автордың кітабын онлайн тегін оқу Авантюристы
Мордовцев Даниил Лукич
Авантюристы
Историческая повесть времени царствования Екатерины II
I. ДОНОС
Летом 1783 года князь Потемкин, следуя из Петербурга в только что приобретенный от Турции Крым, заехал в гости к Зоричу, бывшему фавориту "Семирамиды Севера", в знаменитый Шклов, подаренный ему императрицею.
Зорич с величайшими почестями принял могущественного временщика в своем роскошном дворце, в котором три года тому назад он принимал коронованных гостей, императрицу Екатерину Алексеевну и австрийского императора Иосифа II. Потемкин, для которого Зорич уже перестал быть соперником, своею любезностью старался показать, что все прошлое забыто.
Высокому гостю отведены были те именно комнаты, в которых останавливалась Екатерина, и он скоро отправился на свою половину, чтобы отдохнуть с дороги после представления местных властей. Вид из отведенных ему апартаментов был великолепный: под горою, на которой стоял дворец, протекал Днепр, широкою лентою расстилавшийся вправо и влево и исчезавший за далекими гористыми берегами; за Днепром темнел зеленый бор и Дымчатая даль терялась в бесконечности. Во всем ландшафте было что-то тихое, успокаивающее.
— Нет, мне бы этого не довольно было после всего того, что было, — как бы про себя сказал князь, задумчиво стоя у окна. — А может, он ждет еще, надеется… Напрасно! Я знаю ее — вон с глаз, вон из сердца… Орлов, Понятовский, Зорич и другие давно забыты… Один я держусь.
Он отошел от окна и хотел позвонить, как в комнату вошел дежурный адъютант.
— Ты что? — спросил князь.
— Какой-то еврей просит аудиенции у вашей светлости, — отвечал адъютант.
— Что ему нужно?
— Не говорит ваша светлость.
— Так прогнать его, если не хочет сказать.
— Он говорит, что имеет сообщить, и только лично вашей светлости, величайшую тайну, государственной важности, говорит.
— Какую-нибудь кляузу.
— Не могу знать, ваша светлость… Клянется и дрожит весь.
— Ну, пусть войдет.
Адъютант вышел, а через минуту в дверях показался старый еврей, с длинными пейсами. Он робко поклонился, чуть не до земли, и, словно по горячим угольям, сделал несколько нерешительных шагов.
— Ты что хотел сообщить мне? — спросил князь.
Еврей вынул из бокового кармана бумажник, торопливо пошарил в нем и дрожащими руками подал князю сторублевую ассигнацию.
— Что это? — спросил Потемкин, брезгливо отстраняясь от бумажки.
— Ассигнация, ваша пресветлость.
— Что ж из того, что Ассигнация?
— А узнает ваша светлость— настоящая она, или фальшивая?
Потемкин взял бумажку и стал ее внимательно разсматривать.
— Это настоящая, — сказал он, наконец: — вот и подписи сенаторов, и знаки.
Еврей более смелыми шагами подошел к князю.
— Ну, что же тут? — спросил последний. — Покажи, где фальшь?
— Изволь, ваша пресветлость, прочесть слово "ассигнация".
Потемкин поднес бумажку к глазам.
— Ну, что-ж! ясно напечатано: „Ассигнация". Еврей лукаво улыбнулся и смело посмотрев
глаза всесильному вельможе: он понял, что заинтересовал его таинственностью.
— И мне казалось, что ясно, ваша пресветлость, — улыбнулся еврей: а вот на тысячу серебряных карбованцев меня и разорили на этих бумажках.
— Где же фальшь? — уже нетерпеливо спросил Потемкин.
— А в том фальшь, ваша пресветлость, что здесь напечатано не Ассигнация, а Ассигиация.
— Как, Ассигиация?
— Так точно, ваша пресветлость, заместо наш напечатано иже.
Князь снова стал разсматривать бумажку.
— И точно, я сам теперь вижу, — сказал он, разсматривая бумажку на свет.
Он подошел к столу, раскрыл лежащей на нем портфейль и достал оттуда другую сторублевую бумажку. Сравнив ее с принесенною евреем, он сказал:
— Да, теперь я все вижу: моя—настоящая, а твоя— фальшивая: на моей не иже, а наш. Где ты ее взял?
— А здесь, ваша пресветлость, в замке.
— Как! у Зорича? — и по лицуПотемкина скользнул не-то свет не-то тень.
— Нет, ваша светлость, не у господина генерала Семена Гавриловича, а у его карлы… Если вашей светлости угодно, я вам через полчаса принесу несколько тысяч.
Потемкин быстро заходил по комнате.
— Кто же их делает? — спросил он, остановившись перед евреем.
— Если б бедный еврей знал кто, он бы сейчас доложил вашей пресветлости.
— Так кто же их пускает в обращение?
— А пускает их, ваша светлость, камердинер его сиятельства, графа Зановича, и карлы его превосходительства, генерала Зорича.
Потемкин опять заходил по комнате. Еврей не спускал глаз с его мужественной фигуры.
— Хорошо, посмотрим, — сказал как бы про себя князь.
Он подошел к столу, открыл стоявшую на нем шкатулку и вынул из нее горсть золота. Затем он сложил из него на столе несколько колонок.
— Возьми это. Тут ровно тысяча, — сказал он еврею, внимательно следившему за складыванием золотых колонок. — Променяй их на фальшивые ассигнации и завтра же привези их ко мне в Дубровну. Знаешь?
— Знаю, ваша пресветлость.
— Бери же.
К еврею снова воротилась робость. Он, словно бы крадучись, боязливо подошел к столу, нагнулся к золотым колонкам, точно хотел их понюхать или полизать, опытным глазом пересчитал червонцы, достал из кармана кожаную сумку и колонку за колонкой осторожно, без всякого звону, переложил золото в свою мошну.
— Ступай же. Завтра я жду тебя в Дубровне, — сказал Потемкин, когда еврей бережно положил мошну в карман. — Смотри же, никому ни слова!
— Слушаю, ваша пресветлость.
— Иди же.
Еврей хотел поцеловать край княжеского кафтана, но Потемкин быстро отошел.
— Не надо.
Еврей низко поклонился и подвинулся к двери, не оборачиваясь к ней лицом.
— Постой! Как тебя зовут?
— Берком Изаксоном, ваша пресветлость.
— Хорошо. Ступай.
Еврей беззвучно выскользнул за дверь, точно вор, и так же беззвучно притворил ее. Потемкин остался один. Открытие, сделанное евреем, поразило его.
Так вот откуда эти новые дворцы, эта царственная? роскошь! Со всего света стекаются сюда ласкатели и прихлебатели, да еще какие! Графы, князья, дети султанов… Графы Зановичи, друзья и приятели Казановы, Вольтера и Даламбера… А этот князь Изан-бей? Он султанов племянник, а живет на хлебах у Зорича, как и эти же Зановичи…
— Вот порадую матушку императрицу!.. Бывший ее; фаворит и мой совместник — фальшивый монетчик!.. Да полно, он ли? Надо это дело хорошенько расследовать… Уж не Зановичи ли это? Они теплые ребята: недаром, говорят, в Венеции за их жульничество публично, через палача, повешены были их портреты, когда они сами поторопились улизнуть из рук правосудия… То-то обрадую матушку императрицу… Хорош паренек!..
Потемкин нетерпеливо грыз ногти, что было признаком волнения.
— Но как же это сделать? Подумают, что я из ревности хочу упечь своего совместника… Нет, надо это осторожно обделать, да по горячим следам ловить зверя… Нужен обыск, а при мне это делать неудобно: за гостеприимство да обыск!.. Надо уехать осторожнее отсюда, но как? Какую причину показать? А уехать беспричинно — подозрение возбудишь, тогда и концы в воду спрячут…
Он заходил по комнате. Невозможность найти причину немедленного отъезда бесила его. Наконец он решился и позвонил. Вошел адъютант.
— Я сейчас должен оставить Шклов, — сказал Потемкин, продолжая ходить по комнате, — распорядись насчет лошадей.
— Слушаю, ваша светлость, — был ответ.
— Только не на могилевский тракт, а на смоленский, — пояснил светлейший.
Адъютант выразил безмолвное удивление.
— Я еду на несколько дней к себе, в Дубровну, — отвечал князь на безмолвный вопрос адъютанта, — мне сегодня нездоровится, и я бы был плохим гостем у нашего хлебосольного хозяина… Пойди поблагодари его за гостеприимство и извинись за меня.
— Слушаю-с.
— Да скажи генералу, что, как только я получу облегчение от болезни, я приеду к нему тотчас, а уж от него проеду в Крым.
