БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  БЕЛОЕ и КРАСНОЕ. Белой акации гроздья

Юрий Киселев

БЕЛОЕ и КРАСНОЕ

Белой акации гроздья...

Шрифты предоставлены компанией «ПараТайп»


Редактор Игорь Шагин





18+

Оглавление

  1. БЕЛОЕ и КРАСНОЕ
  2. 1
  3. 2
  4. 3
  5. 4
  6. 5
  7. 6
  8. 7
  9. 8

1

3

8

6

2

5

7

4

…Белой акации запаха нежного,

Мне не забыть, не забыть никогда.


Из неофициального гимна Белой гвардии

Американцы улетели. Первое время Щербинин и Ольга еще вспоминали их, но день ото дня текучка затягивала, пошли неотложные дела: вскопать на даче грядки, посадить, привести в порядок после зимовки домик. В галерее на Солянке открывалась выставка, и Игорю Александровичу предстояло развесить дочкину экспозицию. Развеской занимался он, в этом Ольга ему целиком доверяла. Глаз Щербинина удивительно чувствовал ритм, что немало помогало ему в бытность конструктором. После авиационного института он до пенсии проработал в прославленном самолетном ОКБ Павла Осиповича Сухого.

Отец Щербинина, Александр Иванович, в октябре 1917 года участвовал в Московском восстании и затем прошел в Красной армии всю гражданскую; мать, Антонина Петровна, также была старой большевичкой. И как получилось, что их сын не вступил в партию, — не иначе как плюс на плюс дают минус, или, как вышло на поверку, минус на минус дали плюс, и теперь Игорь Александрович в душе гордился, что так и остался беспартийным.

Настала Горбачевская перестройка, затем Ельцин, роспуск КПСС, и, как издревля повелось на Руси, принялись рушить «до основания, а затем…» промышленность встала. На фирме Щербинина зарплату задерживали месяцами. Он оформил пенсию и занялся так называемой индивидуально-трудовой деятельностью: продавал по разным организациям средства от бытовых насекомых и огородных вредителей. Позже знакомая перетащила его на Старый Арбат, где он стал продавать, по большей части иностранным туристам, работы дочери. Ольга, или ласково Лелька, а любовно Лешенька, родилась в первом браке.

Вволю нагулявшись после армии, Игорь влюбился в будущую Ольгину мать. Валя училась в театральном и за полгода до окончания незапланированно родила дочь. В театр устроиться не удалось, пробавлялась случайными заработками и мечтала о сцене. В это время ее пригласили на гастроли с какими-то эстрадниками — объявлять номера. Не для этого она пошла в театральный, но все-таки сцена, свет рампы… За первыми гастролями последовали следующие, свекровь не управлялась с увесистой внучкой, и Щербинину приходилось брать на работе дни за свой счет. Когда Валентина вернулась из очередной поездки, свекровь нелицеприятно поговорила с ней, сказав, что у сына ответственная работа, и он не может до бесконечности заменять ребенку мать. В ответ невестка увезла семимесячную Олю к своим бабушке и деду в подмосковную деревню, а затем и вообще в Днепропетровск к своей матери. Игорь уже не знал, женат он, не женат, есть у него ребенок, нету, терпение его иссякло, и он поставил вопрос ребром: гастроли — или муж и ребенок. Валентина уехала, и через год они развелись.

Семнадцать лет Игорь Александрович ничего не знал о дочери, вспоминая о ней раз в месяц, когда удерживали алименты. В один прекрасный день в их квартиру в Большом Левшинском переулке вблизи Арбата заявилась фигуристая девица с лицом бывшей жены и сказала: «Папа, я твоя дочь».

Уже в детстве у Ольги обнаружилась склонность к рисованию. Переехав к отцу, она поступила в Строгановское училище. На втором курсе влюбилась в довольно известного художника, преподававшего у них рисунок. Он был много старше, страстно ее любил, потом спился, и в конце концов Ольга с ним разошлась.

Причиной его запоев, как оказалось, была она сама, о чем узнала спустя много лет, в тот самый день, когда познакомилась с американцами — отцом и сыном, Майклом и Дино Иевлевыми. Вернее, сперва с ними познакомился отец.

Накануне он, как обычно, стоял на Арбате с дочериными работами, что та писала на продажу с единственной целью — занять отца. Картины ее хорошо уходили с выставок, но жить на чей-то счет, даже дочери, было не в Щербининском характере.

Он уже снимал экспозицию, когда подошли двое американцев. На стенде оставалась одна картинка, которую он возил для себя, для настроения, и когда к ней приценивались, заламывал немыслемую цену. Однако на этот раз цена не испугала, и американец отсчитал запрашиваемую сумму, Щербинин заявил, что он доллары не берет, рассчитывая, что у американца такой суммы в рублях нет. Так и оказалось, и договорились на завтра.

Назавтра Щербинин не пришел, оставшись у дочери в мастерской, где он частенько ночевал. В разгар дня раздался звонок в дверь. Решив, что дочь забыла ключи, он открыл — и увидел вчерашних американцев. Навести их на мастерскую могла только Римма, та, что перетащила Щербинина на Арбат.

В прошлом Римма была физиком-теоретиком и работала в академическом институте. Зарплату там тоже не платили, она, как и Щербинин, занялась торговлей и через пару лет купила на Старом Арбате магазинчик «Сувениры». Игорь Александрович ставил стенд в виду ее магазинчика, и вчера Римма присутствовала при его разговоре с иностранцами, переводя ему, пока старший, Майкл, вдруг сам не заговорил на чистом русском.

*

По отцу Майкл происходил из старинного дворянского рода Иевлевых, в котором все мужчины получали воспитание в Морском корпусе, самом именитом высшем военном учебном заведении дореволюционной России, патронируемом царствующими особами. Сменялись государи, столетия, названия Корпуса, но неизменной для Иевлевых была приверженность морю и воспитанная Корпусом преданность Вере, Царю и Отечеству.

Последним Иевлевым, на ком флотская традиция оборвалась, оказался отец Майкла — Андрей Николаевич Иевлев. Он был в старшей гардемаринской роте, когда Николай II отрекся от престола, и к власти пришло Временное правительство. Андрей и его товарищ по Корпусу Петр Мартынов отказались присягать и ушли из Корпуса на фронт. Волей судьбы оба оказались в Москве в дни большевистского переворота в октябре 1917 года, участвовали в уличных боях, затем воевали в составе Добровольческой армии и оба закончили Гражданскую поручиками. А вот стать мичманами, как мечтали, не сбылось.

В ноябре 20-го года красные подступили к Севастополю, и армия генерала Врангеля эвакуировалась из Крыма. Франция дала русским морякам убежище в городе Бизерта в Тунисе. Петру Мартынову выхлопотали разрешение на проживание в Париже, а Андрей Иевлев перебрался в Сербию, куда эмигрировали его родители. Снова друзья встретились спустя год, когда Андрей переехал в Париж.

В первые же дни Андрей познакомился с юной художницей Аньес Леви, дочерью модного парижского адвоката. Молодые люди полюбили и вопреки воле родителей с обеих сторон поженились. Вскоре у них родилась дочь — Мари.

Через несколько лет Андрей уже работал ассистентом оператора на киностудии «Гомон», а Аньес стала модной художницей. Удача, казалось, улыбалась им. Но после убийства фашиствующим русским эмигрантом Горгуловым президента Франции Поля Думера в 1932 году, симпатии французов к русским охладели. А на следующий год к власти в Германии пришел Гитлер. Ситуация в Европе накалялась, и Иевлевы решили уехать в Америку. Майкл родился уже в Нью-Йорке.

