Рассказы
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Рассказы

Очаровательное горе (Маленькая, но глубокая трагедия)

Мне много приходилось видеть картин человеческого горя, но клянусь, я не видал несчастия более прелестного, очаровательного.

Её горе состоит в прелестных плутовских глазках, золотистых волосах настоящей Гретхен, задорно вздёрнутом носике, губках, которые поэты старого времени сравнивали со «спелыми вишнями». Когда она улыбается, из-за этих губок, как говорили в старину, «сверкает два ряда жемчужных зубок». Когда она плачет, её хочется расцеловать.

Когда она вошла, мне показалось, что в мою комнату ворвался луч солнца, струя весеннего воздуха.

Когда она сказала мне своим мелодичным серебристым голоском: «Я вам не помешала?» — мне показалось, что лучше этого я никогда ничего не слыхал в жизни.

А между тем…

Если б вы меня назвали уродом, честное слово, это был бы самый счастливый день в моей жизни! — сказала она, и в голосе её послышалось столько неподдельного горя.

— Это несчастие! Когда я надеваю простенькую шляпку, — все говорят: «какая прелесть!» Если я хожу в тёмном платочке, — находят, что я похожа на хорошенькую кармелитку. Наконец, когда я надела вот эту зимнюю шапочку, — говорят, что я похожа на задорного мальчишку. А между тем я погибаю. Не смотрите хоть вы на меня, как на хорошенькую, — выслушайте и скажите, что же мне делать?

Как тысячи, она, круглая сирота, приехала сюда из провинции искать места: гувернантки, лектрисы, конторщицы — всё равно, честного труда.

Она публиковалась в газетах и получила много предложений.

— Но что это были за предложения! Я устала уж краснеть от предложений, которые мне делают. Я привыкла к этому позору, как к чему-то обычному и неизбежному. Но тогда я краснела, я плакала, я с ужасом спрашивала себя: «за что же, за что меня так оскорбляют? Неужели только за то, что я хорошенькая?»

Наконец, она остановилась на одном. На месте лектрисы.

— Больной разбитый параличом старик.

Полутруп. Право, иногда, во время чтения, мне делалось страшно. Мне казалось, что он умер и в кресле лежит труп. Я поднимала глаза, — он смотрел на меня взглядом, в котором светилось что-то странное. Минутами мне казалось, что я сижу рядом с трупом, что я слышу даже запах разлагающегося тела, а труп пристально смотрел на меня тем же странным взглядом, не спуская глаз. Мне делалось страшно и противно.

Боже, что он заставлял меня читать по-французски. Я краснела до корней волос, давилась слезами от стыда и оскорбления. А чаще не понимала. Это было ещё хуже. Тогда он принимался объяснять мне и не умолкал до тех пор, пока я, молодая девушка, не понимала всего. Довольно вам сказать, что нет в мире таких вещей, которых бы я не знала! А между тем, клянусь вам, я девушка как Жанна д’Арк! Здороваясь и прощаясь, он долго задерживал мою руку в своей, любуясь моим смущением, а между тем, я дрожала от отвращения и страха перед этим полутрупом. Не знаю, как он объяснял себе моё смущение, — но только однажды, когда я, по его просьбе, поправляла плед, закрывавший его ноги, он обнял меня за талью, притянул к себе и поцеловал. Мне кажется, что я и до сих пор ещё чувствую на своей щеке прикосновение этих влажных губ. Я вырвалась, кажется, ударила его, крикнула что-то и в ужасе кинулась вон. Меня душили рыдания.

Больше она уж не рисковала являться по «мужским приглашениям». К счастью, ей скоро подвернулась клиентка:

— Пожилая, болезненная женщина, муж которой постоянно живёт в Петербурге, отговариваясь делами. Эта брошенная больная женщина тосковала страшно, возбуждала искренне сожаление, и я делала всё, чтоб хоть немного её рассеять в её горе. Я выбирала лучшие, наиболее занимательные книги, старалась читать с чувством, с выражением, я окружала её заботливостью, но каждое моё движение, самый вид мой возбуждали её ненависть. Когда в книге попадались слова «хорошенькая женщина», «красивая девушка», она говорила: «смазливая кукла!» — и смотрела на меня так, словно хотела укусить. Часто она прерывала чтение и начинала бранить всех теперешних девушек, — словно перед ней сидела древняя старуха. И лицо её делалось при этом такое злое, такое злое. Моя походка, голос, причёска, — всё её раздражало, выводило из себя. Она упрекала меня в том, что я завиваю себе волосы, — хотя они, право, вьются у меня от природы. А когда я пришла в новом синем суконном платье, очень простеньком и скромном, — она, — в тот день она получила письмо, что муж остаётся в Петербурге ещё на два месяца, — она раскричалась, что я похожа на кокотку, что такие дряни только и умеют, что разрушать семейное счастье и заставлять плакать женщин, подмётки которых они не стоят. Что у меня есть обожатели, что она таких мерзостей не потерпит, и приказала мне убираться вон. За что? Я проглотила и эти слёзы.

Должности лектрисы она с тех пор боялась, как огня, и стала искать места гувернантки.

— Отличное место, где я должна была заниматься с двумя девочками.

Прелестные люди. Но однажды за столом я почувствовала, что кто-то жмёт под столом мою ногу. Я взглянула напротив и увидала, что брат моих учениц, шестнадцатилетний гимназист, знающий по именам всех певиц «Гранд-Отеля», всех скаковых лошадей и всех собак известного одесского охотника N, — что он смотрит на меня масляными глазами. Затем в книге, которую он взял у меня почитать, я нашла от него записку на розовой бумаге. И, наконец, придя играть с сёстрами, он обнял меня за талью и шепнул: «Когда же?» Я отправилась жаловаться его матери. Она сначала возмутилась за сына: «Не может быть! Ваши мысли дурно направлены, mademoiselle!» Но когда я показала ей записку, она смутилась и сказала: «Хорошо, ступайте, я разберу это дело!»

Через час она пригласила меня к себе и сказала, подавая мне деньги:

— Простите, mademoiselle, но дольше мы держать вас не можем. Ваня, оказывается, слишком взрослый. Конечно, это наша вина, мы должны были бы подумать об этом, когда брали в дом молодую девушку… Вот вам, в виду этого, за месяц вперёд, дольше оставаться вам нельзя.

Я снова очутилась на улице.

На этот раз страдалица, — вы мне позволите называть её страдалицей, потому что на глазах её во время рассказа блестят слёзы обиды и горя, — на этот раз страдалица решила бежать «из этого проклятого города» и с восторгом схватилась за приглашение в деревню:

— Отличное место. Трое детей… Но отец! Я не говорю уже о том, как страдали мои ноги под столом. Он всегда умел улучить минутку, чтоб пожать мне локоть или незаметно поцеловать в затылок. Он начал являться в детскую и просиживать целыми днями. А по вечерам я слышала тихий, осторожный стук в дверь моей комнаты, которую из-за предосторожности запирала, словно была окружена разбойниками! О, это были ужасные дни! К тайным приставаньям мужа примешалась явная ревность жены. Он начинал уж злится, она бесилась. Однажды он ни с того ни с сего придрался, накричал на меня, она сделала нам обоим сцену. Приказали запрячь лошадь и отвезли меня на станцию.

Очутившись снова на одесской мостовой, она перепробовала, кажется, все занятия, возможные для женщины, все, кроме одного.

— Я поступила в большой торговый дом. Управляющий перевёл меня в комнату, поближе к нему, спрашивал, что за охота мне, такой хорошенькой, служить за 30 рублей в месяц. Предлагал билеты в театр. Один рез требовал, чтобы я непременно выпила рюмку какого-то ликёра. И, наконец, когда я однажды вошла в кабинет, прося объяснить мне что-то непонятное в счетах, он взял меня за подбородок: «Ах, вы милое дитя, дитя!» и поцеловал меня в губы. Когда я крикнула на него и сказала, что буду жаловаться, я сделалась плохой служащей. Всё у меня было не в порядке, и в конце концов я была уволена «за плохое поведение и небрежное отношение к делам».

— Я поступила в магазин. Хозяин однажды попросил меня прийти вечером и подвести счета, и вдруг ни с того ни с сего заговорил, что он чувствует в своей жизни пустоту, что они с женой — только друзья, что в 7 лет супружеской жизни всякая любовь гаснет и в заключение предложил мне поехать в загородный ресторан, потому что у него голова болит и мне нужно освежиться.

— Видя, что ничего не добьёшься, я решила пойти на сцену. Там, кажется, красота не составляет недостатка! Хоть тарелки выносить, хоть за 25 рублей служить, но есть свой честный кусок хлеба. Ведь могу же я оставаться честной. Пусть это будет мой каприз! — сказала она с глазами полными слёз, улыбаясь грустною улыбкой.

Но её сценическая. карьера кончилась так же скоро, как и все остальные.

— В маленьком дачном театришке, где я служила, мне не только не заплатили за первый же месяц, но даже рассмеялись, когда я заикнулась об уплате: «Такая хорошенькая и хлопочет о каких-то грошах!» У театра был меценат, богатый дачник, и антрепренёр, — правда, конфузясь, — просил меня: «Право, поужинали бы с ним. Он уже который раз говорит мне. А то рассердится и отомстит мне». И, уж не конфузясь, предложил мне поужинать с ним самим. С ним! С этим жалким антрепренёром, живущим на подачки! А что это было за несчастное существо! Неужели только потому, что женщина хорошенькая, всякий Богом и судьбой обиженный человек может иметь на неё право? Мне дали рольку в водевиле, но зато режиссёр меня спросил: «Когда можно прийти к вам… чтоб пройти рольку?»… А когда я сказала, что никогда, оказалось, что я и без слов-то на сцену не умею выйти.

Я не буду утомлять вас рассказом.

Но, Боже, сколько оскорблений! Если б вы знали, сколько оскорблений!

Она сидела передо мной, подавленная своим горем, заключающимся в хорошеньком личике.

— Что же мне делать? Неужели облить себе лицо серной кислотой, чтобы отыскать честный кусок хлеба? Люди всё прощают женщине, кроме одного — красоты. За красоту она должна заплатить падением Неужели это так?

И я сидел перед ней, не зная, что сказать…

Вы, может быть, думаете, что это вымысел?

Нет, я познакомил вас с посетительницей, которая, действительно, только что вышла из моей комнаты.

Она хочет оставаться честной!

— Из упрямства! — как говорит она.

Через два-три дня ей нечего будет есть.

У неё ничего нет, кроме маленького револьвера, который она купила себе, получив первое оскорбление. И она не продаст его, чтобы купить себе кусок хлеба.

Неужели…

Неужели она должна будет покончить с собой только из-за того, что она имеет несчастие быть хорошенькой?

Неужели красота такое проклятие для молодой честной, ищущей труда девушки? Такое горе?

— Ха-ха-ха! — расхохочется читатель. — Многие из ваших читательниц захотели бы испытать такое «горе!»

Горе!

Что делать! Всё может превратиться в горе для этого несчастного существа, которое называется человеком.

Писательница (Из воспоминаний редактора)

— Вас желает видеть г-жа Маурина.

Ах, чёрт возьми! Маурина…

— Попросите подождать… Я одну секунду… одну секунду…

Я переменил визитку, поправил перед зеркалом галстук, причёску и вышел…

Вернее — вылетел.

— Ради Самого Бога, простите, что я вас заставил…

Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая. Всё на ней висело, щёки висели, платье висело.

Я смешался. Она тоже.

— Маурина.

— Виноват, вы, вероятно, матушка Анны Николаевны?

Она улыбнулась грустной улыбкой.

— Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещённых у вас рассказов…

— Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну…

— Та? Брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной… Это… это… это обман. Не сердитесь на меня. Выслушайте…

Она была растеряна. На глазах стояли слёзы.

— Вы позволите мне сесть?

— Ах, конечно… Прошу… прошу… Простите, что я раньше…

— Нет, ничего! Ради Бога, не беспокойтесь… Позвольте мне вам рассказать… Не сердитесь… Рассказы писала я… Вот, видите ли, мне хотелось печататься… Не только для гонорара, — нет. Мне казалось, что у меня есть, что сказать. Я много пережила, перечувствовала, много думала. Мне хотелось писать. Я написала три рассказа и отнесла в три редакции. Может быть, это были недурные рассказы, может быть, плохие. Я не знаю… Они… они не были прочитаны. Один из рассказов был и у вас. Я приходила несколько раз, мне говорили, что вы заняты. «Через неделю»! Наконец, ваш секретарь передал мне рассказ с пометкой «нет». Простите меня, но вы его не читали!

— Сударыня, этого не может…

— Этот рассказ был потом напечатан у вас же! — ответила она тихо и печально. — Тогда мне в голову пришла мысль… быть может, очень нехорошая… быть может, очень-очень дурная… Я… В тех же меблированных комнатах жила молодая девушка, гувернантка без места, очень красивая… Та самая, которая приходила к вам под именем Анны Николаевны Мауриной и… простите меня… талантом которой вы так заинтересовались. Она также сидела без средств, и я предложила ей комбинацию. Я буду писать, а она — носить мои рассказы от своего имени… Вы знаете, портрет автора при сочинениях всегда интересует… Особенно, когда такой портрет! Я посмотрела на неё: роскошные волосы, глаза, фигура, щёки, от которых пышет молодостью и жизнью. В ней есть всё, чтобы заинтересовались её психологией. Не сердитесь на меня, я ничего не хочу сказать дурного ни про вас ни про ваших коллег! Ничего! Никем не было сделано ни одного слишком скверного намёка! Ни одного слишком вольного слова! Но когда она отнесла рассказы по редакциям, ей ответ дали через три дня. Только и всего! И все рассказы были приняты. Боже мой! Это так естественно! Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка! Сначала в особенности — рассказы бывали не совсем удачны, и некоторые гг. редакторы были так добры, что сами их переделывали. И с какой любовью! Вычёркивали, но как осторожно, с каким сожаленьем: «Мне самому жаль, но это немножко длинно, дитя моё». Она мне, обыкновенно, рассказывала все подробности своих визитов. Удивлялись: «Как вы, такая молоденькая, — и откуда вы всё это знаете?» Простите меня, ради Бога! Это ваши слова. Но и другие говорили то же самое. Изумлялись её талантливости. «Откуда у вас такие мысли?» Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке! Жизнь не выучила меня быть оптимисткой. И такая молоденькая, такая красивая женщина со взглядами, полными пессимизма! Это придавало ей только интерес. Ей и «её» рассказам! Она всегда мне рассказывала всё, что ей говорили. И мы, — простите меня, — много смеялись. Она очень весело, я не так… Но всё-таки, смейтесь надо мной, — от похвал у меня кружилась голова. Как замечали всякое красивое, удачное, чуть-чуть оригинальное слово! Наши дела шли великолепно. Мы зарабатывали рублей двести в месяц. Сто я отдавала ей, сто брала себе. И всё шло отлично. Как вдруг… На прошлой неделе та Анна Николаевна поступила в кафешантан.

— В кафешан…

— В кафешантан. Там ей показалось веселее, и предложили больше денег. Я умоляла её не бросать литературы. Ведь мы были накануне славы. Ещё полгода — мы стали бы зарабатывать 500–600 рублей в месяц. У меня почти готов роман. У неё бы его приняли. Я умоляла её не губить моей литературной карьеры. Она ушла: «Там веселее!..» Что мне оставалось делать! Взять на её место другую? Но это было бы невозможно: сегодня одна Маурина, завтра другая… Да и к тому же… не сердитесь на меня… я думала, я надеялась, что мои труды, одобренные, печатавшиеся, дают уж мне право выступить с открытым забралом… с некрасивым лицом… Не гневитесь же на меня за маленькое разочарование.