Через полчаса шестерка лучших коней Зорича мчала всесильного временщика по дороге к Дубровне, по тракту на Смоленск. За ним скакал губернатор и другие власти, не понимая, в чем дело, но вполне уверенные, что любимцу императрицы пришла какая-нибудь блажь в голову… Но какая, этого никто не знал, хотя каждый трепетал за свою шкуру.
II. ФАЛЬШИВЫЕ АССИГНАЦИИ
На другой день в приемной зале потемкинского дома в Дубровне местные власти ожидали выхода князя. Были тут и могилевский губернатор Николай Богданович Энгельгардт, и предводитель дворянства, и некоторые из помещиков.
В это время к крыльцу подъехала почтовая телега тройкой и из нее вышел знакомый уже нам еврей, Берко Изаксон, весь в пыли. Торопливо отряхнув с себя пыль, он взошел на крыльцо мимо стоявших там часовых и смело вступил в приемную. Адъютант узнал его.
— А! Берко! И ты к его светлости? — обратился к нему губернатор.
— Так точно, ваше превосходительство.
— А отчего не ко мне? Ведь я твой губернатор.
Еврей несколько замялся:
— Извините, ваше превосходительство… Я до самих, до светлейшего… У меня государственной важности дело… Сами их пресветлость знают…
— А-а! — протянул губернатор.
— Он и вчера был у светлейшего, — пояснил адъютант. — Доложить? — спросил он еврея.
— Прошу пана… Прошу, ваше превосходительство…
Адъютант прошел в кабинет и через минуту воротился.
— Его светлость ждет, — обратился он к еврею.
Когда Изаксон вошел в кабинет, то увидел, что Потемкин лежит на диване и рассматривает большую карту, растянутую у дивана на полу. То была карта Крыма и Черного моря.
Еврей низко поклонился.
— Ну что, достал? — спросил Потемкин.
— Достал, ваша светлость.
— А сколько?
— О, много, очень много.
И еврей, вынув из-за пазухи толстую пачку, обернутую бумагой, достал из нее сверток сторублевых ассигнаций и робко поднес их князю.
— А! Все новенькие…
— Прямо с завода, ваша пресветлость.
— Хорошо, положи на стол.
Еврей исполнил приказание и остановился в нерешительности.
— А дозволит мне светлейший князь еще доложить? — заговорил он робко, заметив, что Потемкин как бы забыл про деньги и весь сосредоточился на лежащей перед ним на полу карте.
— Что? — спросил он рассеянно. — По этому же делу?
— По этому, ваша светлость.
— Ну?
— Изволите видеть, светлейший князь… Сегодня ночью младший граф Занович и учитель Салморан куда-то тайно уехали…
— Как? Куда? — удивился князь.
— Должно быть, в Москву, а то и за границу… Я догадываюсь, не проведали ли они чего…
— Может быть, ты был неосторожен?
— О нет, ваша светлость! Я осторожнее кошки. А их, кажется, напугал отъезд вашей светлости.
— Так ты говоришь, что уехал младший Занович?
— Так точно, ваша пресветлость, и с ним Салморан.
— Этот кто ж?
— Он же в Шклове учителем, ваша пресветлость, и графам приятель.
— А сам Зорич в Шклове остался?
— Он в Шклове, ваша светлость, он всегда в Шклове.
— Так ты думаешь, они в Москву поехали?
— Наши так говорят, ваша светлость.
— Хорошо, — сказал Потемкин, подумав немного, — если твой извет подтвердится, я тебя не забуду, да и всемилостивейшей государыне о твоем усердии доложено будет. А теперь можешь идти и дожидаться особых распоряжений в Шклове.
— Слушаю, ваша пресветлость.
Когда еврей ушел, Потемкин велел позвать к себе губернатора, который приходился ему сродни.
— Как же это, любезный Николай Богданович, в твоей губернии существует экспедиция государственных бумаг, а ты доселе не донес о том государыне? — спросил князь, приподнимаясь с дивана.
Энгельгардт смотрел на него и не знал, что отвечать.
— Экспедиция, ваша светлость?.. Какая экспедиция?
— Говорю какая: заготовления государственных бумаг.
— Не понимаю, ваша светлость, простите.
— У тебя в губернии делаются ассигнации.
Энгельгардт растерялся было, но скоро оправился:
— Не может быть, ваша светлость!
— А вон посмотри сам, — и Потемкин указал на кипу ассигнаций, что принес еврей.
Энгельгардт взял их в руки и стал рассматривать. Лицо его прояснилось.
— Вы изволите шутить, ваша светлость, — сказал он весело, — это настоящие банковые.
— Нет, не настоящие, государь мой… Есть с тобой сторублевая?
— Помнится, есть.
— А достань да сравни.
Энгельгардт вынул бумажник и достал из него сторублевый билет.
— Вот такая же точно.
— А покажи какая? — спросил Потемкин. Энгельгардт подал.
— Э! Да и у тебя фальшивая, — засмеялся князь, — уж не принадлежишь ли ты, государь мой, к числу фабрикантов?
Энгельгардт совсем смешался.
— Помилуйте, ваша светлость, я всегда служил верой и правдой ее императорскому величеству и за ее интересы готов голову сложить, — сказал он обиженным тоном.
— Так-то так, государь мой, а все ж у тебя ассигнация фальшивая, такая же, как и все эти.
— Я не знаю, — оправдывался растерявшийся губернатор, — это не фальшивая.
Потемкин достал из стола еще одну бумажку и подал ее губернатору.
— Вот настоящая, — сказал он.
Энгельгардт стал сличать.
— Как хотите, ваша светлость, а я никакой между ними разности не нахожу, — говорил он, возвращая бумажку.
— А вот: на моей напечатано ассигнация, а на твоей ассигиация… Вот что, государь мой.
Тут только Энгельгардт понял, в чем дело, и остолбенел: страшное открытие поразило его. Он смекнул, что фальшивыми билетами наводнена вся губерния, если уж и у него, у губернатора, фальшивые в кармане. А тут на столе целая кипа. Между тем он, хозяин губернии, ничего не знает… Это позор. А все этот пархатый жид: не донес ему, а полез прямо к светлейшему… Это его штуки!
В немом смущении он стоял и не знал, куда девать глаза. Лицо его покрылось багровыми пятнами, которые затем заменились мертвенною бледностью.
— Успокойся, — сказал ему Потемкин дружески, — еще не все потеряно… Надо только накрыть птицу в гнезде.
— Да я не знаю, где гнездо, ваша светлость! — смущенно проговорил Энгельгардт.
— А я знаю — в Шклове, и гнездо очень высоко свито, — заметил Потемкин.
— Ужели в замке!
— Может, в замке, может, около замка, только птицы эти в замок летают.
— И Зорич знает об этом гнезде?
— Знает не знает, а яйца из гнезда таскает.
Энгельгардт чуть не вскрикнул:
— Так вот откуда у них миллионы!
Потемкин остановил его.
— Вот что, государь мой, надо тотчас же расставлять силок и ловить птицу на гнезде, — говорил он медленно. — Лишь только я проеду в Могилев, то в ту же минуту поручи уголовной палаты председателю… Кто у вас председатель?
— Малеев, ваша светлость.
— Надежный человек?
— Вполне надежный.
— А умен? Расторопен? Это главное.
— Человек умный… Но отчего бы не мне самому?
— А оттого, государь мой, чтоб не подумали, что в изыскании вины Зорича и его друзей-плутов я велел якобы следовать Энгельгардту, моему родственнику, по моей якобы к Зоричу неприязни.
— Понимаю… Так оно действительно лучше будет.
— Все кончено. Только ты хорошенько внуши этому Малееву, чтоб он в своем следствии не смотрел ни на лица, ни на чины, ни на титулы.
— Понимаю… А ежели, паче чаяния, до самого Зорича что касаться будет?
— Не щади и Зорича, если окажется в подозрении.
— Слушаю.
— Да отряди с ним приличную команду, чтобы оцепить замок… Ты карлов Зоричевых видывал?
— Как же: кто их не знает!
— Они меняли ассигнации, через них действовала экспедиция, а еще показывают на камердинера Зановичева. Знаешь его?
— Знаю и его, — отвечал Энгельгардт, — черненький из итальянцев, с ним из-за границы приехал.
— Да вот еще что: сегодня ночью младший Занович и какой-то там учитель…
— Салморан?
— Да, он… И его знаешь?
— Знаю, ловко в банке играет, правая рука Зорича в сей игре.
— Так видишь ли, государь мой, этот Санморталь, что ли…
— Салморан…
— Ну ладно… Салморан и младший Занович ночью ускакали по московской дороге…
— Ах, плуты!
— То-то, я догадываюсь, не пронюхали ли они.
— Возможно, очень возможно… Не заподозрили ли они чего в вашем внезапном из Шклова отъезде?
— Признаюсь, и меня это беспокоит… Может, они всё следы увезли с собой.
