: не роман, а роман в стихах.

Наконец, подчеркнутая игра приемом в черновом отрывке из «Альбома Онегина»:

Вчера был день довольно скучный;

Чего же так хотелось ей?

Сказать ли первые три буквы?

К-Л-Ю-Клю… возможно ль, клюквы!

2) Подобно этому слово второстепенного значения, категория отношений (частицы etc.) выдвигаются стихом, их метрической ролью в стихе на степень полноправных слов. Этим отчасти и определяется разница языка поэзии и прозы; поэтический язык с трудом примиряется с второстепенными словами (ибо, который и т. д.)[121].

Чему-нибудь и как-нибудь (I, 5).

То есть умел судить о том,

Как государство богатеет,

И чем живет, и почему

Не нужно золота ему (I, 7).

Что? Приглашенья? В самом деле,

Три дома на вечер зовут (I, 15).

Вдруг получил он в самом деле

От управителя доклад (I, 52).

Но так как с заднего крыльца

Обыкновенно подавали

Ему донского жеребца (II, 5).

Но вот

Неполный, слабый перевод (III, 81).

3) Особенно ярко сказывается эта роль стиха с его фоническим деформированием на именах собственных и на иностранных словах.

4) Точно так же соединение слов — играющий в прозе различную роль прием пересчета — в зависимости от стиховой природы приобретает совершенно иной смысл.

Слова: бор, буря, ведьма, ель

Еж, мрак, мосток, медведь, метель

И прочая <…> (V, 24).

Мелькают мимо бутки, бабы,

Мальчишки, лавки, фонари,

Дворцы, сады, монастыри,

Бухарцы, сани, огороды,

Купцы, лачужки, мужики,

Бульвары, башни, казаки,

Аптеки, магазины моды,

Балконы, львы на воротах

И стаи галок на крестах (VII, 38).

Несомненно, здесь особый комизм пересчета не только в интонационной равности перечисляемых разных предметов (что есть и в прозе), но и в их метрической равности, в стиховой монотонии. [Ср. I, 35, где картина утра «А Петербург неугомонный…» комична вследствие разрешения строфы:

И хлебник, немец аккуратный,

В бумажном колпаке, не раз

Уж отворял свой васисдас.]

5) Цитаты; комический синтаксис; мозаика[122].

6) Таким образом, слово выдвигается из обычных своих границ, начинает быть как бы словом-жестом.

6

Деформация романа стихом выразилась и в деформации малых единиц, и в деформации больших групп — и наконец, деформированным оказался в итоге весь роман; из слияния двух стихий, из их взаимной борьбы и взаимного проникновения родилась новая форма.

Деформирующим элементом в «Евгении Онегине» был стих; слово как элемент значащий отступило перед стиховым словом, было затемнено им. Это коснулось малых групп романа в стихах: второстепенные слова, словечки, выражающие отношения грамматических категорий, силою стиха, своею метрическою ролью в нем приравнивались к равноправным словам; то же произошло и с условными обозначениями, в прозе являющимися всегда сближением с действительностью (сокращенные слова, начальные буквы); играя роль метрического, а иногда и рифмующего слова (т. е. в широком смысле — слова стихового), слова эти деформировались и относительно своего смысла, приобретали по соседству некоторую смысловую (комическую) окраску; при вводе в стиховой механизм интонационных словечек — они становились конкретными до степени звукового жеста.

Отрезки романа, обычно построенные разно в прозе, производят впечатление мотивированных реальной действительностью. Эти отрезки могут не соответствовать развитию фабулы, но силою большего сродства худож[ественной] прозы с прозаическою речью, — неизбежно выделение существенного от менее важного (хотя бы и в условном значении этого слова); стиховые отрезки воспринимаются именно как стиховые, единообразие их освящено стихом существенное приравнено к несущественному: динамика Стерна в «Тристраме Шенди» казалась отступлением, в «Евгении Онегине», где отступления приравнены к «действию» самим стихом, — этого не происходит. Эмоциональная смена в прозаическом романе всегда ощутима, в стиховых отрезках она естественно создается самим стихом. Деформирующим элементом в «Евгении Онегине» был стих. Таким образом: метрическая природа стиха, далее, его звуковая в узком смысле природа и, наконец, строфа.