— Я… я, право, не знаю… всё это так странно… Такая нелитературность приёма…

Она сделала такой жест, словно я собираюсь её бить.

— Не говорите мне! Не говорите! Я уж слышала это! В одной уж редакции меня почти выгнали. «Нелитературный приём! Расчёт на какие-то посторонние соображения! Это не принято в литературе!..» И вот я пришла к вам. Вы всегда так хорошо относились к… моим рассказам. Вы так хвалили. Не откажите прочитать вот эту вещицу. Это в том роде, который вам у неё особенно нравился, Ей вы читали в три дня. Мне можно зайти через неделю?

— Помилуйте… зачем же через неделю… уверяю вас… вы ошибаетесь…

— Не сердитесь!

— Я прошу вас зайти через три дня. Через три дня рассказ будет прочитан!

— Может быть, лучше через…

— Сударыня, повторяю вам: че-рез три дня раз-сказ будет про-чи-тан. Имею честь кланяться!

Через три дня я получил через секретаря записку:

«Я говорила, что лучше через неделю. Не сердитесь на меня, я зайду ещё через неделю. Уважающая вас Маурина».

Такая досада, чёрт возьми! Непременно надо было прочитать, — и забыл!

Затем… Я уж не помню, что именно случилось. Но что-то было. Осложнения на Дальнем Востоке, затем недород во внутренних губерниях — вообще события, на которые публицисту нельзя не откликнуться. Словом, был страшным образом занят. Масса обязанностей. Положительное отсутствие времени. При спешной, лихорадочной газетной работе… Потом рассказ, вероятно, куда-то затерялся. Я не мог его найти…

Недавно я встретил в одном новом журнале под рассказом подпись Мауриной.

Вечером я встретился с редактором.

— Кстати, а у вас Маурина пишет?

— А вы её знаете? Правда, прелестный ребёнок?

— Да?

— И премило пишет, премило. Конечно, немножечко по-дамски. Длинноты там, отступления. Приходится переделывать, перерабатывать. Но для такого талантливого ребёнка прямо не жаль. У нас в редакции её все любят. Прямо, — войдёт, словно луч солнца заиграет. Прелестная такая. Детское личико. Чудная блондинка.

— Ах, она блондинка?

— Блондинка. А что?

— Так… Ничего…

Петербург

Это рассказывала мне одна очень красивая актриса в одну из тех странных минут откровенности, которые иногда почему-то находят на женщин.

Просто привычка декольтироваться. Им иногда хочется декольтировать и свою душу.

— Je ne suis pas difficile[1]. Вы знаете моё амплуа: grande coquette[2]. Оно требует платьев и брильянтов. За талант мне дали бы немного. А талант моих портних приходится оплачивать очень дорого. К тому же… Я могу думать о добродетели очень много, — больше даже, чем другие, — но только до тех пор, пока я не вижу другой женщины в хорошем платье. Тогда я перестаю думать о добродетели и начинаю думать о платье.

Когда я ехала в Петербург, я отлично знала, что меня ожидает и о чём я должна прежде всего позаботиться. В Петербурге есть люди, мимо которых трудно пройти молодой актрисе. Театр, это — здание, у входа в которое стоит несколько свежевыкрашенных столбов. Мимо них трудно пройти, не испачкавшись.

В первую же субботу в цирке я смотрела на этих господ и думала только:

— Который?

Икс? Игрек? Зет?

В сущности они были для меня все безразличны. И я задавала себе этот вопрос без всякой муки. Не подумайте!

Просто из любопытства. Ведь это же касалось меня и, кажется, можно сказать, касалось довольно близко.

«Им» оказался Икс. Даже лучший из них! С большим влиянием в театре, с хорошим положением, с отличными средствами.

Мог быть полезен и для карьеры и в смысле портних.

Он попросил, его мне представили. Явился с визитом, привёз цветов, потом конфет.

Собственно говоря, всё было решено с первого момента.

Об этом, конечно, не говорилось. Разве можно! Но это отлично понимали оба.

Он говорил, что он одинок и ему нужно существо, которое он бы любил. Это наполнит его жизнь. Говорил, что он не молод, «конечно, не мальчишка», но постоянен и способен на глубокое чувство.

Я, улыбаясь, отвечала:

— Вам ли говорить об этом? Сколько женщин, я уверена, мечтают…

Так мы торговались, говоря совсем о другом.

Он давал понять:

«Не думай, матушка, я разорюсь ради тебя или наделаю глупостей. Нет! Но хорошее вознаграждение ты получишь. И это не нечто мимолётное, а так, на год, на два!»

Я отвечала взглядом:

«Что же ты медлишь, дурашка?»

Ему достаточно было, ну, как-нибудь подольше поцеловать мне руку — и я «упала бы в его объятия»:

— Я твоя!

И я думала:

— Поскорей бы!

У зубного врача так просишь:

— Доктор, вырвите зуб, но поскорей!

Очевидно, он не находил повода к чему-нибудь лишнему.

А я смотрела на него почти умоляюще;

— Да найди же, найди!

Отыграть эту роль в глупой комедии. Изобразить страсть. И начать посылать к нему счета от портних.

А он всё говорил, всё говорил и не давал мне, ну, повода, чтоб сказать:

— Я твоя.

Престранный город ваш Петербург.

Я спрашивала потом у другого, у молодого:

— Отчего вы, господа, все с подходцем? Отчего не прямо?

Он улыбнулся, — и очень самодовольно:

— Даже устрицу не глотают так, сразу. А сначала посмотрят на неё, потом осторожненько счистят бородку, потом любовно пожмут над ней лимон, потом мягко подденут на вилку. А так, взял… Passez moi le mot[3], но это уж значит «сожрать», а не съесть. Не съесть со вкусом!

Жуиры говорят:

— Пулярка любит, чтоб её хорошо съели.

Ну, я, вероятно, плохая пулярка и предпочитала бы, чтоб меня просто сожрали, с костями, только сразу!

Терпеть не могу, когда надо мной давят лимон!!!

Итак, он продолжал ездить и говорить.

Однажды — это было в сумерках, когда и без того становится грустно на душе — он спросил меня:

— Вы, наверно, никогда не бываете в церкви, друг мой?

Он всегда говорил со мной таким тоном, добрым и ласковым, словно был мне крёстным отцом.

Я отвечала:

— Когда умирает кто-нибудь из моих товарищей или выходит замуж какая-нибудь из моих подруг. Первое случается чаще, чем второе!

Он вздохнул с сожалением:

— Напрасно, напрасно! Там хорошо. Хорошо в церкви. Бога забывать не следует. Вы, вероятно, и не креститесь даже никогда?

Я рассмеялась.

— Напротив! Часто, очень часто и очень много. Когда выхожу на сцену в новой роли и трушу!

Голос его стал совсем печальным.

— Не следует смеяться над этим! Не следует! Хотя бы во имя вашего детства. Вспомните ваше детство.

Со мной не надо говорить о детстве. В нём ничего ни хорошего ни отрадного. Но когда мне напоминают о моём детстве, у меня слёзы подступают к горлу.

Я чувствую себя такой маленькой, страдающей, беспомощной.

Не надо говорить со мной о детстве! Не надо!

Мы, кокотки, все сплошь сентиментальны.

А он продолжал:

— Вспомните ваше детство, когда вы, маленькая, в кроватке, сложив ручонки, молились «Боженьке». Молились со слезами. Разве не легче вам тогда было?

Я готова была разрыдаться.

— Вы и образка, вероятно, не носите на шее?

Глотая слёзы, я постаралась обратить всё в шутку:

— При моей профессии! Я должна ходить декольтированной!

А он продолжал печальным голосом, полным сожаления:

— Не тогда, когда вы занимаетесь вашей профессией, а тогда, когда вы дома, одна, когда вы спите… Хотите, я привезу вам образок?

Ему это нравится!

— Пожалуй!

Он оставил меня расстроенной, взволнованной, несчастной.

Я заплакала, — не знаю, о чём.

На следующий день он приехал ко мне и смотрел на меня, как на ребёнка, ещё мягче, ещё ласковее.

— А я привёз вам образок. Освящённый.

Он вынул из коробочки золотой образок на тоненькой цепочке.

Перекрестился и поцеловал его сам.

Перекрестил меня.

— Перекреститесь и поцелуйте, друг мой.

У меня не в порядке спинной мозг. От этого я чересчур впечатлительна.

Я не знаю, что было со мной. У меня были холодные руки и ноги. Я хотела рыдать, плакать, я хотела упасть на колени.

Мне было страшно надеть на себя образок.

— Дайте, мой друг, это сделаю я, я сам. Я сам надену на вас.

Он дрожащими руками начал расстёгивать мой капот.

Я задрожала вся, когда холодная цепочка дотронулась до моей шеи.

А он расстёгивал дальше и дальше.

— Вот так. Вот так.

Он словно играл на рояле. Его холодные пальцы дрожали и прыгали по моему телу.

Я с ужасом ждала прикосновения образка.

— Какая грудка!

И вдруг на том месте, где должен был холодный образок коснуться груди, я почувствовала что-то мокрое, трясущееся.

Его губы.

Словно жабу, осклизлую и мокрую, положили мне на грудь.

Я закричала не своим голосом и толкнула его так, что он полетел, чуть-чуть не ударился головой о косяк стола, упал в углу, около этажерки.

Я кричала, схватившись за голову.

— Уйдите, уйдите от меня! Не подходите, не подходите!

Он сидел на полу, бледный, с отвислой челюстью, старый, испуганный, дрожащий от желания.

Он был отвратителен и страшен мне.

Я боялась за себя, за молодую, за сильную, что я с ним что-нибудь сделаю.

Я кричала ему:

— Вон… вон… уйдите сейчас!..

Если бы меня изнасиловал пьяный бродяга, мне было бы легче, чем это…

Так всё и расстроилось.

Вместо человека «с тонкой организацией» я досталась купцу.

Он… Вы знаете, как купцы едят устриц?

Сковырнул вилкой, проглотил.

— Э-э, чёрт! Лимону позабыл пожать. Ладно, над следующей пожму!

Просто, а тут…

Зачем до души надо дотрагиваться трясущимися руками? Ведь есть тело, и хорошее тело!..

И она почти крикнула мне:

— Зажгите лампу! Скорей! Скорей! Мне страшно! Я боюсь, что и вы… начнёте говорить о возвышенных предметах!

1 Я не привередлива (фр.).

2 Героиня (фр.).

3 Позвольте сказать (фр.).

Встреча

Было поздно.

Даже беспутный Монмартр заснул. Гарсоны в длинных белокурых париках, одетые ангелами, заперли «Cabaret du ciel». Над «кабачком смерти» погасили зелёный фонарь, превращавший проходящих мимо в мертвецов. Погасли красные огни «Moulin».

Только в «Rat mort», «Cyrano», «Place Blanche» за спущенными шторами светился огонь. Оттуда слышались шум, смех, визг скрипки.

В верхнем зале «Place Blanche» было шумно и тесно. Выли, ныли, стонали, визжали скрипки цыган. Смех, звон посуды, взвизгиванья. Пахло eau de Lulin, сигарами, кухней, потом, телом, вином. Женщины с усталыми лицами, их сутенёры — все, кто работает ночью.

Я спросил себе шампанского «extra dry», а потому сидевшая вблизи женщина в ярком платье, огромной шляпе с колоссальными перьями обратилась ко мне с несколькими словами по-английски.

Я ответил, что не англичанин.

Тогда ко мне обратилась по-немецки толстая, огромная, старая немка, вероятно забытая пруссаками в 71-м году.

Я сказал, что и не немец.

— Он русский! — воскликнула сидевшая неподалёку француженка и обратилась ко мне по-русски: — Ты русский? Правда?

— Ты говоришь по-русски?

— Ого!

И она «загнула» по-русски несколько таких фразочек, что я только рот разинул.

— Правда хорошо?

— Эк тебя обучили!

— Я была гувернанткой.

— Ну да, я была в России гувернанткой, — обратилась она к другим женщинам, — и воспитывала их детей!

Все расхохотались.

Это становилось интересным.

— Хочешь присесть? Хочешь стакан вина?

— Я бы что-нибудь съела! — сказала она небрежно, присаживаясь к столу. — Гарсон, что у вас есть?

Но когда она читала карточку, руки её дрожали. Она была очень голодна.

Это была женщина в ярком, очень дешёвом платье, которое в первую минуту казалось очень шикарным. В боа из перьев, которые в первый момент казались страусовыми. В огромной шляпе, которая на первый взгляд казалась совершенно новой.

Гримировка вместо лица. Краски превращали этот череп, обтянутый кожей, в головку хорошенькой женщины. А ярко-красные губы, губы вампира, давали обещания, которых не могла сдержать эта усталая актриса.

Жизнь дала такую роль — играть красивую, молодую, непременно свежую женщину.

Сколько ей могло быть лет?

Не всё ли мне равно, ведь я не собирался ею увлекаться.

Она это заметила и строго сказала:

— Quand même, tu dois être gentil avec ta petite femme mon coucou![4] Ты студент?

— Нет, я не студент. Почему ты думаешь?

— У нас студенты очень любят ходить, где есть много женщин, и сидеть вот так, как ты… Гамлетом!

Она чувствовала лёгкое опьянение от еды, как чувствуют его очень проголодавшиеся люди.

А принявшись теперь за шампанское, пьянела сильнее и сильнее.

— Это презабавный народ — русские! — воскликнула она, показывая на меня и обращаясь к окружающим. — Они не хуже и не лучше других. Такие же свиньи, как и все. Но никто столько не раскаивается! Они всегда раскаиваются! Их любимое занятие. Напиваются пьяны и плачут, бьют себя в грудь, а потом других по голове. И самое любимое их слово — «подлец». «Я подлец, и ты подлец, и все мы подлецы!» Это у них обязательно. Без этого они не считают себя «порядочными людьми». Очень весело сидеть в такой компании!

Все захохотали. Многие придвинулись ближе.

— Разве это не правда? Никто столько не кается! Вы знаете, о чём они говорят с женщиной? Самый любимый вопрос: как ты дошла до этого… У них даже есть стихи такие любимые.

И она продекламировала с пафосом:

— «Как дошля ти до жисни такой?» Это всегда всякий говорит: «Ах, ты бедная, бедная!» А сам рукой.

Настроение кругом становилось всё веселее и веселее.

— Ah, ils sont drôles, les russes![5]

— Я знаю отлично Россию! От самых лучших семейств… Ты знаешь, не кто-нибудь. Самые лучшие фамилии. Ты русский, ты должен знать.

И она принялась сыпать громкими фамилиями.

— И кончая домом…

Она назвала и этот дом.

