Все они боятся! — презрительно бросил коричневорубашечник. — Почему, собственно? Ведь им же легче: делай, как мы велим, и порядок. — Просто люди никак не отвыкнут думать. По-прежнему воображают, что чем больше думают, тем дальше продвинутся. — А нужно всего-навсего подчиняться. Думать будет фюрер
разумеется, было бы в сто раз лучше, если б нашелся человек, который говорил бы нам: вы должны поступать так-то и так-то, у нас такой-то и такой-то план. Но будь в Германии такой человек, тридцать третьего года никогда бы не случилось. Вот нам всем и пришлось действовать в одиночку, и переловили нас поодиночке, и умереть каждому тоже придется в одиночку. Но мы ведь все равно не одиноки, Квангель, и умрем все равно не напрасно.
Я не заведу детей, пока не буду уверена, что их не убьют. Пока хоть один генерал может им скомандовать: на бойню шагом марш!.. Папа, — продолжает она, крепко сжимая его руку, — папа, ты вправду можешь жить, как раньше, теперь, когда они убили твоего Отто? Она всматривается ему в глаза, и он опять противится чуждому, незнакомому, что норовит проникнуть в сознание, бормочет: — Французы… — Французы! — возмущенно восклицает Трудель. — По-твоему, это оправдание? А кто напал на французов? Ну, папа, кто? Скажи! — Но что мы можем сделать? — отчаянно отбивается Отто Квангель. — Нас-то раз-два и обчелся, а за ним многие миллионы, тем более теперь, после победы над Францией. Ничего мы сделать не можем! — Нет, можем, и много! — с жаром шепчет она. — Мы можем портить станки, можем работать плохо и медленно, можем срывать их плакаты и расклеивать наши, которые скажут
завтра же потихоньку разузнает, как можно выйти из партии и не угодить в концлагерь. Дело наверняка очень непростое, но глядишь, и получится. А коли иначе нельзя, она и в концлагерь пойдет