a A a A b b B B c D D c E E

Для всей организации строфы характерно, что только один ритмический период построен по принципу перекрестных рифм; на этот один период приходится три с парными рифмами и один с опоясывающими. Важно при этом и расположение периодов: после перекрестного идут сразу два парных, затем опоясывающий, а кончается строфа опять-таки парным. При этом в строфе перевес мужских парных над женскими: мужских шесть, женских всего две. На рифме раньше всего [в] теории и практике поэтической речи ясна деформирующая роль звучания по отношению к смыслу. Если для большинства критиков XIX века рифма является только фоническим элементом [На неправильность такой постановки вопроса могут указать явления, как рифма Маяковского, где фонический элемент отступает перед смысловым], то уже Шлегель подчеркнул всю важную роль рифмы во власти ее над смыслом — александрийский стих, смысловая роль рифмы в сонете.

Для них рифма была явлением смысловым; смысл двух слов, фонически сближенных, — взаимно пересекается; степень и направление этого пересечения определяется многими факторами: 1) фактором стиховой близости рифмующих слов (деформация смысла в стихах с перекрестными рифмами будет более слаба, чем в стихах с опоясывающими или парными); 2) фактором родства, грамматической близости рифмующих слов (деформация смысла родственных или близких грамматически слов будет иной, нежели при сопряжении слов несходных грамматических категорий); 3) фактором фонической близости рифмующих слов (фонически далекие слова, как известно, также вступают в рифму — ассонанс etc.; важное влияние имеет здесь и качество рифмы — мужской, женской, дактилической etc. — и привычность ее). [С той же точки зрения мы относимся и к так называемой инструментовке стиха (очей очарованье, «Талисман» etc.).].

Пушкин сознательно относился к смысловой роли рифм. Переход к белому стиху был для него переходом к новой семантике стиха. В «Мыслях на дороге» он пишет: «Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собою камень. Из-за чувства выглядывает непременно искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудной и чудной, верной и лицемерной и проч.?

Много говорили о настоящем русском стихе. А. X. Востоков определил его с большою ученостию и сметливостию. Вероятно, будущий наш эпический поэт изберет его и сделает народным»[123].

Обычная рифма, однако, может быть использована именно вследствие своей крепкой ассоциативной связи: пламень, тащущий за собою камень, тем самым является семантически смещенным словом. Значение неожиданной рифмы сходно с банальной; и она семантически смещает слово; но тогда как в банальной рифме смещенным оказывается главным образом первое слово (пламень, в котором уже как бы дана тень камня), а второе слово, уже ожидаемое, при этом играет служебную роль, в неожиданной рифме столь же смещенным оказывается в первую очередь второе слово, только затем ассоциативно связывающееся с первым и смещающее его[124]. [Вот почему богатая рифма вовсе не является предпочтительно ценной перед банальной — все дело зависит от того, какую деформацию смысла она собою являет. (Ср. полемику Панаева с Павловой по поводу богатых рифм — при бедной рифме Некрасова.)[125]]

125

Cм.: Русская стихотворная пародия. Л., 1960, стр. 740–741.


116

Из предисловия к намечавшемуся отдельному изданию VIII и IX глав «Евгения Онегина».


119

См. прим. 2 [103].


118

Из чернового письма Н. И. Гнедичу от 29 апреля 1822 г. и письма А. А. Бестужеву от 8 февраля 1824 г.


121

В рукописи на полях написано: «Вставить из „Домика в Коломне“, III».


102

О композиции «Евгения Онегина»

Впервые полностью а — в сб.: Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник. 1974. М., 1975. Печатается по рукописи (АК): разделы 1–3 — по беловой, разделы 4–6 — по черновой.

Разделы 1–3 этой статьи были опубликованы в итальянском переводе (по не совсем исправной копии) в журнале «Strumenti critici», Torino, Einaudi, 1967, № 2, p. 163–186.

Статья датируется 1921–1922 гг. В одном из тыняновских рабочих блокнотов 1921 г. среди перечня «Opera на год» значится пункт «Конструкция „Евгения Онегина“» (АК). 19 февраля 1922 г. Тынянов делал доклад о «Евгении Онегине» в Вольфиле («Летопись Дома литераторов», 1922, № 8–9; см. также: Н. И. Гаген-Торн. Воспоминания об Александре Блоке — Блоковский сб., II. Тарту. 1972, стр. 444) — на одном из воскресников, посвященных Пушкину. Многие страницы рукописи написаны на оборотах листов с текстом доклада Тынянова «Ода и элегия», прочитанного в ГИИИ 26 ноября 1922 г. (ГИИИ-1927, стр. 46).