Он уже ходил в школу, когда отцу предложили работу на голливудской студии, и семья переехала в Лос-Анджелес. Там Майкл закончил школу, по традиции отслужил в Navy, поступил в киношколу при Южно-Калифорнийском университете и стал, как и отец, режиссером, но не документалистом, а игрового кино. Сняв несколько фильмов, Майкл задумал картину на материале отцовской молодости: историю двух гардемаринов, которые пройдя сквозь смутное время революций и войн, вынуждены покинуть родину.

Первым советчиком Майкла был отец. Отец удивительно чувствовал перспективу того или иного проекта, и Майкл поделился задумкой с ним, тем более что тема касалась самой значимой для отца части жизни. Против ожидания, отец принял затею сына в штыки, заявив, что такой фильм можно снять только в России и с русскими актерами.

— Разве у нас нет актеров? — не соглашался Майкл.

— Видишь ли, есть нечто, что невозможно сыграть. Русский дух. Это относится к любой стране. Когда американцы играют русских, а русские американцев — карикатура! Национальный дух уникален. Как и природа. Где ты будешь снимать? В Голливуде из фанеры Россию построишь? Не обессудь, Мика, не покупаю.

После выхода картины английского режиссера Дэвида Лина «Доктор Живаго» по роману Пастернака, Майкл опять завел разговор. Отец саркастически усмехнулся:

— И что ж из этого получилось?

— Отличный фильм!

— Ну полно, Мика. Любовная история с гарниром из опилок. Режиссер полагал, что зритель несведущ и скушает это за русскую историю. Черта с два! Зрителя на опилках не проведешь. Хоть горы насыпь!

— Отчего ж? Картина имела успех!

— Любовь всегда имеет успех. Но помилуй, какое это имеет отношение к России? Ты же читал роман — какой Омар Шариф русский доктор? Картинный красавчик, без тонов и обертонов. А Джули Кристи со стеклянными глазами? Это Лара? любящая русская баба? кому в глаза загляни — утонешь, какая глубь! Стыдно слышать это от русского человека.

— По маме я еврей, — улыбнулся Майкл.

— По маме, по маме… А по папе, по-русскому — ты русский! — еще больше вскипятился отец. — Ты вырос на русском языке, на русской литературе. Какой ты, к черту, еврей! Ты знаешь их язык, соблюдаешь обычаи? Ходишь в синагогу?

— Хожу с тобой в православную. Изредка. Ты ведь тоже не слишком религиозен?

— Большевики отняли у меня Веру. Но эстетически — да, мне близко православие. В нем запах России, какой я ее помню. А маменька твоя — что в ней иудейского? Она получила светское воспитание, выросла во французской культуре. Разве дело в крови? В Пушкине текла и африканская кровь, а уж более русского, более русской души не сыщешь. Уволь, Мика, не покупаю твою историю.

— Твою, папа, — улыбнулся Майкл.

— Такую историю возможно снять только в России. Но России нет.

— Все меняется…

— Верно. Может статься, в один прекрасный день, и Америка уйдет под воду, как Атлантида. Но Совдепия, Мика… на веки вечные.

Из всего Майкл заключил, что дело не в том, где и с кем снимать, а отец по какой-то тайной причине не хочет, чтобы сын делал этот фильм. По какой — Майкл так и не узнал.

*

Время, в какое довелось жить Андрею Иевлеву, выпадает не каждому поколению, и Майкл посоветовал отцу написать книгу.

— Довольно уж написано, — буркнул тот. — Деникиным, Врангелем…

— Они не видели того, что видел ты, — возразил сын.

— У меня нет машинки с кириллицей. Не на английском же мне писать о России!

Майкл стал захаживать в комиссионки в Вест Голливуде, одном из районов Лос-Анджелеса, облюбованном эмигрантами из Советского Союза, и однажды напал там на машинку «Москва». Машинку почистили, смазали, перепаяли пару пляшущих букв, и Майкл преподнес ее отцу, а спустя время поинтересовался, как пишется книга.

— Если напишу, узнаешь первым», — отрезал отец и попросил с этим не приставать.

Разбирая после его смерти бумаги, Майкл нашел отпечатанную на «Москве» рукопись. Помимо исторических событий в книге было много личного, даже интимного, и Майкл не был уверен, что отец писал книгу для широкого читателя, а не для себя. Он посоветовался с маман (как он называл мать на французский манер, она его — Мишель). Аньес сказала, что, раз Андре (так она называла отца) предпослал книге «От автора», рукопись следует издать, дополнив сведениями, которые автор обошел, в частности весьма скупо написав о своем отце, Николае Николаевиче Иевлеве, деде Майкла.

Как и все Иевлевы, Николай получил воспитание в Морском корпусе, где первые по успеваемости гардемарины назначались младшими командирами в кадетские роты. У Николая унтером-офицером был гардемарин Александр Колчак, будущий прославленный адмирал, под началом которого Николай Иевлев впоследствии служил вплоть до выхода в отставку. Когда он сам перешел в гардемаринскую роту, его назначили унтер-офицером к кадетам, где воспитывался старший сын князей Щербатовых — Александр. Юный князь не отличался здоровьем, Николай его опекал, и Щербатовы пригласили Николая провести Рождественские каникулы у них в имении под Москвой. Там у Николая случилась связь с крестьянской девкой. Та понесла и вынуждена была уехать из села в Москву, где родила мальчика. А Николай по возвращении в Петербург и производству в мичмана женился на дочери контр-адмирала Волкова, и в августе следующего года у них родился Андрей. О том, что у той крестьянки от него сын, Николай не знал.

Этот факт биографии деда Николая Майклу рассказала маман, знавшая это со слов Андре. Вскоре по приезде в Париж Андрея представили княгине Ольге Александровне Щербатовой. В разговоре княгиня поинтересовалась, знает ли он что-либо о судьбе брата. Андрей немало удивился, сказав, что у него сестра, а не брат. Княгиня смутилась, сказала, что, верно, спутала, но Андрей понял, что не спутала, и умолил рассказать.

— Андре был уверен, что отец не знает о внебрачном сыне, — продолжала маман, — и собирался сказать, когда навестит его в Сербии. Но там они смертельно поссорились, и ни тот, ни другой во всю жизнь не сделали шагу к примирению.

— Теперь понятно, отчего он не хотел говорить о деде, — сказал Майкл. — «Не хочу, и больше не приставай». Что же такое ужасное произошло, чего они не могли друг другу простить?

Маман невесело усмехнулась:

— В Сербию Андре поехал со мной познакомить с родителями. Услыхав, что сын хочет на мне жениться, Николай сказал ему: «Женишься на еврейке — считай, отца у тебя нет, а у меня сына». Мне Андре тогда не сказал, но мы тотчас вернулись в Париж.

Майкл покачал головой, слов у него не было.

— Думаешь, твой дед Морис далеко ушел? — криво усмехнулась маман. — Когда папá узнал, что я выхожу замуж за русского «босяка» — он, правда, не заявил, что у него нет дочери, но даже не захотел увидеть внучку, когда Мари родилась.

Подредактировав рукопись отца, Майкл опубликовал книгу его воспоминаний под названием «Белой акации гроздья…", по строчке романса, который отец часто пел. Голос у него был небольшой, но брал за душу, и когда приходили друзья, они неизменно просили спеть. Он брал гитару, и гости, ни слова не понимая по-русски, слушали чуть не со слезой. «Грозди» он пел с особым чувством, а если человек приходил впервые, пояснял, что этот романс был неофициальным гимном Белой гвардии.

Книга Андрея Иевлева пользовалась известным успехом, особенно в Нью-Йорке, где в конечном счете нашли приют представители высшей русской аристократии. Успех книги вернул Майкла к мысли снять на этом материале фильм.