— Меня взяли бонной в Россию из одного монастыря на avenue Malacoff. Оттуда куда-нибудь не пустят! Я росла у сестёр на avenue Malacoff, за высоким забором, в доме, стены которого отделаны изразцами с изображениями святых, и с садом с бледными, чахлыми деревьями, которые словно тоже были все женщинами и дали обет монашества. Такие они были унылые! Меня отдали в бонны к русской даме из отличнейшей фамилии. Отличнейшая фамилия и отличнейшие друзья, разорённое именье, — как это у них у всех, — и шесть человек детей! Ах, эти русские! Они совсем не знают воздержания! И шикари плодят нищих с замашками шикарей. Нигде нет столько аристократии, как в России, и даже в метрдотелях кафе шантанов встречаются люди с громчайшими фамилиями! Настоящее перепроизводство. Они расточители во всём. Когда у нас мало средств, мы живём один день в неделю, а шесть копим и отказываем себе во всём. А они хотят принимать, выезжать, блистать каждый день. И каждое новое платье madame стоило сотни заплаток на штанах и носках детей. Бельё мы чинили и ставили рубец на заплату, заплату на рубец, а madame по утрам рыдала, а вечером надевала новое платье и ехала. Monsieur по утрам рвал на себе волосы, а вечером угощал гостей двухрублёвыми сигарами. Это шесть франков.

Все кругом воскликнули и с удивлением и с порицанием:

— А-а! О-о!

— Нищета, разорение, покрытые сверху шёлком, который взяли в кредит, и кружевами, которые достали чуть не мошенническим образом. Настоящие азиаты, дикари, у которых шатры покрыты дорогими коврами и которые спят в этих шатрах на голой земле в луже грязи. А, в них много Азии! Вся нищета была на мне. Шесть человек детей! Одевать, раздевать, умывать, причёсывать, гулять с ними, играть, каждую минуту приводить в порядок, а по вечерам ещё штопать чулки и класть заплаты. Русские воспитались на крепостном праве, и никто так не умеет устраивать крепостного права, как они. Служащего нет, — его сейчас же делают крепостным. Он и не заметит! У нас есть и работа, очень тяжёлая, но есть и отдых. У русских отдыха нет, это называется «ничего не делать». — «Mademoiselle, вы ничего не делаете — сделайте то-то». И вы не можете ответить: «Как я ничего не делаю? Я отдыхаю». Это примут за шутку. Сегодня вы штопаете чулки детям просто из жалости, завтра — из любезности, после завтра madame уже кричит: «Mademoiselle, что ж это у детей не заштопаны чулки!» Им нельзя оказать любезности, — через два дня это станет вашей обязанностью. Сегодня — любезность, завтра — привычка, после завтра — обязанность. И в конце концов на вас навалят столько обязанностей, что вы никогда не будете принадлежать себе. Вас сделают крепостной. О, этот народ крепостного права! Мне приходилось работать по 18 часов в сутки. Штопанье детского, даже починки для madame! Благодарю покорно. J’en ai plein le dos! В один прекрасный день я переколотила всех детей, всех этих маленьких нищих, которые — они ведь голубой крови! — кидали мне в лицо своё бельё: «Я пожалуюсь maman, вы опять дали мне рваную рубашку!» Да других-то и не было, будущие обитатели острогов! Я наговорила дерзостей madame. Чтобы сделать больше неприятностей в доме, я навизжала, что monsieur хочет что-то со мной сделать. В хорошеньком положенье я оставляла дом! Все ревели, все катались в истерике, все хватались за головы. Кушайте! И часа больше не осталась, — ушла! А, эти места «бонны в доме»! Я их знаю! Я их переменила восемь в течение года! Места! Где хозяин дома не может вас видеть без того, чтобы у него не задрожали углы губ и в глазах не запрыгали черти! Где старший сын является вдруг в вашу комнату в 11 часов вечера, садится к вам на кровать и спрашивает: «Mademoiselle, как перевести по-французски эту фразу?» А у самого голос дрожит! Места, где стареющая, блекнущая, ссыхающаяся или расползающаяся, как желе, madame смотрит на вас злыми глазами и старается вас кольнуть побольнее, по-женски. Где молодая девушка не может надеть бантика. Где каждый ваш бантик оказывается «верхом безобразия». «Что это вы за гадость ещё нацепили? Фи! Снимите! Вам это не идёт! Как это, — удивляюсь: француженка, и совсем, совсем не умеете одеваться!» Ваши духи, о маленьком флаконе которых вы так мечтали и которые, наконец, купили, — всегда отбивают аппетит у madame, оказываются отвратительными, заставляют её морщить нос: «Чем это вы? Что это такое?» Дома, где на вас смотрят, как на склянку с ядом, которого, боятся, не хлебнул бы муж или сын. И вы знаете, русские ещё требуют, чтобы гувернантки, бонны любили дом, где служат, детей, хозяев, вещи, — кажется, самые стены! Как же! «Что это за гувернантка, что это за бонна! Она знает только своё дело, а любви к дому у неё никакой нет!» Хуже такой аттестации у них ничего нет. Любви! Да я не знаю, до какого нравственного падения надо дойти, чтобы ещё любить ту руку, которая вас бьёт по щекам. Если в ней есть хоть чуточка нравственной порядочности, хоть капелька человеческого достоинства, если это не безнадёжно нравственно падшее существо, — она должна ненавидеть хозяев, их дом, их детей. Это всё, что остаётся её человеческому достоинству. И единственное нравственное удовлетворение получает человек, служащий в русских домах, только тогда, когда он уходит! Тут-то напеть им, как следует! Ах, я это ужасно любила. Быть может даже, я чаще меняла места потому, что никак не могла дождаться этого удовольствия! Словом, переменив девять мест, я нашла, что место «бонны в доме» совсем не по мне, и стала публиковать в газете, что ищу «demi-place»[6]. Я хотела хоть засыпать и просыпаться у себя. Хоть минуту быть «дома», одной, не видеть противных мне рож. «Всё же я меньше буду их ненавидеть». Мне становилось страшно, до чего я начинала ненавидеть русских детей, из которых выйдут такие же вот, как их отцы! Les demi-places! Сколько я их переменила. Бегать из одного конца города в другой: там «гулять с детьми» 2 часа в день — 8 рублей в месяц, здесь «играть с детьми» три часа в день — 7 рублей в месяц. В конце концов квартирная хозяйка, которая не даёт даже всего, что обязана, потому что ей всегда не в срок заплачено, и со страхом, с отчаянием разглядыванье своих ботинок по вечерам. Они лопаются! Ложиться спать с голодным желудком и плакать, глядя в маленькое зеркальце: щёки желтеют, лицо худеет, стареет, вокруг глаз тёмные круги. Или место с завтраком и обедом, с самыми худшими кусками за завтраком и обедом. Весь день с детьми, — и 15–20 рублей в месяц. Только-только заплатить за квартиру и прачке. А от вас требуют, чтобы вы были даже «мило» одеты: «У нас бывают люди!» На что толкают эти порядочные люди молодую девушку, которая имела несчастье попасть в их дом? Каким трудом должна заниматься девушка с 9 часов вечера до 10 утра, чтоб быть «одетой»? Разве они не толкают, как толкает меня теперь мой Поль, и не говорят: «Достань! Я не могу показываться с тобой в плохом костюме!» Да, но в таком случае оставьте мне мои рабочие часы! А то говорят: «Mademoiselle, у нас сегодня гости, вы поможете по хозяйству. Останьтесь вечером. Вы разольёте гостям чай!» И ещё вздыхают, добрые люди: «Ах, бедной девушке всё-таки развлеченье! Посмотрит, как танцуют». А эти гости! Вот ещё типы! Люди, которые подбегают к вам, берут чай и поворачивают спины всегда прежде, чем сказать: «merci». Сначала отвернётся, а потом уж вспомнит сказать. Нет ничего хуже «вежливости» русских. А здесь они не просят, а умоляют кучера: «Je vous en prie, monsieur le cocher, s’il vous plait».[7] А там! Дома они хамы, а потому за границей обжираются вежливостью. Это для них диковинное блюдо. И заметьте, mesdames, чем больше ползает у ваших ног здесь русский, тем, значит, он там, дома, важнее, грубее, наглее, любит накричать, разнести, — «рррас-пюшать», как они говорят.

— Ils sont très, très polis, les polissons russes, avec les petites femmes![8] — раздались восклицания кругом. — Ah, c’est vrai![9] И сидевшие кругом женщины принялись вспоминать важных и солидных русских и рассказывать про различные «интимности», в которые те пускались.

Становилось немножко тошно.

— Ах, свинья! Ах, свинья! — восклицали женщины с хохотом.

А моя рассказчица задумалась, как будто вспоминая что-то трудное, наконец, очевидно, вспомнила во всех подробностях, расхохоталась на весь зал и воскликнула:

— Ну, настоящие свиньи!

И продолжала, когда хохот и воспоминания утихли:

— А те гости, которые разговаривают с mademoiselle, разливающей чай: «Такая хорошенькая, и вдруг в гувернантках! Почему вы не пойдёте в оперетку? Вы, должно быть, прелестно сложены! Вы рождены совсем не для того!» Нечего сказать, хорошие вещи говорятся в этих, так называемых, «порядочных домах». И это все: и старые и молодые. Из поколения в поколение растёт, умирает, валится, гниёт и снова вырастает та же мерзость! И я ненавидела этих детей, из которых растёт всё то же, всё тоже. Эти молодые побеги крапивы и бурьяна. «Будем искать места компаньонки или лектрисы!» сказала я себе. А вы знаете, что значит искать место компаньонки или лектрисы в России! Право, они какие-то там помешанные! Они только об одном и думают! В тот же день, как вы печатаете такое объявление, вы получаете 20 писем. Я была честная девушка, и от предложений, которые мне делались, я бежала, чувствуя, что у меня подкашиваются ноги, боясь, что меня вот-вот схватят. Наконец, старик. Старик, не встающий с кресла. Разбитый параличом, умирающий, одинокий, тоскующий один в своём кресле, всеми забытый, — один пред лицом подступающей смерти. «Вы мне, старику, будете читать, дитя моё, — сказал он, — и время не будет тянуться так ужасно». И в первый же день дал мне книгу, читая которую покраснел бы пожарный: «Прочтите мне вслух!» О, эти русские! У них на три четверти татарская кровь течёт в жилах. Плохо даже нарисованной женской ноги они не могут видеть без того, чтоб в их татарской крови не проснулось инстинктов. Тогда как мы ко многому такому относимся просто с весёлым смехом. Но я чувствовала смущение, когда читала вслух такие вещи. «Чего ж вы краснеете? Чего вы краснеете? — останавливал меня старик. — А, вы понимаете, в чём дело?» Это его забавляло, это ему доставляло удовольствие. Он иногда прерывал меня на таких местах, где слёзы душили мне горло, и я чувствовала, что всё во мне оскорблено. «А вы знаете, дитя моё, что это?» И он принимался объяснять пространно, подробно, — и когда я выскакивала почти в испуге, он тянулся достать мою руку: «Что с вами, дитя моё? Что с вами?… Что?.. Что?.. Что?..» И никогда он не был больше похож на мертвеца, мне казалось, что он разлагается в эти минуты. Никогда он не был так близок к смерти. Я боялась, вот-вот захлебнётся слюнями, вот-вот задохнётся, у него разорвётся сердце. Я чувствовала ужас, слышала трупный запах. Я не помню, как выбежала во время одного такого припадка. Я закричала горничной: «Он умирает! Он умирает!» Я бежала с лестницы, словно меня догонял покойник. «Место у дамы! Место у дамы!» мечтала я. И попала к почтеннейшей даме, отличнейшей фамилии, одинокой, старой, патронессе, спиритке, состоявшей в каких-то необыкновенно благочестивых обществах. У неё в доме было так тихо, что даже залетавшая случайно муха, и та переставала жужжать, испуганная тишиной. Иногда в огромных комнатах что-то стукало, где-нибудь скрипел или трескался как зеркало натёртый паркет, — и старуха говорила тихо и прислушиваясь: «Это духи». Мне хотелось в такие минуты кричать от страха. Она заставляла меня читать ей благочестивые книги, требовала, чтобы я ходила вся в чёрном, делала выговоры: «Что это у вас глаза как блестят сегодня, дитя моё? Что это вы краснее, чем всегда?» — и целыми часами увещевала меня: «Молитесь, умоляйте Господа, за грехи умоляйте». Умолять милого, доброго Бога, Который с улыбкой смотрит на нас, маленьких людей, как мы здесь карабкаемся, — и берёт нас к Себе, когда мы устаём, — умолять Его мне, когда я знаю, что и грехов-то у меня нет, — какое кощунство! Мне было противно это лицемерие, которое заставляет во всём видеть только мерзость и гадость, которое заставляет подозревать гнусные грехи и преступления в честной девушке, видеть гнусность в румянце, грехи в блеске юных глаз. Я бросила эту мерзкую, с грязным воображением старуху. Пусть спасается одна! Вот бы её поженить с предыдущим стариком! И я, право, не знаю, как это случилось. Ханжество ли меня толкнуло в другую сторону, старик ли своими грязными разговорами пробудил во мне дремавшую чувственность, возраст ли требовал, — но только я сама не помню, как отвечала поцелуем на поцелуй пожилого вдовца, моего нового хозяина, поцелуем на поцелуй, когда мне хотелось в эту минуту искусать его противное, налившееся кровью лицо. Это был вдовец, к которому я поступила гувернанткою дочери. Я забеременела. Он нанял мне маленькую квартирку и ездил каждый день. «Это интересно!» говорил он. Ах, татары! Вы говорите, что французы испорчены. Но это маленькие шалости в сравнении с татарским необузданным развратом, который живёт у вас в крови. Когда я родила, мне дали 100 рублей и сказали, чтобы я убиралась, куда угодно. «Ну, нет, так с матерями не поступают!» сказала я, подкараулила моего вдовца и плеснула ему в лицо серной кислотой, В лицо не попала, немножко обожгла шею и воротничок, — но и за это мне предложили убраться из города!

— Mais non! Qu’est ce qu’elle parle![10]

— Она болтает глупости. Как? Мать? — закричали кругом.

Они слушали со смехом, как обольщали честную девушку, но когда дело зашло о поступке над матерью, у них вырвался крик, крик из сердца.

— Ну, да! Ну, да! Мне предложили убраться из города! Чего вы кричите, mesdames! Предложили, потому что это был солидный, известный в городе человек, пользовавшийся общим уважением! Потому что оказалось, что я шантажистка! Что я желаю сорвать денег на неизвестно от кого прижитого ребёнка! Мне предложили убраться из города, — да ещё пояснили, что мне делают благодеяние. Могли бы отдать под суд. Я требовала суда. Мне отвечали; «Ещё бы, вам этого-то и нужно! Вы скандалом и грозите!» В конце концов, меня убеждали, что мне делают доброе дело. Во всех странах делаются несправедливости, но нигде при этом столько не смеются, сколько у вас! Я должна была ехать в другой город и там попала в «дом», потому что хозяин дома заплатил за меня долг в гостинице. Кажется, сам хозяин гостиницы мне всё это и устроил, — конечно, не лично, — о, это вполне респектабельный господин! Пользующийся большим уважением! Но через своих служащих, — ведь не терять же ему квартирные деньги. Если будешь терять квартирные деньги, потеряешь в конце концов и респектабельность и уважение! Если прежде я знала только, как вы делаете гадости, то на новом месте я видела достаточно, как вы каетесь. Странное место для покаяний, — но это так! Трактир, кабак позорный дом, это места, куда вы ездите больше «для души», чем для тела. Вы напиваетесь, в пьяном виде делаетесь Гамлетами, рыдаете, бьёте себя кулаками в грудь и каетесь. Удивительная страна покаяний! Вам нужно залезть в грязь по уши и реветь. Вы называете это «совестью», я называю алкоголизмом. В конце концов этот дом, а в особенности эти кающиеся пьяные, у которых жесты удивительно расходились со словами, мне ужасно надоели. Мне надоело рассказывать три раза в вечер, как дошла я до жизни такой, — и когда один кающийся художник предложил мне пойти к нему, я пошла с наслаждением. Это был славный малый и большой пьяница. Шлаков. Вы не слыхали о таком художнике?