Первоначально Тыняновым была задумана статья под названием «Ленский». Сохранилось пять разных ее начал. Все они, совершенно различные по содержанию, имеют одну общую черту: везде предварительно рассматриваются некоторые теоретические вопросы, связанные с проблемами соотношения поэзии и прозы, жанра, героя и т. п. (в трех вариантах Тынянов так и не приступил к теме, обозначенной в заглавии, а в четвертом только начал ее). Ср., например, начало второго фрагмента: «Пушкин не только завершитель в области художественной литературы: в той же мере он завершает и теоретическую литературную мысль XVIII века; его произведениям предшествуют долгие литературные изучения („Борис Годунов“), и всегда они являются разрешением теоретических задач. С концом его деятельности обрывается не только поэтическая, но и теоретическая традиция младшей ветви XVIII века, уступая место традиции русских романтиков 20-х годов, к которой Пушкин относится враждебно и подозрительно.

Принцип, которым Пушкин руководствовался в своей критической и художественной деятельности, — это принцип рода — не столько как совокупности правил, успевших стать традицией, сколько того направления, в котором следуют этой традиции, — род как главный организующий и направляющий фактор, доминирующий над всеми остальными элементами художественного произведения — и видоизменяющий их».

К «проблеме Ленского» Тынянов с самого начала собирался обратиться только после выяснения подобных теоретических и историко-литературных вопросов. Но при всем том статью в целом предполагалось посвятить именно Ленскому. Более общие вопросы поэтики романа Пушкина Тынянов намеревался рассмотреть, как явствует из примечания к одному из набросков, в особой работе.

Такой замысел владел автором еще во время работы над шестым по счету вариантом статьи, продвинувшимся далее всех прочих. План статьи в процессе работы все более расширялся, и в беловом варианте (седьмом по общему счету), первоначально называвшемся, как и прочие, «Ленский», заглавие было заменено.

Можно предполагать, что на этом этапе замысел работы о «Евгении Онегине» соединился с замыслом будущей ПСЯ. Тесное родство книги и статьи очевидно (ср. особенно: ПСЯ, стр. 49–50, 61–76, 103–105, 117–122, 156–167), а общность замысла подтверждается архивными данными. В бумагах Тынянова сохранился следующий план, датируемый 1921–1922 гг.: «„Евгений Онегин“. Гл. I. Общие предпосылки: а) Поэтический язык: б) Семантические ряды; в) Стиховой ряд; г) Симультанность практической речи; д) Сукцессивность поэтической; е) Формула Лессинга и формула Т. Мейера; ж) Вопрос об установке; з) Моторное слово в поэзии; и) Моторное слово в прозе [последние два пункта зачеркнуты]; к) Почему поэтическая речь не есть поэтический диалект и не подлежит всецело описательной лингвистике; л) Отличие от практической речи; м) Отличие от прозы. Гл. II. Структура „Евгения Онегина“. Гл. III. Вопрос о героях» (ЦГАЛИ, ф. 2224, оп. 1, ед. хр. 58). Как нетрудно заметить, план главы I реализован в ПСЯ. Тема же главы II разрабатывалась в статье о «Евгении Онегине» как применение «общих предпосылок» к анализу одного произведения. Судя по отсутствию узловых для ПСЯ терминов — «единство и теснота стихового ряда», «сукцессивность», «динамизация» — и некоторым другим деталям содержания статьи, она писалась раньше, чем «общие предпосылки» были окончательно сформулированы и полностью осмыслены теоретически. Но такие явления стиха, как семантизация узуально служебных слов, смысловая роль рифмы, были уже ясны автору. В дальнейшем он, по-видимому, сосредоточился именно на «общих предпосылках» и больше не возвращался в этой связи к «Евгению Онегину». Статья осталась незаконченной.