В то время Аньес еще работала художником на студии «Universal». Она посоветовала снимать балтийскую натуру в Сиэтле, а Санкт-Петербург в Хельсинки, архитектурной миниатюре Петербурга. По ряду причин Майкл тогда работу над проектом прервал и вернулся уже после окончания холодной войны и падения железного занавеса. Теперь можно было снимать Балтику на Балтике, а Петербург в Петербурге.

*

В самом начале Горбачевской перестройки Майкл познакомился на кинофестивале с режиссером «Ленфильма» — Евгением. Потом они несколько раз пересекались на разных киношных форумах и подружились. Евгений организовал приезд Майкла в Петербург и встречу с начальством Морского корпуса, упраздненного в 1918 году большевистским наркомвоенмором Львом Троцким и возрожденным уже в постсовдеповской России.

В поездку Майкл потащил с собой сына, Дино. Именно «потащил», так как интереса к России, как, впрочем, и к Америке, где сын родился и теперь снимал сериалы, у Дино не было. Вторая жена Майкла, итальянская актриса Лина Бенетти, увезла Дино после пятого класса в Милан, где тот и окончил школу. К отцу он вернулся делать карьеру в Голливуде, но душой оставался в Италии, ощущая себя скорее итальянцем, чем американцем. И уж ни в коем случае не русским, стыдясь той четвертинки русской крови, что в нем текла.

Когда Майкл работал над книгой, маман рассказала, что товарищ Андре по Корпусу — Петр Мартынов, в том же 1934 году, когда Иевлевы эмигрировали в Америку, вернулся в Советскую Россию. О его дальнейшей судьбе они не знали. В книге про отъезд Петра в Совдепию не было ни слова, что говорило красноречивей слов. Да и вообще в парижских воспоминаниях Петр Мартынов упоминался непривычно скупо. Некоторый свет пролила маман, рассказав, что вслед за Андре женился и Петр и сразу переехал с Дуняшей на север Франции в Сен-Назер, где получил инженерную должность на судоверфи.

— С Дуняшей? — насторожился Майкл. — Случайно не с той…

— Именно с ней, первой любовью твоего отца. Они ее встретили в Бизерте, куда она с мужем и двухгодовалым сыном также приплыла из Севастополя. В Париже Петр получил от нее письмо. Она сообщала, что ушла от мужа и просит помочь ей перебраться в Париж. Тетка Петра исхлопотала разрешение, Петр нашел им квартиру, вообще помогал. Он был безумно в нее влюблен, прыгал вокруг как петушок: «Душечка», «Душечка». А она, думаю, она все еще любила Андре.

— Так почему она не за отца вышла? — недоумевал Майкл.

Маман улыбнулась:

— В отличие от меня она была практична.

— Что ты имеешь в виду?

— Прекрасно знаешь что. Ну вот, бывая в Париже, Петр к нам заходил, а на 6-е ноября, День основания их Корпуса, специально приезжал. Но всегда без нее, мол, не с кем детей оставить. Я думаю, Петр приходит без нее от неловкости, а может, и ревновал. Ну вот, в конце 33-го или начале 34-го Петр позвонил, что они всем семейством в Париже, и надо обязательно повидаться. Пришел с детьми и с ней. Андре спросил, надолго они в Париже, Петр сказал — проездом, и заулыбался. А мы уже сидели на чемоданах. Я спросила: «Не в Америку?» — «Нет, в Москву».

— Представляю, как воспринял отец, — повел головой Майкл.

— Андре был убит. Оказалось, Петра разыскали из Советского посольства и передали письмо от его отца. Тот пропал без вести в начале Первой Мировой. Оказалось, он был в плену и вернулся уже к Советам. Писал, что преподает в Военной Академии, и звал Петра, заверяя, что тому ничего не грозит, и они с мамой его ждут. Андре был уверен, что это ловушка, что отца Петра вынудили написать. Петр отвечал, что его отца можно убить, а вынудить — это едва ли. И они уехали. Мы провожали. Петр плакал. У Андре тоже слезы. Понимали — не увидятся. Мы не сомневались, что ОГПУ осведомлено об участии Петра в Добровольческой армии, такое они не прощали. Андре всю жизнь его не хватало.

Отец и его товарищ были прототипами героев задуманного Майклом фильма, и ему хотелось хоть что-то узнать о дальнейшей судьбе Петра. Доброй душе Евгению удалось отыскать внучку дворника Мартыновых. Для встречи с ней Майкл и приехал на пару дней в Москву. То, что он услышал, буквально потрясло его, заставив в целом задуматься о концепции будущего фильма. Как оказалось, Петр Мартынов репрессирован не был и до выхода в отставку работал в министерстве Военно-морского флота. На вопрос, состоял ли он в коммунистической партии, женщина ответила, что беспартийным — он бы там не работал.

Как могло статься, что выходец из потомственной офицерской семьи, воспитанный в одних с его отцом ценностях и идеалах, за что оба сражались с большевиками — пошел к тем же большевикам в услужение? Ясно, не меркантильный интерес: Петр был устроен как далеко не каждый француз. Что двигало им? И десятками тысяч кадровых русских офицеров, кто присягал в верности Вере, Царю и Отечеству, а затем верой и правдой служил большевикам — что привлекало их? Романтика революции? «Свобода, равенство, братство»? Карьерные интересы? Внутренний императив служить и умереть на своей земле, под чьей бы властью та ни была? Майкла одолевали вопросы. Одно стало ясно: ограничиться книгой он уже не сможет. Он ощущал это еще до прилета в Россию и утвердился в разговоре с этой женщиной и случайного знакомства со Щербининым.

Необъяснимый интерес к этому человеку возник у него с первого взгляда. Возможно, изначально это было не более чем любопытство поговорить со своим ровесником, кто родился и прожил жизнь при Советах. А может быть, интуитивное. Он и вообще привык доверять интуиции, которая, как правило, не обманывала; и, как правило, сожалел, если не доверился. И на сей раз интуиция не подвела, в чем Майкл лишний раз убедился, узнав от хозяйки «Сувениров», что отец этого продавца картин воевал на стороне красных.

Завтра они с сыном улетали, и он решил во что бы ни стало встретиться с продавцом картин. Зная, что хозяйка «Сувениров» с ним дружна, Майкл купил у нее ненужный ему мундир, по ее наводке нашел Щербинина в мастерской дочери и под предлогом того, что хочет что-нибудь купить на память о Москве, уговорил впустить их с сыном.

Пока он выбирал предложенные ему картоны, Дино разглядывал развешанные по стенам полотна и все не мог отойти от автопортрета Ольги.

Майкл купил все, что поставил продавец. Для Щербинина это была невероятная удача. На радостях он заявил, что по русскому обычаю сделку необходимо обмыть, и занялся подготовкой стола. Майкл взялся помогать, и когда позвонили в дверь, послали открыть Дино. Увидев перед собой ту самую женщину, какой любовался на портрете, Дино на миг даже утратил дар речи, а чуть позже и Ольге уже казалось, что что-то в ней екнуло, когда она услышала сквозь дверь его голос.

Они познавали и узнавали друг друга жадно, в чем-то не соглашаясь, но совпадая в главном. Когда они заехали к Щербининым домой, и Дино увидел ее последние работы, он понял, что встретился с редким талантом. Она же обнаружила в нем не только тонкого ценителя живописи, но человека, который смог понять психологическую подоплеку ее творческих поисков. Словом, если любовь с первого взгляда и существует, то это был тот случай. Они стремительно шли к близости, что и произошло бы, если б в их отсутствие отцы не «набратались», как скаламбурила Ольга.