— Нет.

— О нём никто не слыхал. В этом и было его несчастье. Неудачник, рисовал он прескверно, а потому считал себя жертвой интриг. Он работал в каком-то иллюстрированном журнале, где над его рисунками издевались. Поэтому он всегда, когда получал деньги, напивался пьян. Художников он всех считал «подлецами», начиная с Рафаэля. С Рафаэлем у него были личности. Стоило упомянуть при нём о Рафаэле, как он выходил из себя, шипел, хрипел, стучал кулаком по столу: «Рафаэлишка! Подлец! Подлипало! Безмозглая дрянь! Бездарность! Шарлатан! Папе племянником приходился, потому и карьеру сделал». В пьяном виде он был величествен. Садился развалясь, приказывал зажечь перед ним свечи, а мне на коленях стоять и в ноги кланяться. «Ты с кем, дрянь, живёшь? — кричал. — Со Шлаковым живёшь! Да знаешь ли ты, тварь, что Шлакову памятники будут ставить? Шлаковские рисунки будут дороже всех их холстов стоить! Шлаков карандашный набросок сделает, — искусство! И ты с ним живёшь! Ты с ним живёшь! А? Откуда тебя Шлаков вытащил? Из грязи тебя Шлаков вытащил! Бессмертье тебе дарует. О тебе, как о Фарнаринке подлой Рафаэлевской, пока мир стоит, вспоминать будут! Со Шлаковым именем ты связана, тварь! Кланяйся, дрянь, Шлакову в ноги! Целуй мои руки! Обливай их слезами благодарности! Велик Шлаков! Что эта рука делает?» А я должна отвечать: «Рисует!» — «А что с ней за это сделать нужно?» А я должна отвечать: «Целовать её надо!» А он говорит: «Врёшь, дура! Отрубить эту руку нужно, чтоб не рисовала. Потому что никто не понимает. Непонятен им Шлаков!» Да меня кулаком по голове, а сам в слёзы. Так и терпела, — есть нужно. Пока Шлакова раз домой с разбитой головой из пивной не принесли. Через два дня и помер.

— Mais comment donc![11] — раздались недовольные голоса. — Да за что же его?

— А за то, что подошёл к чужому столу. У них, у русских, это так. Я в своих скитаниях и в загородном ресторане у них певицей была и их нравы знаю. У них особое право — «право своего стола» — есть. Подходит человек к чужому столу, его сейчас за это начинают бить по голове бутылками. «Зачем к чужому столу подходишь? Мы сидим у своего стола». И все с этим согласны: «Совершенно верно, они сидели у своего стола, а он подошёл к чужому столу, — его и надо бутылками по голове!» Ils sont drôles, les russes, — savez vous.[12]С удовольствием бы к ним проехалась, чтоб посмеяться. Мой Шлаков сидел в пивной пьяный А за соседним столом какая-то компания сидела, пиво пила и иллюстрированные журналы смотрела. Шлаков и не вытерпел. Подошёл: «Господа! Что вы делаете? Остановитесь, ради Бога! Что вы смотрите! Вы вот что смотрите! Вот это рисунок. Это — Шлаков». А они его за это по голове бутылками били, пока кровь не пошла. Череп в трёх местах был проломлен. Так Шлаков и умер. Mazette![13] Осталась я босиком среди улицы. Тут было всё! Наконец охватила меня тоска по Парижу. В Париж! В Париж! Я купца обокрала и в Париж.

Все захохотали.

— Как купца? А в тюрьму?

— От тюрьмы меня голый человек спас. Жила я в меблированных комнатах. О, были меблированные комнаты! Моё почтенье! Женщины, сутенёры, — и через стенку от меня голый человек жил. Просто молодой человек. Не мог найти себе места. И до того издержался, что ему выйти не в чем было. Так дома и сидел и всё арию Мефистофеля о золотом тельце пел. За это его «голым человеком» и звали. Стенка была тоненькая, всё слышно. Привезла я к себе купца пьяного, да пока он вздремнул, денег из бумажника и вынула. Но русский купец, когда пьян, он всё-таки чувствует, если до его бумажника дотрагиваются. Хотя бы бумажник лежал в другом конце комнаты. Деньги я успела спрятать, но купец вскочил. «Ты что это? Воровать?» И начал меня купец мучить. Схватил меня за руки: «За полицией я, — говорит, — не пошлю, потому что это мне не идёт. Я человек семейный и солидный. А своими средствами я допытаюсь». Крутит мне руки, так что у меня глаза под лоб вылезают: «Говори, где деньги!» А я молчу, — «помучит, — думаю, — а я всё-таки в Париж уеду, ведь не убьёт же!» А он сильней. Пытка такая, что ужас. Закусила губы, чтоб не крикнуть, — войдут в чём дело — узнают и деньги отнимут. А купец говорит: «Вот как! Хорошо же!» Держит меня за выкрученные руки и начал меня между лопатками изо всех сил бить: «Этого, — говорит, — дивертисмента никто не выдерживает». Да тут, слава Богу, голый человек, — он всегда дома был, — вступился. Как в стенку забарабанит: «Что там, — говорит, — за безобразия творятся? Вот сейчас, панталоны надену, — приду!» Купец и испугался: «Вот как, — говорит, — у вас тут целое гнездо разбойничье! Не знал, куда попал». Да поскорее вон, да поскорее вон. А купец был миллионер, и украла я у него сто рублей, и он перед этим со мной же триста пропил! Я голого человека благодарить потом пошла. Мы даже и знакомы не были. Предложила ему 25 рублей, но он отстранил. «Вы, — говорит, — с ума сошли! Жамэ! А вот вечерком когда зайдите. Благодарен буду!» Встречаются и между ними настоящие джентльмены без определённых занятий! Забавная страна!

Она «хлопнула» последний бокал шампанского и сказала:

— Вот вам и гувернантка из России!

Сквозь спущенные шторы в зал ресторана пробивался белесоватый утренний свет.

Пока длился рассказ, гарсоны меняли бутылки. Кругом было все сильно выпивши.

— Состареюсь и поеду к русским в гувернантки! — с грустью воскликнула пожилая женщина в колоссальной шляпе. — Всё лучше, чем в St-Lazare!

— Дура! ты думаешь?

— Ma pauvre marmi-i-i-te-e… — надрывался на эстраде певец из «Quat’z’arts».

Эта встреча вспомнилась мне на днях в одном обществе, где говорили о московских двух эстонках, одной бонне и одной компаньонке, задумавших убийство с целью грабежа.

— Не хотели трудиться! — в один голос восклицали дамы в отличных платьях.

А гувернантка в углу разливала чай для гостей.

4 Все-таки, ты должен быть любезным с твоей маленькой женщиной, мой птенчик! (фр.)

5 Какие смешные — эти русские!

6 Полу-место (приходяший).

7 Прошу вас, господин кучер, пожалуйста!

8 Они очень, очень нежны, русские проказники, с дамочками.

9 Это верно!

10 Нет! Что она говорит!

11 Но как же!

12 Они странные, русские, — понимаете.

13 Растяпа!

Знаменитость

Он как бомба влетел в редакцию, схватился обеими руками за голову и бросился в кресло.

— Ради Бога! Спасите её и меня!

— Что случилось?

— Она хочет лететь на воздушном шаре!

— Как, на воздушном шаре?!

— Держась зубами за трапецию! Будь проклят тот день и час, когда ей попалась на глаза газета с этим описанием полёта Леоны Дар! Ей, видите ли, мало славы знаменитой концертной певицы, «венского соловья», она желает ещё славы неустрашимейшей акробатки и собирается схватиться за эту славу зубами!

— Но ведь это сумасшествие!!!

— А разве Эмма Андалузи когда-нибудь была здравомыслящей! Разве вы не читали, как в Мадриде её приняли за безумную и засадили в сумасшедший дом?! Вот у меня и вырезка из местных газет! Прочитайте! Клянусь, эта женщина введёт меня в могилу! Я застрелюсь! Я брошусь с вашего ужасного моста! Я кинусь в море! Это выше моих сил! Будь проклят день и час, когда я взялся возить Андалузи концертировать по всему свету! О, ради Бога…

— Но что же может сделать редакция?

— Она вас так уважает! Так дорожит вашим мнением! Ваши отзывы, это — единственное, что она приказывает себе переводить. О, ради Бога! Отговорите её от этого ужасного намерения лететь, держась зубами за трапецию! Вы один можете это сделать!.. Ради Бога едем сейчас же, — она только что кончила дрессировать своего леопарда.

— Что-о?!

— У этой дикой женщины явилась фантазия сделаться также укротительницей зверей. Она выписала себе леопарда! Нас гонят из гостиницы! Вы понимаете, мы занимаем маленький отдельный корпус, но всё-таки рёв этого чудовища! Она по четыре раза в день забирается к нему в клетку и хлещет его хлыстом. Это ужасно! Теперь она кончила свои адские упражнения, и мы застанем её за завтраком… Конечно, если ею самою не позавтракал леопард!

Бедняга беспомощно развёл руками.

— Хорошо, я кончу работу и сейчас приеду.

— О, как мне вас благодарить! Быть может, хоть вы сумеете её уговорить! Ради всего святого!

Он встретил меня в коридоре, бледный и испуганный.

— Ради Бога, подождите одну минуту! Эта сумасшедшая выдумала новую забаву. Она нарисовала на двери круг и стреляет в цель из пистолета. Ей, видите ли, хочется стрелять, как Вильгельм Телль. А я из-за этого должен успевать войти в дверь между моментом, когда она целит, и моментом, когда она выстрелит.

— Д-да, при таких условиях довольно неудобно входить.

— Но постойте, я ей сейчас скажу, что это вы! Ради вас, быть может, она сделает исключение и прекратит на несколько минут свои дьявольские забавы!

Он подошёл к двери и постучал.

За дверью грянул выстрел.

Он отскочил.

— Чёрт знает, тут заплатишь за концерты жизнью. Синьора Андалузи, это г. X, критик, которого вы всегда читаете? Ради Бога, прекратите вашу дьявольскую баталию, хоть для того, чтобы он мог войти и засвидетельствовать вам своё почтение!

— А! это г. X! Я рада его видеть! Пусть войдёт!

Она стояла посреди комнаты, в трико телесного цвета, как гимнастка, с пистолетом в руках.

Комната была полна пороховым дымом, за перегородкой ревел леопард. С потолка спускалась трапеция.

— А, m-r X! Я рада вас видеть! А я немножко стреляла! Не правда ли, я недурно попадаю в цель?

В середине кружка застряло несколько пуль.

— Да, но ваш импресарио говорит, что вы собираетесь сделаться ещё и воздухоплавательницей!

— А, m-r Ракош уж успел пожаловаться! Да, да, я лечу.

— Держась зубами за трапецию! Великая и знаменитая концертная певица…

— Мне надоело быть знаменитой певицей, я хочу быть знаменитой гимнасткой. Знаменитых певиц много, — Леона Дар — одна! Это меня бесит! Я не хочу, чтоб она была самой мужественной из женщин. Я лечу точно так же. К тому же это вовсе не так трудно. Я уж научилась висеть по десяти минут, держась зубами за трапецию. Не всё ли равно висеть в комнате или на воздухе. Хотите, я покажу вам, как это делается. Ракош, стул!

— Ради Бога, синьорина! Я враг сильных ощущений!

— Если вы боитесь смотреть, — не нужно! А жаль! Вы убедились бы, что Эмма Андалузи такая же великолепная гимнастка, как и певица!

— Поговорим лучше о вашем концерте.

— Я не пою.

— Господи, полный сбор! — взвыл в углу m-r Ракош.

— Мне нет до этого дела. Я не пою, потому что у меня есть дела поважнее: я собираюсь лететь, наконец, мой леопард становится всё более и более свирепым. Кроме того, мне нужно стрелять.

— Синьорина! Но ради вашего несчастного импресарио, ради публики, которая так жаждет слышать знаменитую Эмму Андалузи…

Она задумалась:

— Ради импресарио ничего. Для публики всё. Я пою. Вы знаете мою слабую струнку. Это мой бог, мой повелитель, идол, которому я молюсь! Публика мне заменяет всё, — семью, любимого человека. Если б публика потребовала этого, я пожертвовала бы для неё всё, — себя, своё тело. Если б публике это доставило удовольствие, — я умерла бы на её глазах в пытках инквизиции.

Только под звуки её аплодисментов!

Публика требует, — Эмма Андалузи поёт!

На следующий день все газеты возвестили о новых причудах знаменитой Эммы Андалузи.

Абонемент на три концерта вперёд по сумасшедшим ценам был разобран.

Наступил день концерта.

8 часов. Зал благородного собрания переполнен, а Эммы Андалузи всё ещё нет.

Четверть девятого. Публика волнуется.

Двадцать минут девятого.

Наконец-то!

Появляется её секретарь с драгоценностями и подковой. Эмма Андалузи никуда без грязной железной подковы не ездит.

Камеристка, которая несёт её Бобби, маленького мопса, в ошейнике, осыпанном крупными брильянтами, два ливрейных лакея с массой картонок и m-r Ракош с бонбоньеркой конфет для маленького Бобби.

Эмма Андалузи, вся в перьях, кружевах, брильянтах, бросается в кресло и начинает кормить Бобби конфетами.

— Синьорина! Синьорина! — умоляюще бормочет г. Ракош, кидаясь на колени. — Пора начинать!

— Ах, пойдите вы с вашим пением! Как я могу петь, когда маленький Бобби болен! Смотрите, он не ест даже шоколадных конфет!

— Синьорина!!!

M-r Ракош с умоляющим видом обращается к старшинам, стоящим в дверях:

— Уговорите хоть вы её, что пора начинать.

Из зала доносятся аплодисменты потерявшей терпение публики.

— Публика! Аплодисменты!

Эмма Андалузи кидает мопса на пол так, что тот визжит.

— Пустите меня к моей публике!

И она с горящими глазами бежит на эстраду.

Каждая ария, спетая её звучным, красивым грудным голосом, вызывают восторг.

В антрактах старшины рассказывают о сцене в уборной.

— … Но стоило ей услыхать аплодисменты.

— Вот это настоящая артистическая натура!

— Это артистка в душе, взбалмошная, сумасшедшая, но артистка.

И публика ревёт:

— Андалузи!.. Браво… Андалузи!..

Она поёт без конца.

Посылает воздушные поцелуи, смотрит своими огненными страстными глазами, словно готовая отдаться всей публике.

А когда её засыпают цветами, она хватается за сердце, дрожит, изнемогает от восторга, от счастья, как будто от страсти любви.

Публика сумасшествует.

По окончании концерта я иду в уборную и ещё издали слышу крики, вопли.

Что случилось?

По уборной летают картонки, шляпы, боа из перьев, ноты, веера, букеты.

Бедный Ракош прижался в уголке весь засыпанный цветами.

Она кидается ко мне.

— Он меня обманул! Он низко меня обманул! Он привёз меня в Россию! Вообразите, я сейчас хотела ехать охотиться на медведей, — а он говорит, что здесь нет медведей! Значит, это не Россия, если нет медведей! Скажите, где я, наконец, в какой стране?