Книга и статья должны читаться в единстве. Основой такого единства является прежде всего тезис о «двух замкнутых конструктивных рядах стиховом и прозаическом» (ПСЯ, стр. 72), структурное различие между которыми сводится не к наличию ритмико-фонической организации в одном случае и отсутствию в другом, а к ее различному в каждом из этих рядов отношению к семантическому фактору. Отправной пункт работы об «Онегине» — невозможность найти границу поэзии и прозы в отношении к звучанию. Для Тынянова противопоставление поэтического и практического языка, исходное в деятельности Опояза (статьи Л. Якубинского, О. Брика, Б. Кушнера в первых выпусках «Сборников по теории поэтического языка»), недостаточно — он осложняет его другим: «стих — художественная проза», где второй член может усваивать существенные признаки первого (иначе развивал первоначальное противопоставление Якубинский). В ПСЯ Тынянов подчеркивал как подвижность границы между стихом и прозой, так и устойчивость, неразрушаемость двух типов художественной речи (и соответствующего противопоставления, присутствующего в литературном сознании), причем его интересовал феномен внесения элементов одного ряда в другой. В ПСЯ этот эффект рассматривался в его предельном выражении — на примере верлибра (ср.: А. Л. Жовтис, О критериях типологической характеристики свободного стиха. — «Вопросы языкознания», 1970, № 2, стр. 68, 73–74), в статье же о «Евгении Онегине» на сложном и отягченном историко-литературными и ценностными ассоциациями тексте. Следует назвать еще одну раннюю работу, затрагивающую тот же вопрос, — «Стиховые формы Некрасова» (см. в наст. изд.), из которой, в частности, явствует, что понимание генерального различия стиха и прозы (в сходных с ПСЯ и особенно со статьей о «Евгении Онегине» формулировках) сложилось у Тынянова не позже 1921 г. (Проблема ритма прозы занимала его еще в университете. Как видно из протокола заседания Пушкинского семинария С. А. Венгерова 12 февраля 1915 г., Тынянов поднял эту тему на обсуждении доклада М. О. Лопатто о прозе Пушкина — ИРЛИ, ф. С. А. Венгерова.) В той же статье 1921 г. сформулировано положение, согласно которому текст идентифицируется как стихи или проза не по заключенным в нем самом признакам, а с помощью ключа, заданного в некоторой литературной системе и регулирующего отношения двух типов художественной речи, в том числе разного рода нарушения границы между ними. Было намечено, таким образом, различение функции и формы, в конце 20-х годов ставшее для Тынянова определяющим (ср. пункт 6 статьи «О литературной эволюции», добавление 1928 г. к «Стиховым формам Некрасова»).

Особо следует сказать о теме, которой Тынянов только коснулся в конце первого раздела статьи о «Евгении Онегине» и которая должна была быть специально рассмотрена в 3-й главе предположенной большой работы (см. приведенный выше план). В одном из набросков (шестом) «Ленского» Тынянов ставит вопрос следующим образом: «На вопросе о „герое“ яснее всего сказывается деформирующая сила художественного произведения — и необычайная податливость деформируемого материала. В динамике произведения герой оказывается столь устойчивой движущейся точкой, что возможно бесконечное разнообразие (вплоть до противоречий) как черт, обведенных кружком его имени, так и действий и речевых обнаружений, приуроченных к нему. Здесь с необычайною силою сказывается закон мотивировки литературных явлений жизненными навыками; наивно-реалистическое отношение к героям литературных произведений как к живым людям далеко не изжито даже в литературной критике.

Особую силу деформации имеет установка на словесный план произведения <…>».

Термин «деформация» употребляется в работе в том же смысле, что и в ПСЯ. Интересно, что позднее по поводу ПСЯ Тынянов писал о предпочтительности термина «трансформация», — см. прим. 18 к «Литературному факту». Однако на практике он придерживался первоначального словоупотребления, связанного с такими опорными понятиями, как «доминанта», «смещение» и др. См. примеры использования термина «деформация» Тыняновым в словаре некоторых основных понятий формальной школы в кн.: Хрестоматия по теоретическому литературоведению, I. Издание подготовил И. Чернов. Тарту, 1976, по указателю на стр. 294.