— Так их, ваша светлость, можно еще настигнуть в дороге.
— И я так думаю… Так вот что, государь мой: пошли тотчас же курьера в Москву к главнокомандующему и проси задержать их.
— Слушаю… Только я двух пошлю: одного, чтоб упредил их и донес главнокомандующему, а другого для надзирания за беглецами.
— Ладно… Ступай же!.. А то они, плуты, может, и инструменты для делания ассигнаций захватили собой, а здесь пустое гнездо покинули, хоть и тепленькое, да ни пташек, ни яичек в нем уже нет.
— Возможно… Так уж я постараюсь… Моя оплошность, я и поправить ее должен, чтобы заслужить помилование всемилостивейшей государыни.
И Энгельгардт, раскланявшись, торопливо вышел.
III. ЗОРИЧ В ШКЛОВЕ
Зорич, о котором идет здесь речь, был одною из тех падучих звезд, какие в царствование Екатерины II часто появлялись на придворном горизонте и, пронесшись ярким метеором, исчезали за горизонтом бесследно, оставляя лишь следы в государственном казначействе да в инвентаре государственных имуществ.
Симеон Гаврилович Зорич был родом серб, следовательно, «брат-славянин», поступивший в русскую службу из ненависти к туркам. Турки его и вывели в люди: он отличился в первую турецкую войну, представлен был ко двору и здесь нашел свое счастье… Статный, живой, со смуглым лицом, жгучими южными глазами, он был замечен… И вон он — флигель-адъютант императрицы с 8 июня 1777 года… Яркая звезда показалась; но и это была падучая звезда, как и все предыдущие… Симеон был глуповат, а Потемкин хитер, и падучая звезда серба скоро скатилась с горизонта… Ему пожаловали при увольнении местечко на Днепре, Шклов, с тринадцатью тысячами душ.
И зажил себе серб в своем Шклове по-царски: тринадцать тысяч душ радимичей и кривичей кормят его единственную сербскую душу, есть на что пожить! Но сербской душе скучно быть одной. И вот на зов его, словно бабочки на огонь, полетели с разных концов России и Европы искатели приключений, рыцари наживы и всякая темная сила.
Прежде всех пожаловал к нему братец его по матери, такой же черномазый серб, по фамилии Неранчич. Прежде шлялся он по Европе, прожигал свою молодость в Париже, сорил деньгами и хвастался тем, что его братец обретается у русской императрицы "в случае". Понятно, что через «случай» братца к нему льнули такие светила, как Даламбер и Мармонтель, в чаянии щедрых подачек от "Семирамиды Севера", которая своими подарками да лестью впрягла в свою триумфальную колесницу таких даже брыкливых коней, как Вольтер и Дидро. И вот, протерев глаза своим денежкам, Неранчич является к братцу в Шклов. С ним являются и еще два братца, тоже «братья-славяне», далматинские графы Марко и Аннибал Зановичи. Эти молодцы также прожигали свою молодость и сорили славянскими деньгами во всех столицах и в игорных домах Европы, а когда рассорили все, то стали шулерничать и бродить от одного казино к другому и добродились наконец до того, что в Венеции их накрыли на мошенничестве, и притом очень крупном, но они успели улизнуть из тюрьмы, а вместо них венецианская прокуратура велела палачу публично, на площади Марка, повесить Их портреты, подобно тому, как царь Петр Алексеевич приказал повесить портрет гетмана Ивана Степановича Мазепы, да еще с андреевской лентой через плечо. Младший Занович был иезуитом раньше, оттого и вышел из него гениальный мазурик.[1] Они знали множество языков, много читали, отлично танцевали и еще лучше владели шпагами и родными ятаганами. Мало того, и они, подобно Неранчичу, были в дружбе с Вольтером и Даламбером и переписывались с этими мировыми светилами ума человеческого. Они были в дружбе и с таким же, как они, пройдохой и землепроходом — со знаменитым Казановой и попали в его «Записки». Бежав из Венеции, милые братцы на время расстались. Марко скоро появился в Потсдаме, называясь Стефаном, господарем албанским, а Аннибал под именем Придислава продолжил свои подвиги во Флоренции. В Потсдаме Марко оплел своим титулом и своим мнимым богатством принца прусского и его супругу, которым он наговорил, что у него триста тысяч червонцев годового дохода и что в его распоряжении находится постоянная тридцатитысячная армия. Впрочем, слава его прежних подвигов проникла в газеты, и мнимого албанского господаря не только изгнали из Потсдама, но выпроводили и из Берлина. Но Марко не унывал даже и тогда, когда прусский король, проведав о его проделках почти при всех европейских дворах, велел задержать опасного бродягу. Марко успел скрыться в Голландии. Там он предъявил рекомендательное письмо венецианского посланника в Неаполе, и перед ним открылись и салоны аристократии, и конторы банкиров. Последние особенно были для него заманчивы. Выманив в несколько месяцев у доверчивых банкиров более трехсот тысяч гульденов, он исчез с этими деньгами, подобно сновидению. Банкиры спохватились, да поздно: лови ветер в поле, щуку в море. Банкиры предъявили свои претензии к рекомендовавшему его венецианскому посланнику, но тот им отвечал, что рекомендательные письма — не кредитивы и он не намерен платить за рекомендованного им, оказавшегося мазуриком. За банкиров вступилось голландское правительство: оно предъявило иск к венецианскому правительству. Венеция отвечала, что она платить не намерена за того, кого она — in effiqie[2] — публично повесила. Голландия усматривает в этом ответе обиду и объявляет войну Венеции! И только посредничество австрийского императора Иосифа II помирило противников. А виновник всей этой бури, Марко, точно в воду канул…
Нет, не канул в воду: он очутился в Шклове!
Бежав из Голландии с банкирскими гульденами, он, разумеется, пробрался туда, где всего легче живется всякой темной силе, — в Париж… Там судьба столкнула его с таким же молодцом, с Неранчичем, и они махнули в Шклов. В Шклове же очутился и младший Занович, постыдно изгнанный из Флоренции.
Вот кто были друзья и собутыльники Зорича.
Но этого мало. У Зорича проживала еще одна темная личность: родной племянник турецкого султана!
В тот век, в эпоху всевозможных самозванств, когда на всероссийский престол претендовали и крестьянин Богомолов, и каторжник Ханин, и какой-то «брат-славянин» Степан Малый, когда Пугачев отнял у Екатерины почти половину царства, а разные неведомые девки вроде княжон Таракановых и принцесс Владимирских лезли в сестрицы к Пугачеву, когда кавалеры вроде Д'Еона оказывались девками, а девки кавалерами, в это время трудно было разобраться, кто самозванец и кто не самозванец.
Такой таинственный бродяга гостил и у Зорича в Шклове под именем князя Изан-бея, племянника падишаха.
Зорич познакомился с ним еще в Турции, когда находился там в плену. Вся жизнь этого Изан-бея представлялась какою-то таинственною интригою. Говорили, что он — второй сын сестры царствовавшего тогда султана. Он будто бы воспитан был тайно, под чужим именем, ибо по турецким якобы законам сестра султана может иметь в живых только одного сына, а второго, третьего и всех последующих должна душить, как щенят. Но мать Изан-бея будто бы не задушила его, а скрыла. Когда же стали догадываться об его происхождении, то мать, боясь, чтобы ее тайна не дошла до султана, тихонько отправила его в чужие края, где он и прожил несколько лет. Но скоро деньги, которые он вывез из Турции, были прожиты, а новых не присылали; тогда он вспомнил о Зориче и явился к нему в Шклов.
Современник Зорича Лев Николаевич Энгельгардт, сын упомянутого выше губернатора Энгельгардта, в своих «Записках» оставил нам интересные заметки о самом Зориче, о его характере и жизни в Шклове.
Когда Зорич, как выражался Энгельгардт, "выбыл из случая", то ему пожалован был Шклов с тринадцатью тысячами душ. "Первое употребление монаршей милости было то, что он завел в Шклове училище, выписал хороших учителей; в оном и я учился один год. Впоследствии сие училище названо кадетским корпусом, и в нем было до трехсот кадет". Корпусу этому императрица дала привилегию: кончившие в нем кадеты поступали в армию офицерами.
Когда в 1780 году Екатерина предприняла путешествие в новоприобретенный от Польши Белорусский край, она заезжала к Зоричу в Шклов, где и ночевала. Бывший фаворит на славу угощал свою коронованную гостью. Но еще торжественнее был прием государыни, когда она на возвратном пути посетила своего бывшего фаворита вместе с австрийским императором Иосифом II. "Зорич, — говорит Энгельгардт, — к приезду ее построил преогромный дом, богато убранный, выписал из Саксонии фарфоровый сервиз, стоивший более шестидесяти тысяч рублей. Благородные представили пантомиму на театре, бывшем в том же доме, с чрезвычайными декорациями, которых было до семидесяти. Сочинил оную, а также и музыку, костюмы и декорации барон Ванжура, отставной ротмистр австрийской службы. Император его тотчас узнал и объявил сожаление, что он оставил его службу. После ужина был сожжен фейерверк, деланный несколько месяцев артиллерии генерал-майором Петром Ивановичем Мелиссино: павильон из 50 000 ракет был достоин своего мастера и стоил чрезвычайно дорого".
