Сухой овраг. Благовест
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сухой овраг. Благовест

Тегін үзінді
Оқу

Алиса Вячеславовна Клима

Сухой овраг. Благовест

© Клима А., текст, 2025

© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2025

Глава 1

К обеду того дня, когда Ларионов, никого не уведомив, скоропостижно уехал в Москву по вопросу внезапного перевода, Вера забеспокоилась: Ларионова нигде не было видно. Решила не дожидаться, как в прошлый раз, когда он ушел на неделю в запой, и направилась в дом. Там она с удивлением встретила не только Федосью и Вальку, но и Паздеева.

– Денис… – Веру охватил внезапный страх.

Паздеев поднялся из-за стола и учтиво пригласил ее присоединиться.

– Поешь супчику, – весело лопотала Федосья, и Вера тут же подуспокоилась, потому как знала, что Федосья была барометром обстановки в лагпункте и доме.

– Где Ларионов?

Паздеев подвинул стул, и Вера присела рядом, не обращая внимания на плошку горячего супа.

– Григория Александровича вызвали в Новосибирск на профориентацию, – сказал Паздеев. – Приказ пришел утром. Я сопровождал его до города.

Вера с подозрением смотрела на Паздеева, но тот не багровел, как лакмус, и, стало быть, не лгал. Она успокоилась прочнее.

– И надолго?

Федосья покачала головой, не в силах понять, как можно было любить мужчину и упорно любви противостоять.

– Если будут плановые учения, то недели на три, а если только общий курс, то на неделю. Обещал быть на связи. Так что дня через три все выясним.

Вера уже почти совсем пришла в себя, но сердце почему-то все равно щемило. Валька таращила глаза то на нее, то на Паздеева, будто тоже чуя неладное.

– Кстати, – Паздеев вдруг полез в карман галифе, – начальник попросил передать записку – не хотел будить. Только прочти без свидетелей и следом сразу ликвидируй, – добавил он все тем же ровным тоном.

Вера, не сказав ни слова, вскочила и бросилась из избы.

Федосья издала смешок:

– Ну и гордячка…

Вера знала, что самым укромным местом для чтения был как раз барак – туда обычно днем не совала нос охра. Она прошла к своей вагонке, трясущимися руками развернула записку и прочла: «Душенька, я долго думал, говорить ли правду, но месяцы борьбы доказали твои силу и отвагу. И теперь ты будешь терпеливой и благоразумной. Меня вызвали в Москву по поводу перевода из лагпункта. Буду честен: не знаю, что меня ждет и как все обернется. Правильнее, чтобы ты подготовилась и положилась на доверенного человека. Нет смысла говорить, какова теперь моя цель. А ты должна лишь одно – сохранить себя».

Веру начало бить. Она вскочила и поначалу металась по бараку. Потом вдруг застыла. Перечитала записку. Второй раз смысл слов показался иным. «Нет! Как-нибудь… как-нибудь…» – неслось в голове.

Внезапно паника стихла. Душа почему-то успокоилась, хотя слова в письме были куда страшнее лжи Паздеева. Но ложь Паздеева породила тревогу, а правда Ларионова вселяла силы. Вера перечитала записку в последний раз и затем нашла спички и сожгла в печи, предусмотрительно разрушив сгоревшую бумагу в пепел. Внутри родилось прочное знание: уныние незримым образом навредит Ларионову. Теперь, когда они вновь замерли над бездною, нужно было делать дело. И делать с огнем в груди!

В заботах по лагерю пролетели две недели. Паздеев докладывал об отсутствии новостей, что теперь казалось благословением. Администрация во главе с Грязловым, как и в прошлый раз, вела себя в штатном режиме. Вера старалась пресекать мысли о Ларионове, но с каждым днем в душу все смелее вползал холодок. В ней ежеминутно боролись надежда и страх. Каждое брошенное кем-то слово вызывало то обреченность, то веру.

Инесса Павловна молчала, боясь затевать разговор о Ларионове: поняла, что снова происходит что-то решающее. Ей хотелось оказать Вере поддержку, но она ждала развязки и лишь внимательно за той наблюдала, подбадривая на свой лад философскими беседами.

Инесса Павловна видела теперь в Вере несгибаемую решимость. В прошлый отъезд Ларионова Вера в какой-то момент уступила панике и сорвалась. Сейчас же было заметно, как она сгруппировалась и в любой неожиданности была готова к броску.

Наступил сентябрь. К концу третьей недели отсутствия Ларионова Вера в один из дней решилась пробиться в конюшню. Утром она получила наряд в пищеблоке, но в обед направилась туда, ничего не сказав ни душе – даже Клавке.

Ворота, как водится, не были заперты. Она осторожно вошла и огляделась. Шельмы в деннике не было. «Кузьмич куда-то поехал», – отметила Вера. Лошади фыркали. Тихо заблеяла коза Зинка, почуяв человека: она всегда блеяла в ожидании дойки, завидев людей.

Что и как тут было обследовать? Вера поняла, что совершенно не имела плана! Вокруг все выглядело обычным. Может, Клавка была права, и ничего в конюшне нет, а все это Вера надумала в отчаянной попытке оправдать Анисью и избавиться от Грязлова.

Вера почувствовала себя глупо и беспомощно. В этой странной беспокойной тишине, прерывавшейся только фырчанием лошадей и скрипом Зинки, ее охватило беспредельное одиночество и отчаяние.

Ларионов! Она сжала ватник на груди и часто задышала, борясь со слезами. Надо бежать! И отчего Паздеев все молчит?!

Вера резко вышла из конюшни и, завернув за угол, уперлась в Грязлова. Сердце неудержимо заколотилось, ноги в икрах обмякли.

– Ты что здесь забыла?! – неожиданно яростно гаркнул Грязлов и схватил ее за ватник.

Вера вскрикнула и дернулась, но Грязлов вцепился крепко.

– Да пустите вы! Напугали! Я за молоком ходила…

– И много надоила? – Грязлов ухмыльнулся, сверля ее взглядом.

– Да я в запарке бидон забыла! – продолжала громко парировать Вера, радуясь, что Грязлов не мог услышать стук ее сердца.

– А давай-ка я тебя в ШИЗО на три дня отправлю, – сказал Грязлов, озираясь бегающим взглядом.

– Это за что же? – обиженно заныла Вера, прокручивая в голове вероятность открытия ее лжи.

– За то, что наряд бросила и шляешься там, где не надо!

– Да ладно вам! – не сдавалась Вера, напуская на себя простецкий вид. – Подумаешь, за молоком сбегала.

– Вот и подумаешь в ШИЗО! – отрезал он и потащил ее под руку в сторону плаца.

Пока шли, Вера перебирала варианты, как дать знать своим о беде. Поравнявшись с домом Ларионова, они наткнулись на Польку. Полька растерянно наблюдала за тем, как Грязлов вел Веру.

Увидал их и Паздеев.

– Курочкина, поди сюда! – крикнул Грязлов, и Вера зажмурилась, понимая, что Грязлов сейчас же раскроет, что никакого молока она в конюшне не искала.

Полька, блуждая по лицу Веры глазами, подошла. С ними поравнялся и Паздеев.

– А тебе чего? – недовольно рявкнул Грязлов. – Курочкина, кто отвечает за молоко для сына Ломакиной?

– Я… – В круглых глазах Польки читался наивный страх.

– Это ты попросила Александрову сходить в конюшню?

Вера с мольбой смотрела на Польку, бросила тревожный взгляд на Паздеева. Тот, казалось, был равнодушен.

– В конюшню? – беспомощно пролепетала Полька.

– Все ясно! – бросил Грязлов.

– Ну, я попросил, товарищ лейтенант, – вдруг сказал Паздеев. – А что случилось-то? Коза издохла?

Желваки Грязлова заходили. Вера опустила голову, чтобы скрыть слезы любви к этому юному преданному человеку.

– Значит, тоже в ШИЗО сядешь! – взвизгнул Грязлов. – Ты у меня уже в печенках сидишь, Паздеев! Самовольно снял с Александровой наряд, так и сядешь с ней вместе. Касымов! Александрову и Паздеева на три дня в ШИЗО!

Касымов подбежал, и в лице его промелькнули вопросы. Полька дрожала и была готова заплакать.

– Есть! – Касымов махнул винтовкой в сторону изолятора.

За воротами послышался шум. Дозорный крикнул вахтенному: «Открывай!» Вахтенный бросился отворять. Фараон радостно скулил, потом лаял и махал хвостом. «Кузьмич», – пронеслось в голове Веры. Ворота раскрыли объятия, и на зону вкатилась телега, запряженная Шельмой. С телеги спрыгнул Ларионов.

Вера закрыла лицо руками. Из-за наступившей глухоты она не слышала, как радостно рапортовал Паздеев, как что-то мямлил Грязлов, как весело брехал Фараон и как привычно заворчал на него Кузьмич. Она бешено дышала в ладони, не в силах оторвать их от лица. Словно все было кончено; словно туго натянутая пружина превратилась в вату и обмякла в секунду.