В конспективной форме идея Тынянова о герое как динамическом целом и «знаке единства» была изложена на двух страницах ПСЯ (стр. 25–27) и тогда же поддержана Л. С. Выготским в его книге «Психология искусства» (1925). Процитировав замечания Тынянова о категории героя и, очевидно, не зная, что они обобщают наблюдения и над пушкинским романом, Выготский писал: «Ни на чем это положение не оправдывается с такой силой, как на романе Пушкина „Евгений Онегин“. Здесь именно легко показать, насколько имя Онегина есть только знак героя и насколько герои здесь динамические, то есть изменяющиеся в зависимости от конструктивного фактора романа. Все исследователи этого романа исходили до сих пор из ложного предположения, что герой произведения статичен, и при этом указывали черты характера Онегина, которые присущи его житейскому прототипу, но упускали из виду специфические явления искусства» (Л. С. Выготский. Психология искусства. М., 1968, стр. 283–284; ср. его определение героя как шахматной фигуры — там же, стр. 140; ср. несколько ранее в «Развертывании сюжета» В. В. Шкловского о типе Дон-Кихота «как результате действия построения романа». — В. Шкловский. О теории прозы. М., 1929, стр. 100–101; о понимании персонажа как точки пересечения функций, представленном в статье Шкловского «Новелла тайн», см.: А. К. Жолковский, Ю. К. Щеглов. Из предыстории советских работ по структурной поэтике. — Труды по знаковым системам, III. Тарту, 1967, стр. 371–372). В конце 20-х годов Тынянов вернулся, опять-таки очень кратко, к вопросу о герое романа Пушкина: «Герои, которые в критике были названы типами, были свободными двупланными амплуа для развертывания разнородного материала» (ПиЕС, стр. 156). Так, в «круг Ленского» Пушкиным был включен злободневный «вопрос об элегиях», а в «абрис» Онегина вносились автобиографические черты (там же). Крайнее выражение этого принципа — изложение двух вариантов судьбы Ленского как равновозможных. Герой, будучи подвержен «закону эмоционального колебания», может нести в себе любой «переменный психологический материал» (там же, стр. 159; ср. также стр. 139, Откуда можно предположить, что идеи Тынянова были спровоцированы в процессе изучения литературы пушкинской эпохи высказыванием А. И. Галича о герое эпопеи как «мнимом средоточии», ср. ссылку на это определение в статье «Сокращение штатов»). Однако Тынянов предостерегал от «чисто аналитической точки зрения, раздробляющей мир героя на слабо связанные между собою мозаические отрывки (введенные иногда вне ассоциативной связи, данной в романе) я упускающей из виду мощную интегрирующую силу мотивировки единства» («Ленский»). В «Евгении Онегине» главной силой, интегрирующей разнородный его материал, является стих. Но в этой функции может выступать не только он. В одном из вариантов у Тынянова есть замечание о сказе, являющемся еще большей интегрирующей силой («установка на словесный материал произведения»). И уже Выготский распространил подобное понимание героя в художественной конструкции на драму (указ. соч., стр. 289–295). Этот угол зрения, предполагая отказ от обычного представления о персонаже как прямом аналоге реальности, позволял наметить путь к созданию научной категории литературного героя (задача, выполненная на материале фольклора В. Я. Проппом).

Однако у Тынянова намеченный подход не получил развития. Другие авторы занимались главным образом «характерами» «Евгения Онегина»; были сделаны интересные наблюдения (в частности, над «автором» романа или «противоречиями» в обрисовке героя), но им предлагались объяснения, лежащие вне специфики стиховой конструкции и поэтики романа в целом. См., например: М. А. Рыбникова. Автор в «Евгении Онегине». — В ее кн.: По вопросам композиции. М., 1924; Н. К. Пиксанов. Из анализов «Онегина». К определению образа Евгения. — В сб.: Памяти П. Н. Сакулина. М., «Никитинские субботники», 1931. (Мы оставляем здесь в стороне собственно лингвистические и стиховедческие работы — В. В. Виноградова, Н. С. Поспелова. Б. В. Томашевского.) Характерно, что, когда Г. О. Винокур вновь сделал поэтику «Евгения Онегина» предметом исследования, он обратился и к ПСЯ (Г. Винокур. Слово и стих в «Евгении Онегине». — В сб.: Пушкин. М., 1941, стр. 160–162), столь тесно, как было показано, связанной со статьей об «Евгении Онегине». В последнее время появился ряд работ, рассматривающих структуру пушкинского романа: Л. Н. Штильман. Проблемы литературных жанров и традиций в «Евгении Онегине» Пушкина. — American Contributions to the Fourth Intern. Congress of Slavicists. 'S-Gravenhage, 1958; M. Бахтин. Слово в романе. — В его кн.: Вопросы литературы и эстетики. М., 1975; Ю. М. Лотман. Художественная структура «Евгения Онегина». — Уч. зап. Тартуского ун-та, вып. 184. Труды по русской и славянской филологии, IX, 1966; его же. Роман в стихах Пушкина «Евгений Онегин». Тарту, 1975 (в двух последних работах идет речь и о структуре персонажей, в частности в связи с идеями Тынянова); В. В. Виноградов. О «Евгении Онегине». — «Русский язык в школе», 1966, № 4; С. Бочаров. «Форма плана». — В его кн.: Поэтика Пушкина. Очерки. М., 1974; Ю. Н. Чумаков. Состав художественного текста «Евгения Онегина». — В кн.: Пушкин и его современники. Псков, 1970.