Каламбур возник не на пустом месте. Пока Ольга знакомила Дино с жизнью ночной Москвы, отцы продолжали знакомиться друг с другом. В частности, выяснилось, что оба их отца участвовали в Октябрьских событиях в Москве в 1917 году, причем оба были у Никитских ворот, где шли самые кровопролитные бои. Как пошутил Майкл, Сам Господь отвел им руки, чтобы их сыновья могли встретиться и помянуть белого и красного отца.

За одной хозяйской настойкой последовала другая, не заметили, как стали на «ты», а закончили и вообще: «Гоша» и «Миша». Рассказывая о себе, Щербинин упомянул, что его отец незаконнорожденный, и мать отца крестьянка. Майкл взволновался, спросил, не упоминал ли отец князей Щербатовых, и поведал рассказанную княгиней Щербатовой историю, из которой вытекало, что у них, возможно, один и тот же дед — Николай Иевлев.

Из ресторана Ольга и Дино хотели ехать в квартиру Щербининых, позвонили отцами, не дозвонились и пришлось ехать в мастерскую, где нашли обоих мертвецки спящими. Майкла кое-как подняли, но тот отказывался уехать, пока не простится с братом. И пусть Ольга спросит у своего отца, если не верит. Отвезя гостей в аэропорт, Ольга насела на отца, и тому пришлось рассказать.

Щербинин вспомнил, что, когда он ездили с отцом купаться под Рузу, тот обмолвился, что у него тут жила родня. А Ольге рассказывала бабушка, что дед ее родом из-под Рузы. Под Рузой же, как выяснили, в селе Васильевское и бывшее имение Щербатовых. Когда Щербинин с дочерью туда приехали, ему даже показалось, что он узнает место, куда тогда приезжал с отцом. Выяснить что-то в ту поездку не удалось: село в войну сожгли, и узнать, жила ли там мать отца Пелагея, можно лишь в архивах, если те сохранились. Тем не менее Игорь Александрович вслед за дочерью начинал верить, что именно его бабку, красавицу Палашу, и соблазнил гостивший у Щербатовых гардемарин Николай Иевлев. И почти поверил: уж так хотелось, чтобы Миша был братом, пусть двоюродным, пусть лишь по отцам, пусть и на другом континенте.

Полных родных братьев у Игоря Александровича не было. Брата по матери он видел в последний раз до ухода в армию, а брата по отцу вообще не знал; даже не знал, живы ли эти братья, и уж конечно не испытывал родственных чувств. Братское чувство к человеку, о чьем существовании он две недели назад и не подозревал, было ново, а откровенность, с какой они не стыдясь поверяли друг другу самое-самое, могла возникнуть лишь между очень близкими людьми. Если они не были братьями по крови, то определенно — по духу.

1

Съездив на дачу и кое-что посадив, Щербинин сделал развеску Ольгиной экспозиции в галерее на Солянке и вернулся к обычным занятиям. В предыдущие хлопотные дни он об американцах почти не вспоминал. Сейчас, топчась на Арбате в ожидании покупателей, он нет-нет да и вспомнит день, когда они так славно посидели. Два противоречивых чувства попеременно завладевали им: тепло при воспоминании о Мише — и обида: пообещал сразу по возвращении прислать книгу — и пропал. Набросились дела — но как можно прилететь и все забыть! Щербинин спросил у дочери, не объявлялся ли Дино. Ольга что-то буркнула, из чего следовало, что и от Дино ничего.

Прошла еще неделя, Игорь Александрович уже не ждал, но не мог отделаться от грызущего чувства, что так лопухнулся, доверил случайному человеку какие-то сугубо интимные вещи, купившись на его, как казалось, чистосердечие, а тот, возможно, просто-напросто пересказывал сюжеты своих фильмов.

Масла в огонь подливала Римма, хозяйка «Сувениров». Она не могла успокоиться, что американцы подружились со Щербиниными и даже пригласили в Лос-Анджелес. Каждое утро она с подковыркой справлялась, пришло ли приглашение, пока наконец Щербинин не соврал, что пришло, и они полетят, как только он получит загранпаспорт.

Приходить дочери на распродажу он запретил, разве в крайнем случае. В один из дней она появилась и сияя вручила пухлый конверт.

— Что это? — ощупывая, сказал он, хотя догадался, что там обещанная книга.

— Открывай, — потребовала дочь, не переставая сиять.

— Дома открою, — буркнул он. — А что тебе? Сияешь как самовар.

— Мне… За тебя рада. Все ворчал…

Римма знала, что просто так Ольга не приходит, и, увидев ее через витрину, повернула табличку на двери на «закрыто» и подошла, снедаемая любопытством. Не отрывая глаз от конверта, она расцеловалась с Ольгой и спросила, что случилось.

— Миша книгу его отца прислал, — будничным голосом ответил Щербинин.

— Миша, — хмыкнула Римма.

— Майкл, — буднично уточнил он, сделав вид, что не понял подковырки.

— Он мне говорил, что хочет снять по книге отца фильм. Покажи!

— Потом, не хочу вскрывать.

— Ты ж не читаешь на английском, — намекнула Римма, что переводить ему будет она.

— Это на русском, — разочаровал он.

Римма покивала и вернулась в «Сувениры», дочь убежала. Оставшись наедине с конвертом, Щербинин поборолся с искушением открыть, но оставил до дома. Все приятное он любил делать с чувством, с толком, а то, что Миша, как оказалось, о нем помнит, было не просто приятно, но вернуло веру в человечество.

*

Летом у Щербининых в квартире становилось душновато, и до выезда на дачу они в основном жили в Ольгиной мастерской. Придя с распродажи, Щербинин со вкусом поел, часик придавил, выпил кофею и распечатал конверт, где кроме книги была записка.

Майкл извинялся за задержку, объяснив, что едва они прилетели в Лос-Анджелес, как улетели в Милан. Мать Дино попала в госпиталь, пребывала в депрессии, и он был с ней

Удовлетворившись объяснением, Щербинин обратился к книге. Всю суперобложку занимала репродукция: на Дворцовой площади перед Зимним море людей на коленях, и на этом фоне белыми буквами: АНДРЕЙ ИЕВЛЕВ. «БЕЛОЙ АКАЦИИ ГРОЗДЬЯ…", причем буквы в слове «гроздья» уже не чисто белые, а с красным, будто кровоточат.

«Образно, — подумал Игорь Александрович, — если понимать под „гроздьями“ белое офицерство». Он взял лупу и разглядел на балконе дворца человека в полевой форме и в бороде, догадавшись, что это Николая II, а сидящая рядом женщина — императрица.

Он раскрыл книгу. На форзаце Майкл надписал: Когда мы вспоминали отцов, ты сказал: «Если бы они лучше целились, мы б с тобой не сидели не пили водку». Мой был отменным стрелком, а твой, полагаю, умел управляться с пулеметом. И коли они тогда не поубивали друг дружку, то, верно, для того, чтобы их сыновья встретились и в память о своих белом и красном отцах сделали фильм. Уповаю, что книга введет тебе в материал тех мятежных лет и инспирирует твою память и воображение. Твой Миша».

Дальше шло от автора: Сажусь писать эту книгу. Собирался давно, но не садилось, думалось — успею, и гнался, гнался за большими и малыми потрясениями, коих на ХХ век выпало, как ни на один доселе, и все боялся что-то важное пропустить, не запечатлеть.

Большую часть жизни я занимаюсь кинодокументалистикой. Только что я закончил фильм о гражданской войне в Камбодже, начатой маленьким в мировом масштабе, но для своего народа не менее кровавым параноиком Пол Потом и его красными кхмерами.