– Киря, зайди ко мне. – Вера начала слышать, и это был родной голос. – Что с Александровой?

Грязлов что-то вяло проронил и последовал в дом за начальником.

– Паздеев, почему Курочкина и Александрова не в нарядах? Займись делом, – бросил Ларионов.

– Есть заняться делом! – послышался веселый голос Паздеева.

Вера шла в пищеблок, дрожа от спазмов, и внезапно разрыдалась. Эти рыдания, как симфонический оркестр, включавший десятки инструментов, содержали десятки причин и чувств. Но лейтмотив оставался неизменным. И как все инструменты служили одной цели – донести основную мелодию, так и чувства Веры служили главному среди них – радости победы Ларионова.

Вера весь день ждала, что вот-вот Ларионов за ней пошлет. Но он не звал. Инесса Павловна по-прежнему молчала, но тоже не скрывала своего счастья. Вера отметила, что уже смиренно и естественно ожидала хозяйского запоя, и в ней даже не возникло вопросов, почему он мог запить. Она знала, что причины были.

Перед самой поверкой в барак ввалилась Федосья и как ни в чем не бывало вдруг позвала Веру к Ларионову. Вера с бесстрастным лицом, словно Ларионов и не уезжал, поднялась и покорно пошла за Федосьей. Инесса Павловна знала, как трепетало сейчас сердце Веры, и восхищалась ее волей.

Вера постучала в дверь кабинета. Послышались быстрые шаги. Дверь распахнулась, и Ларионов буквально рванул Веру внутрь, прижав к гимнастерке.

– Дома! Дома! – бормотал он, сдавливая ее. – Не бойся ничего. Я все решил. Все хорошо… Все будет хорошо…

Вера сопела. Они отклонились друг от друга. Ларионов оперся о стол, часто дыша.

– Как вы смогли? – Вопрос прозвучал так странно и глупо. Ведь ей хотелось плакать у него на груди и целовать его руки.

Ларионов налил коньяку себе и Вере, и они выпили в молчании. Он растер лицо и выдохнул, потом прошел к подоконнику и по привычке оперся о него спиной. Вера присела на край дивана.

– Вера… Вера, честное слово, я не знаю. Я когда ехал, знал только одно: что невозможно не добиться возвращения! Пришел прямиком к Берии и сказал, что необходимо отменить приказ, что я прошу его об этом лично…

– Но как?!

– Сказал правду…

– Что?.. – Вера блуждала по его лицу.

– Сказал, что в лагере у меня женщина… заключенная. – Ларионов говорил возбужденно. Горло его пересохло. – Попросил отсрочку хотя бы на несколько месяцев.

Вера хотела что-то спросить, но Ларионов вдруг подсел к ней и взял ее за руку.

– Я должен был как-то выкрутиться, не подставляя тебя, – сказал он. – Я вынужден был назвать кого-то…

Вера бросила на него тревожный взгляд.

– Я назвал имя Клавдии… Вера, они все проверяют! Я пошел на риск. Берия быстро согласился. Я даже не знаю почему. Ждал долгих расспросов, допросов, пыток – всего чего угодно. Но он сказал, что мое назначение было решением Ежова и что сам он считает его преждевременным. Я думал, с ума сойду от радости!

Представив лицо Клавки, Вера не смогла сдержать улыбку. Ларионову же было не до смеха. Он прижал руки Веры ко лбу, и ей показалось, что он сейчас заплачет.

– Прошу тебя, давай не будем более говорить об этом кошмаре. Теперь надо срочно решать вопрос с переводом людей на общие работы, – сказал он, невольно огладив ее волосы.

– Вы сказали об отсрочке на несколько месяцев, – промолвила Вера.

– Верочка, ты первая узнаешь о моем переводе в другой раз, обещаю. Я уверен, что не ранее весны…

Вера вдруг поднялась.

– Что же будет дальше? – спросила она немного отрешенно.

Ларионов тоже поднялся и рассматривал ее лицо.

– Будет как ты пожелаешь, – глухо ответил он.

– Я знаю, что это сейчас звучит глупо, но в день вашего отъезда отменили танцы и репетиции спектакля, – неожиданно сказала Вера, подавляя смущение. – Что будем делать?

– Завтра же проведем ваши танцы. – Ларионов улыбнулся впервые за эти недели. – И обязательно возобновим репетиции и наши занятия по стрельбе…

В день приезда из Москвы Ларионов подписал приказ о постановке в лагпункте пьесы Шекспира «Сон в летнюю ночь». Он знал, как чувствительна Вера к его обещаниям, и поскорее хотел ей сообщить о том, что пьесу ставить они точно будут.

– А этот Шекспир, он что, тоже еврей? – Губина с интересом разглядывала на столе Ларионова книгу.

Ларионов посмотрел на нее с загадочной улыбкой.

– Нет, товарищ Губина, англичанин, – подписывая приказ, ответил он.

– Тоже контра. – Губина вздохнула.

– Не вполне. – Ларионов протянул Губиной подписанный лист. – Ему выпало жить в семнадцатом веке. В противном случае, думаю, он был бы сейчас уже вашим подопечным.

– Так он давно помер! – протянула Губина.

– В традиционном понимании смерти, – ответил Ларионов, не в силах скрыть иронию, но и симпатию к Губиной.

– Это как? – Губина выпучила глаза. – Он был чернокнижник, что ли?

–Ну, в том смысле, что он обладал «черным юмором», да,– засмеялся Ларионов.– Вот послушайте: «Впрочем, жизнь наша порой так похожа на сон, что где в ней вымысел, а где реальность, разобраться не всегда легко»[1].

– Сильно закрутил, – заключила Губина, задумчиво качая головой.

– Я думаю, вы понимаете, что физиологическая смерть большого писателя не означает абсолютного забвения, – ухмыльнулся Ларионов.

– Понимаю, товарищ комиссар, – вымолвила Губина. – Это как смерть Ильича. Вот умер Ильич, а в наших сердцах он живет вечно!

Ларионов вздохнул, вспоминая кунцевское застолье, жуткий зиккурат и шутки Берии.

– Да, что-то вроде того.

Выходя от Ларионова, Губина ощутила страстное желание участвовать в постановке. Она твердо решила поговорить с Верой о возможности если не сыграть роль, то присутствовать на репетициях. Последнее и так вменялось ей в должностных инструкциях начальника третьего отдела «по духовно-просветительской и идеологической работе с контингентом».

Было стыдно говорить с Верой о спектакле, но Губину охватило волнение от того, что она услышала от Ларионова. Скрытое стремление к возвышенному не могло найти реализации в скудной, одинокой лагерной жизни, так что слова Шекспира произвели неизгладимое впечатление. Губина с удивлением подумала, как она могла дожить до сорока пяти лет и не прочитать ни одной книги кроме тех, что полагалось читать по велению партии. Приоткрыв завесу в великую литературу, Ларионов выпустил джинна из сосуда: джинном были скрытые мечтания Губиной, а сосудом – ее испуганный, одинокий, убогий, утрамбованный кем-то когда-то разум. Так начался путь товарища Губиной к великой литературе. Именно такая формулировка возникла в ее воображении, когда она вышла из избы Ларионова.

Вера закончила работу раньше, перевыполнив план, потому что находилась в сказочном настроении – в том состоянии, когда хрупкий и слабый человек может достигнуть быстрее и больше любого сильного и крепкого. Эта энергия, словно взорвавшаяся в ней после приезда Ларионова из Москвы и продолжавшая питать себя неизвестно из какого источника, приводила в возбуждение все и всех вокруг.

Вера относилась к типу людей, которые влияют на атмосферу и могут вести за собой других, вовлекая в движение, схожее с движением планет. И чем глубже она втягивалась в отношения с Ларионовым, тем больше в ней пробуждалось энергии, забирающей в свою орбиту людей. Словно огромная планета, силой притяжения вовлекающая в свой круг более мелкие, случайно проплывающие мимо небесные тела.

Вера никогда не чувствовала такого интереса ни к одному мужчине. И она была откровенна с Ларионовым, когда призналась в своей увлеченности его натурой в силу ее размаха, который Вера называла «пространством».

В понятие пространства для Веры входили и масштаб мышления и души человека, и мерность. Некоторые люди казались ей крупными, но плоскими, некоторые имели невеликий размах, но казались многомерными. Ларионов же представлялся масштабным и многомерными. При их первой встрече Вера была поглощена эмоциями, которые не могла осмыслить в силу юности и краткосрочности связи. Теперь же казалось, что именно пространство притягивало ее в этом человеке.

Вера дивилась и богатству палитры собственных к Ларионову чувств. Были мгновения, когда он виделся другом, и она сострадала ему, испытывала жалость и желание помочь справиться с болью. В другой момент ей хотелось обольщать, нравиться ему, и его переживания от недосягаемости ее как женщины не только не вызывали сострадания и жалости, но, наоборот, порождали азарт. Повергали в истому, которой она прежде не знала и даже не представляла такого блаженства.