"Ни одного не было барина из России, — говорит Энгельгардт в другом месте, — который бы так жил, как Зорич. Шклов был наполнен живущими людьми всякого рода, звания и наций; многие были родственники и прежние сослуживцы Зорича, когда он служил майором в гусарском полку, и жили на его совершенном иждивении; затем отставные штаб- и обер-офицеры, не имеющий приюта, игроки, авантюристы всякого рода, иностранцы: французы, итальянцы, немцы, сербы, греки, молдаване, турки — словом, всякий сброд и побродяги. Всех он ласково принимал, стол был для всех открыт. Единственно для веселья съезжалось из Петербурга, Москвы и разных губерний лучшее дворянство к 1 сентября, дню его именин, на ярмарки два раза в год, и тогда праздновали недели по две и более. В один раз было три рода благородных спектаклей; между прочим, французские оперы играли княгиня К. А. Долгорукая, генерал-поручица графиня Мелина и прочие соответствующие сим двум особам дамы и кавалеры; по-русски трагедии и комедии — князь П. В. Мещерский с женою и прочие; балет танцевал Д. И. Хорват с кадетами и другими; польская труппа была у него собственная. Тут бывали балы, маскарады, карусели, фейерверки; иногда его кадеты делали военные эволюции, предпринимали катания в шлюпках на воде. Словом, нет забав, которыми бы к себе хозяин не приманивал гостей, и много от него наживались игрою…"
Вот как бывшему фавориту жилось в Шклове на счет дреговичей, северян в кривичей.
Понятно, что в Шклов валила всякая темная сила — самозванцы, беглецы, рыцари темной наживы, все промотавшееся, тунеядствующее, паразитное.
Такая репутация Шклова слишком хорошо была известна при дворе, и в кабинете императрицы, когда докладывал генерал-прокурор Вяземский по уголовным и секретным делам, часто можно было слышать такой разговор между Вяземским и Екатериной:
— Ну, что Александр Алексеевич, нашел сорванца, что казначейство обокрал?
— Нету, матушка государыня, доселе не сыскали.
— Плохо ищете.
— Помилуй, матушка, все мышиные, кажись, норки перерыли.
— И в Москве искали?
— Искали, государыня, как в воду канул; уж думаю, не за границу ли бежал.
— Где за границу! А ты вели Шешковскому поискать его в Шклове.
— И то правда, матушка, велю.
И сорванца действительно находили в Шклове…
Note1
Плут, мошенник.
Note2
Заочно (лат.).
IV. НАКРЫЛИ
Темная, душная летняя ночь. Шклов давно спит. Спят даже темные деревья в тенистом парке шкловского зоричевского замка, раскинувшемся по крутому берегу Днепрa. He слышно ни лая собак, ни пения петухов. Слышно только тихое журчанье фонтана, что выбрасывает воду из открытой пасти тритона в мраморный водоем, из которого струи, переливаясь через края, с тихим шепотом скатываются в канавки парка, да где-то за парком, над обрывом, спускающимся к реке, выкрикивает иногда ночная птица. И Шклов, и замок с его флигелями и башнями погружены в сон. Нигде не видно огонька, только на террасе замка, выходящей в парк и обвитой гирляндами дикого винограда, мерцает свет, бросая яркие блики на темную зелень винограда, на белую голову мраморного тритона и на опустившиеся тяжелые ветви липы, осеняющей фонтан; но свет этот еще более усиливает мрак, господствующий вокруг террасы. На террасе слышны голоса.
— А помнишь, князь, — говорит мягкий, приятный баритон, — такую же вот ночь в Скутари?
— Какую ночь? — спрашивает гортанный голос. — Я много ночей помню, и в Скутари, и в Стамбуле… Аллах не дал мне забвенья…
— Ну полно, ты опять тосковать… Подожди, еще поживешь в своей Туретчине… Нет, я говорю, помнишь, когда вот в такую же темную ночь мы с тобой из Стамбула тихонько перебрались в твоем каике в Скутари и там под балконом караулили гречаночку?
— А! Зою, помню… Давно это было… Не воротится…
— Да, хорошо тогда было, хоть я и в плену у вас обретался.
— А чем теперь худо? — спросил третий голос.
— Все не то…
— Да, правда, это Шклов, а не Венеция, когда, бывало, в гондоле под "Мостом Вздохов" вздыхаешь по итальяночке…
— Ну что в ней хорошего, в этой Венеции! Вода да вода…
Голоса смолкли. Опять послышался только шепот фонтана да монотонные, тоскливые выкрики ночной птицы.
— А что-то наш граф рано завалился спать, — опять послышался мягкий баритон.
— Голова, говорит, разболелась.
— То-то! Некому и банчишко метать.
— Как некому? А Неранчич на что? Он и в Париже считался лучшим банкометом. Эй, Неранчич, ты спишь?
— Нет.
— Али вспоминаешь свою девойку Мару црнокосу?
Собеседующие рассмеялись. Но если бы они пристально вгляделись в одну густую гирлянду винограда, опутавшего перила террасы, то увидели бы, как из-за темной зелени смотрят на них сквозь золотую оправу очков два черных глаза.
Глазам этим представляется такая картина. Посреди террасы большой круглый стол покрыт дорогим персидским ковром с шелковой бахромой и кистями. На столе в беспорядке разметаны карты, кучки золотых монет и пачки ассигнаций. Тут же на серебряном подносе несколько бутылок и недопитые стаканы с вином. Вокруг стола сидят четверо мужчин. Старший из них, плотный, широкоплечий, с черными курчавыми волосами, закинутыми на широкий затылок и оканчивающимися небольшою косою, в темном с широкими рукавами и золотыми пуговицами камзоле, обшитом кружевами, с манжетами, был очень красив собою, хотя и в черных блестящих глазах, и в толстых губах проглядывала чувственность здорового южного организма. Широкие ноздри его, раздувшиеся, словно у норовистой лошади, изобличали, что могучие легкие его работали исправно, как кузнечные мехи. Добрая улыбка толстых губ смягчала некоторую животность, вернее, плотоядность этого красивого лица, известного тогда всей России.
Это был Зорич, случайный баловень судьбы. Положив одну руку, украшенную алмазными перстнями, на стол, другою он придерживал длинный чубук с огромным янтарным мундштуком и лениво пускал в воздух мелкие колечки белого дыму.
Рядом с ним сидел бледный, с бронзированным лицом, молодой человек в темно-малиновой турецкой феске и в албанской зеленой, шитой золотом куртке. Худое лицо его выражало какую-то внутреннюю усталость, которая как будто теплилась в его черных задумчивых глазах. Около него, на особом столике, курился кальян, но молодой человек как бы забыл о нем, грустным взглядом и мыслью потонув не то во мраке расстилавшегося перед ним парка, не то в своем прошлом, которое было так загадочно. Зорич, говоря с ним, называл его князем.
Это и был таинственный князь Изан-бей, сын сестры турецкого султана. Он жил у Зорича уже несколько лет и хорошо выучился говорить по-русски.
По другую сторону Зорича, облокотясь обеими руками на стол и запустив пальцы в черные вьющиеся на висках волосы, сидел средних лет мужчина в голубой шелковой блузе с алмазными на груди застежками, перетянутой черкесским, с серебром под чернетью, поясом, за которым торчал в такой же оправе кинжал. Лицом он напоминал Зорича, но только цвет кожи у него был смуглее, а глаза серые, с большими, как у негра, белками. Он был и худее Зорича, которому приходился родным братом по матери. Его звали Неранчичем.
Глаза, тайно наблюдавшие из-за зелени винограда за тем, что происходило на террасе, пытливо остановились теперь на четвертом лице, присутствовавшем на террасе. Тот, кому принадлежали эти подсматривавшие из-за зелени глаза, знал в лицо и Зорича, и его брата, и Изан-бея, но четвертого, сидевшего с ними, он ни разу не видал. Это был молодой человек, по-видимому, высокий и стройный, со светлыми прямыми волосами и белым, нежным, как у девушки, лицом, со светло-голубыми глазами, которые смотрели насмешливо и дерзко. На груди у него блестел какой-то орден, только не русский. В говоре его слышалось, и даже очень, иностранное произношение. Он сидел и машинально тасовал в руках несколько карт.