— Синьорина, успокойтесь! Медведи водятся только на севере! На юге медведей нет!

— О, Боже, эта женщина сведёт меня в могилу! — восклицает бедняга Ракош под хохот поклонников, переполняющих коридор.

Это произошло случайно.

Я зашёл через несколько дней за карточкой и остановился у двери, раздумывая:

— Что делает теперь почтенная синьорина?

Сидит в клетке у леопарда, висит зубами на трапеции или целит из пистолета в ту дверь, в которую я должен войти.

Я хотел постучать, как вдруг остановился, словно вкопанный.

Это было совсем необычайно.

Кричал г. Ракош. Эмма Андалузи говорила жалобным голосом, дрожавшим от слёз.

— Ты должна это сделать! Понимаешь ты это! Это необходимо для следующих концертов! — ревел г. Ракош.

— Я не могу! Вы понимаете, я больше не могу! — рыдала Эмма. — Вы заставляете меня ходить в трико при посторонних, этот страшный леопард так ревёт, что я не могу по ночам сомкнуть глаз, вся дрожу! Каждый раз, как вы стукнете в дверь, я должна подойти и выстрелить в середину кружка. Я боюсь, что в эту минуту отворят дверь, и я кого-нибудь убью! У меня дрожат руки, когда я только дотронусь до этого страшного оружия, а теперь вы заставляете меня стрелять в живого человека! Я не могу убивать! Не могу!

— Какой дьявол говорит тебе об убийстве! Твой пистолет даже не будет заряжен! А я расскажу потом журналистам, что ты выстрелила в воздух из великодушия. А он, — какой же дурак станет стрелять в женщину! Вот ты должна послать вызов этому рецензенту и объявить, что убьёшь его, как собаку, если он откажется. Это очень эффектно, чёрт побери! И превосходно в смысле рекламы!

— Боже мой! Боже мой! Да когда же кончится эта мука!

— Вместе с твоим контрактом, не ранее!

— Вы ставите гроб в моей спальне и распускаете слухи, будто я сплю в гробу! Положим, я сплю на матраце на полу, но, понимаете ли, мне страшно быть в одной комнате с этим страшным гробом. Я задыхаюсь от порохового дыма, которым переполнена комната. Вы заставляете меня играть роль какой-то полоумной! Вы ославили меня такою на весь свет, на весь свет! Мне стыдно читать в газетах, что про меня пишут! В Мадриде вы, для вашей проклятой рекламы, на три дня посадили меня в больницу для душевнобольных. Господи! Господи!

— А мне, думаешь, весело выслушивать крик такой девчонки, как ты! По сорока раз в день падать перед такой дрянью на колени! Получать затрещины и картонки в голову.

— Но ведь я артистка, наконец, чёрт вас побери! Мне надоели эти комедии!

— Молчать! Здесь нет посторонних, чтоб кричать на меня! Много сделаешь с одним голосом, без рекламы, чёрт побери! Мы живём в век рекламы! Ты помнишь, как ты босой девчонкой пришла ко мне, кончив венскую консерваторию.

— Да, я пришла к знаменитому Ракошу, а не к балаганному шарлатану. Я никогда не забуду этой гнусной комедии. Вы приказали мне кинуться в Дунай и будто бы спасли.

— Да, чёрт возьми! Публика любит всё необыкновенное. На следующий же день все газеты писали о том, как знаменитый Ракош спас молодую девушку, кинувшуюся из-за несчастной любви в воду, и как у неё оказался замечательный голос. А эта поездка по Италии? По два урока у каждой знаменитости, эти телеграммы, что величайшие профессора пения разрывают тебя на части, отнимают друг у друга!

— Боже! Какая ложь! Какая гнусная ложь! И всё это за ничтожные 500 франков в месяц, из которых я 300 отсылаю моей бедной маме и сёстрам. Они там голодают! Моя бедная, моя милая мама, которую вы чуть-чуть не убили этой гнусной выдумкой про никогда не существовавшего венгерского графа.

— А что ж? Публика это любит, когда знаменитых увозят венгерские графы. Разве вам что-нибудь сделал этот несуществующий граф?

— Да, но мама, бедная мама! Она чуть не умерла от горя, стыда, позора!

— От этого не умирают!

— Такие, как вы!

— Потише!

— Вы смеете поднимать на меня руку? И всё это за 500 франков, на которых вы наживаете десятки тысяч.

— А что ж? Разве ты в чём-нибудь нуждаешься, неблагодарная тварь! У тебя чего-нибудь нет…

— Да! Брильянты, которые по контракту принадлежат вам же. Платья, бельё, — всё это ваше. Если я завтра потеряю голос, — я нищая, без всего!

— Не беспокойся! Я возьму антрепризу другого «чуда света», а ты останешься у меня в качестве… компаньонки!.. Ты мне продолжаешь нравиться!

— О Боже! Не смейте говорить хоть об этом! Когда я подумаю, к чему вы меня принуждаете!

— Контракт!

— Негод…

— Молчать!

Раздался удар, крик, я рванул дверь, она была заперта.

Я постучал, и оттуда послышался вопль г. Ракоша:

— Синьора! Ради Бога, прекратите ваши упражнения в боксе! Вы меня убьёте на смерть.

Синьора!

Тихий, злобный шёпот:

— Кричи же: «нет, не кончу, пока не нанесу вам удара в грудь». Там кто-то есть!

И она крикнула громким голосом, стараясь подавить рыдания:

— Нет, не кончу, пока не нанесу вам удара в грудь!

А через две недели я прочитал в парижских газетах, что у приехавшей в Париж концертировать знаменитой Эммы Андалузи явилась новая прихоть.

Она ищет славы великой наездницы и каждый день скачет верхом через высокие барьеры.

Кроме того, она завела себе большого ручного крокодила, который спит в её спальне, рядом с «её знаменитым гробом».

Бедная!

О чём говорят в Коломне?

О дороговизне дров? О ценах на капусту? Где лучше покупать коленкор?

— Нет!

Réunion[14] у вдовы титулярного советника Акакиевой.

Среди присутствующих. Назовём au hasard[15]:

Матушка дьяконица. Жена клубного буфетчика (зелёное платье с чёрными кружевами). Вдова надворного советника Перепетуя Егоровна Заковыкина (очень хорошенький туалет: платье с турнюром, в биэ, плиссе и складках) etc.

В углу столик с пастилой, монпансье, карамелью и сухарями.

— Мерси! — сказал младший бухгалтер из склада свечей, принимая чашку чая.

— Па де куа! — любезно отозвалась хозяйка дома.

— Пур вотр бонте!

Вдова титулярного советника бросила на него благодарный взгляд; он украшает её гостиную!

Дьяконица поправила лиловую шаль и сказала:

— А княгиня Андалузова вчера была на двух вечерах в один вечер: у Надбольских и баронов Пшт!

— Эскэ сэ жюст? — удивился младший бухгалтер.

— Это знают все, кто следит за светской хроникой! — пожала плечами жена клубного буфетчика. — Я читала об этом в газетах!

— Да, но я не узнаю за последнее время княгини Андалузовой! — продолжала дьяконица. — Где её вкус? Она была в светлом туалете, отделанном брюссельскими кружевами.

— Брюссельские кружева нынче не в моде! — заметила вдова надворного советника, поправляя турнюр.

— То же говорю и я! — взволнованно воскликнула дьяконица.

А местная просвирня добавила со своей стороны:

— Знать, князь не очень-то раскошеливается!

— Он всегда был скуп! Всегда! — почти с ужасом воскликнула хозяйка.

На что матушка дьяконица заметила с тонкой улыбкой:

— Ну, а чего же смотрит граф?

И все опустили глаза, улыбаясь тонко и ядовито, а хозяйка дома поспешила даже заметить:

— Господа, переменим разговор!

Общество было шокировано поведением большого света.

— Граф? Который это граф? — спросил молодой столоначальник.

— Когда в нашем обществе говорят о графе, это значит: граф Атлантеев! — строго и наставительно пояснила дьяконица.

И молодой столоначальник наклоняет голову с глубоким почтением, как вновь посвящённый, которому открывают тайны ордена.

— У Вандомских вчера опять танцевали под рояль! — говорит дьяконица, чтоб переменить разговор. — Много молодёжи! Танцевали pas de quatre, и с оживлением.

— И при этом чуть не случился пожар! — огорчённо добавляет жена клубного буфетчика.

— Сапристи! — не может удержаться от изумлённого восклицания маленький бухгалтер.

И всё общество наставительно решает:

— Мы всегда говорили, что раз pas de quatre не доведёт до добра!

— Но странно, что об этом нет в газетах! — изумляется вдова надворного советника. — Уж за чем, за чем, а за светской жизнью я всегда слежу!

— Чтоб следить за светской жизнью, недостаточно одних газет! — величественно роняет жена клубного буфетчика. — В свете бывают происшествия не для газет! Чтоб всё знать, нужны связи.

— Но, ради Бога, расскажите, как же это могло случиться? — спешит хозяйка прервать резкий оборот, который принимает causerie.[16]

— Мужу рассказывал об этом их дворецкий! — говорит жена клубного буфетчика, и всё общество почтительно произносит:

— А-а-а!

— Одна из свечей упала на платье графини Ямпольской и…

Жена клубного буфетчика рассказывает подробно, как была испугана «сама m-me Вандомская», как кинулся спасать графиню молодой князь Уховёртов.

Все подробности, как будто горящая свеча упала на неё!

— Лакею отказали от места! — заканчивает она повествование.

Рассказ производит сильное впечатление.

— Ах, я просто дрожу за бедную графиню! — близка к обмороку хозяйка дома.

— Ничего! — успокаивает всех рассказчица. — Графиня не получила обжогов!

И общество успокаивается.

— Да, — замечает по этому поводу дьяконица, — хорошо, что это так кончилось! А то было бы неприятно для молодой графини перед свадьбой.

Известие, которое производит впечатление взрыва бомбы среди комнаты.

— Как свадьбы? Чьей? Как же мы об этом ничего не знали?

— Графиня выходит замуж за князя Реставранского! — торжественно говорит дьяконица, кидая уничтожающий взгляд на жену клубного буфетчика. — Я знаю это из первых рук. От племянника моего мужа: он дьячком в церкви конюшенного ведомства! Предстоит оглашение!

— Кто бы мог этого ожидать!

— Какой сюрприз для всех нас!

— А мы прочили её за барона Икс!

— Parbleu![17] — восклицает маленький бухгалтер.

И они говорят, говорят, говорят об этом мире, более далёком от них, чем солнце от земли.

И они тянутся к этому далёкому солнцу, которое их даже не греет, как тянутся к солнцу бедные, жёлтые, чахлые маленькие былинки, выросшие в цветочном горшке на окне «домика в Коломне».

И они живут, эти бедные духом люди, обрывками того, что дойдёт до них из ваших салонов, точно так же, как бедняки украшают себя купленными на старом рынке тряпками, которые были когда-то нарядными платьями первых щеголих.

Когда вас упрекают в пустоте вашей жизни разные моралисты, не верьте им, сударыня, — вы наполняете своей пустотой жизнь этих бедных людей. Право, вы делаете добра больше, чем знаете.

В ту минуту, когда вы подаёте, сударыня, маленькую чашечку чая молодому дипломату, аромат этого чая доносится до Коломны и щекочет ноздри просвирни.

Не курьёзно ли создан свет?

Свечка, упавшая на ваше платье, заставляет испуганно вскрикивать коломенскую мещанку.

И большой свет необходим, чтоб было о чём говорить маленькому.

14 Собрание (фр.).

15 Наугад (фр.).

16 Непринуждённый разговор, беседа, собеседование (фр.).

17 Чёрт возьми!

Убийство

Это было в тропиках, где и без того кровь вспыхивает как спирт. А тут ещё эта парочка.

Более невероятной пары нельзя себе даже и вообразить.

Он, от которого веет могилой. И она, с наружностью вакханки, полная жизни, страсти, греха.

Они были всегда вместе, всегда неразлучны. Это было какое-то безумье любви.

Поздно вечером, когда небо казалось убранным кружевом из крупных брильянтов и словно от страсти вспыхивала и загоралась голубыми огнями вода, их можно было видеть на «променад-деке», в отдалённом углу, как двух влюблённых.

Они лежали рядом в лонгшезах, — он, закрытый пледом, из-под которого выдавались острые очертанья его тела, словно покрытый труп. И она, прильнувшая к нему, нашёптывающая ему что-то, на что он отвечал мучительным кашлем чахоточного, в последнем градусе болезни.

По утрам он являлся в «смокинг-рум», разбитый, с землистым цветом лица, с провалившимися глазами. С видом в конец измученного человека падал в кресло и смотрел измученным взглядом, полным страданья.

А через пять минут являлся «бой»:

— Леди просит вас в «сосиалль-холл».

Или на спардек.

Он таял на наших глазах, таял как свечка, которую поставили около жарко растопленного камина.

— Вряд ли мы довезём его до Гонолулу, — говорил наш пароходный доктор: — это невозможно!

И улыбался, говоря эти грустные слова.

— Это невозможно!

Как-то раз — это было в чудное тропическое утро, тёплое, мягкое и нежное — я подметил странный взгляд, брошенный им на красавицу-жену.

Мы сидели вместе на променад-деке, когда появилась она, светлая, как утро, прекрасная, как весна, ещё более очаровательная в своём утреннем туалете.

— А, вот вы где? Спрятались здесь? А я ищу вас по всему пароходу, посылала в смокинг-рум…

И она подходила к нему, улыбаясь, с нежным взглядом.

А он смотрел на неё с ненавистью, с ужасом, словно к нему приближалось чудовище.

Мы вместе оставались две недели на Сандвичевых островах, и, право, среди этой опьяняющей обстановки знойных дней, душных ночей, воздух, напоённый запахом пальм и цветов, среди пенья птиц и звона гитар по вечерам, — нельзя было не завидовать этому полутрупу, в который почему-то так безумно была влюблена такая женщина.

Однажды я поймал их вместе на морских купаньях, в беседке из роз, — её, только что вышедшую из воды, в купальном костюме, прилипшем к её телу, как трико, — и его, даже здесь кутавшегося в драповое пальто.

— Вы убиваете меня! — говорил он, и в голосе его слышалось столько страданья.

А она села к нему на колена и что-то зашептала, от чего вспыхнули её щёки, — обняв его своею полною, влажною от морской воды рукой, близко наклонившись к его уху.

Жизнь и смерть… Другого имени не было этому контрасту.

Мы шли на одном пароходе и от Гонолулу до Сан-Франциско.

— Там мы проведём весну! — сказала она мне как-то за обедом. — Мой муж не совсем здоров, у него бронхит. И доктор ему велел жить среди вечной весны. Вот мы и ездим в погоне за весной!

И она рассмеялась, бросая на мужа взгляд, полный любви.

Он посмотрел на неё с таким ужасом, с таким страданьем.

— Да, да! Не спорь, ты должен жить среди вечной весны. Так сказал доктор… Вообразите, мой муж не любит весны. Не забавно?

И она снова расхохоталась, но на этот раз в её смехе мне послышалось что-то злое, насмешливое.

Однажды мы встретились с ним на спардеке. Мы были вдвоём. Он оглянулся кругом, торопливо вынул из кармана свёрток каких-то бумаг и дрожащею рукой подал его мне.

— Вы ведь литератор?

— Да.