За время отсутствия Ларионова в лагпункте Вера заметила не только пустоту и страх за его судьбу, но то, что жизнь поблекла и заметно утратила содержательность. Это стало невероятным открытием, необъяснимым еще и потому, что когда Ларионов находился рядом, это не меняло их отношений: они оба держали дистанцию и оба не предполагали иного исхода, кроме расставания. И ничто не указывало на возможность счастья в видимой безвыходности общего положения. И все же Вера ясно поняла, что физическое присутствие Ларионова рядом, пусть без полноценной близости, было для нее предпочтительнее его небытия.

Она не пыталась играть чувствами, как то рисовали многие женщины в лагере, или размахивать перед носом красного комиссара кумачовым плащом. В ее нынешнем поведении не было умысла или расчета. Вера, как и всегда, лишь поддавалась инстинктам. И если в первые месяцы она испытывала к Ларионову враждебность, затем сострадание, а теперь тягу, то на каждом из этапов ее поведение было совершенно созвучно чувствам. И самым удивительным было то, что теперь эти три чувства слились воедино. Вера тянулась к нему, испытывая некую враждебность из-за прошлого, но искренне жалея Ларионова за все его муки.

Несколько раз на дню она меняла свое отношение и к нему, и к их связи. То, зажигая всех избыточной энергией, носилась окрыленная по лагерю, одновременно выполняя массу дел, проявляя активность и производительность во всем, к чему притрагивалась; то уходила в себя и страдала от его неустроенности и внутренних терзаний, которые было сложно не угадать; то оправдывала свою жестокость обидой, нанесенной ей Ларионовым в прошлом, уговаривая себя в справедливости пыток, которым его подвергала: приближаясь, обволакивая теплом и затем отстраняясь. Вера даже не могла понять, нарочно ли она его мучила или же ей нравилось быть желанной им, но недоступной.

Поначалу Вера хотела наказать Ларионова, исключив возможность полноценной близости, естественной между мужчиной и женщиной, вовлекая его в настолько тесную связь, что он не мог больше ни о чем помышлять весь день, кроме как о ней. Сейчас же, в особенности после их разговора под дубом, она чувствовала, что сама не может думать ни о чем, кроме Ларионова.

Но теперь, после осмысления его повышения и смирившись, что он через полгода или чуть более уедет из лагпункта и они больше никогда не увидятся, она приняла необратимость сближения ровно в той мере, в коей было невозможно полное соединение. Вера словно уговаривала себя: «Он часть моей души и моей жизни. Я желаю видеть его каждый день и час. Но после всего, что было сделано и сказано, и из-за того, что вскоре он уедет навсегда, даже самое сильное чувство не оправдает моего падения в его объятия. И раз уж счастью не суждено случиться, раз судьбой предрешена лишь вечная разлука, так пусть сохранится хоть достоинство. Любви быть не может – так пусть останется уважение».

Каждый раз, когда Вера принуждала себя следовать этой формуле нравственности в мире ее дефицита, она теряла силы, но при этом испытывала и некий мазохистический восторг. Как мученица Катерина на колесе, отрекаясь от плотского во имя духовного. Но это наказание себя во имя избежания наказания от него (отречение от близости во имя избежания боли от разлуки) лишало ее радости жизни.

Сидя с Ларионовым под дубом, Вера прилагала усилия, чтобы не сбросить тягостный балласт прошлого и его лукавых установок. Сердце изнывало от того, как дорог был ей этот человек со всеми его странностями, пороками, привычками и нравом. От того, что был он несчастен и разбита их жизнь. И не случатся с ними любовь и семья.

Но догмы тянули в сторону великомученичества. Вера и замуж вышла не потому, что хотела наказать Ларионова, а потому, что наказывала себя. Наказывала за свою неистребимую любовь и за то, что он отверг ее, уйдя навсегда. Ведь Ларионов узнал из письма Подушкина только то, что она выходила замуж. Он не мог счесть, что этим она тогда наказывала кого-то из них. Но он тоже пошел и наказал себя. И Вера ничего не знала об этом наказании. Порочный круг молчания людей затянул узел на мешке судьбы. Затянул на долгие годы. Казалось уже теперь – на всю жизнь.

И более всего Вера боялась признаться в том, что, обвиняя Ларионова в молчании, она обвиняла и себя. Догмы великомученичества были оправданы обидой. Диалог требовал отказа от обид и страхов. Обиды и страхи продолжали толкать ее на наказание Ларионова – отлучение его от ее женского естества. Наказание себя через наказание Ларионова отравляло жизнь, терзало ее тело не менее чем душу. Но, несмотря на болезненность такого пути, Вера не могла остановиться.

Ларионов же находился в состоянии, которое Кузьмич называл «раздрызг». Измученный отношениями с властью, угнетенный совершенными ошибками, стыдящийся своего прошлого и униженный отказами Веры и ее брезгливым отношением к «палачам», к которым она отнесла и его (и, как следствие, безнадежностью их с Верой отношений), он был обезволен и мечтал лишь о том, чтобы успеть сделать что-то для Веры. Обезопасить ее и продлить хоть на сколько-нибудь время подле нее.

Эта невозможность серьезного и честного разговора о чувствах, о котором говорила Вере Инесса Павловна и о котором Ларионову намекал Кузьмич и толковал Лукич, загнала обоих в тупик. Вера застряла в силках «наказания», а Ларионов страшился ее отдаления и молчал.

Все казалось сложным и запутанным на поверхности их отношений, напоминавших игру с веревками. Когда вокруг них натянуто бесчисленное множество и надо перешагивать через каждую, не задев, – иначе повалится вся мебель, и проиграешь. Но в глубине бушевала страсть, молившая изо всех сил валить всю эту мебель и рвать все эти канаты.

В отравленном страхами и домыслами сознании людей не было места для реализации порыва. Беда Веры состояла в том, что она думала, будто можно выкроить страсти местечко рядом с этими очагами некроза жизни. Чтобы она цвела так, столько и в тех дозах, что ей предуготованы природой.

Именно в силу решения – отдаваться жизни с безрассудством с одной стороны, а с другой подвергать действия жесткому контролю – Вера то пребывала в эйфории и радости, то погружалась в апатию, укоряя себя за легкомыслие и жестокость. Но когда она стремилась к Ларионову, в ней преобладало естество, расцветало добро и появились силы. Когда же контролировала ход этого устремления и противилась естеству, в ней начинало размножаться зло, таяли силы и энергия намерения.

Но зло представлялось разумным и добродетельным, а добро – пугающим, неясным, порочным. В конце каждого такого внутреннего диалога выплывал безотчетный страх, и Вера прерывала глубокие размышления. Отметала единственный верный шаг, необходимое решение – выбор.

Все чаще она задумывалась, что в условиях их теперешних отношений Ларионов был более искренним, а она, Вера, сконструировала параллельную действительность, все менее осязая, где заканчивалась симуляция и начиналась жизнь.

Разве такою она была? Разве такою хотела быть?

Вере начало казаться, что неспособность радикального прощения Ларионова, а главное, себя и являлась причиной несчастья обоих. Когда та часть ее личности, что простила Ларионова, главенствовала в ней, Вера бежала вокруг дуба, смеялась от счастья и плакала при мысли о потере этого человека. Но когда брала верх та часть, которая не могла простить Ларионова, Вера мучила его искушениями, которые не позволяла удовлетворить.

Подобная канва, на которой разворачивались их отношения, где они поочередно играли роли мучеников и мучителей, невероятно выматывала обоих. Цикличность превратилась в навязчивое дежавю. И Вера, пока не вполне осмысленно, начинала искать разрешения этой истерзавшей их ситуации.

Шекспир У. «Сон в летнюю ночь».

Глава 2

Организацией танцев занималась Клавка. С утра взяла заключенных, не занятых в общих работах, и они реорганизовывали актовый зал в клубе: расставляли стулья и лавки вдоль стен, выносили лишнюю мебель, чтобы получилась просторная площадка.

Губина лично составляла список заключенных, которым было разрешено прийти в клуб. Во-первых, клуб не мог вместить сразу всех зэков, а их снова было за две тысячи. Во-вторых, было решено не допускать «социально опасных элементов».

Поначалу Губина утвердила именно такую формулировку, но следом возник вопрос, как тогда допускать политзаключенных – ведь они и значились как «социально опасные элементы».

Поразмыслив, она решила, что надо обозвать тех, кого не пустят на танцы, «социальные элементы, представляющие опасность для жизни контингента». Заключенные подшучивали над находкой капитана, так как согласно оной только отпетые бандиты не могли участвовать в общественной жизни.

Зэки глумились и называли тех, кого не допустили, СЭПОДЖК или САПОЖНИКИ, а тех, кого допустили, – СОЭ, намекая на любовь советской системы к нелепым аббревиатурам.

Был воскресный день. Заключенных охватило какое-то особенно веселое настроение. Главной причиной душевного подъема были уже теперь даже не танцы, а то, что вернули Ларионова. В первом бараке кто штопал одежду, кто рисовал, кто играл в карты или шахматы, как Мирра Евсеевна и Инесса Павловна.