Публикация статьи Тынянова не только восстанавливает историческую перспективу изучения романа, но и, по-видимому, сыграет ту стимулирующую роль, которую отмечал Виноградов, когда писал, ознакомившись с работой в рукописи, что она настраивает «на решительный пересмотр проблемы композиции „Евгения Онегина“, структуры образов его персонажей и специфических особенностей стилей этого романа» («Русская литература», 1967, № 2, стр. 89; то же: ПиЕС, стр. 15).


113

Из письма П. А. Вяземскому от 4 ноября 1823 г.


124

Далее в рукописи конспективная запись продолжения:

«Рифмы „Онегина“, иностр[анные] слова в рифмах; конечные рифмы строф, каламбурные рифмы целых стихов; рифмы имен. Игра на рифме — ср. кн. Вяземский.

После рифмы — строфа: ее одическое происхождение] в <…>

Ленский — герой; деформация материала общая, деформация специфическая. Ассоциативная связь героев — парность.

поэтому поэтому

Татьяна Онегин

мать Ленский

Ольга общее

Среди черновых материалов сохранилось несколько листов, на которых выписано более двухсот примеров типов рифм из „Евгения Онегина“.

Мнение о связи онегинской строфы с одической см. ПиЕС, стр. 157–158.

Материал: литературная полемика с русским романтизмом; ее текучесть и фазы за время создания „Евгения Онегина“ целиком отражаются на создании Вл. Ленского. Ленский — пародия. Ленский — герой». Приводим также отрывок из пятого варианта статьи (еще называвшейся «Ленский»): «Ведя эту сложную игру и в мелких и в крупных единицах романа, Пушкин бесконечно усложнил „героя“, и нерешенный вопрос Татьяны: „Чудак печальный и опасный…“ (VII, 24) предлагается и читателю; в VIII главе его предлагает уже сам автор от своего имени (VIII, 8) и тут же дает ответ, восстанавливающий слишком уклонившуюся в пародию основную линию героя, возвращающий ее к прежнему сомнительному равновесию. Таким образом, колеблющаяся (быть может, и для самого автора) тень самим своим колебанием делается одним из опорных пунктов произведения: вопрос Татьяны приобретает значение композиционной пружины, одного из узлов романа; „кто же он?“ — излюбленный „незнакомец“ авантюрного романа, подлежащий разгадке, — здесь загадочен вследствие сложных эмоциональных колебаний стиха. Разгадкой героя была занята критика от Булгарина, видевшего в Онегине „повесу“, до Белинского и Иванова-Разумника, видевших в нем одну из ипостасей души Пушкина. Нигде с такой силой не сказалась сложная, колеблющаяся эмоциональная линия героя, как в Ленском». (Другие планы, варианты и некоторые черновые фрагменты см. в указ. публикации в сб. «Памятники культуры».)


105

Книги «Проблема стихотворного языка».


107

Из «Опровержения на критики».


110

Интересно при этом, что у Пушкина была готова целая строфа (см. М. Гофман. Пропущенные строфы…, стр. 254–255), начинавшаяся этим стихом, но он предпочел кончить «Онегина» именно отрывком, первой строкой.


104

В статье «Путь Пушкина к прозе» (1922) Б. М. Эйхенбаум писал, что «проза Пушкина явилась как сознательный контраст к стиху» (ЭПр, стр. 220). Возможно, впрочем, что Тынянов, приводя заглавие на память, имел в виду другую статью В. Эйхенбаума (именно на нее он ссылается в статье «Пушкин» см. ПиЕС, стр. 160) — «Проблемы поэтики Пушкина» (1921; см. ЭП, стр. 30–32).