У внутренних дверей террасы, которые вели в дом, у каждого косяка стояло по маленькому карлику, которые одеты были, по-видимому, арабчатами и, стоя у притолок, дремали.
В ночном воздухе было так тихо, что горевшие на столе в большом канделябре восковые свечи даже не оплывали.
— Что ж! Метать так метать, — сказал Неранчич, ероша волосы. — Эй, Черномор, подай новую колоду карт! — крикнул он на дремавших карликов.
Карлы встрепенулись, и один из них, достав из кармана куртки нераспечатанную колоду карт, подал ее Неранчичу.
В этот момент глаза, таинственно наблюдавшие из-за зелени винограда за тем, что делалось на террасе, скрылись и вдоль стены замка тихо проскользнула темная фигура и вскоре появилась в замковом дворе. Там в темноте безмолвно стояли и двигались человеческие фигуры. Одна из них тотчас подошла к тому, кто сейчас наблюдал за происходившим на террасе и теперь вышел из парка на двор.
— Ну что, видели? — спросили шепотом.
— Видел: сидят на балконе и мечут банк, — отвечали шепотом же.
— А кто?
— Сам Зорич, его брат и этот турецкий князек, а четвертого, кто он, не знаю, только сдается мне, не русский.
— А Зановича разве нет там?
— Нет… Из разговора их я узнал, что он раньше ушел спать, на голову будто жаловался.
— Так, значит, правда: и караульный говорит то же…
— Какой караульный?
— Да когда фельдфебель разводил часовых, так они взяли у крыльца караульного — заснул, его накрыли… Так и он сказывал, что Занович к себе ушел…
— А он где живет?
— Вот в том флигеле, где тополи темнеются.
— А часовых везде расставили?
— Везде, скрозь по драгуну.
— И в парке?
— И там, и за балконом смотрят… А где же карлы?
— Карлы там же… служат там.
— Значит, все в сборе, потому подозрительный камердинчик, из итальянцев, тот пошел спать с Зановичем — караульный говорит.
— Ну, так к делу: главное, этого надо накрыть.
— Да, да, и камердинчика также, а карлы не уйдут.
— Потайной фонарь с вами?
— Со мной.
— Идемте же… Только захватите парочку драгун.
Через несколько минут четыре темные фигуры приблизились ко флигелю, где жил Занович. Они тихо взошли на крыльцо. Дверь оказалась незапертого, и таинственные посетители без шуму пробрались в дом.
— Осветите, а то мы можем на что-нибудь наткнуться, — сказали шепотом.
Комната мгновенно осветилась. Осветились и действующие лица, таинственные посетители графа Зановича. Один из них был тот, в золотых очках, что из-за зелени наблюдал за тем, что делалось в парке на террасе. Это был среднего роста пожилой мужчина, плотный, на тоненьких и жидких ножках, которые не шли к его плотному корпусу, в большом рыжем парике, который не шел к его красному, гладко выбритому лоснящемуся лицу. Другой был жиденький, поджарый старичок, в седом паричке и с седенькой, вроде крысиного хвоста, косичкой. Под мышкой у него был потертый портфель. Серенькие моргающие глазки его смотрели пытливо и лукаво. За ними, тараща сонные глаза, стояли два драгуна, один с рыжими бровями, другой с черными.
Таинственные посетители, пытливо оглядывая комнату с барскою обстановкою и дорогими коврами, устилавшими пол, с тою же осторожностью двинулись дальше. Прошли вторую комнату, третью. Вместо дверей были тяжелые портьеры, малиновые, зеленые. Наконец они остановились перед запертою дверью и стали прислушиваться. За дверью слышался тихий, ровный храп спящего человека.
— Это он тут, — шепнули золотые очки.
— Должно полагать, — шепотом же отвечал старичок. Золотые очки взялись за ручку двери. Заперто изнутри.
Постучали, еще и еще. Храп за дверью прекратился. Еще постучали.
— Кто там? — послышался за дверью сонный мужской голос.
— Отоприте, граф, — отвечали золотые очки.
— Я спрашиваю: кто там? Какой черт? — сердито переспросили за дверью.
— По указу ее императорского величества отоприте! — торжественно выкрикнули золотые очки.
— Скажи, кто и зачем? — повторили за дверью.
— Могилевской уголовной палаты председатель Малеев и стряпчий Небосклонов, — был ответ.
— По какому праву?
— По высочайшему указу… Отпирайте немедленно, граф! Не чините противности указу ее императорского величества и не думайте скрываться: ваш дом и весь замок оцеплен стражею… Отоприте!
— Да дайте же мне и моему слуге одеться, — отвечали изнутри.
Действительно, немного погодя щелкнул замок у двери и дверь отворилась. Следователи вошли в спальню графа. Это была просторная, хорошо меблированная комната, с пунцовыми занавесками на окнах, с камином и стоящими на нем массивными бронзовыми часами, в виде рыцаря в шлеме и латах. Один простенок занимало большое венецианское зеркало, в котором во весь рост отражались вытянутые фигуры застывших от удивления драгун. По отражению в зеркале им казалось, что в комнату набралось человек двадцать.
Но что особенно бросалось в глаза в спальной графа — это богатая двухспальная кровать, стоявшая изголовьем к стене, с бледно-розовым кисейным пологом, закинутым на позолоченный балдахин. По обе стороны кровати, у изголовья, стояло по темному, отороченному бронзою шкафику, а на ковре, у кровати, с одной стороны брошены были голубые мужские туфли, а с другой, по-видимому, женские, крошечные, розовые. Но еще более останавливала на себе внимание сама постель: по форме вдавленности широкого матраца, а равно по измятости подушек, положенных рядом в изголовье, можно было видеть, что на постели этой спали рядом два человека…
Стряпчему Небосклонову это первому бросилось в глаза. Он так и впился в постель своими рысьими глазками… Неужели слуга спал вместе с графом?..
Он разом обежал всю комнату моргающими глазками. Граф, красивый, южного типа мужчина, в малиновом шлафроке, стоял у камина, гордо подняв голову и играя кистями черного шелкового пояса. За кроватью же у стены стоял бледный, как полотно, миловидный юноша с черными роскошными кудрями, в костюме турка, албанца или грека, в красивой фустанели.
— Извините, граф, что в такое время… — начал было Малеев.
— Что вам угодно? — вызывающе перебил его граф.
— Вот указ… До сведения его светлости, князя Григория Александровича Потемкина, доведено…
— О чем же указ, государь мой? — снова перебил его граф.
— Об учинении обыска.
— В чем меня подозревают?
— В выпуске фальшивых сторублевого достоинства ассигнаций.
— А! — презрительно заметил Занович. — Его светлость опоздал… не ту ноту взял, это не его дело… Я давно уже послал брата в Петербург заявить высшему правительству, что за границей жиды в огромных размерах занимаются выделкою…
— Подделкою, — поправил его Малеев.
— Да, подделкою российских ассигнаций и распространением оных, и брат мой, в намерении обнаружить сие злоупотребление в глазах российского правительства, приобрел таковых ассигнаций более семисот тысяч и ныне повез оные в Петербург, дабы явить верховной власти и тем избавить от ущерба казенный интерес… Вот все, что я счел за нужное сказать вам.
— Так-с… А этот малый кто же будет? — спросил Малеев, глянув на хорошенького юношу, трепетно стоявшего за кроватью.
— Это Антонио — мой камердинер… Я его ребенком привез из Италии и очень привык к нему, как к родному, — отвечал граф, не глядя на юношу.
— Так-с, хорошо-с… Только уж извините, ваше сиятельство, — затрудняясь в словах, заговорил Малеев, — я не сомневаюсь в правдивости изложенного вами… но, по силе указа, исполняя святость долга и присяги, я обязуюсь литерально исполнить высочайший указ.
— То есть как же, государь мой, литерально?
— Насчет то есть обыска.
— Кого?.. Меня?
— Так точно, и вашего сиятельства, и слуги вашего, и занимаемого вами помещения… Хотя мне и тяжко, по питаемому мною к его превосходительству Симеону Гавриловичу Зоричу и к вашему сиятельству глубочайшему уважению, чинить обыск в жилище Симеона Гавриловича, тем паче что обиталище сие, так сказать, освящено временным милостивым пребыванием здесь священной особы ее императорского величества, однако, свято исполняя…
— Что ж, господин! — нетерпеливо перебил граф. — Ищите, дом в вашем распоряжении.
— Так-с, извините… государь мой… долг, служба… Эй, драгуны!
— Что прикажете, ваше благородие?
— Обыщите вон того малого.
— Слушаем-ста.
Драгуны двинулись со своих мест, гремя палашами. Юноша с криком забился в угол.
— Зачем же его? — вступился было граф.
— Как же-с… по указу.