– Они опасны для здоровья и физической целостности, – рассуждала Мирра Евсеевна, переставляя фигуры по шахматной доске и проговаривая «р» так, как часто говорят евреи, то есть картавя. – А мы представляем опасность для моральной целостности, то есть для души. По мне так опаснее второе. Иначе мы бы тут не куковали…

– Почему же? – весело пропищала Полька, любившая слушать выговор Мирры Евсеевны, как и то, что та изрекала.

– Есть притча… Полина, дитя, вы знаете притчи?

– Не-а.

– Вот как проверяется возраст, Инесса, – потрясла головой Мирра Евсеевна, обдумывая свой ход. – В начале жизни никто не знает притчи, а они весьма нужны именно в молодости. В старости мы знаем много притч, но они уже не могут нам помочь!

– Мирра Евсеевна, а сколько вам лет? – спросила Урманова.

– Столько не живут, – шепнула Клавка Польке, и девушки прыснули.

– Милая, я уже в том возрасте, когда на день рождения почти некого позвать, а на торте не хватает места для свечек, – улыбнулась Мирра Евсеевна. – В детстве заказывают большие торты для малого количества свечей. В старости торты становятся с каждым годом все меньше, а свечей на них – все больше. Так вот. Притча…

– Да, да! – Полька подперла лицо руками, лежа на вагонке. – Расскажите!

– После смерти в ад попали убийца, на чьей совести было немало жизней, и писатель, написавший единственную книгу. Они горели в аду веками, но однажды утром писатель обнаружил, что убийцы больше рядом нет. «Господи! – взвыл писатель. – Почему же Ты простил убийцу, а я – писатель, продолжаю жариться в геенне огненной? Где Твоя справедливость?» – взмолился он. Бог тогда сказал: «Он убил несколько человек, и на том вред его для человечества был исчерпан и не имел последствий. Твоя же вредная книга будет отравлять не одно поколение. Вот за то и гореть тебе вечно!»

– Ух ты! – Полька покачала головой.

–Так вот, мой юный спудей[2]. Мудрость. – Мирра Евсеевна отвлеклась от шахматной доски. – Вред, приносимый нашим душе и разуму, может быть пагубнее любого физического уничтожения.

– Нет, правда в точку! – Клавка широко зевнула. – Пойду-ка я посмотрю на актовый зал. Надо еще граммофон у Ларионова забрать. Паздеев обещал колонки снять с вышек. Звук будет, как на Красной площади седьмого ноября!

Клавка спрыгнула с вагонки.

– Клава, не забудь накрыть чехлами инструменты! – крикнула ей вдогонку Инесса Павловна. – Мирра, тебе – шах!

Мирра Евсеевна всплеснула руками.

– Полина, с вас двести граммов хлеба, – сурово сказала она.

– А это за что? – нарочито возмутилась Полька.

– За притчу, – ухмыльнулась Мирра Евсеевна. – Я из-за нее проигрываю.

– Дам, если проиграете, – ловко отвертелась Полька. – Пока – только шах!

– Эта девочка далеко пойдет, – засмеялась Мирра Евсеевна. – Ешьте, Полина, ваш хлеб, вам не повредит несколько лишних граммов. Готова отдать свои пятьдесят.

– На эту тему есть анекдот. – Анна Ивановна Балаян-Загурская не поленилась подойти к столику, и все весело переглянулись, потому что еще минуту назад она кемарила. – «Владимир Ильич, к вам ходоки! – Да? А что они принесли, батенька? – Свежей рыбки. – А шли они сколько? – Две недели. – Детям, все детям».

Полька прыснула и уронила голову в подушку, а Мирра Евсеевна покрутила у виска пальцем. Загурская побрела обратно на рыдван, как называла Мирра Евсеевна диванчик дневальной «Романовой», угнанный откуда-то после пожара Пузенко. Полька смеялась уже истерически, а Загурская подмигивала той с рыдвана «мадам Рекамье», считая, что развеселила Польку анекдотом.

– Загурская опять «свежачок» подкинула, – шепнула Полька женщинам и снова уткнулась в подушку.

Вера закончила работу по наряду около четырех часов и вернулась в барак как раз, когда Мирра Евсеевна предложила ничью Инессе Павловне. Та охотно согласилась: партия затянулась, а Инесса Павловна мечтала почитать. Мирра Евсеевна заманила Польку немного поучиться шахматной науке, и Полька увлеченно погрузилась в «е2—е4».

В этот вечер Вера пребывала в состоянии радостного возбуждения. С момента неожиданного отъезда Ларионова в Москву она сотни раз прокручивала день у старого дуба, когда Ларионов не мог отпустить ее ступню в стремени. Воскрешала мысленно его движения, дыхание, взгляд. Бесконечно мусолила в голове их разговоры. Она млела, вспоминая лицо Ларионова, когда тот увидал ее в рубашке без нижнего белья, мольбу в глазах, когда она сидела в брюках и сапогах, поджав по-турецки ноги, его с трудом скрываемое волнение при любом прикосновении.

Друзья замечали эту улыбку, возникавшую невольно и неожиданно на ее отрешенном, расслабленном лице, и хихикали. Вера же не старалась даже притвориться, что Ларионов ей безразличен или что ее настроение не связано с любовной игрой.

Она ничего не объясняла и просто буйно цвела, как быстро распустившийся пушистый куст сирени весной: вот цветочки сжатые и упругие, и куст сирени кажется почти бесплодным, и вдруг наутро под окном благоухает, качается под тяжестью ветвей пышная, свежая лиловая гроздь.

Несмотря на то что она по-прежнему недоедала и была худа, внутреннее свечение, радость, женственность, проступившие из-под дикобразьих иголок, словно преобразили ее внешне: исчезла заостренность черт, линии скуластого лица стали мягче, глаза – глубже и влажнее, походка – спокойнее и увереннее.

Ларионову казалось, что она даже стала больше схожа с собой юной. Увидав ее теперь впервые, он бы сразу узнал в ней свою Веру.

Инесса Павловна любовалась превращением Веры из измученной страданиями и печалью девушки в цветущую и соблазнительную чем-то своим, особенным, молодую женщину. Вера не была от природы жеманницей, хотя в последнее время ее часто видели флиртующей со всеми подряд. Но Инесса Павловна понимала, что Вера кокетничала не во имя популярности, а потому, что находилась в состоянии эйфории от отношений с Ларионовым. Наверняка сейчас ей было под силу за день вырубить норму целой бригады на делянке. И именно эта бушующая молодая энергия сносила волной все, что возникало на пути.

Инесса Павловна была уверена, что по мере прохождения такого высокого уровня возбуждения Вера когда-нибудь утратит избыточную экспрессивность в общении со всеми вокруг, и в особенности с мужчинами. Предельная степень возбужденности царила именно потому, что рядом был Ларионов. Он стимулировал ее собственным к ней интересом. Если бы Ларионов сию минуту вдруг исчез из виду, Вера бы в тот же миг успокоилась, и от ее флирта не осталось бы следа. А мужчины долго недоумевали бы, куда испарился задор.

Вера, как натура творческая, нуждалась в поощрениях, которые для нее, как подметила Инесса Павловна, исходили либо от достижений на образовательном и общественном поприщах, либо от внимания Ларионова. Когда тот исчезал, невозможно было не заметить, как скоро Вера впадала в анабиоз. Она не питала ни к одному мужчине ни малейшего искреннего интереса, тем более с той интенсивностью, с какой испытывала влечение к Ларионову.

Инесса Павловна думала, что в этом угадывалось нечто невротическое, и в глубине души именно из-за этого боялась перевода Ларионова. Считала, что Вере придется проходить через серьезную депрессию при расставании, и поэтому все настойчивее рекомендовала той признать свою привязанность (если не сказать – зависимость) и наконец объясниться, полностью доверившись мужчине.

Но дело все не двигалось…

Вера вошла в барак. Радостно пожав руку Инессе Павловне, она плюхнулась на вагонку и вытянула ноги.

– Боже! Я устала. Все было замечательно. Но посуду мыли ледяной водой. Дров дали мало, греть было нечем! Кто выиграл?!

– Ничья, – засмеялась Урманова, вспоминая анекдот Балаян-Загурской. – Клава в клубе.

– После ужина – танцы! – воскликнула Вера. – Я не танцевала с прошлой весны. Как это странно… Ужасно хочу танцевать!

– Это заметно, – многозначительно улыбнулась Мирра Евсеевна, а Полька посмотрела на Веру с неподдельной радостью.

Наташа Рябова тихо сидела на вагонке, уныло уставившись в пространство. В последнее время она была отягощена преследованиями Грязлова. Ничто не угнетало Рябову так, как страх перед «Черным» и презрение товарищей из-за стукачества, на которое ее вынудил Грязлов.

Заметив тоску в глазах Рябовой, Вера прониклась жалостью. Грязлов был средоточием зла и мерзости… Как бы Вера ни порицала слабоволие Рябовой, ее положение вызывало сострадание.