— Вот, вот. Возьмите это. Вам пригодится. Вы узнаете, какие преступления творятся на свете. Возьмите! Только не читайте теперь. Потом… потом… Когда мы расстанемся в Калифорнии. А теперь прячьте, прячьте… Она…

На трапе раздавался её весёлый голос.

— Вы вот где, мой друг!..

Он посмотрел на меня своим страдальческим взглядом, словно умоляя сохранить тайну.

— Я… да, я здесь…

В Сан-Франциско мы расстались, она увезла его в Los Angelos, где в то время весна была в полном разгаре, а я по дороге из Сан-Франциско в Огдэн взялся за бумаги, узнать, что за тайна связывает эту женщину с полутрупом.

Это были листки, вырванные, вероятно, из дневника. В них было зачёркнуто всё, что касалось мелочей, и оставлены только самые интимные строки.

«Старик Джемсон — самый честный и умный доктор на свете. Он прямо сказал, что у меня не бронхит, не эмфизема, а чахотка. Чахотка! У меня всё поплыло перед глазами, когда я от него вышел. Чахотка! В тридцать лет выслушать такой приговор. Я провёл несколько дней человека, присуждённого к смертной казни. Я плакал, и мне хотелось застрелиться»…

«Это чувство горя, отчаяния, теперь заменилось тихою, бесконечною грустью. Я освоился с мыслью о смерти. При мысли о ней я не чувствую ни ужаса ни отчаяния. Если бы её призрак пришёл ко мне, — я не бросился бы бежать. Моё сердце только сжимается, и я чувствую страшную тоску. Природа, люди, — всё дышит на меня грустью. Скоро я не увижу всего этого. Всё это будет, всё останется… только исчезну я. И мне жаль расстаться со всем этим. Так, вероятно, чувствует себя приговорённый к казни, когда здесь он освоится с мыслью, что скоро всему конец»…

«Мне жаль расставаться с жизнью, — а что я взял от неё? О Боже! Как мне хотелось бы не любить, — нет, — а быть любимым. Ведь я ухожу с пира, не отведав самого лучшего вина. Быть любимым, — какое счастье для всех, а для умирающего… Пока мы здоровы, мы любим, когда мы больны, — нам необходимо, чтобы нас любили»…

«Мисс Лаура Хилль прелестная девушка. Какая красота! какое здоровье! Завидно. смотреть на неё. И вместе с тем мне так хотелось быть ближе к ней. Мне кажется, что от одного её поцелуя я поздоровею. Когда я, прощаясь, задержал её руку в своей, я чувствовал, как от этой горячей руки становится теплее моя холодная рука. Как много в ней жизни, здоровья!»

«Её мать обнищала, кажется, была авантюристкой… О, Боже, не всё ли мне-то равно, с какою роднёй явлюсь я туда… Туда… Туда… А здесь, здесь, — какие радости здесь, и я ухожу, не зная лучших. Право, мне становится даже смешно: словно ухожу навсегда из Дрезденской галереи, не увидев Мадонны Рафаэля! Жизнь! Жизнь! Я хочу радости жизни. Ведь я не злоупотреблю счастием: каких-нибудь два-три года».

«Мать согласилась сейчас же. Дочь вышла, как будто расстроенная, она словно плакала. Мать говорит, что это так, ничего, что плачут все девушки… Может быть. Буду верить».

«Сегодня я, как обещал, подписал духовное завещание, всё в пользу моей будущей жены. С этого я и начал своё предложение. Мать протестовала тогда, но не особенно… О, Боже, как всё это тяжело! Когда я подписывал завещание, мне почему-то казалось, будто я подписываю свой смертный приговор. Я каждую минуту думаю о смерти. Я хочу любви, как пьянства, чтобы забыться и не думать»…

«Давно я не брался за свой дневник, где копаюсь в своих душевных ранах. Потому что был счастлив, и мне было не до анализа, не до дневника. Нет! Где ж это опьянение? Я начал чувствовать себя уж не приговорённым к смерти, а трупом. Когда она меня целует, а я держу её за талью, — я чувствую, как она вздрагивает всем телом, словно поцеловала покойника. Долг, отвращение и ужас, — всё в этом поцелуе. Когда я её ласкаю, — она дрожит. Быть может, от гадливости»…

«О Боже! Какая это мука! Как счастливы прокажённые, что их удаляют от здоровых. Видеть отвращение к себе, — отвращение, которое хотят скрыть и не могут. О ужас!..»

«А всё же я не один. Когда мы больны, когда мы несчастны, — нам страшнее всего одиночество. Нужен хоть кто-нибудь около. Говорят, что приговорённые к смертной казни часто со слезами прощаются со своим тюремщиком. Чувствуя себя одиноким, можно полюбить даже своего тюремщика. Я всё-таки не один. И, право, это отлично на меня действует, я становлюсь даже здоровее».

«Положительно, я становлюсь здоровее, особенно с тех пор, как мы переехали в Каир. Быть может, старик Джемсон ошибся, и это не чахотка? Какая же это чахотка, когда кашель почти исчез, лихорадка самая незначительная, я много хожу, даже ездил верхом!..»

«Как приятно, когда утром на тебя взглянет свежее лицо. Старый дурак врал! Какое счастье сознавать себя здоровым»…

«Кажется, я умру не от чахотки, а от счастья. Лаура… Да что это? Сон?»

«Честное слово, я боюсь проснуться. Быть обречённым на смерть, жениться с отчаяния, оказаться живым, здоровым, любить и быть любимым, — так любимым. Я пошлю Джемсону 500 фунтов. Этот старый факельщик сделал меня счастливым…Как это произошло? Я сидел и читал. Она, в первый раз, сама подошла ко мне и поцеловала. Я не мог опомниться от удивления. А она стояла передо мной, словно провинившаяся школьница: „Что же? Разве я не могу вас и поцеловать?“ Как растерянно она сказала это. Я кинулся к ней и думал, что задушу в объятиях. Как она отвечала на мои поцелуи. В ней проснулась женщина. Женщина, которая дремала в этой девушке. О, как мало мы знаем женщин, а девушек так и не знаем совсем. Мне казалось, что всё это сон, что вот-вот я проснусь… Я спрашиваю её, — да что же это? „Все девушки боятся, — я, быть может, больше, чем другие. Вот и всё. Я боялась этих поцелуев. Не знаю почему, но я дрожала. Но вот уже несколько времени, как я чувствую всё сильнее и сильнее волнение, думая о вас. Как часто мне хотелось кинуться к вам на шею. Но я не решалась. И вот сегодня… О, мне кажется, что передо мной открылся новый мир“…»

«О Боже! Какое опьянение! Какое безумие любви! Мы бежали из Каира на восток. Нам не к чему возвращаться домой. Мы хотим быть вдвоём. Этого для нас достаточно. Моя голова горит, я сам опьянел, глядя на эту опьяневшую от страсти женщину. Мы стали другими людьми».

«Бомбей мне вреден. Мой бронхит возобновился. Я снова кашляю кровью, чувствую прежнюю слабость, меня бьёт лихорадка. Мы переехали в Сингапур. Лаура мне сказала: „Я хочу видеть вас здоровым, а счастливым вы будете, делая счастливою меня. Поймите, что я жить не могу без ваших ласк. Вы виноваты сами, зачем ввели меня в этот рай?“»

«О небо! Если Джемсон не ошибался? Мою грудь словно разрывают на части. Когда у меня идёт горлом кровь, мне кажется, что я истекаю кровью, и вот-вот упаду мёртвый. А она смеётся: „Не надо только выходить вечером на воздух, мы будем проводить вечера дома, вдвоём. Пустой бронхит! Нельзя быть таким трусишкой!“ Кто прав? Она или Джемсон?»

«Я чувствую, что умираю… А она, она обезумела от любви. Она клянётся, что не может жить без моих ласк. О Боже! Что со мной! Когда она целует меня, мне почему-то представляется индус, лежащий в траве, умирающий, из которого вампир высасывает кровь. Мы бежим с места на место, ища вечной весны. Я чувствую, что сгораю в этом кислороде весны. А она говорит: „Доктор, доктор так велел!“ И душит меня поцелуями. Она убьёт меня ими. Я чувствую, как с ними уходит моя жизнь. Опять, опять, — этот индус перед глазами»…

«Какое подозрение… Нет, нет, не может быть»…

«Да, да! Это так… Это так… Это так. Несомненно. Она убивает меня. Наскучив ждать моей смерти, испугавшись, что я могу выздороветь. Она убивает меня быстро, верно»…

— Да, да! Это верно! Вчера я сказал ей о моем индусе. Она поднялась, бледная как полотно, глядя на меня широко раскрытыми глазами, словно пойманная на месте преступления. Мне казалось, что она готова была задушить меня от ужаса. Она повторяла: «Ты так думаешь? Ты так думаешь?» И вдруг кинулась ко мне: «Это бред! это бред! Я заставлю забыть о нём!» И снова началось это безумие. Я безумно любил и ненавидел её, боялся и готов был убить. То забывал всё, то вдруг видел моего индуса, — он лежал около, на ковре… Я видел, как бледнеет его лицо, а гаснущий, полный ужаса, взгляд смотрит мне прямо в лицо… «Уйди! Уйди!» шептал я, а она безумела от страсти. «Я заставлю тебя забыть об этом страшном бреде».

— Я гибну, гибну, — и она делает всё, чтобы ускорить мою гибель. Каждое утро она пытливо вглядывается в моё лицо, словно хочет спросить: «Долго ли ещё тебе остаётся жить?» И потом, словно испугавшись, что долго, спешит меня прикончить своими поцелуями. За этим взглядом любви и страсти, в глубине этих глаз я читаю ненависть и нетерпение: «Умри!» Теперь она выдумала поездку в Калифорнию. Вероятно, это меня убьёт.

— О Боже! Я чувствую, что задыхаюсь в солёном воздухе океана, в этом зное тропической весны. Я вижу недоумевающие лица пассажиров, когда они смотрят на меня и мою жену. Я ясно читаю в их взглядах: «Какой контраст! Что это?» Это убийство. И убийца около меня. Убивает меня на глазах у всех. И убийство останется нераскрытым.

— О, если б я мог бежать куда-нибудь с этих Сандвичевых островов, — от этого зноя, воздуха, ласк. Но у меня нет сил. Я чувствую на своём лице веяние могилы, даже среди жары. Мне трудно даже просыпаться. Могила тянет меня к себе. Смерть неохотно даёт пробуждаться и дать ещё хоть один день. Я бессилен бороться со сном, — где же мне бороться со смертью? А она, она помогает смерти.

— Кажется, русский журналист, который едет с нами от Иокогамы, видел давеча эту сцену в беседке из роз? Думал ли он, что перед ним совершается убийство!

Убивают наверняка, зная, что это убийство останется неразгаданным, неоткрытым… А что, если раскрыть это убийство?

Это было через год, в Ментоне.

Она увидела меня из садика, где сидела, обложенная подушками, укрытая пледами, кутаясь в тёплую накидку.

— Я вас узнала сразу. А вы меня не узнали? Нет?

Я смотрел на эту бледную женщину, словно с восковым лицом, и старался припомнить, где я видел эти глаза, похожее на это лицо.

— Меня трудно узнать. Помните путешествие из Иокогамы в Гонолулу? Две недели на Сандвичевых островах? Меня и моего покойного мужа?

— Вы?!

— Да, я.

Она закашлялась долгим, мучительным кашлем, на платке появилось алое пятно.

— Вот! То же, что у моего мужа…

— Он…

— Умер. И оставил мне в наследство деньги и чахотку…

Её глаза загорелись злым, бешеным огнём:

— Он заразил меня своими поцелуями. Он тянет теперь меня за собой в могилу… Это его болезнь, — его призрак… Он не отстаёт от меня, не отстанет, пока не задушит… «А, ты мечтала о свободе, о богатстве»…

Она говорила, как в бреду.

— Так мучайся теперь. Кто мучается больше?.. Одно, одно есть у меня… Я всё-таки отомщена… Он догадывался, что значили эти поцелуи, он мучился перед смертью… Он мучился… мучился…

И глаза её горели тем злым взглядом, который бывает только у чахоточных и у женщин.

— Мучился… мучился…

У неё хлынула горлом кровь. Она захрипела.

Визит (Маленький рассказ)

Это было зимнею ночью. В стужу. Дул ледяной ветер.

В кабинете, — роскошном кабинете красного дерева, — было хорошо. В книжных шкафах золотом сверкали великие авторы в великолепных переплётах. В богатых рамах висели картины лучших мастеров.

Рубинами догорали угли в камине.

Иван Иванович, старый литератор, редактор, сидел в халате и грелся у камина.

— На завтра номер будет недурён. Эта статья не понравится министру Икс, но придётся по вкусу министру Игрек. Зато Икс получит компенсацию: ему понравится другая статья, которая не понравится Игреку. А публика скажет: как они смелы! В этом состоит газетное дело!

Иван Иванович улыбнулся улыбкой философа или старого плута.

Он встал, достал в письменном столе ключ, откинул пёстрый восточный ковёр, висевший в простенке между двумя книжными шкафами, — на одном стоял бюст Белинского, на другом — Щедрина, — и отпер вделанный в стене несгораемый шкаф.

Он достал оттуда пачки акций, облигаций, выигрышных билетов, денег, вкладных квитанций и с улыбкой понёс на кресло перед камином.

Тихая, радостная минута, которую он доставлял себе время от времени.

С нежною улыбкой он перебирал, пересчитывал пёстрые листы.

— И всем этим я обязан себе, — себе! Только своему таланту!

Гордость, — гордость рабочего поднималась в нём.

И благоговение охватывало его душу.

— Боже, благодарю Тебя за то, что Ты дал мне талант!

Позвонили.

Звон, протяжный, долгий, жутко прозвучал в пустой квартире.

Иван Иванович торопливо спрятал бумаги и деньги, запер шкаф, задёрнул ковёр и бегом пробежал к письменному столу, чтобы спрятать ключ.

— Должно быть, кто-нибудь заехал на огонёк из театра или из клуба!

Снова задребезжал электрический звонок.

Никто не отпирал.

— Василий или, по обыкновению, спит, или, по обыкновению, сидит в кухне у соседской кухарки.

А от звонка одному ночью в пустой квартире становилось всё жутче и жутче.

Звонили теперь сильно, отрывисто.

Так звонят к доктору, которого пришли звать к умирающему.

— Отопру сам!

Иван Иванович запахнул меховой халатик, вышел в переднюю и отпер дверь, — тяжёлую, резную, дубовую дверь.

Через порог шагнул молодой человек, посинелый, в одном пиджаке, с продранными локтями.

Шагнул и упал на высокий стул, стоявший около двери.

Иван Иванович затрясся.

Негодяй… Мерзавец… Задушит старика как котёнка.

И даже не найдёт в стене несгораемого шкафа. Схватит мелочь со стола, какую-нибудь серебряную вещь и завтра же попадётся… Мерзавец!

Иван Иванович, едва держась на ногах, спросил:

— Что… что вам нужно?..

Молодой человек поднял на него глаза, страдальческие и умоляющие.

— Хоть я и голодный, — не бойтесь меня. Я не могу вас задушить: у меня окоченели руки и ноги.

Иван Иванович с изумлением, которое росло и росло, смотрел в лицо молодому человеку.

Где он видел это лицо?

А он знает, знает…

Эти в лихорадочном жару и бреду горящие глаза. Эти исхудалые щёки. Заострившиеся черты. Белокурые волосы, падающие на лоб. Жидкую, реденькую, только пробивающуюся бородку.