Драгуны между тем ощупывали карманы юноши, который заливался слезами.
— Пустите! Пустите меня! У меня ничего нет! О, Езус Мария!.. О-ой!
— Ваше благородие! Да это девка, — заявил рыжебровый.
— Что ты! Пьян, что ли! — осадил его Малеев.
— Пьян! Али я бабьего тела не отличу? У меня, чай, руки, — обиделся рыжебровый.
— Что ты врешь спьяна?
— Спьяна! Да у меня маковой росинки во рту не было… с самого Могилева не емши, не пимши… ни синь пороху… а то спьяна!.. Вот сами пощупайте, чай, руки тоже…
— Ой-ой, Езус Мария!
Хорошенький Антонио действительно оказался девушкой. Закрыв лицо руками, она горько плакала.
V. ТЕПЛЫЕ РЕБЯТА
Между тем весь замок поднялся на ноги. На дворе слышались разные голоса, оклики, мелькали огни. Конюхи, повара, лакеи — все высыпало на двор и галдело; никто ничего не понимал. Собаки, до этого момента спокойно спавшие, отчаянно лаяли, так что всполошили собак во всем Шклове.
Малеев, оставив стряпчего и драгун около графа и плачущей девушки, поспешил на шум. Люди, кричавшие на дворе и размахивавшие кто фонарем, кто вилами, увидев незнакомого господина в казенной форме, при шпаге и в треугольной шляпе с перьями, с удивлением и страхом давали ему дорогу, догадываясь, что у их барина или у его гостей что-то неладно.
На крыльце главного дома, освещенный горящими факелами, которые держали карлики, стоял Зорич и громко кричал на кого-то…
— Я вас в остроге сгною! Я вами Сибирь заселю! Повешаю, как собак!
В это время к крыльцу, на котором вместе с Зоричем стояли и виденные уже нами его гости, торопливо приблизился Малеев и почтительно приподнял шляпу.
— Прошу извинения у вашего превосходительства, — начал он, видимо, заученную роль, — хотя мне и весьма прискорбно, по питаемому мною к особе вашей глубочайшему почтению, в столь необычный час нарушать спокойствие вашего превосходительства в сем жилище вашем, тем паче что обиталище сие, так сказать, освящено временным милостивым здесь пребыванием священной особы ее императорского величества, всемилостивейшей государыни нашей, однако, свято исполняя долг службы и присягу…
— Да в чем дело, государь мой? — нетерпеливо перебил его Зорин.
— Я явился сюда по указу ее императорского величества.
— Зачем? По какому делу? — голос Зорича дрогнул.
"Сибирь… Енисейск… Березов, — мелькнуло у него в уме. — Это Потемкин… Недаром он, как угорелый, ускакал от меня…"
— Извините, ваше превосходительство, — прервал его мрачные мысли Малеев, — я затрудняюсь… здесь ваши люди… огласка… Позвольте мне войти в ваш дом.
— Войдите… Милости прошу… Посветите господину председателю.
— Нижайше благодарю… Я уже коликрат пользовался гостеприимством вашим.
Все вошли в дом, предшествуемые карлами с факелами. Прислуга осталась на дворе и продолжала галдеть, но уже тише. Удивлялись только, как никто ничего не слыхал, когда драгуны оцепляли двор и замок.
— Больше бы пьянствовали, — порешила за всех старшая ключница, — диво, как у вас еще самого барина-то не выкрали.
— У тебя, у старой карги, выкрадешь, — проворчала судомойка, — ты и подохнешь на ключах.
— И подохну, а тебе, неумытой роже, не дам, умойся прежде.
— Что ей мыться-то! — сострил кривой конюх Кирюшка. — Знамо, черного кобеля не вымоешь добела.
— У! Ты! Кобылья ладонница, огурешна плеснеть! Знал бы кобыльи хвосты, а то на! Туда же…
Малеев, войдя в дом, снова извинился, что беспокоит генерала в неурочный час.
— Говорите, сударь мой, в чем же дело? — спросил Зорич, приглашая гостя сесть.
— Сим указом (Малеев подал Зоричу бумагу) повелевается мне учинить у проживающего у вашего превосходительства графа Зановича обыск по дошедшим до его светлости, князя Григория Александровича Потемкина, сведениям в выпуске якобы графом Зановичем фальшивых сторублевых ассигнаций.
— Так, государь мой. А при чем же тут я? — спросил Зорич.
— А в указе, ваше превосходительство, изволили усмотреть, что подлежат допросу находящиеся у вас в услужении карлы.
Присутствовавшие при этом карлики переглянулись, и Черномор сильно побледнел; другой же, постарше, которого звали Мухомором, лукаво улыбнулся и оперся о притолоку.
— В чем же они подозреваются? — спросил Зорич.
— В сбыте фальшивых ассигнаций.
— Но эти ассигнации они получали от нас, от играющих в карты.
— Точно так-с.
— Так вы нас считаете фальшивомонетчиками? — спросил Зорич, гордо обводя глазами комнату, где кроме него и Малеева находились князь Изан-бей, Неранчич и неизвестный блондин с иностранным орденом.
— Помилуйте, ваше превосходительство, — возразил Малеев — не вы, а вас могли ввести в обман другие.
— А! Это другое дело, — протянул Зорич. — Так вам угодно будет теперь же приступить к допросу карлов моих.
— Нет, ваше превосходительство, я только обязуюсь произвести дознание, так и в указе значится.
— Хорошо. А потом что?
— А потом по обстоятельствам дела, выясненным путем дознания, подозреваемых будут допрашивать чины губернского правления.
— А разве и чины губернского правления прибыли с вами?
— Нет, ваше превосходительство, а я обязуюсь представить карлов и других, кои по дознании окажутся прикосновенными к делу, в губернское правление, в Могилев, под арестом.
Услыхав слово «арест», Черномор, дрожа всем телом, шариком подкатился к Зоричу и повалился ему в ноги.
— Ваше превосходительство! Заступитесь! — молил он. — Вы знаете, что я тут ни при чем.
— Хорошо, хорошо, встань! — строго заметил Зорич. — Если ты не виноват, то тебя и не тронут.
— Я не виноват, видит Бог, — плакался карлик, стоя на коленях, — почем мне знать, какие бумажки фальшивые и какие не фальшивые? Я неграмотный…
— Хорошо, говорят тебе! Устай, Бог тубио, момче! — не утерпел Зорин и заговорил на родном языке. — Устай, вуци те заколью!
Мухомор продолжал улыбаться. Изан-бея, видимо, мучила эта сцена, и он хмурился. Неранчич же, сидя в стороне, беззаботно играл своим кинжалом: то вынимал его из ножен, то вновь вкладывал, а при последних словах брата засмеялся и проговорил:
— Что ж ты, братку, все кричит "устай, устай"! Уж ты лучше запой по-сербски, как поют юнаки:
Устай, устай, србине,
Устай на оруже!
А то еще лучше:
Устай, устай, Черноморе,
Ходи до острога!
— Полно тебе паясничать, брат! — рассердился Зорич и хотел было еще о чем-то спросить Малеева.
Но в это время походкой крадущейся кошки вошел в комнату стряпчий Небосклонов, держа в руке треуголку, а под мышкой портфель и почтительно кланяясь присутствующим.
— Имею честь рекомендовать: губернский стряпчий господин Небосклонов, — сказал Малеев.
Стряпчий еще раз поклонился и таинственно сказал, обращаясь к последнему:
— На пару слов, Иван Иванович.
Малеев подошел к нему, сказав остальным: "Извините, господа".
— Вам что угодно? — спросил он.
— Нашел-с, — шепнул стряпчий, лукаво улыбаясь, — еврика-с.
Они отошли за драпировку.
— Что нашли? — спросил Малеев.
— И товар-с, и фабрику-с.
— Как! У Зановича?
— У него-с товарцу немного, несколько сотен сторублевых-с… Зато фабрика-с…
— Инструменты.
— Инструментики-с и бумажечки с иголочки-с, только не доконченные-с.
— А где нашли?
— Под полом-с, в ванной комнате, под ковром-с.
Малеев задумался было, но тотчас сказал:
— Значит, в силу секретной инструкции мы должны и с генерала, и с его гостей взять подписку о невыезде.
— Так точно-с, обязуемся-с, а графчика с метрессой и карлов в Могилев под конвоем.
Малеев воротился к Зоричу и к его гостям.
— Я должен сообщить вам, господа, прискорбное известие, — начал он.
— Что такое? — тревожно спросил Зорич.
— По произведенному в помещении графа Марка Зановича обыску оказалось, что он занимался подделкой российских ассигнаций, — отвечал Малеев.
— Быть не может! — воскликнул Зорич, с трудом скрывая волнение. — Не поверю.
— Инструменты найдены…
— Доски и краски-с, — добавил стряпчий.