Вера решительно поднялась.

– Наташа, отчего ты такая? – спросила она твердо, но с ласковой улыбкой. – Идем к нам.

Та немного рассеянно посмотрела на Веру и замотала головой. Вера присела рядом, прижавшись к Рябовой плечом.

– Ты не обижайся на меня за то, что я тогда тебя так, – улыбнулась Вера. Рябова молчала. – Я не со зла. Просто Ларионов много для нас сделал…

Рябова закрыла лицо руками. Вера разжала ее ладони и притянула Рябову.

– Мы все считаем Грязлова подлым человеком. Он опасный и гадкий, и я понимаю твой страх. Но скажи, – вдруг спросила Вера спокойно, – он больше ни о чем тебя не просил с тех пор?

Рябова вздрогнула и взглянула на Веру, изучая ее лицо. Вера казалась беспечной.

– Не просил, – ответила Рябова, и Вера вдруг почувствовала что-то неожиданно неприятное.

Она тут же уговорила себя, что Рябова просто боялась. Однако решила не упоминать о подслушанном в конюшне разговоре. Что-то внутри противилось доверять Рябовой.

– Так ты скажи нам, если тебя что-то беспокоит. Мы всегда поймем и поможем, – настаивала Вера, говоря уже громче, чтобы слышали все. – Правда, девочки?!

– Да что говорить! – подскочила Полька. – Да это и говорить нечего! Конечно, поддержим и защитим!

Рябова вдруг разрыдалась.

«Совесть мучает, – подумала Вера. – Это хорошо!»

И обняла ее крепко.

– Ты простишь меня, Ира? – всхлипывала Рябова, уткнувшись в плечо Веры.

– Ну конечно! – Вера заглянула Рябовой в глаза. – Разве это главное? Главное, чтобы ты сама себя простила и все поняла, – сказала она, а потом задумалась и встала. Лицо ее преобразилось. – Сама себя простила, конечно, – прошептала она. – Себя надо сначала простить…

– Что ты бормочешь? – засмеялась Урманова. – Аллах всех простит, надо только верить.

– Да, да, – улыбнулась Вера и обняла Урманову. – Как это верно… Он всех прощает – Бог! Так отчего же мы не можем так же прощать?

– Оттого, что мозги чарвивые, – забасила с вагонки Тата.

– Проповедница в вас погибла, так и не родившись, – сардонически, но, впрочем, добродушно заметила Мирра Евсеевна.

– А чего? – Тата села на вагонке. – Отыми у человека голову, и все беды с плеч.

– И радости, – заметила весело Инесса Павловна.

– А по мне, не в голове радость, а в душе, – задумчиво произнесла Тата, прижимая кулак к груди.

– А душа-то где? Не в голове, что ли? – Мирра Евсеевна нетерпеливо закатила глаза.

– Не-е, – уверенно промычала Тата. – Душа где-то запрятана. Глубоко. А не в голове. Была бы в голове, человеки бы так много гадостей не делали. Гадости все от ума, а доблести – от сердца.

– И философ к тому же! – не унималась Мирра Евсеевна. – Вашего оппонента, жаль, нет. А так бы с Клавдией хорошо эту тему развили. Еще один маркированный Платон зоны…

Вера слушала Тату. Ей казалось, что в этой простой женщине заложено так много добра… Ведь как верно: душа – это что-то особенное, непохожее на разум или инстинкт. Душа была каким-то проявлением всех стихий человеческой натуры: и разума, и инстинктов, и ощущений, которые менее всего поддавались определению.

Тата была новым бригадиром, поставленным вместо Клавки, которая, в свою очередь, временно заменяла погибшую зимой Варвару.

Тата – она же Татьяна Кличко – была осуждена за фарцовку маслом. Представитель сельпо и завмагом занимались воровством и, чтобы кладовщица Тата не сдала их, предложили ей продавать по несколько бутылок в неделю в подмогу своим голодающим братьям и сестрам. Родители Таты умерли, и Тата рискнула ради малышей. Когда вскрылось хищение, само собой, завмагом свалил все на Тату. Но она пошла в местное сельпо, и напуганный чиновник, который больше всех крал, обвинил и Тату, и завмага. Обоих осудили. Тату сослали в Новосибирскую область, а братишек и сестричек отправили по разным детдомам.

Тата страдала от чувства вины, мечтала выйти с зоны и взять домой осиротевших детей. Но многие понимали, что вероятность того, что ей удастся воссоединиться с родными, ничтожна.

Лишенные родительской опеки, дети старше полутора лет отправлялись в детдома. К сороковым годам беспризорных стало не так много по сравнению с послереволюционным временем и Гражданской войной. Система государственной опеки формировалась параллельно системе ГУЛАГ. Многие дети не дожидались родителей из лагерей. Но и воссоединение было травмирующим для всех сторон: мамы неизбежно менялись в лагерях, родные становились далекими, порой – чужими.

Успешная борьба с послевоенной беспризорностью была гадка тем, что правительство ликвидировало беспризорность на улицах, но создавало в головах. Не меньшие страдания ждали матерей, рожавших в лагерях. Если ребенку удавалось выжить, а мать к четырем его годам еще отбывала срок, дитя по достижении четырех лет отдавали в лучшем случае на попечение к родственникам, в худшем – этапировали в приют.

Матери на всю жизнь становились душевными инвалидами, а дети получали травмы, приводившие многих в подростковом возрасте в криминальную среду. Ведь дети «врагов Родины» имели особый статус в детдомах, где их надлежало перековывать.

Но Тата, как и многие, жила надеждой. Жила тем последним днем, когда видела своих братьев и сестер. И все жили тем последним днем, когда в последний раз видели семью. В представлении людей семья и «та жизнь» как бы застывали.

Но ничего не застывало. Шло время, и оно меняло всех и вся. Связи практически всегда рушились безвозвратно. Разыскать после долгой разлуки члена семьи было радостью. Но обреталась ли там родственная душа?

Для Веры Тата была красивейшим образчиком простодушия и наивности. Сохраненная в этом несчастье лагеря благость казалась Вере особенно трепетной, ценной. «Как хорошо,– думала она, которой теперь все вокруг казалось важным и хорошим,– что есть такие люди на земле, как эта Тата! И Инесса Павловна, и Урманова, и Мирра Евсеевна, и Клавка, и Полька… Как страшно было бы жить в мире, где нет добрых и чистых людей с такими огромными сердцами. Они и сами не понимают, какие они важные и красивые! И как хорошо, что есть он. Просто хорошо. И не надо ничего придумывать для объяснения радости!»

Близился вечер, и женщины начали приводить себя в порядок. Инесса Павловна немного волновалась, так как Леву тоже допустили к танцам. Она непривычно много времени провела перед маленьким старым коллективным зеркальцем.

Клавка вернулась в барак и гордо оповестила всех о готовности танцзала. Сама тут же нарядилась в платье, сшитое зимой для выступления лагерным портным Яшей из портьерной ткани.

Полька отнесла Гришутку мамкам в барак-SOS и тоже готовилась. Она одолжила у Веры платье в кремовый горошек. Инессе Павловне достались белая блузка с тонкой шерстяной юбкой, тоже подаренные Вере Ларионовым.

Если до зоны все эти женщины имели разные формы, то после почти года в лагере стали носить одинаковый размер. Шутили, что в любом месте страны теперь смогут узнавать друг друга по впалым животам и обвисшим прелестям.

Женщины накрутили днем волосы – кто на лоскуты с бумажками, кто на заточенные палочки, чтобы завить в более крупные локоны. Вера разделила волосы на прямой пробор и каким-то хаотичным образом заколола их на макушке кустарным гребнем местного умельца Карпа Ильича, что придало ей несколько бойцовский и высокомерный вид. Густо наложила красную помаду, переданную Алиной Аркадьевной, и ею же подрумянила скулы.

Помада пошла по кругу, освежая сероватые лица воспрянувших узниц. Девицы, что помоложе, подводили глаза, некоторые тонировали выгоревшие брови печной золой. Тата намазала сявые брови так, что на ее бледном волевом лице и на фоне светлых, коротко остриженных волос они выглядели как две жирные полоски, которые дети обычно малюют углем над глазами снеговиков.

Все пребывали в ажиотаже и возбуждении.

– Ну как? – гордо спросила Тата.

– Шедеврально! – закатила глаза к небу Мирра Евсеевна. – Фрида Кало лесоповала. Незамеченной точно не останетесь…

Полька хихикала:

– Давай растушую!

К шести часам вечера приготовления завершились. На улице было еще светло, в небе носились и пищали стрижи, создавая какое-то особенное оживление, царившее и среди людей.

Ларионов сидел в кабинете, время от времени поглядывая через окно на плац. Он чувствовал торжественность для его людей в этом простом событии – танцах в клубе на зоне, и в то же время свою от людей оторванность. То радовался, что Вера собиралась веселиться, то в душе его пробегал холодок уязвленного собственника: он подспудно стремился обладать ею и быть для нее единственным объектом внимания, но как бы одновременно понимал, что это невозможно. Что она хотела полноценной жизни. В его окружении – или без него. Независимость и решительность Веры вызывали уважение и даже усиливали влечение к ней, но, с другой стороны, приводили в раздражение, которое Ларионов боялся объяснить обычной ревностью.