Даже пиджак…

— Кто вы? кто вы?

— Я не ел, у меня нет квартиры, я замерзаю. Я — литератор. Меня нигде не печатают, нигде.

При слове «литератор» бешенство поднялось у Ивана Ивановича.

Так бешенство заменяет страх, когда мы разглядели таинственного врага, который казался страшным, благодаря таинственности. Который оказался жалким и ничтожным.

— Литератор! Который врывается! По ночам!

Ивану Ивановичу захотелось наказать его. Заставить страдать так, как он сам только что страдал.

— А-а! Страсть к оригинальничанью! А-а! Желаете обратить на себя внимание оригинальной выходкой?? Да?

— Я не ел. Я замерзал.

— Литература не богадельня, милостивый государь! Не приют для всех неудачников! Не место кормёжки! Не попечительство о не имеющих определённых занятий.

— Мне это уж говорили… Мне это уж говорили…

— А у вас есть талант! Да, да? Не правда ли? Огромный, огромный талант? Непризнанный? Да? Неоценённый? И вы врываетесь по ночам и пугаете… Ну, да, пугаете! Ну, да, пугаете людей! Как разбойник…

— Если вы меня выгоните, я замёрзну…

— Работать нужно, молодой человек! Работать, а не разбойничать! Как же! Таланту всё позволительно! Не так ли?! Талант! Талант! Мы, мы работали, — работали, милостивый государь!

Иван Иванович ударил себя в грудь.

— Голодали, холодали! Но работали-с! А не полагались на наш талант! Талант! Работой-с, трудом-с прокладывали себе путь, — работой-с, трудом-с добивались всего, что мы имеем-с. Надо дождаться, чтоб напечатали, — идите пока мести мостовую, таскать кули. Работайте! И мы работали. И никогда, слышите ли, никогда…

Молодой человек поднялся. Глаза его горели мольбою и ужасом.

— Не гоните меня… Отогрейте… Вспомните… Не было ли с вами… Когда вы были молоды… начинали… Вы были без квартиры и спали на улице… зимой… на табуретах около ворот… Дворники гоняли вас с места на место… и только это спасало вас от замерзания, от смерти… Вы ждали, — в утренний, предрассветный час, мороз крепчал, — когда где-нибудь зазвонят… Окоченелый вы бежали на звон, вмешивались в толпу нищих, отогревались и засыпали во время заутрени где-нибудь в тёмном уголке церкви… А потом опять шли на трескучий мороз… И вот однажды, не вытерпев, не выдержав, — не позвонились ли вы у подъезда известного литератора? Позвонились потому только, что у него был огонь…

Иван Иванович задрожал.

— Откуда… откуда… откуда… А!

Он узнал это лицо.

— Да это моё лицо… Это я… Я сам сорок лет назад… И тот… тот пиджак, который я потом продал татарину…

У него подкосились ноги. Он упал на стул.

А молодой человек, низко наклонившись к нему, продолжал:

— Вы вошли тогда, как вошёл я, — и испугали… Если бы он вас выгнал тогда, вы бы замёрзли… А он отогрел вас… Вы помните, посадил к камину… Вы весь дрожали… вы весь окоченели… Вы помните, как он пошёл и сам принёс вам поесть… Вы помните его смех? «Ничего, молодой человек, то ли бывает?»… Вы помните, как вы чувствовали себя маленьким ребёнком, потерянным и найденным, прижатым к груди матери… И как вы заснули в кресле перед камином, с лицом, мокрым от слёз… Вы помните? Вы помните?.. Всем, — всем, что вы имеете, вот этим всем и вашей жизнью вы обязаны ему! Вы замёрзли бы, если б он вас выгнал тогда!

В голосе молодого человека зазвенели слёзы, послышались всхлипывания, рыдания.

Он стоял, облокотившись о притолоку, бессильный, готовый упасть, беспомощный, и рыдал.

— Во имя того… того вечера… В память того человека, сделайте для меня…

Иван Иванович сидел мрачный, подавленный, угрюмый.

Он встал и подошёл к двери.

На лице его было страдание.

Он отпер дверь и толкнул молодого человека.

— Идите!

Он толкнул его сильнее и вытолкнул:

— Идите и лучше замерзайте! А то…

Иван Иванович, дрожа, захлопнул дверь, из которой несло ледяным ветром.

— Вы вырастете таким же, как я!

Ночь

Я не хочу лгать.

Я не стану проповедовать, как голодные моралисты, что в этой «буржуазной», сытой и довольной жизни нет ничего хорошего. Я не буду уверять вас, что задыхаюсь от дыма хорошей сигары, что старое вино, хорошие устрицы и свежая икра возбуждают моё отвращение, что шелест шёлка терзает мой слух так же, как хорошая музыка, что мне доставляет величайшее страдание ступать по мягкому, бархатному ковру, и что я не знаю запаха ужаснее, чем запах духов! Нет, я отдался этой жизни со всем увлечением, которого она заслуживает. Я чувствовал себя отлично в этой обеспеченной, довольной жизнью среде. В кабинете хозяина, в гостиной хозяйки, среди этих дам, выхоленных, красивых, прекрасно одетых, думавших только об удовольствиях. И мне казалось бы ужасным нарушить мир и довольство этих милых людей. Откровенно говоря, когда ко мне являлась беднота и клянчила: «Напишите, чтобы пристыдить их и напомнить о нас», меня брала злость. И это казалось мне огромной несправедливостью:

— Разве они виноваты в том, что они богаты? Зачем же отравлять им существование?

И когда я писал, я думал о них. Об этих прекрасных дамах, которые завтра прочтут то, что я пишу. И я гнал из моих писаний всё, что могло бы навести их на грустные думы, отравить им их спокойное наслаждение жизнью. Зачем отравлять им жизнь? Я берёг покой того кружка, принадлежать к которому мне доставляло столько удовольствия.

Это было в рождественскую ночь. Быть может, по старой, ещё с детства оставшейся привычке, — в эти ночи, ночь Рождества и ночь Пасхи, — чувствуешь как-то всё особенно сильно.

Я ушёл от моих знакомых с весёлой, шумной ёлки рано, — около десяти часов. Мне хотелось остаться одному. Вероятно, это подкрадывается старость. Старость, когда мы начинаем замечать то, чего не замечают в молодости, — одиночество. С некоторых пор мне становится грустно смотреть на детей. Моё сердце переполняется тихою грустью. Часто на улице я долго смотрю вслед красивому нарядному ребёнку. И если ребёнок вышел встречать отца, возвращающегося со службы, и с криком «папа» кинется к нему, — я чувствую какое-то страдание в душе, какую-то обиду и спешу уйти, потому что что-то мне давит горло.

Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в эту минуту, когда дети шумной, нарядной, весёлой толпой с криками окружили блестящую, сотнями огней горевшую ёлку. Слёзы подступили мне к горлу, и я поспешил уйти, сославшись на головную боль. Уйти, чтоб не видеть радостей, в которых мне никогда не суждено принять участие.

Я шёл домой, нагруженный этими безделушками, этими маленькими рождественскими подарками, ничего не стоящими, но трогательными, потому что они говорят о памяти и внимании. Мне вспоминались весёлые лица, с которыми хозяева праздника — дети делали мне эти крошечные подарки, у меня в ушах звучали их звонкие голоса, и слёзы подступали к горлу всё сильнее и сильнее.

Я никогда не чувствовал себя таким одиноким, как в этот вечер, входя в свою комнату. Мне показалось в ней холодно и страшно.

— Один!

И эта мысль почему-то испугала меня.

Я не зажёг огня и ходил по комнате, ярко освещённой бледно-голубым светом луны, падавшим в окно. Свет ли луны так действует на нервы, но я чувствовал какое-то волнение, робость, страх. Звуки моих шагов пугали меня.

— Состояние, какое, вероятно, бывает перед появлением привидений! — хотел я улыбнуться про себя, но мне стало ещё страшнее при этой мысли.

Боже! Да что ж это? Неужели я схожу с ума? Мне послышался тихий плач в углу комнаты. Ещё, ещё… какой-то шёпот… Я слышу их голоса… Я различаю их лица… Они наполняют мою комнату… Они ближе и ближе подступают ко мне… Я чувствую ужас от этой смрадной толпы детей, стариков, одетых в рубища, женщин с пьяными, испитыми лицами… Я хочу крикнуть, а они шепчут мне:

— Молчи!..

И надвигаются всё ближе.

Да, да, я узнаю их. Моих старых знакомых. Падших детей, со скорбным взглядом и циничной речью на устах, грязные, оборванные привидения ночлежных домов… Вот эта женщина, прижимающая к груди чахлого ребёнка… Истерзанная, растрёпанная, окровавленная… Голова повязана мокрым платком… От неё пахнет вином… Она ушла промыслить ужин для своего ребёнка и вернулась пьяная, но без денег: её напоили, но не дали денег… Она клянёт себя и ребёнка, грозя сейчас расшибить ему голову о печку… Я знаю её… А этот звон кандалов… А эти измученные лица, горящие отчаянием и злобой… И вся эта страшная толпа, от которой веет преступлением и пороком, всё ближе и ближе подходит ко мне.

— Разве мы не отдали тебе часть своей жизни, откровенно доверяя тебе наши тайны…

Разве я сам не чувствовал, что уж принадлежу не себе одному, выходя из этих тюрем, ночлежных домов, притонов. Разве я не чувствовал, что части моего сердца принадлежат им.

— Разве мы не поверили тебе, как другу, когда ты приходил к нам? А ты… Разве ты не обманул нашего доверия? Разве ты не забыл нас, отдавших тебе своё доверие, свою душу, среди людей, отдавших тебе только свою любезность?.. Разве шелест шёлка не заглушил наших голосов, полных скорби и муки, наших стонов, наших воплей, наших криков отчаяния?.. Мы доверились тебе, а ты, ты обманул доверие гибнущих… Ты жаловался на одиночество, смотри, — нет, ты не одинок!..

Хохот послышался мне в этих словах. Вне себя от ужаса, расталкивая толпу, я кинулся из комнаты.

Я бежал по улицам, как бежит изменник, предатель. Я чувствовал, что «они» правы, тысячу раз правы…

Меня остановил какой-то женский голос:

— Мужчинка, куда торопитесь? Захватите меня.

Вот она, эта нищета, с таким доверием открывшая мне свою душу.

Иззябшая, продрогшая, в своей коротенькой кофточке, девушка силилась мне улыбнуться в то время, как голод светился в её глазах.

В такую ночь…

— Идём! — сказал я ей.

Мы пошли. Какой-то не то стон, не то плач, не то завыванье послышалось нам на одном из перекрёстков.

На краю тротуара виднелся чёрный комок чего-то. Это был мальчик, издрогший, полуприкрытый лохмотьями, замерзающий. Приставив свои холодные как ледышки кулачонки ко рту, он дул на них, издавая не то стон, не то какое-то завыванье.

— У-у, у-у! — слышалось только.

Он выл не потому, что надеялся, что его кто-нибудь услышит. Он потерял на это надежду. Он выл инстинктивно. Ведь не может же человек умирать молча!

Мы с женщиной хотели поставить его на ноги. Он падал. Замёрзшие ноги его не держали.

Тогда я схватил его на руки и крикнул:

— Идём! Скорее!

Ведь должен где-нибудь быть открыт какой-нибудь притон для тех, у кого нет угла в такую ночь.

Ведь собираются же где-нибудь нищета, преступление и порок, чтобы сбиться в кучу и согреть друг друга в такую холодную ночь.

— Я знаю такой трактир! — сказала мне моя спутница.

И мы пошли, почти побежали. Я с полуумирающим мальчишкой на руках. Она — продрогшая, стуча на ходу зубами.

Мы бежали по пустым улицам города, уходя всё дальше и дальше в кварталы, населённые нищетой.

— Здесь! — сказала женщина.

Мы прошли через вонючий, грязный двор и нащупали обитую рваной рогожею дверь.

Моя спутница стукнула три раза, — условным стуком.

За дверью послышались шаги и голос:

— Кто там?

— Сашка карманщица.

— Одна?

— Не. С пассажиром.

— С пассажиром?

Дверь отворилась, пахнув на нас клубом сырого, какого-то кислого пара.

Пахло промозглым пивом, дымом скверных папирос.

Это был трактир — притон, торгующий целую ночь.

Приют воров, падших женщин, шулеров самого низкого разбора.

Полусонный хозяин стоял за стойкой. Несколько пьяных за столами, покрытыми грязными скатертями, кричали, ругались, хвастались друг перед другом тем, что лучше было бы скрывать.

— Тише, черти! — крикнул на них половой в опорках на босу ногу. — Не видите, барин.

Пьяные попритихли, с любопытством глядя на меня, на женщину, на замёрзшего мальчишку.

— Давай всего, что только есть, и водки.

— В сей момент! — крикнул половой.

Хозяин засуетился.

Стол уставляли закусками.

Мы с женщиной принялись оттирать руки мальчишке. Она залпом выпила три рюмки водки и начала понемножку согреваться.

Мальчишка пришёл в себя, жадными глазами смотрел несколько минут на расставленную еду, затем схватил ножку заливного поросёнка и кинулся было бежать.

Женщина поймала его за шиворот:

— Ешь тут, пострелёнок!

И, слегка опьяневшая, хохотала, глядя, как он рвал огромными кусками мясо поросёнка и глотал, почти не жевавши, давясь.

— Хо-хо-хо! Боится, что вздуют! Ах, пострел!

Молодая ещё девушка, с узким лбом, низко, над бровями, растущими волосами, — настоящий тип вырождающейся.

— Шишнадцать лет всего! — сказала она, заметив, что я смотрю на неё.

— А давно?

— Третий год.

— А, чёрт — тварь… — расхохоталась по её адресу компания за соседним столом.

Мальчишка продолжал уплетать за обе щеки, с опаской поглядывая на меня.

— Ешь! Ешь!..

— Как зовут? — спросила его «Сашка».

— Петькой.

Они говорили, продолжая жевать, перебрасываясь фразами в антрактах, когда брали руками заливного поросёнка, рыбу, ветчину, варёное мясо.

— Родные есть? Тятька?

— Тятьки нет.

— А мамка?

— Мамка просит.

— Братья?

— Один брат. В новой тюрьме сидит.

— Сёстры?

— Две. Одна ходит. Другая в больнице лежит.

— Форточник, что ли?

— Нет, мал больно. Подросту, в форточники выйду. Покамест так, с лотков где жрать таскаю…

— А ночуешь где? В ночлежном?

— Зачем?

— А где ж?

— Вчерась — в бульварном. Третьего дня — в Александровском. Нынче опять в Бульварный шёл. Не дошёл, зазяб.

«Сашка» кончила есть и вытирала теперь руки о грязную скатерть. Она только пила, не закусывая. Я приказал подать вина.

— Вот это здорово! Совсем по-праздничному.

Мальчишка продолжал глотать с такой же жадностью.

В дверь раздался сильный стук. Так стучит только отчаяние.

Посетители вскочили с испуганным видом.

До меня донёсся шёпот: «полиция?»

В их взглядах на меня я прочёл подозрение: уж не я ли привёл за собой полицию?

Хозяин стоял около лампы-молнии, готовясь её погасить в нужный момент.

Растерявшийся половой побежал отворять дверь.

Донёсся какой-то разговор, и в комнату ворвался человек с видом затравленного зверя, которого преследуют по пятам.