— И не доделанные еще ассигнации.
Изан-бей вскочил и с блестящими глазами подошел к Зоричу.
— Хвала Аллаху! — радостно сказал он. — Я рад, что он попался… Помнишь, я тебе всегда говорил, что Зановичи нехорошие люди… Хвала Аллаху и его пророку!
Зорич ничего не ответил. Он был очень взволнован. Прочие все молчали.
— Извините, господа, — прервал молчание Малеев, — в силу данной мне инструкции я обязуюсь взять со всех вас подписки о невыезде из Шклова впредь до решения дела.
— Как? И с меня? — вспылил было Зорич.
— И с вас, ваше превосходительство, и с ваших гостей, — твердо произнес Малеев.
— Ни за что! — закричал бывший фаворит.
Но вдруг в уме шевельнулось опять: "Березов… Пелым… Березов… может быть, совсем хотят отделаться от меня… сгноить в Сибири…"
— Впрочем, что же! — сказал он, опомнившись. — Все равно я никуда не выезжаю из Шклова, разве только на охоту… Дайте бумаги и чернил!
Черномор, утирая слезы, принес и то и другое. Ему стало легче, когда он узнал, что и господин его "в ответе".
— Вот вам! — размахнувшись под подписью, сказал Зорич. — На, брат, пиши и ты.
— Изволь, нацарапаю. Подписавшись, он подал бумагу Изан-бею.
— На, князюшка, катай по-бусурмански, что хочешь, никто не разберет, — засмеялся он. — Напиши: Аллах керим! И баста.
— Я не знаю, что писать, — серьезно начал Изан-бей, обращаясь к Малееву.
— Подпишите только ваше звание, титул и имя под их распиской, — отвечал последний, — можете подписаться и по-турецки.
Изан-бей присел к столу и вывел на бумаге несколько каракулей от правой руки к левой.
Малеев обратился к молчавшему дотоле блондину с иностранным орденом.
— С кем имею честь? — начал было он.
— J'ai l'honneur…[3] Я барон Фридрих Иоганн фон Вульф…
— Барон фон Вульф, — перебил его Зорич, — капитан по службе его цесарского величества и майор по службе прусского королевского величества, кавалер ордена "де ла Провиданс", вояжирует ныне по России с намерением вступить в службу ее императорского величества, нашей всемилостивейшей государыни.
Фон Вульф и Малеев поклонились друг другу.
— Не угодно ли вам, господин барон, приложить руку под подпиской его превосходительства, — сказал последний.
— С удовольствием… mais je ne sais pas…[4]
— Ничего, барон, подпишите ваш титул и фамилию, — пояснил ему Зорич, — votre nom avec, votre titre et decoration… "de la Providence".[5]
Барон фон Вульф также присел к столу и расписался.
— А теперь выпьем за здравие государыни императрицы… Эй, Черномор и Мухомор! — скомандовал Зорич. — Шампанского!
Note3
Честь имею (фр.).
Note4
Но я не знаю (фр.).
Note5
Ваше имя, титул и орден «Провидения» (фр.).
VI. "МУХА В ПАУТИНЕ"
— Ну что, Александр Васильевич, готова?
— Готова, ваше величество, свеженькая, мокренькая еще, сейчас из печати, из-под станка.
— Сам в типографии был?
— Сам, ваше величество и с княгиней Екатериной Романовной Дашковой.
— Спасибо… А покажи.
Такими словами утром 7 августа того же года императрица Екатерина Алексеевна встретила Храповицкого, вошедшего в ее кабинет с портфелем в руках. В кабинете уже находились Александр Дмитриевич Ланской, генерал-адъютант и фаворит императрицы, и другой ее любимец, Левушка, обер-шталмейстер Лев Александрович Нарышкин. Первый со слов императрицы писал письмо Потемкину о том, что было раскрыто следствием по делу графов Зановичей и Зорича, а Левушка против своего обыкновения не дурачился, но серьезно сидел за особым столом и исполнял обязанность Храповицкого — занимался перлюстрацией чужих секретных писем.
Храповицкий вынул из портфеля небольшую книжку и подал ее государыне. То была только что отпечатанная одна из книжек издававшегося тогда под наблюдением княгини Дашковой журнала "Собеседник любителей российского слова". Стоя у стола, Храповицкий, весь красный, вытирал фуляром вспотевший лоб.
Екатерина стала перелистывать книгу; и потом, как бы вспомнив что, обратилась к Ланскому, который сидел против нее с пером в руке.
— Спасибо, мой друг, — сказала она ласково, — положи перо, а мне передай разрезной ножик… Письмо уж мы после допишем князю; оно и лучше: сегодня дело Зановичей князь Вяземский будет докладывать с мнением сената.
Ланской подал через стол разрезной нож и, встав со своего места, обошел вокруг письменного стола императрицы и стал у ее кресла, чтобы ближе видеть принесенную Храповицким новую книжку журнала.
— Вот та ода, — сказала она, вскинув глаза на Ланского, — о которой говорила мне княгина Дашкова.
Ланской пригнулся ближе к книге.
— "Ода великому боярину и воеводе Решемыслу, писанная подражением оде к Фелице в 1783 году", — прочел он вслух.
— Решемысл — это князь Потемкин, — пояснила императрица.
— Ну, признаюсь, удружил! — кинул словцо из-за своего стола Левушка.
— Кто удружил, Левушка? — спросила Екатерина.
— Да Державин, матушка, Потемкину.
— Чем же, мой друг?
— Да Решемыслом, матушка… Я б на месте князя Григория Александровича обиделся.
— Да что же тут обидного, Левушка? Ведь я не обиделась, когда Державин назвал меня Фелицею, киргиз-кайсацкою царевною.
— То Фелица, государыня, значит, счастливая или счастливящая подданных; а воевода Решемысл — это воевода, который решился смыслу.
Екатерина улыбнулась.
— Ну, ты всегда что-нибудь вздумаешь, — сказала она и стала читать оду вслух.
Все внимательно слушали. Екатерина читала эффектно, красиво, с декламаторским умением, но слишком отчетливо выговаривала слова, каждый слог, каждую букву, так что привычный слух сразу мог уловить, что русский язык — не ее родной, не материнский язык, не Muttersprache, что детский слух ее воспитывался на иных звуках, на чуждой фонетике.
Кончив оду, она положила книгу на стол и сказала:
— Хорошо, очень хорошо… только далеко до Фелицы.
— Понятно, где же Решемыслу тягаться с самой Фелицией! — заметил Левушка, лукаво подмигнув Ланскому.
Ланской взял книгу и прочел:
— Сочинял З… Земля с точками, а не сказано Державин. Что же означает земля с точками?
— А сколько точек? — спросил Нарышкин.
— Пять, — отвечал Ланской.
— Ну так и есть, это он в пику Потемкину написал за то, что Потемкин потемнил его славу: Державин победил Пугачева, а Потемкин победил самого султана и завоевал у него целый Крым… Вот он и настрочил на него оду да и подписался: "Сочинял З…..", сиречь Злючка.
Все рассмеялись.
— А ведь Державин в самом деле презлой, очень строптив и самолюбив, — серьезно заметила Екатерина, — теперь все ссорится с князем Вяземским. Он везде и сб всеми перессорится. Вон еще когда он, как ты, Левушка, говоришь, завоевал у Пугачева Саратов, так и там с Бошняком поссорился, а сам все-таки бежал от Пугачева. Теперь с Вяземским не уживется никак.
— А знаешь, государыня, за что он на Вяземского-то адом дышит? — спросил Нарышкин.
— Не знаю.
— А за то, что Вяземский якобы сказал, что стихотворцы неспособны ни к какому делу. А все якобы из-за Фелицы.
— Как из-за Фелицы?
— А вот как, матушка, дело было: когда была напечатана ода к Фелице, ты послала ему подарок.
— Как же, послала, да еще и надписала на пакете: "Из Оренбурга от киргиз-кайсацкой царевны Фелицы мурзе Державину".
— Так, помню, матушка… Так вот, когда курьер привез ему эту посылку, он в это время обедал у Вяземского. Он и показывает ее князю. А тот, будто бы взглянув гневно на надпись, проворчал: "Что-де за подарки от киргизов!" Но когда потом увидал, что в пакете золотая, осыпанная бриллиантами табакерка, а в ней пятьсот червонных, да когда узнал, какие это киргизцы прислали подарок такой, и вспылил якобы на него гневом из зависти, что ты так высоко почтила стихотворца.[6]
— Что ж, он заслужил это, — сказала императрица. — А теперь вот, сердясь на Вяземского, просится в отставку.
— И хорошо делает, матушка.
— Почему?
— Да потому что как начал он служить в ассигнационном банке, у нас и завелись ассигнационные сочинители.