Он метался по комнате, стараясь себя занять, но мысли постоянно возвращались к Вере. Ему хотелось, чтобы она вдруг пришла и сказала, что решила не идти на танцы, чтобы провести вечер в его компании. И он тут же отметал эти грезы, обвиняя себя в ребячестве и эгоизме. Прислушивался к каждому шороху в избе, надеясь услышать ее шаги и голос. Но за дверью копошились только Федосья да Валька.

Наконец, когда в дверь все же постучали, Ларионов вздрогнул и поспешно схватил со стола папку с бумагами, притворившись занятым.

В комнату заглянула Федосья, а из-за ее плеча торчала рыжая голова Вальки.

– Григорий Александрович, вам нужно чего? – виновато спросила Федосья.

Ларионов с холодным видом пожал плечами:

– Нет, а в чем дело?

– Да тут дело такое… – начала Федосья своим обычным заговорщическим тоном, как она всегда говорила, когда пыталась чего-то добиться.

– Какое же? – спросил Ларионов строго.

– Ежели вы откажете, так мы не в обиде, – жалобно заныла из-за спины Федосьи Валька.

– Не в обиде, – повторила конфузливо Федосья. – Мы тут хотели с Валюньчиком тоже… как бы это сказать… в клуб сходить. Поглядеть, чего да как…

Ларионов смотрел на них с некоторой печалью, ощущая здоровую зависть.

– На танцы, значить… – закончила тихо Федосья. – Посмотреть просто, глазами поторговать. – Она невольно издала смешок.

– Глазами поторговать, – повторил задумчиво Ларионов. – Ну что ж, идите, поторгуйте.

– Ой, вот спасибочки! – воскликнула Валька. – А-то заржавевши уже…

Федосья пихнула ее.

– Спасибо, Григорий Александрович, удружили, – заискивающе пролепетала Федосья.

– А чего это вы дело вверх тормашками держите? – не удержалась Валька.

Федосья, не дожидаясь реакции хозяина, быстро вытолкнула Вальку задом и захлопнула дверь.

Ларионов бросил дело на стол, подошел к окну и смотрел, как женщины весело побежали в клуб. Федосья переваливаясь, а Валька – вприпрыжку, то и дело прижимая Федосью.

А вскоре из первого барака вышли Вера, Полька и Инесса Павловна. Держась под руки, они бодро зашагали в сторону клуба, радостно переговариваясь.

Ларионов долго провожал их взглядом. Вот они догнали Федосью с Валькой и засмеялись, как кокетливо смеются женщины в предвкушении важного выступления, – главной игры в жизни любой женщины, – выступления перед мужчинами.

Он не мог ясно понять, что его так возбуждало и беспокоило одновременно. То ли ревность вскипала в нем; то ли горечь оттого, что не мог он представить себя на этом празднике в гимнастерке надсмотрщика лагеря среди заключенных, которые и так думали о нем много дурного; то ли был возбужден от сознания того, как прекрасно радоваться жизни в любых обстоятельствах; то ли томим желанием быть там, с людьми, с Верой.

Он даже почувствовал, как увлажнились ладони, как быстрее забился пульс и как его невольно охватило волнение, которое все же было скорее приятным, нежели тревожным. Ларионов будто вернулся на мгновение в то время, когда они с Верой познакомились. Ощущение прохлады в груди и предвкушение совершенно неожиданных чувств походили на те, что он испытал тогда. Это брожение в крови оказалось не обычным плотским возбуждением, а сильнейшим любовным и душевным переживанием, которое так легко испытывают молодые люди, особенно в дни возникающей первой любви.

Кабинет снова показался тюрьмой. Воцарившаяся в доме тишина и тиканье часов были единственными и вечными спутниками его одинокой жизни.

Ларионов усмехнулся. Он словно был готов теперь принять это одиночество с пугающим осознанием его неизбежности и смирением, которое пришло от понимания, что обреченность теперь оправдана, что в ней есть смысл. И этот смысл заключался в охранении Веры и народа зоны.

Когда Вера вошла в актовый зал, там уже скопилась толпа. Зал украсили зеленью, ветками оформили плакаты. Особенно центральный кумач: «Тайгинский лесозаготовительный пункт – лучший лес, больше леса! Да здравствуют стройки СССР!» Над сценой в рамке формы пятиконечной звезды висел портрет Сталина, под ним – «батыра» Ежова[3].

Фимка копался в патефоне. Клавка, как руководитель Комитета, забралась на сцену и подала Фимке знак, чтобы тот остановил музыку. Но народ продолжал галдеть, и Клавка махнула рукой и спрыгнула со сцены. Заключенные находились в таком радостном возбуждении, точно были приглашены на открытие сезона в Большом театре.

Паздеев пробивался сквозь толпу, отыскивая Польку. Инесса Павловна что-то радостно обсуждала с Левой, и они держались за руки. Федосья, костеря и расталкивая всех, тащила стулья, а Валька флиртовала с охрой.

Вера думала: как странно, что кому-то потребовалось измываться, пытать, насиловать, унижать, ссылать, закрывать, истреблять нравственно и физически сотни тысяч людей – своих же собственных, – чтобы они вели общественную жизнь, трудились, творили, читали, писали, пели, танцевали и наконец влюблялись, соединялись и рожали детей в таком страшном месте, как зона. Зачем? Разве нельзя было позволить им делать все то же самое в своих домах, на своих улицах, в своих городах и селах? Для чего было гнать огромную массу людей в худших, чем скотские, условиях в лагеря, чтобы с невероятными потерями и болью они продолжили в конце концов в этих несчастных обстоятельствах делать то же самое, что и до того, как их согнали со своих гнезд? Хотелось понять истинную причину геноцида собственного народа, помимо того, что Ларионов поведал на утесе, и в котором Вера заподозрила тогда проявление его личных травм.

Осознание совершенного обесценивания человеческой жизни, вероятно, оказалось самым сложным для любого испытанием. Осознание это заточало каждого в темницу страха и одновременно привычки к обыкновенности насилия, лжи и лицемерия во имя спасения жизни. Но одно оказалось невозможно запретить: думать. Да, чувствовать и думать запретить не получалось. Единственный способ добиться этого – окончательно ликвидировать. И не поэтому ли стольких убивали?

Вера не могла не знать, не представить, сколько на самом деле народу уничтожают и закрывают в тюрьмы и лагеря. Но легкость, с которой ее саму и знакомых ей ныне людей сажали; скорость, с которой решались вопросы жизни и смерти, свободы и несвободы; и то убийство народа на плацу зимой виделись признаками емкого предприятия.

Кроме того, бесконечная миграция заключенных из лагеря в лагерь служила постоянным и достоверным источником новостей. Вера, хорошо знавшая и понимавшая сложнейшие детали пребывания на зоне двухтысячного контингента их лагпункта, живо представляла гигантские масштабы бед лагерей, где содержалось по пять, десять или более тысяч человек.

Все прекрасно знали гремевшие на всю страну Соловки, Бамлаг, Ухтпечлаг, Норлаг, Беломорканал, Колыму… В 1938 году Воркутлаг насчитывал пятнадцать тысяч заключенных и добывал до ста девяноста тысяч тонн угля. К концу тридцатых Ухтпечлаг превратился в целую сеть лагерей общим числом более двух десятков, включавшую в себя Ухтижемлаг (нефтедобыча), Устьвымлаг (лесозаготовки), Воркутлаг (угледобыча) и Севжелдорлаг (железнодорожное строительство). Сеть росла, а это означало, что больше сажали.



Прочитать дополнительную информацию





Несмотря на агрессивную пропаганду, к концу тридцатых годов у лагерей практически окончательно исчезло в обществе реноме исправительного истеблишмента. Туманов был бесконечно прав, предупреждая Ларионова о том, что тот парит над пропастью. Многие руководители лагерей уже поплатились жизнями за гуманное отношение к заключенным, нередко объяснявшееся обычным прагматизмом, а не человеколюбием.

Сущность постоянных перепалок между Ларионовым и Тумановым состояла именно в том, что Туманов пытался объяснить Ларионову, что тот учитывает интересы людей и страны, а блюсти давно пора интересы только одной стороны: вождя и его системной вертикали. А вождь и вертикаль власти нуждались в безопасности.

Ларионов же, по разумению Туманова, не только исподволь отклонялся от директив, но и косвенно, хоть и непроизвольно, потворствовал формированию горизонтальных связей. Растил в лагпункте опасную социальную сеть, наслаждался ее продуктами и игнорировал прямые посылы системы: зажимать сильнее, забивать в зародыше любую свободную мысль, не позволять прорастать и укрепляться во взаимоотношениях людей сочувствию. Ведь сочувствие вело к объединению. А этого среди мыслящих людей допустить нельзя.