108

В черновом варианте далее следовало: «Что касается вопроса об их художественной законченности, то лучший ответ на это дает то обстоятельство, что сам Пушкин печатал их, но уже вне романа (первые четыре строфы IV главы — „Женщины“)».


122

В «Ленском» Тынянов говорит о «пародической мозаике» цитат в «Евгении Онегине» (часть их раскрыта Пушкиным в примечаниях к роману). При этом стих несет с собою (при пародической окраске целого) пародию высокой поэзии. Ср. монолог Татьяны с монологом Орлеанской девы Жуковского:

«Простите, мирные долины,

Простите вы, холмы, поля, родные;

И вы, знакомых гор вершины,

Приютно-мирный, ясный дол, прости

И вы, знакомые леса;

Прости, небесная краса,

Друзья-луга, древа, мои питомцы,

Прости, веселая природа;

Вам без меня и цвесть, и доцветать;

Меняю милый, тихий свет

Места, где все бывало мне усладой,

На шум блистательных сует…

Отныне вы со мной разлучены;

Прости ж и ты, мой свобода!

Куда, зачем стремлюся я?

Так вышнее назначило избранье,

Что мне сулит судьба моя?»

Меня стремит не суетных желанье.

(VII, 28)


120

Термин «звуковой жест» восходит к работам Е. Д. Поливанова. (Е. Д. Поливанов. По поводу «звуковых жестов» японского языка. — «Сборники по теории поэтического языка», вып. 1. Пг., 1916, стр. 31; то же в кн.: Е. Д. Поливанов. Статьи по общему языкознанию. М., 1968, стр. 295).


115

Из «Опровержения на критики».


103

Имя шишковца в рукописи отсутствует; возможно, Тынянов имел в виду Д. Воронова, употребившего этот термин в «Кратком начертании о славянах и славянском языке» («Чтения в Беседе любителей русского слова». Чтение 15. СПб., 1816, стр. 40). О термине «отвращение» см. прим. 26 к статье «Ода как ораторский жанр».


117

Имеется в виду листок с планом полного издания «Евгения Онегина» (1830), найденный П. В. Анненковым в бумагах Пушкина.


111

В шестом варианте статьи после этих слов следует текст, не вошедший в беловую редакцию (или включенный в не дошедший до нас ее конец). Приводим выдержки (полностью — см. сб. «Памятники культуры», стр. 139): «Здесь кульминационный пункт всего романа; здесь сгущение композиционной игры до пределов языковой игры. „Евгений Онегин“ принято рассматривать как роман в собственном смысле слова; его нарушающая всякие „правила“ (а на деле организующая эти „нарушения“) композиция ускользает в настоящее время от привычного взгляда. <…> При таком композиционном начале герой становится одним из отступлений. Необычайно важною становится чисто словесная динамика произведения. Пушкин подчеркивал ее выпуском романа по отдельным главам с промежутками по нескольку лет. Такой выпуск отдельных глав совершенно разрушал всякую установку на „действие“ и разрушал статику героя, — делая его единицей словесной динамики <…>»


112

Современное прочтение текстов «продолжений» несколько отличается от приводимых Тыняновым. С замечаниями Тынянова ср. в новейшей работе — о самостоятельности задач послания: Я. Л. Левкович. Наброски послания о продолжении «Евгения Онегина». — В сб.: Стихотворения Пушкина 1820-1830-х годов. Л., 1974.


114

В современных изданиях Пушкина принята иная датировка некоторых из цитируемых Тыняновым писем.


109

О внесловесных элементах как эквивалентах текста см. в ПСЯ.


123

О том же кн. Вяземский в послания к В. А. Жуковскому (1821):

Ум говорит свое, а вздорщица свое.

Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков,

Державин рвется в стих, а попадет Херасков.

Ср. примеч. Пушкина.


106

О конструктивной роли примечаний у Пушкина см. в недавней работе: Ю. М. Лотман. К структуре диалогического текста в поэмах Пушкина (проблема авторских примечаний к тексту). — Уч. зап. Ленинградского гос. пед. ин-та, № 434. Пушкин и его современники. Псков, 1970. Ср.: Ю. В. Манн. Поэтика русского романтизма. М., 1976, стр. 164–167.