Ненавижу красный цвет. Для меня он не цвет крови, несущей по жилам жизнь, но кровавый цвет смерти. А ХХ век, как я его представляю, — век красной паранои и красных параноиков: Владимира Ленина, Льва Троцкого, Джозефа Сталина, Адольфа Гитлера (его также причисляю к красным), и их красных последышей.

Фильм о генациде в Камбоджи — мой последний, и не только в ряду снятых мною, но последний вообще. Чувствую, годы подпирают, и достало бы времени написать эту книгу. Для чего я сажусь за нее, для кого собираюсь писать? По правде сказать, для себя. Из эгоистического желания оживить в памяти и сколько возможно вновь эмоционально пережить некогда взволновавшие меня события и попробовать понять, что было в моей жизни правильно и в чем я ошибся. И, если угодно, подвести итог: удалась ли она или не совсем. Посему постараюсь быть предельно честен с самим собой. Право, не уверен, что книга напишется, что успею и что из этого выйдет толк. Не ставя целью опубликовать книгу, не буду зарекаться, что не сделаю этого, коль скоро увижу, что описанное мною время и события могут быть интересны современному читателю. Андрей Иевлев

Перевернув страницу, Щербинин приступил к первой главе.

Все мои предки по мужской линии были из рода в род моряками — и все они со дня основания в Санкт-Петербурге Морского корпуса были его воспитанниками и служили флотскими офицерами. Мне посчастливилось и вместе не посчастливилось стать последним воспитанником этого именитого учебного заведения. Не посчастливилось в том смысле, что начавшаяся в 1914 году война с Германией и последовавшие в ходе нее социальные потрясения изменили многое в укладе корпусной жизни, смешали, скомкали, отменили ее обычаи, традиции и в конечном счете упразднили и сам Корпус.

С началом войны курс обучения в старших, специальных, классах был сокращен с трех до двух лет, и в 1914 году наряду с обычным выпуском состоялся ускоренный. Произошло это в Храмовый и корпусной праздник Морского корпуса — 6 ноября.

Традиционно в этот день Корпус посещал Государь Император. После богослужения Государь производил смотр. Затем в знаменитом Столовом зале Корпуса, самом большом бесколонном зале Санкт-Петербурга, устраивали праздничный обед. А вечером, а вечером — бал! Этим балом — с непременным присутствием высочайших особ, а случалось, самого Государя — открывался сезон петербургских балов. Так было до войны.

В корпусной праздник 1914 года бала не было, и мы даже накануне не были уверены, что сможет приехать Государь. Государь приехал. Корпус был построен в Столовом зале. Я стоял едва сдерживая восторг, всякий раз переполнявший меня перед встречей с Государем. Рядом стоял мой дружок Петька Мартынов, по прозвищу Мартын, а как еще, а меня в роте прозвали Ивой, спасибо не «плакучей» — ничего более путного из неблагодарной фамилии Иевлев образовать не смогли.

Оба мы были тогда одного роста и первое время при построениях забавлялись тем, что начинали выталкивать друг дружку и притворно спорить, кто выше. Офицер-воспитатель выводил нас из строя, ставил затылками и пытался определить по макушкам. Один день получалось, что выше Мартынов, но на другой выше оказывался я. Как нам это удавалось — воспитатель понять не мог и, потеряв терпение, назначил более высоким меня.

Познакомились мы с Мартыновым на вступительных экзаменах, и я, как коренной петербуржец, предложил показать ему город. Петр был из Москвы. Его отец преподавал тактику в Александровском пехотном училище и резонно полагал, что сын пойдет по его стопам. Но Петька о сухопутной карьере и слышать не хотел. После продолжительных баталий родители капитулировали, и мама отвезла сына в Петербург для поступления в Морской корпус.

Когда мы в тот день вышли с экзамена, нас будто прорвало, и мы уже ничего кроме друг друга не видели и говорили, говорили — о себе, о родне, о своих городах… Услыхав, что все мои предки со времен Петра Великого были моряками, Петька заявил, что все его потомки начиная с Петра Мартынова тоже будут морскими офицерами.

Не заметили, как дошли до Николаевского моста, перешли на ту сторону Невы и двинули в сторону Зимнего дворца. Что нас тогда туда понесло — одному Богу известно. Вспоминая спустя десяток лет тот день, уже в Париже, мы пришли к выводу, что в том было некое знамение скорых роковых потрясений, теснейшим образом связанных с человеком, что временами сидел в Зимнем за своим большущим рабочим столом и в меру своих способностей разгребал государственные дела, не ведая, куда и к чему он ведет Россию. Как зашел разговор о Государе — вспомнить мы так и не смогли. Говорили, перескакивая с одного на другое, как вдруг Петька неуважительно отозвался об Его Императорском Величестве. Мне кровь ударила в лицо. Заступив Мартынову дорогу, сжимая кулами, я срывающимся голосом крикнул в лицо новому знакомцу:

— Вы кто, Мартынов, — республиканец?!

— Я?! — взъерепенился Петька. — Да я…

— Может быть, вы, Мартынов, социалист? — глазом следователя вперился я в него.

— Да я монархист еще побольше вас! — заорал Петька на всю Английскую набережную. — И уж побольше вашего Николашки! Кто Думу допустил, а?! Кто…

— Что-что-о?! — вспетушился я. — Как вы назвали Государя? Вот как вздую!..

— Ни-ко-лашка! Про-мо-кашка! Ни-ко-лаш…

Мне все застило от ярости, и я ударил вслепую. Петька взвыл, схватился за глаз и тоже наугад ткнул кулаком, на который я наткнулся носом. Из носа хлынуло, заливая рот, подбородок, полилось на панель… Я зажал пальцами ноздри, запрокинул голову и свободной рукой полез в карман за платком, который оказался в другом кармане. Пока я пытался извлечь платок все той же рукой, так как другая была в крови, Петька достал свой и предложил:

— Возьмите мой, он чистый.

Я взял и приложил.

— Гляньте, может, перестало? — спустя какое-то время осведомился он.

Я глянул. Кровить вроде перестало. Я посмотрел на платок, на Петьку, сказал:

— Спасибо. Я вам завтра новый принесу. А хотите, возьми мой, я в него не сморкался.

Петька отмахнулся. Я участливо попросил его показать глаз. Он отнял руку. Под глазом расползался здоровый бордовый синяк.

— Ну что? — осведомился он. — Фонарь будет?

— Уже горит. А у меня что?

— А у вас нос как картофелина. Холод бы приложить

— Пойдемте, у меня есть на две порции.

— Мороженного? — уточнил он. — А от глаза — оттянет?

— Непременно.

Дальше к Зимнему мы не пошли, а свернули на Невский за «холодом».

— Если хотите со мной дружить, никогда больше не говорите о Государе дурно, — предупредил я.

Больше Петка не называл Его Величество «николашкой-промокашкой», да и вообще старался впрямую не упоминать, но бил очевидностями и резонами.

— А почему, вы думаете, мы япошкам войну проиграли? — вопрошал он.

Первое время я пытался отстоять Государя:

— Ну как, напали без объявления…

— Они за три дня с Россией отношения разорвали — это ль не объявление? А перед тем всех своих япошек из Порт-Артура эвакуировали, кто там жил.

— Государю не доложили.

— Что Япония дипломатические отношения порвала?

Что на это скажешь. Разумеется Государь знал. И военный и морской министры знали. А суда в Порт-Артуре как ни в чем не бывало продолжали стоять на внешнем рейде, да еще с огнями, чтоб япошкам орудия лучше наводить.

— А что япошки современные корабли в Англии заказали? Моряков там обучают?..

— С нашими моряками все равно не сравнить!

— С нашими не сравнить, да только на старых калошах много не навоюешь.