Слишком хорошо знал вождь, чем заканчивались сборища интеллектуалов: он был одним из тех двенадцати антиапостолов, собравшихся на Петроградской стороне в пятикомнатной квартире большевички Галины Флаксерман-Сухановой[4] и ее мужа Николая Николаевича Суханова[5], куда в сопровождении своего охранника – бывшего слесаря финляндской железной дороги Эйно Рахья, по иронии судьбы похороненного в Александро-Невской лавре, – 10 октября 1917 года прибыл гладко выбритый и в парике Ленин, чтобы продавить среди соратников план восстания, приведшего к захвату власти большевиками.

Ни один из четырнадцати заседавших, кроме Сталина, не остался в живых либо на свободе[6].

Ларионов, разумеется, вполне объективно видел матрицу задач и идеологические приоритеты центра. Но все еще питал надежду на то, что здравый смысл и рационализм возьмут верх над шальной доктриной. Потому и составил отчет и предложение по развитию системы ИТЛ – по сути, ее децентрализации и либерализации.





Прочитать дополнительную информацию





Однако Туманов настойчиво объяснял Ларионову, что никому не нужны его логика и рационализм. Система хочет грязловых – послушных исполнителей своих установок, эффективных управленцев, а не опытников вроде злополучного комиссара Берзина.

Ларионов же, спотыкаясь о нестыковку причинно-следственных связей, упрямо двигался по самостоятельному пути. Не мог привести к общему знаменателю желание системы повышать производительность и экономическую эффективность при одновременном насаждении насилия. И чем больше думал о причинах этой какофонии интересов внутри одной системы, тем мрачнее становились выводы. Тем яснее рисовалась тупиковость лагерной модели. Тем прочнее вырастала на горизонте сознания мысль, устрашающая своей разрушительной для всей системы советских государственных ценностей силой.

Как год назад, отталкивая мысль о гнусности жизни в лагпункте его самого и всех людей, Ларионов отталкивал сейчас эту новую грозную мысль. И даже не мысль это еще была. Еще не оформилась оценка в законченный вывод. Скорее, то было чувство, которое одновременно, о чем Ларионов не знал, охватывало и Веру, и Паздеева, и Клавку, и многих других участников лагерной драмы: лагеря не нужны. Не нужны совсем… Разумеется, Ларионов относил свои предчувствия главным образом на счет политзаключенных. Хоть он и не оформил в ясный вывод тревожное умозаключение, направление размышлений шло именно так: в свободной стране не должны сажать за взгляды. Он понимал, что помимо политзаключенных были еще и уголовники. Их надо было где-то держать.

Но и в случае с уголовниками все обстояло не так просто: в лагпункте больше половины уголовников сидело за преступления, за которые в «другом мире» они могли отделаться либо штрафами, либо условными сроками. Ларионов называл это «мотать срок за палку колбасы»[7].

В ИТЛ больше трети заключенных сидели по 58-й статье во все времена ее существования[8]. В этом смысле Ларионов в особенности считал лагеря именно карательным, а не исправительным (и тем более не хозяйственным) «институтом».

Некоторые его коллеги часто апеллировали к тому, что труд не был рабским – ведь зэки получали поощрения и стимулы за работу. Но проведя в ИТЛ четыре года, Ларионов понял: во-первых, даже если бы стимулы эти были в три раза больше, ничто и никогда не могло заменить человеку свободу. Во-вторых, расписанные в приказах и регламентах нормы всех аспектов жизни в ИТЛ на деле либо не соблюдались, либо соблюдались с многочисленными оговорками и условиями конкретных обстоятельств и лагерей.

И то, что были сотрудники ИТЛ, искренне верившие в приемлемость и условий самих ИТЛ, и системы, стоящей за ними, для него лишь свидетельствовало о глубоком отравлении мозгов оных и неспособности (либо невозможности) сравнивать эти условия с чем-то поистине достойным и благополучным.

Грустным выглядело то, что многие не позволяли себе даже вообразить, что можно и нужно стремиться к улучшению положения ради себя же самих. Это отсутствие горизонтов в головах было одной из основ психологии и существования «терпил», как называли таковых сами зэки. И каждый обретал чувство сомнения в праведности существующего уклада собственным путем. Но постепенно оно оформлялось в общую ясную мысль о совершенной безнравственности и вреде ИТЛ.

Вера, прокручивая все ею виданное и слыханное, пережитое и прочувствованное, начинала подозревать, что лагерная система нужна, в принципе, лишь государству. А государство не ассоциировалось в ее воображении ни с чем, кроме центрального аппарата власти. Центральный аппарат власти все больше отождествлялся с единственным человеком – Сталиным. Государство и народ не были чем-то гомогенным, ибо у них в конце концов сложились слишком разные интересы. Возможно, уже даже почти нигде не пересекающиеся.

Но Ларионов не питал иллюзий насчет порочности исключительно Сталина. Он беспрестанно размышлял о народе: о его манерах, ценностях, поведении. Ларионов колесил по стране, сквозь него проходили сотни людей в разных ее частях. Он наблюдал за народом на поле боя, в поездах, в лагере, на улицах и в трактирах городов и сел. И все чаще мусолил заезженные притчевые вопросы: «Кто кого дурачит? Кто виноват? И что делать?»

Как человек довольно развитый и от природы остроумный, он прекрасно понимал, что его две тысячи человек могли стереть в порошок тех сто карателей на плацу зимой. Иногда воображал, что сталось бы с лагерями, кабы не две, а двадцать тысяч зэков разом рванули сначала на администрацию и конвой какого-нибудь Магадана, а потом грабанули арсенал и парк военной техники.

Противостоять такой силе оказалось бы сложно. И Ларионов не мог понять одного: почему этого не случалось. Почему «хвост вилял собакой». Этот вопрос не поддавался объяснению. Предположения о глупости и темноте народа, безволии и страхе казались все же неубедительными.

Во-первых, в лагерях томилось немало умнейших и сильных людей, своими знаниями, разумностью, красноречием в разы превосходивших стареющую коллегию, заседавшую на кунцевской даче. Во-вторых, этот «темный и глупый» народ каких-нибудь двадцать лет назад в считаные дни слистал трехсотлетнюю монархию. То есть народ мог объединяться. Или кто-то мог его объединять?..

Ларионов считал, что ему не хватает знаний, опыта и глубины, чтобы понять причины покорности драме. «Долго ли провидение будет держать под гнетом этот народ, цвет человеческой расы? Когда пробьет для него час освобождения? Больше того – час торжества? Кто знает? Кто возьмется ответить на этот вопрос?»[9]

Казалось, что если бы он, Ларионов, нашел ответы, то и свою неясную глубинную проблему и дремлющую боль тоже бы разрешил.

Но какая-то работа людей на тонких уровнях все-таки шла. Горизонтальные связи все же развивались. Их «затерянный мир» незаметно обрастал новыми смыслами. Формировалась экосистема, пусть и иерархическая, кривая-косая, странная, болезненная, но во многом более искренняя, чем основное течение.

В ней было бесчисленное множество противоречий, включая нарастающую проблему между «политическими» и урками, стукачами и придурками, ворами в законе и администрацией, коррупцию. Включая насилие, криминал на самой зоне и все, что было в обществе в целом. Но их маргинальную среду от основной отличало главное: она интегрировалась не только по вертикали, но и по горизонтали.

Ларионов видел, как этот незримый социальный фотосинтез начинает генерировать творческую мысль. Как рождаются стихи, песни, дневники, живопись, пьесы. Как люди, подобные Вере, Клавке, Польке, Паздееву, Кузьмичу пускают в ход любые манипуляции во имя продвижения своих идей: лукавят, льстят, интригуют, молчат, просят, лгут, ждут, добывают решения, делают наоборот, копают подкопы вместо окопов, создают коалиции[10].

Иными словами, Ларионов с любопытством и восхищением наблюдал, как на его глазах формировались и развивались фасции гражданского общества внутри самой зоны. И это вызывало в нем не только уважение, но и служило стимулом для собственного развития.

Ларионов не мог со всей определенностью думать об этом явлении, как о макете гражданского общества, но воспринимал его как формирование некоего уклада, где внутри общества зэков были не только иерархия и агрессивная сила, но и своего рода общности, лидеры мнений, противовесы, хозяйственные законы и дипломатия между кружками. Он видел, как сложна и многогранна система. Видел и то, как политика хозяина (то есть начлага) влияла и одновременно зависела от сдерживания и противовесов в этом сообществе. Что честное сотрудничество (в той мере, в какой оно было возможно) вело к взаимным выгодам.

Даже считал, что протиснуться сквозь щели в зубах дракона в Москве ему в значительной мере удалось благодаря наставлениям, полученным от собственного контингента. Своими гибкими технологиями ухода от наказаний и получения любых материальных и нематериальных преимуществ при сохранении скрытой иронии, которую невозможно было не испытывать по отношению к структуре и большинству ее наместников, люди неосознанно, незаметно все это время учили Ларионова противостоять его же породившей системе.