— Ванька! — свободнее вздохнула компания. — Напугал, чёрт!

Но хозяин преградил ему путь.

— Гонят?

— Гонят. Да мы бросились в разные стороны.

— Убирайся!

— Да за мной со следа сбились…

— Сей момент убирайся!..

Хозяин схватил его за шиворот. Половой подскочил, готовый к услугам. Но я схватил хозяина за рукав:

— Стойте… Садись сюда. Если придёт полиция, я покажу, что с вечера сижу здесь с ним. Что он никуда не отлучался. Садись!

«Ванька» посмотрел на меня с изумлением, с недоверием:

— Не сыщик ли?

— Садись, коли барин выправить обещает! — улыбнулся хозяин.

И «Ванька» робко сел на край стула. «Сашка», принявшая на себя роль хозяйки, налила ему рюмку водки.

— Пей!

— С праздником! Рождеством Христовым, — сказал Ванька.

— А ведь и впрямь! С праздником, с Рождеством!

Все потянулись чокаться рюмками, стаканами пива, вина.

— С Рождеством!

— И вас также!

— А ты, пострелёнок, чего хочешь? — обратилась к мальчишке «Сашка».

— Красной водки, которая сладкая!

— Дать ему красной водки, которая сладкая!

— А чего ж не жрёшь, анафема?

— Устал!

Он сидел теперь пыхтя и отдуваясь, словно после тяжёлой работы.

— Дозволите? — спрашивал Ванька, нерешительно протягивая руку к остаткам еды.

— Ешь, ешь! Всё, что хочешь, ешь! — хозяйничала Сашка. — Разговляйся!

И налила Ваньке водки. Он каждый раз произносил всё веселее и веселее:

— С праздником всю честную компанию!

И все, веселея и веселея, чокались. Мальчишка не отставал от других, потягивал наливку, — теперь он весь раскраснелся, согрелся совсем, весело поглядывал кругом и вдруг неожиданно заорал, указывая на «Ваньку»:

— А он жулик! Я его знаю, он жулик!

— Не осуждай, подлец, в такой великий праздник! — наставительно отвечал ему хмелевший «Ванька», а «Сашка-карманщица», совсем пьяная, вдруг вскочила и заорала без толку, без смысла, жестикулируя руками:

— Что ж это такое? Зазвали и вдруг рядом с жуликом посадили. Где ж это видано?

— Молчи, ты…

И он крикнул ей слово, от которого она схватилась за бутылку. «Ванька» тоже угрожающе поднялся с места. Мальчишка полез под стол, крича:

— Жулик! Жулик! Убьёт!

Они кричали друг на друга, обдавая друг друга потоками презрительной, самой обидной брани. Эти подонки старались втоптать друг друга в грязь как можно глубже.

Но я изо всей силы стукнул кулаком по столу, так что мальчишка с любопытством выглянул из-под стола, и крикнул:

— Баста! Ни слова больше! Нет никого здесь, кроме братьев. Веселитесь во имя Бога, братства и любви. Бога, пришедшего в мир с душой незлобивой, как душа младенца!

И я чокнулся со своими собеседниками.

Мы продолжали веселиться, чокаться и шуметь, поздравляя с праздником друг друга.

Меркли звёзды одна за другой, где-то звонили к заутрене, когда я вышел из трактира.

Вышел, оставив совсем пьяную Сашку, еле бормотавшую какие-то несвязные слова, «Ваньку», который почему-то плакал, бил себя в грудь и говорил:

— Сказывал, надоть ключ подобрать… Нет, они замки ломать, дьяволы!..

Осовелый от красной водочки мальчишка залез спать под стол.

Гости за соседним столом спали, кто положив голову на руки, кто откинувшись на стул и храпя во всё горло.

И я с удовольствием вспоминал эту картину: всякий встретил праздник как хотел. Да и я встретил праздник не один.

А на следующий день мой добрый старый друг, зашедший поздравить меня с праздником, который, — он знает, — я так люблю, добрый друг, умеющий читать на моём лице, спросил:

— Ого! Какое у нас лицо. Опять кутёж?

Я улыбнулся.

— Небольшой.

— Опять шампанское? Женщины?

— Немного.

Он грустно покачал головой:

— Ты губишь себя, милый мой.

Тень

Нас двое в комнате: я и моя тень.

Свет брезжит где-то сзади. Я сижу верхом на стуле и смотрю на неё.

Она стелется по полу, всползает на стену и оттуда кивает мне своею огромною, безобразною головой.

Когда я поднимаю голову, она моментально всползает ещё выше, растёт и пухнет, — этот чёрный, отвратительный призрак.

Она следит за мной, повторяет каждое моё движение, издевается надо мной, и я в бессильной ярости сжимаю кулаки.

Мне никуда не уйти от неё!

Когда я, обезумев от бешенства, кидаюсь на неё, она моментально исчезает, свёртывается клубком у моих ног, ползает около них, словно хочет схватить меня за ноги и повалить.

Когда я начинаю метаться по комнате, она огромными шагами перескакивает через всю комнату, словно чудовище, которое сторожит каждый мой шаг и каждую минуту преграждает мне дорогу.

Она везде. Она появляется на двери, около окна на стенах, в углах, нагибается надо мной, перетягиваясь через потолок.

Я не могу сделать движения рукой. Её огромные, безобразные, цепкие лапы ползут по стенам, ежеминутно готовые схватить меня и задушить как щенка.

Окаменелый от ужаса, я стою перед нею, боясь пошевелить рукой и ногой, и смотрю, как она покачивает головой при каждом колебании пламени тусклой лампочки, горящей в фонаре.

Я не могу, не могу отвернуться от неё.

Мне страшно. Я чувствую, что она стоит за спиной у меня, и мне неудержимо хочется оглянуться!

Я помню, как увидал её в первый раз, — этого проклятого двойника, который знает всю мою жизнь, который не оставлял меня ни на минуту ни на секунду.

Даже тогда, когда я думал, что я один, он был здесь, — этот двойник, — всё видел, всё подсматривал и издевался надо мной, передразнивая каждое моё движение.

Тогда я тоже думал, что я один.

Жена лежала в забытье, прикрытая атласным стёганым одеялом. На его светлом фоне, около самой её головы, виднелось большое пятно от какого-то пролитого лекарства.

Мне были противны и это грязное пятно и это красное от жара лицо, с запёкшимися губами, закрытыми глазами, посиневшими, распухшими веками, косичками мокрых волос, приставших к потному лбу.

Изредка она тихо стонала, и я брезгливо подавал ей ложку какого-то питья, с отвращением приподнимая другою рукой потную, мокрую голову.

Когда она шевелилась под одеялом, её тело казалось мне каким-то огромным червяком, которого мне хотелось раздавить.

Она возбуждала во мне гадливость и ненависть, — эта женщина, допившаяся до горячки.

Если я не душил её, то только потому, что без отвращения не мог подумать, как я коснусь руками её жирной, влажной, горячей шеи с надувшимися жилами.

Взять подушку и задавить её.

Когда эта мысль пришла мне в голову, меня неудержимо потянуло к постели.

Схватить подушку, кинуть ей на голову, нажать коленкой раз, два, подержать так минут пять или десять, — и всё кончено, это большое, расплывшееся тело перестанет хрипеть, сопеть, дышать с каким-то отвратительным присвистом, каждым стоном, каждым вздохом заставляя меня передёргиваться с ног до головы.

Я то готов был кинуться на неё, чтоб кончить всё сразу, то тихо подбирался к кровати, осторожно протягивая руку к постели, боясь, чтоб жена не очнулась и не закричала.

Но что-то удерживало меня. Что именно — не знаю.

Что-то…

Напрасно я призывал на помощь весь свой ум, всю свою логику.

Ведь я же умный человек. Я понимаю, что всё равно, — теперь, через полгода, через год, через два. Ну, она выздоровеет. Снова начнётся беспробудное пьянство, дикие, безобразные, отвратительные сцены. Ведь она не может не пить. У неё алкоголизм. Зачем же я-то, я-то ещё полгода, год, быть может, целых два должен выносить всё это?

Два года…

В ужасе я даже закрыл глаза. Мне так и представилось это пьяное лицо, с бессмысленными оловянными глазами, перекосившимися бледными губами, бессильно отвисшими одутловатыми щеками.

О, как я ненавидел это лицо, эту женщину в эти минуты!

А что-то мешало мне сделать шаг и взять подушку.

Что-то крепко держало меня словно прикованным на месте, не давало поднять руки.

Да ведь не мальчик я на самом деле. Ведь не верю же я в эту «совесть», которую выдумали для того, чтоб пугать дураков и слабонервных людей.

Ведь сколько раз я думал задушить её, когда она, пьяная, безобразная, пахнувшая алкоголем, храпела около меня. И каждый раз я думал об этом спокойно, холодно, не чувствуя сожаления к этой женщине-полуживотному, отравившей, исковеркавшей, изломавшей всю мою жизнь.

Её следовало задушить прямо-таки из сожаления и к ней и к самому себе. Что это за жизнь? И за что должен мучиться я?

Если что меня останавливало тогда, так это боязнь ответственности, боязнь погубить себя из-за этого полутрупа, который и без того уже разлагается.

И вот сегодня… Сегодня случай прекратить эту мучительную, ужасную, безобразную агонию, которая может протянуться ещё года два.

Сегодня доктор, уезжая, сказал:

— Боюсь, чтоб с ней не случилось апоплексического удара.

Он может случиться.

Отчего же не заставить его случиться?

Сегодня или никогда. Здесь нет даже преступления. Здесь просто отвращение и жалость. Неужели какое-то неизвестное «что-то» может пересилить все доводы разума, логики, может помешать сделать мне то, что я передумал, перечувствовал, давно уже перестрадал? Неужели я не могу?

Не знаю, сколько времени я думал и боролся сам с собой, но я вздрогнул и очнулся под её пристальным взглядом.

В двух шагах она, очнувшись, смотрела на меня широко раскрытыми от ужаса глазами, словно читая на моём лице мои мысли. Она приподняла голову и шевелила губами, тщетно стараясь крикнуть.

В её глазах было столько мерзкого, животного ужаса, что у меня пробежали какие-то противные мурашки по всему телу и во мне проснулось бешеное желание задавить это противное, мерзкое животное, делавшее судорожные движения.

Я кинулся на неё и, придавив подушкой её лицо, навалился на подушку всею тяжестью своего тела.

Два-три конвульсивных движения её тела заставили меня ещё сильнее с отвращением нажать подушку.

Затем всё как-то кругом пошло у меня в голове, я вдруг почувствовал страшную усталость и впал в какое-то забытьё.

Не помню, сколько времени оно продолжалось, но я очнулся с мыслью:

— Не видал ли меня кто-нибудь?

Кругом было тихо. Я, на всякий случай, оглянулся. Никого.

Как вдруг я вскрикнул.

Напротив, на стене, навалившись на что-то всею своею массой, лежало чёрное чудовище, медленно поворачивая свою огромную голову.

Я закричал, кинулся с подушкой в руке к двери, но оно, тоже схватив что-то огромное чёрное, одним шагом перешагнуло через всю комнату и стало прямо предо мною, загородив дорогу.

Тогда я закричал от ужаса и упал без памяти.

Сбежавшаяся прислуга нашла меня около двери лежащим без чувств, с крепко зажатою подушкой в руке. Труп жены уже холодел. Доктора нашли, что она умерла от апоплексического удара, и утешали меня в моём «горе», говоря:

— Этого и следовало ждать.

Я, впрочем, не помню, что именно говорилось, что делалось вокруг в течение этих трёх дней.

Я был занят своими мыслями. Ночная сцена не вызывала во мне ни ужаса ни отвращения, — я просто старался не думать о ней, и это мне удавалось. В общем я чувствовал себя спокойным и как-то равнодушным ко всему.

Так шло до самых похорон.

Я стоял около могилы, где-то в толпе, когда все расступились, чтоб пропустить меня бросить первую горсть земли.

Что-то пели. Кто-то плакал.

Я спокойно сделал два шага к жёлтой куче песку, которая возвышалась на краю могилы, и вдруг передо мной скользнула по земле и потянулась в могилу она, моя тень.

Она, та самая, которая видела всё, она снова появилась передо мной, чтоб повторить мне всё, и тянула меня за собой в могилу.

Говорят, я страшно закричал.

Но я помню только, что услышал словно какой-то чужой, страшный, раздирающий душу вопль и кинулся вперёд, чтоб задушить «её»…

Не помню, что я потом говорил, кричал, делал, что со мной было, — когда я очнулся, я сидел на каком-то могильном памятнике, окружённый толпою провожатых, кто-то подавал мне воды, кто-то советовал прийти в себя.

Мне сразу бросились в глаза изумлённые лица, послышались разговоры, восклицания:

— Этого не может быть!

— Он просто помешался!

— Однако!

— Невозможно!.. Он так терпеливо сносил!..

— Бывает, что убийцы в такие минуты…

— Просто бред!

— Тс. Он очнулся!

Я понял, что, вероятно, что-нибудь сказал, тревожным взглядом оглянул всех, поднялся, чтобы что-то сказать, — и вдруг увидел, как какое-то тёмное пятно скользнуло по памятнику. У меня остановилось сердце: через памятник переползла моя тень, её голова виднелась на пальто моего знакомого, словно она добиралась, чтоб сказать ему на ухо мою тайну.

Я снова закричал от ужаса, кинулся на моего знакомого, увидел, как тень, вдруг спрыгнув с него, шаром подкатилась мне под ноги, и упал…

Когда я очнулся на этот раз, я лежал в своём кабинете. Пахло лекарствами. В окна бил ослепительный солнечный свет.

У стола моя дальняя тётка мастерила какое-то питьё. Около меня была сиделка.

Сначала я никак не мог сообразить, что произошло, но сиделка начала поправлять подушки, и мне сразу вспомнилось всё. И вдруг я лежу на той самой подушке…

— Тётя… тётя… — крикнул я, вскакивая на постели, — это не та самая подушка?.. Не та?..

А по стене выросла чёрная, безобразная тень и чутко прислушивалась, та ли это самая подушка, или нет.

С тех пор «она» не даёт мне покоя.

Я разговаривал со следователем и чувствовал, что она стоит у меня за спиной и внимательно слушает, всё ли и так ли я рассказываю.

Когда следователь покачивал головой, я приходил в бешенство. Разве я мог бы, разве я смел бы врать в её присутствии?

Я кричал:

— Спросите у неё! Она всё видела! Всё знает!

Я оглядывался на тень, она кривлялась, безобразно махала руками, передразнивая меня, издеваясь надо мной, над тем, что мне не верят.

Когда меня осматривали какие-то доктора, я умолял только, чтоб они осматривали меня в тёмной комнате.

Да нет! И в темноте мне нет от неё спасения.

Я чувствую её присутствие здесь, около, чувствую, что достаточно одного луча света, и она снова появится передо мной, начнёт издеваться, насмехаться надо мной.

Она знает всё, видела все минуты моей жизни, — минуты, которых я стыжусь, минуты, о которых боюсь вспомнить.

Она исчезнет только вместе со мной.

Вместе со мной…

Когда её положат вместе со мной в гроб, там уж никогда не будет света. Она умрёт.

Какая идея! Удариться со всего разбега головой об стену?..

Записки эти найдены в камере пациента лечебницы для душевнобольных. Несчастный покончил жизнь самоубийством, разбив себе голову о притолоку двери. Удар был так силён, что череп раскроился пополам.