— Это наш флот — «старые калоши»?! Да мы по всем статьям…

— На бумаге! Которыми генералы очки втирали. В скорости — уступали, в маневре, по огню уступали… Ваш отец вам не рассказывал? Вы говорили, он с Колчаком вместе в Порт-Артуре воевал…

Когда это было — мне и Петьке не было и шести. Я смутно помнил, как отец пришел с войны и уж совсем не помнил его рассказов. Петька же знал о войне так, как будто сам в ней участвовал, причем сразу и на суше, и на море.

— Да, они мины с миноносца «Сердитый» ставили, — подтвердил я слышанным когда-то от маменьки. — На них тогда япошкин крейсер подорвался, «Тахосадо». Отца за это наградили Святой Анной. С надписью «За храбрость».

— У моего тоже Святая Анна, — не преминул похвастать Петька. — С мечами и бантом!

— А у моего Владимир с мечами и бантом!

— А у моего еще Станислав с мечами. Только он его не хотел принимать — товарищи уговорили.

— Орден не хотел принимать?! — изумился я.

— Ну да. Станиславом его за Ляоян наградили, а он не хотел принимать награду из рук Куропатки, ну генерала Куропаткина. Помните сражение у Ляояна?

Я не мог помнить чего не знал, но по звучанию сообразил, что в Маньчжурии.

— Ну, в Маньчжурии…

— Ну да. У наших там был перевес и в численности, и в вооружении… Япошки несли большие потери. Их маршал — забыл, как его… дал приказ отступить. Но тут выяснилось, что наш доблестный генерал его обогнал и уже отступает сам. А? Каково?

— Врете! — невольно вырвалось у меня.

— А вы не знали? Его бы судить, а его даже с должности не сняли. Чтобы он еще под Мукденом обкакался. У нас там было 330 тысяч против 270 у япошек. В пятьдесят тысяч перевес! А Куропатка и это сражение прокакал. Такие генералы на службе были. А Стессель? Бездарь и трус! Как и его покровитель. Порт-Артур пять месяцев геройски держался! А…

— Вы кого имеете в виду под покровителем? — ощетинился было я, подумав, что Петька снова намекает на Государя.

— Куропатку — кого! Он Стесселю покровительствовал. Япошки четыре раза крепость штурмовали — не могли взять. Там всего было довольно: и провианта, и боеприпасов. Все хотели драться. Еще б немножко, и япошки сдохли. А Стессель, гад, берет и сдает крепость. Вся Россия тогда ахнула…

— Да за такое расстрелять мало! — возмутился я.

— Его и приговорили, — хмыкнул Петька. — А Государь заменил ему на десять лет. А через год выпустили, да еще и пенсию назначили. За какие заслуги такие милости? А как, вы думаете, мог такой трус сам решиться сдать крепость?

Я прекрасно понимал, куда Мартынов клонит, и попытался отвести огонь:

— Ну, ему, верно, Куропаткин приказал.

На что Петька выразительно сплюнул и перевел разговор на Цусиму, где посланная Государем эскадра была наголову разбита японцами. Это я знал опять же не от отца.

Отец дома почти не бывал. Квартиру мы снимали в доходном доме по 20-й линии Васильевского острова. Отец появлялся шумный, радостный, и все сразу наполнялась светом от зажженных повсюду ламп, от надраенной посуды, в которой кухарка готовила любимую отцовскую уху, но больше всего от сияющей счастьем маменьки. Поцеловав ее, он подбрасывал в воздух Аню, пожимал руку мне, как бы проверяя ее крепость, и вручал всем подарки. Маменьке обычно что-нибудь финское из того, что не ввозилось в Россию, или найденный на пляже в Ревеле кусок янтаря, похожий на зверюшку, или просто смешную сосульку, отломанную с водосточной трубы на подходе к дому, — но неизменно нежное, трогательное. А мне он однажды привез настоящий фотографический аппарат, как он пошутил, «шпионский», всего 4,7 на 4,7 дециметра. Это было еще до Корпуса, в первом классе гимназии, и стало моим увлечением, которое во многом определило мою последующую жизнь.

После обеда отец заводил меня в свой кабинет и распрашивал об учебе, а вернее, экзаменовал по тем дисциплинам, какие я в данное время изучал — сначала в гимназии, а потом в Корпусе. Последним и самым строгим экзаменом был танец. Это объяснялось двумя обстоятельствами.

Традиционно умение хорошо танцевать было в Морском корпусе в чести. Лучшему танцору на корпусном балу вручали голубой бант, а к годовой оценке добавляли 12 баллов. Вторым, а по важности первым, обстоятельством явилось то, что обладателем голубого банта на балу 6 ноября 1897 года стал гардемарин Николай Иевлев, танцуя котильон с воспитаницей Смольненского института благородных девиц Машенькой Волковой, дочерью контр-адмирала Александра Михайловича Волкова, участника русско-турецкой войны. Это был первый раз, когда моя будущая маменька пришла на бал в Морской корпус, и первый танец с будущим мужем, и первая любовь с первого взгляда.

Отец созывал всех в залу, заводил граммофон…

Про граммофон стоит сказать отдельно. Это был аппарат известной фирмы «His master’s voice», на эмблеме которой изображен терьер, слушающий перед раструбом граммофона голос хозяина. И не было, пожалуй, в нашем доме предмета святее, ибо даже иконы доверялось протирать прислуге, но пыль с граммофона маменька сметала непременно сама — легкими касаниями метелочки из страусовых перьев. Метелочку отец, как он сказал, привез из плавания, а возможно, просто купил в питерской лавчонке — на него это похоже.

Итак, отец ставил пластинку, и я с маменькой демонстрировали мои успехи в танцах. Отец делал замечания и танцуя с маменькой показывал, как правильно. На том они уходили в спальню, а на утро он исчезал в очередной Кронштадт, Выборг, Або…

— Служба, увы! — как бы оправдывался он и, подслащивая пилюлю, добавлял: — А служи я на судне, — возможно, и по полгода не видались!»

Служил он в Морском генеральном штабе, куда в 1906-м (как раз когда родилась Аня) позвал отца Колчак. А в 1912-м, после окончания отцом Николаевской морской академии, Колчак снова позвал его — в Штаб Балтийского флота в Гельсингфорсе. Теперь мы видели его практически только летом, когда переезжали в Гельсингфорс на дачу. Собственно, это была даже не дача, а теплый домик, где постоянно жили мои дедушка и бабушка. Маменька увозила нас с сестрой, едва у меня заканчивались экзамены в гимназии, а когда я поступил Корпус, я присоединялся к ним в августе, после учебного плавания.

Этого момента я ждал с великим нетерпением. Дело в том, что в Гельсингфорсе снимали дачи многие офицеры, и у меня там были товарищи, приезжавшие с мамами из года в год. Но больше всего я любил проводить время с дедом, капитаном 1-го ранга в отставке — тоже Николаем, но Андреевичем Иевлевым. Еще до поступления меня в Корпус дед обучал меня всякческим морским премудростям — грести, управлять баркасом под парусами, обращению с компасом, а попозже — обхождению с барышнями, в чем, по словам бабушки, был дока.