Однако был и второй после причин «молчания народа» важный вопрос, который все чаще мучил Ларионова: что случится в тот самый день, когда перед каждым (включая его, а может, в особенности его) встанет выбор, какую сторону принять? Когда будет либо невозможно, либо подло продолжать эту «игру в шахматы»? Что произойдет тогда? Какую сторону примет он?..

В мгновения таких размышлений его охватывало особенное напряжение, ибо для военного, коим Ларионов продолжал себя считать, нарушение присяги было немыслимо.

Сиюминутно же его занимала проблема тактического характера: как уберечь от возможного бедствия побольше народу и в особенности не принадлежащую ему, но единственно дорогую женщину.

Приказы из центра обязывали его вычистить лагпункт от «каэров» и, видимо, буквально утрамбовать погибающих от невозможных нагрузок, холода, голода и заболеваний людей в братские захоронения.

Например, в «Справке о составе заключенных, содержащихся в лагерях НКВД на 1 января 1942г.» указывается, что 2,3 % человек, отбывающих в ИТЛ за уголовные преступления, сидели за нарушение режима паспортизации. (Кокурин А. И., Петров Н. В. ГУЛАГ 1917–1960).

Присутствующих изобразил на картине художник Владимир Николаевич Пчелин. Обычно указывается, что на том заседании была только одна женщина, не считая хозяйки, – Софья Коллонтай. На картине Пчелина среди участников заседания изображена также Варвара Яковлева – правая рука Моисея Урицкого в Петроградской ЧК. В 1937 году ее посадили на двадцать лет, а в начале войны, при подходе немцев, расстреляли. На картине Пчелина видно четырнадцать человек, и если представить, что кто-то из двух присутствующих вождей – Ленин или будущий вождь Сталин – вообразил себя анти-Мессией, то остальные превращаются из антиапостолов в чертову дюжину.

Суханов Н. Н. – эсер, автор «Записок о революции» – мемуаров о событиях 1917 года; сын прототипа главного героя «Живого трупа» Л. Н. Толстого. Современники, независимо от различий в политических взглядах, признали «Записки» ценным источником. Вместе с тем Ленин (в статье «О нашей революции») обвинил Суханова в педантичности по отношению к марксизму, в непонимании «его революционной диалектики», а Троцкий – в политической близорукости. В июле 1930 года Суханов был арестован по обвинению в контрреволюционной деятельности и приговорен к десяти годам тюрьмы. Спустя пять лет оставшийся срок заключения ему заменили ссылкой в Тобольск, где он работал экономистом, а затем учителем немецкого языка. В 1937 году был снова арестован, обвинен в связях с немецкой разведкой и в 1940-м расстрелян.

Галина Константиновна Флаксерман (Лия Абрамовна Флаксерман) – советская политическая деятельница, участница революционного движения.

Кюстин А. де. Россия в 1839 году / Пер. с фр. О. Гринберг, С. Зенкина, В. Мильчиной, И. Стаф. СПб.: Крига, 2008. С. 275.

Позднее к 58-й статье с ее многочисленными частями прибавятся статьи УК СССР и РСФСР, связанные с военными преступлениями (например, ст. 238, 241 и т. д.). Направлены они будут в основном на репрессирование советских военных, попавших в плен, за дезертирство, неповиновение приказам начальства, отступление во время боя и т. д.

«Мильоноголосое звонкое слово//Летит от народов к батыру Ежову:// – Спасибо, Ежов, что, тревогу будя,//Стоишь ты на страже страны и вождя!» – написал казахский советский поэт Джамбул Джабаев (Жамбыл Жабаев), который, конечно, не подозревал, что так звучали его стихи, так как он почти не говорил по-русски. Неизвестно, видел ли поэт Джамбаев Николая Ежова, назвав его «батыром» (богатырь, герой). Но совершенно очевидно, что он о нем немало знал, иначе бы не подметил ловко, что именно Ежов будил в сердцах миллионов советских людей.

Спудей – ученик, школяр (син.).

Голод и насилие являлись наиболее частой причиной протестов. В многочисленных мемуарах бывших заключенных ГУЛАГа содержатся десятки историй о самых разнообразных видах протестов. Наиболее распространенным, банальным и бесплодным была, как ни странно, голодовка (обычно практиковавшаяся мужчинами), а одним из наиболее действенных, например, сильный визг и крик (на этапах в вагонах таким образом часто удавалось добиться воды, потому что охра не могла долго выносить сильный крик и визг женщин); или раздевание (описывался случай, когда группа женщин из барака разделась донага и бросилась на вахту, валяясь по земле, царапая себя, визжа и так далее, до выполнения требований, которые до определенной степени затем действительно выполнили). Наиболее результативные открытые протесты часто были изощренными и неожиданными для администрации, большая часть которой состояла из мужчин.

Глава 3

Ларионов в десятый раз хмуро смотрел на эту последнюю директиву, которую не без удовольствия принес Грязлов. Понимал, что, вероятнее всего, во имя сохранения жизней придется отменить и спектакль, и любые другие затеи. И, что приводило его в ярость и вызывало печаль, расформировать Комитет. Единственное, что можно было еще попробовать сохранить, – занятия в библиотеке.

Ларионов полностью отдавал отчет в правоте Туманова: системе безразличны мотивы объединения людей, их физические и психические характеристики и способности, логика кадровой политики лагпункта, тонкости и важность внутрилагерных взаимоотношений, ложность или недостижимость целей, которые система вменяла своим лагерям. Власть стремится реализовывать единственно важную повестку: не допустить собственной гибели.

Он понял эту систему координат. Но снова, как черт из табакерки, возникали искренне волновавшие его вопросы: как реализовать эти установки «партии и правительства» без человеческих потерь? И как все это отрикошетит по Вере и их отношениям? Только они с таким трудом сблизились, и казалось, она стала доверять ему чуть больше, как все опять летело под откос.

Придется выстраивать новую систему прикрытия для значительного числа людей, которых он не мог (не хотел, да и не должен был, по прагматичной даже логике!) просто выбросить без разбора на лесоповал.

Жестокость директив, скудоумие идеологов, лелеющих лимонные деревья и розы, но при этом неспособных критически посмотреть на вопрос совершенной бесполезности подобных инициатив, их безнравственности в суровых условиях зауральских, сибирских и северо-восточных лагерей, приводили Ларионова в ярость. Вызывали моральные муки и доводили до сильнейшего внутреннего напряжения и истощения.

Раздувая ноздри, он оттолкнул листок и теперь блуждал глазами по столу. Дверь заскрипела, и, как всегда, осторожно и деликатно в проеме показалась косматая голова Кузьмича.

– Я, ваше высокоблагородие, енто… привез дохтура нашего. А сам, если не забраните, хотел патефончик-то послухать в зале. – Кузьмич опускал глаза и стеснялся напрямую просить Ларионова отпустить его в клуб. – Бабы вроде как туды уже подались… – закончил он, виновато понижая голос.

Ларионов буравил старика взглядом, в этот момент, конечно, не думая о Кузьмиче или танцах. Он думал о том, как можно было скрутить в бараний рог всех этих людей теперь?! Теперь! С их надеждами, доверием к нему, пережитыми страданиями, достигнутыми успехами. Как было возможно на голубом глазу объявить им о новом витке насилия системы?

Ларионов невольно глубоко и невесело вздохнул.

Кузьмич считал чувства хозяина с несомненной ясностью и хмыкнул.

– Вы, отец мой, сами бы на танцы подались, – заулыбался лукаво он, что еще крепче сжало Ларионову сердце.

С каждым новым мгновением и мыслью о каждом лагерном жителе он все больше начинал считать кашу, заваренную центром, безобразной и преступной гнусностью, а свое положение – предательским и безнадежным.

– Вся администрация уж тоже там, – продолжал Кузьмич, одобрительно кивая лохматой головой. – Дохтура берите – и айда с нами погулять!

– Ступай, Кузьмич, – вымолвил Ларионов немного устало, но ласково. – Да смотри у меня – не балуй. К Федосье не приставай. Не то Марфушке скажу, – добавил он с улыбкой, чтобы подбодрить Кузьмича и не казаться бесконечно мрачным.

Кузьмич шаловливо крякнул, подкрутив усы.

– Федосья! Ха! Да она стара для меня, прости мою душу грешную! – лукаво засмеялся он из-под усов младенческим ртом с несколькими оставшимися зубами. – Валька бы ладнее была, батенька!

Ларионов ухмыльнулся – на сей раз искренне.

Кузьмич тихо испарился, а на его месте выросла крупная и статная фигура доктора Пруста. В одной руке он держал трость, в другой – соломенную шляпу, прошлым летом привезенную ему из Москвы Ларионовым, и плыл вальяжно и уверенно, с распростертыми объятиями.

Ларионов невольно широко улыбнулся. Он любил говорить с Прустом и обычно находил после их общения решения каких-то сиюминутных, но важных вопросов. В этом смысле Пруст играл роль не только лагерного терапевта, но и буквально, как любил шутить Ларионов, «трепанировал череп

...