Другие мои дед и бабушка жили в пригороде Петербурга — Ораниенбауме. По воскресеньям маменька обычно ехала с нами их навещать. Я любил их, но тяготился частыми визитами и необходимостью выслушиваешь политические воззрения контр-адмирала — не в пример разговорам о барышнях с дедом Николаем. После чая с бабушкиными пирогами, которая та пекла к нашему приезду, бабушка занималась с Аней рукоделием, а дед уводил меня и маменьку в беседку, а зимой и в непогоду в свой вечно заваленный газетами кабинет и принимался честить всех, кто, по его разумению, ведет нынче подкоп под трон. «Что искони случалось с Россией, когда трон шатался и падал? — вопрошал он голосом, привыкшим перекрывать ветра. — Падала и Россия. Что сталось с цветущей Киевской Русью? Что сделалось после Всеволода Большое Гнездо? А что началось после царя Грозного — и давеча, в пятом, чуть опять не случилось? И случится еще, помяните мое слово, ежели не… ежели не… ежели не…» Тираду эту с некоторыми вариациями дед повторял из воскресенья в вокресенье, меняя лишь «героев дня». Маменька притворялась, что слушает, а сама украдкой следила, чтобы я не зевал, не клевал носом, не считал ворон, не грыз ногти, а тем более не ковырял в носу. Подходя к кульминации своей речи, к Григорию Распутину, адмирал гремел уже на весь Ораниенбаум:

— Что наш Государь — ослеп?! оглох?! Не видит, кого приблизил к себе? Не слышит, что ропщет народ? И ежели он сам не уберет от себя этого проходимца! развратника! народ сделает это за него! Но уже вместе с троном.

На этом месте маменька обычно улыбалась и замечала отцу, что тот своим орудийным голосом может распугать всю свою свиту. Под «свитой» она имела в виду прикормленных адмиралом чаек, наглых, разжиревших, похожих на индюков, вперевалку расхаживающих по дорожкам сада и дожидающих, когда кухарка вынесет им еду. Адмиралу они, должно быть, напоминали тех вольных птиц, что провожали и встречали его судно, когда он стоял на мостике. Я же их терпеть не мог и украдкой от деда шугал, приговаривая: «А ну пошли в залив! Рыбу ловить! Разожрались тут, дармоеды, в воздух подняться не можете! Пошли, пошли!..» Птицы недовольно вскрикивали, отпрыгивали и продолжали дожидаться объедков с барского стола.

Сколько я помню, маменька ни разу не возразила отцу, но едва на обратном пути из Ораниенбаума мы оставались одни, она принималась с горячностью шептать:

— Ты не слушай, что говорит дед! Он старый человек. И голова у него уже не та. Ко всему он буквально помешался на этой политике…

Как большинство выходцев из потомственных флотских и армейских семей, маменька была воспитана в духе монархизма, но в отличие от большинства — ее монархизм шел исключительно от сердца, от ее религиозности, которая с годами усиливалась из-за измен моего отца. Кроткая по натуре, она смиренно сносила его несчетных женщин, не осуждая ни словом, ни видом, а только молилась за него, убежденная, что, раз ей избран в мужья такой Николай Иевлев, то в этом есть некий высший смысл. Нечто схожее было у нее и в восприятии царствующей династии. Показателен один из ее рассказов, слышанный мною еще в детстве.

Маменька тогда уподобила Россию исполинскому кораблю, на котором после Ивана Грозного, державшего команду в узде, настала великая смута. Люди видели, что раздоры вот-вот разнесут корабль, но в своих рознях и распрях не могли сами себя остановить. Стали думать, кого поставить на капитанский мостик, но такого, кого все послушают. Это должен быть человек, какой не только своим, но, еще важней, авторитетом своего рода способен привести всех к согласию. Немало было родов знатных, в том числе уже царствовавших ранее Рюриковичей, но не нашлось ни одного без червоточены — чтобы стать нравственным авторитетом для всех. Тогда взоры обратили на род не столь знатный, но известный добрыми делами и службой отечеству, — род бояр Романовых. И на всем огромном корабле не нашлось ни одного, кто бы бросил в Романовых камень. На том и сошлись, доверив корабль единственному Романову, кто мог встать на мостик, юному и болезному Михаилу. Но не устрашились. И не обманулись. Вывел он корабль из смуты — и не расправами, а согласием, единив команду вкруг себя.

— Удивительно, не правда ли, — с воодушевлением продолжала маменька, — что дотоле непримиримые примирились этим родом? И как смог болезный, не искушенный в интригах юноша удержать престол и положить начало династии, что вот уже 300 лет радеет о нас, обо всей земле нашей многострадальной?..

Помню, что я тогда ей ответил:

— Верно, Боженька помог?

— Верно, верно, Андрюша! — еще больше воодушевилась она. — Провидение вверило нас этому роду и дало Михаилу силу исполнять Божью Волю. — С этим она повернулась к образу Николая Угодника и перекрестилась.

Убежденность ее, что Романовы поставлены на престол Провидением, передалась и мне. И, подобно ей, я воспринимал Государя душой, не смея обсуждать, а тем более осуждать его деяния, ибо это бы означало осуждать Божий Промысл. Не то чтобы я обожествлял Государя, но, как многие живут с оглядкой на Бога, так я сверял свои поступки и мысли с оглядкой на Государя: «А как на это посмотрит Государь? А угодно ли ему то-то? А похвалил бы он меня за это? Ах, как дурно я подумал! Как стыдно!..»

Но если детство и отрочество мои проходили под влиянием маменьки, то Петька рос в постоянном общении с отцом. Как и маменька, Петькин отец принимал монархию как данность, и другой данности не могло быть, потому что не могло быть. Но в отличие от маменьки он смотрел на самодержавие как на принцип армейского единоначалия, а на монарха, пусть и помазанного на царство, как на простого смертного, которого, если тот не справляется, должно заменить. Каким образом — на этот вопрос у Петькиного отца ответа не было. Различие во взглядах наших родителей отлилось мне тогда расквашенным носом, Петьке — подбитым глазом, и обоим — осипшими на следующий день глотками. Тогда же, за поглощением мороженого, я пояснил Мартынову свою позицию:

— Полагаю, вы не станете отрицать, что государи получает власть от Бога?

— Допустим, — уклончиво отвечал он.

— И исполняют Волю Бога?..

Петька усмехнулся:

— А если не Бога?

— А чью ж еще?

— Ну, императрицы, к примеру.

— Алексаны Федровны?

— Да обеих, вдовствующей тоже. Министров, Гришки Распутника…

— Так может, на то и есть Божья Воля? Или вы, Мартынов, полагаете, что никому — но вам дано знать Божий Промысл?

Петька не нашелся, хотя вступи я с ним в конкретный спор, он бы меня расчихвостил в пух и прах. Осведомленность его в политике ошеломила даже контр-адмирала, когда однажды я пригласил Петьку с нами в Ораниенбаум. Петька знал о политической жизни, кажется, все: всех деятелей, партии, течения, кто с кем и против кого — и не из газет, как дед, а, можно сказать, из первых рук.

«Первыми руками» служил дом его тетки, сестры отца, Софьи Петровны Верейской, известной петербуржской красавицы, бывшей замужем за профессором университета, который одновременно преподавал и в Пажеском корпусе. Верейские часто бывали при дворе, а в доме можно было встретить и премьер-министра, и члена Государственного совета, и сенатора, и депутата Думы, а случалось и августейщую особу. Однажды Петька имел честь беседовать с великим князем Николай Николаевичем. Петька сказал, что они говорили целый час. Загнул, конечно. Возможно, великий князь походя погладил мальчика по голове и сказал «молодец, кадет», а Петька рявкнул «рад стараться, ваше величество», вся беседа. Но факт, что Николай Николаевич после этого стал у Мартына вторым кумиром, потеснив даже первого — Императора Александра III.

Я сбился, сколько раз Петька повторял, что Александр III разгибал подкову, завязывал узлом кочергу и держал крышу вагона, когда царский поезд потерпел крушение. «Во был Государь, сила!» — заключал он, а в подтексте, что царствующий сын не «во» и не «сила».

Петька жил у тетки несколько месяцев, когда поступал в Корпус, и теперь приходил к Верейским в отпускные дни, по сути это стал его дом. В один из таких дней он читал книжку в огромной профессорской библиотек, когда туда вошли, продолжая начатый ранее разговор, и Петька понял, что они обсуждают животрепещущую политическую проблему — и не просто обсуждают, а приватным образом договариваются о совместных шагах. Петька таился за стеллажамии и, когда все вышли, выбрался из библиотеки и постарался выяснить, кто туда заходил. Ими оказались два известных государственных деятеля, что публично друг друга не переносили, но без свидетелей позволили себе быть друзьями. Впредь Петька забирался в библиотеку уже специально и со временем обнаглел до того, что не прятался за стеллажами, а открыто сидел над книгой, делая вид, что увлечен чтением, и, как оказалось, никого своим присутствием не смущал. Ну какое делое подростку до высокой политики, да и что он в ней смыслит! Но подросток смыслил — и очень даже неплохо смыслил. Откуда и с чего у него возник этот интерес, Петька и сам не знал, но очень рано, возможно, в то утро, когда зазвенел дверной колокольчик, и Петька, высуновшись в прихожую, увидел грязного, заросшего, с ввалившимися глазами офицера, с которого прислуга снимала шинель. Из своей комнаты выглянула мама, Анна Ивановна, всплеснула руками, вскликнула:

— Сережа! — И кинулась офицеру на шею.

— Анночка, Анночка, — счастливо бормотал тот, пытаясь, однако, ее отстранить. — Осторожно, у меня вши.

Отец вернулся с японской войны с твердым убеждением в неспособности Николая II править государством. Из того, что отец рассказывал его матушке, Петька понял, что отец гневится за что-то на Государя, что-то очень важное, что касается и мамы, и дворника Шакирки, и самого Петьки, но что это что-то — понять не мог.

— Что делает Государь, вместо того чтобы управлять государством? — негодовал отец. — Пытается одной задницей усидеть на двух стульях. В правительстве — чехарда! В армии — бордель!..

Мать сделала страшное лицо, но было поздно: любознательный сын уже спрашивал:

— А что такое «бордель»?

— Бордель, ну… — смущенно хихикнул отец.

— Беспорядок, — выручила его Анна Ивановна. — Но лучше это слово не употреблять.

— Почему? — не удовлетворился Петька.

Анна Ивановна беспомощно взглянула на мужа, и тут уже он пришел ей на выручку:

— Это грубое слово, Петр. Его употребляют в окопах солдаты, когда их морят голодом, когда нечем стрелять и заедает вошь. Но дворянину употреблять подобные слова не пристало. Прошу меня простить. Ясно?

Петька буркнул, что ясно, и отец вернулся к прерванной теме:

— Да разве б Александр проиграл войну этим макакам? При нем они сунуться не смели! Никто не смел. Вот Государь! Под стать матушке-России. А этот… Нет, не по Сеньке шапка. Хоть бы что-то взял от отца помимо престола, хотя бы малость!..

— Да разве ж он виноват, что родился Николаем Вторым, а не Александром Третьим? — вступилась за Государя Анна Ивановна. — Может, он и не хотел престол принимать…

— Ну и не принимал бы, коли не хотел.

— Да как не принять, Сережа? Цесаревич! Наследник! Мыслимое ли дело? Если бы Акт о престолонаследии не соблюдался — вот уж воистину была б у нас чехарда!

Суконные слова «акт», «престолонаследие» в шестилетнюю Петькину голову не лезли, и он глазел в окно, как дворник Шакирка, в белом дворницком фартуке, сгребает навоз, оставленный проехавшими по их Нащокинскому переулку экипажами.

— Говоришь, «мыслимое ли дело» — мыслимое! Было в нашей истории, вспомнии. Когда Великий Князь Константин Палыч отрекся, и Александр Первый это признал.

— Но Константин еще не был Государем Имперетором? — пробовала возразить жена.

— Верно! И Николай не был Императором — ведь не отрекся же? А нынче сам Верховная Власть. Сам законодатель, сам исполнитель, сам себе судья. Кто ж ему мешает, как Павлу, издать свой Акт? И уходи на здоровье. Передай власть, допустим, великому князю Николай Николаичу — чем не Госудать, а? А сам — живи в спокойствии, наслаждайся своими детишками, своей немочкой… Нет ведь, не уходит.

— Ты не справедлив к Государю! Я понимаю, война тебя озлобила. Все мои знакомые, кто имел счастье Его Величество видеть, отзываются о нем как о милейшем человеке.

— Я не отрицаю. Только это не профессия. Как говорят немцы, «Ein guter mensch aber ein schlechter musikant», хороший человек, но плохой музыкант. Императрица это знает и дирижирует им. На пользу ли России? Которую не поняла, не приняла, не полюбила. А он ее немецкой музыки не слышит. Ты его, Анночка, защищаешь, а скажи… Мыслимое ли дело, что государством правит у нас подкаблучник? Да еще Россией!..

Здесь Петька отвлекся от окна и спросил:

— А что такое подкаблучник?

— Подкаблучник? Э-э… Это когда мужчина под каблуком у жены.

— А как это — под каблуком? — не понял Петька.

Отец посмотрел на Анну Ивановну, которая понятия не имела, как объяснить сыну.

— Быть под каблуком… — соображал отец, — это… Вот представь: я сажусь на коня, да? Как я им управляю? С помощью чего?

— Уздечкой, — недоумевая, ответил Петька.

— Верно. А еще у меня что?

— Стек.

— Молодцом! Ну а еще, еще? На сапогах?

— Шпоры?

— Во-о-т! У мужчины на сапогах — шпоры. А у женщины на туфлях…

— Что?..

— Я тебя спрашиваю — что.

— Каблуки?

— Каблуки.

Петька морщил лоб, стараясь осмыслить, но так и не осмыслил и спросил:

— А как же каблуками управлять?

— Так же, как шпорами. Сядет жена на мужа да как даст каблуки ему по бокам!.. Видел, какие у мамы каблуки, когда мы в театр или в оперу едем?

— А разве вы не на извозчике?.. — удивился Петька — или сделал вид. Похоже, это была его первая в жизни острота, и родители расхохотались. Сам Петка хохотал громче всех, пока с годами не понял, что смеяться над своими остротами не стоит: тогда смешнее.

Однако вернусь в Храмовый день 6 ноября 1914 года. Все было как и в прошлом, и в позапрошлом 1912 году, когда я впервые стоял в парадном строю по случаю корпусного праздника. Те же стройные коробки кадетских и гардемаринских рот, свет всех восьми включаемых в этот день люстр, расцвеченный флагами полуразмерный бриг «Наварин» у дальней стены, а на хорах духовой оркестр, готовый при появлении Государя грянуть марш. Все было то же и уже не то, окрашенное обертоном войны. И не оттого что парадную форму сменила походная, а что-то изменилось во мне самом. Привычка, что завтрашний день будет таким, как сегодня, потому что сегодняшний такой, как вчера, уступила место зыбкости всего дорогого, что пока у тебя есть, но не сегодня-завтра уйдет, а на смену придет война. Уже к тебе лично! Как пришла к толпам голосящих баб и детей на вокзалах, провожающих мобилизованных мужей, братьев, отцов, сыновей. Как пришла к раненым, которых везут и везут, и в Петрограде уже некуда их класть. Возможно, и тебя скоро ранят, а то и убьют. И неизвестно, что лучше: геройски погибнуть или вернуться увечным. И в том и в другом свои минусы и плюсы. Но даже если Боженька смилостивится, и отделаешься, допустим, хромотой — в чем есть свой шарм, как лорд Байрон… Но все равно

...