— Какие ассигнационные сочинители? — удивилась императрица.
— А графы Зановичи, матушка, что сочиняют свои ассигнации.
Императрица улыбнулась.
— Да, таких сочинителей я не жалую, — сказала она.
— А еще и то, государыня, — продолжал Нарышкин, — ты сама видишь, что, когда Державин стал чиновником, он потерял дар стихотворства; сама ты находишь, что его ода Решемыслу плоховата. А перестань он быть чиновником, муза-то и воротится к нему. Помнишь, что говорит он в своем последнем стихотворении "Благодарность Фелице" за табакерку-то:
Когда от должности случится
И мне свободный час иметь,
Я праздности оставлю узы,
Игры; беседы, суеты,—
Тогда ко мне приидут музы,
И лирой возгласишься Ты!
— Видишь, матушка, он тебе тогда другую Фелицу настрочит.
— И то правда.
В это время в кабинет вошел видный, лет под шестьдесят, но очень бодрый мужчина с сановитой наружностью, со строгими глазами и матово-бледным лицом. За ним курьеры внесли несколько полновесных портфелей.
— Ну, этот задавит матушку своими докладами, — комично проворчал под нос Нарышкин.
Вошедший поклонился. Это был генерал-прокурор князь Вяземский.
— Здравствуй, князь, — отвечала на поклон императрица. — Здоров ли?
— Здравствую, матушка государыня, — поклонился еще раз Вяземский.
— Что такую гору приволок? — улыбнулась Екатерина.
— Все дела, государыня, и законы: ты холостых докладов не любишь, тебе на все подавай законы.
— Так, так, — продолжала улыбаться императрица, — люблю, чтоб все было заряжено хорошо, не по воробьям, сам знаешь, стреляем, а по государственным нуждам. О чем же сегодня?
— По делу Зановичей, государыня, и Зорича.
По лицу императрицы скользнула не то тень, не то полоса света и исчезла. Оно опять стало мраморное, словно застывшее.
Вяземский стал доставать бумаги, а Екатерина вскинула глаза на Ланского, ее глаза скользнули по его стройной фигуре и скрылись под опущенные веки.
В кабинет вошел Захар, любимый камердинер императрицы, с полотенцем под мышкой и метелкой в руке. Он был мрачен как туча. Екатерина сразу заметила это и постаралась скрыть невольную улыбку.
— Что, Захар? — спросила она, как бы не замечая его угрюмости.
— Увольте меня, государыня, — глядя на свои штиблеты, мрачно отвечал он.
— Как уволить?
— Совсем увольте, государыня, от службы.
— Что так?
— Неугоден я стал вашему величеству… Увольте-с.
— Помилуй, Захар! Чем я провинилась перед тобой? — она лукаво взглянула на Ланского и Нарышкина.
Вяземский с бумагами в руках приблизился к столу. Захар быстро поворачивается к нему и с дрожью в голосе говорит:
— Помилуйте, ваше сиятельство! Рассудите вы нас сами… Уволил я вчера истопника Илюшку: курицу хохлатую в государственном птичнике украл, я его, негодяя, и прогнал, чтоб и духу его во дворце не было… А теперь вот узнаю стороной: нынче чуть свет он поймал государыню на прогулке да в ноги ей, прикинулся казанской сиротой: семья-де большая, дети, слышь, мал мала меньше, так он-де деткам и взял курочку, чтоб яички несла… А! Каков плут!.. А она (Захар презрительно покосился в сторону императрицы) нет чтобы примерно наказать плута, она же не токмо подлеца помиловала, взяла опять в истопники, да еще и петуха ему дала!
— Ну прости, Захарушка, — упрашивала Екатерина, — вперед никогда не буду.
Захар угрюмо повернулся к выходу. В это время к нему робко, на цыпочках, подошел Нарышкин.
— Захар Константинович! — заискивающим шепотом просил он. — Будь отец родной!
— Что изволите, сударь? — все с тою же угрюмостью спросил Захар, останавливаясь в дверях.
— Захарушка! Будь друг! — умолял Левушка. — Достань мне живую муху в паутине.
— Какую, сударь, муху? — спросил тот.
— Да простую муху, голубчик, знаешь, которая попадет в паутину и бьется, жужжит, а паук ее все больше запутывает.
— На что вам, сударь?
— Да нужно, дружок, вот сюда в кабинет, а то я искал и тут, и везде, хоть бы тебе паутинка! А мне до зарезу нужно.
— У нас, сударь, паутины нет, разве на чердаке.
— Так не достанешь?
— Не достану, сударь… Вам бы все шутить, а мне не до шуток.
И, не проронив больше ни слова, Захар сердито удалился.
— Матушка? — трагически воскликнул Левушка так, чтобы и Захар слышал. — Прогони ты этого варвара Захарку! Ни одной мухи и ни одного паука у тебя во дворце не оставил, все как помелом вывел.
— А на что тебе муха? — спросила императрица.
— Да нужно, матушка; не нужно было бы, не просил бы.
Екатерина с ласковой улыбкой обратилась к Ланскому, а потом к Вяземскому:
— А верно, Левушка какую-нибудь проказу затевает; его проказы и дурачества часто бывают умнее многих умных затей других умников.
Но, видя, что Вяземский ждет, а Храповицкий потеет над грудой перлюстрированных писем и депеш, сделала вид, что ждет доклада.
— Я слушаю тебя, князь Александр Алекееич, — сказала она Вяземскому, превратив за минуту веселое лицо в холодный мрамор.
Note6
"Записки Державина", изд. Бартенева, стр. 242. (Авт.).
VII. СПАСЕНИЕ МУХИ
Императрица пригласила Вяземского знаком сесть против нее, а сама откинулась на спинку кресла, чтобы внимательнее слушать. Наискосок от нее уселся Ланской. Нарышкин же, усевшись за особым столиком, рядом с Храповицким, взял лист бумаги и карандаш и стал что-то прилежно чертить, по-видимому не слушая доклада, как это делают дети, но, в сущности, не проронив ни одного слова из того, что говорилось в кабинете.
Вяземский сжато, но обстоятельно изложил сущность дела о графах Зановичах, Зориче, Неранчиче, Изан-бее и бароне фон Вульфе.
— Так, младший Занович тотчас ускакал в Москву, как Потемкин из Шклова выехал в Дубровну? — спросила императрица, что-то соображая.
— В ту же ночь, государыня, — отвечал Вяземский.
— Так… Я полагаю, что они догадались, зачем уехал Потемкин, — сказала она, как бы размышляя вслух.
— Да и еврея, верно, видели, как он приходил к его светлости, — добавил Вяземский.
— Да, точно… Особливо же когда еврей, побывав у Григория Александровича, тотчас же стал покупать фальшивые ассигнации. Теперь это для меня ясно: понявши опасность, братья стакнулись, и вот меньшой поскакал в Петербург якобы объявить… Но разумным распоряжением Энгельгардта он, младший Занович, был схвачен?
— Точно так, государыня, у самой заставы, и с ним найдено более семисот тысяч сторублевых фальшивых ассигнаций.
— Шутка сказать! На семьдесят с лишком миллионов! Да у меня и в казне столько нет в наличности, — глядя в красивые глаза Ланского, говорила императрица. — Так он сказал Шешковскому, что вез эти ассигнации предъявить?
— Так точно, государыня.
— Ах, плут! А когда он воротился из-за границы?
— Еще зимой, государыня.
— Что ж он тогда же не предъявил? А вот догадался, что еврей… как его?
— Берко Изаксон.
— Так вот, когда Изаксон донес на них, предъявил Потемкину их плутни, так тогда и они вздумали предъявлять.
— Да ведь станок, государыня, печатный нашли у них по обыску и доски.
— А ты видел станок?
— Видел, государыня, он у нас при деле.
— Искусно сделан?
— С таким, государыня, мастерством сделан, что превосходит наши казенные станки. Видно, что искусный резчик за границей делал. Только видно, что не русский: смешал литеру наш с литерой иже, и вышло ассигиация.
Вяземский достал из папки одну фальшивую ассигнацию и подал императрице:
— Вот, государыня, изволь сама видеть.
— Вижу, вижу, — приглядывалась она к бумажке, — искусная подделка… Да, точно, ассигиация.
Она через стол подала ее Ланскому.
— Посмотри, какие мастера.
Подошли взглянуть на бумажку и Нарышкин с Храповицким.
— Матушка, отдай мне эту бумажку, — сказал первый из них, рассматривая ассигнацию.
— А зачем тебе? — спросила Екатерина.
— Державинской теще подарю: она все берет, ничем не брезгует.[7]
Императрица погрозила ему пальцем, а по строгим глазам Вяземского скользнула усмешка.
— Говорят, князь, будто ты теснишь Державина? — взглянула на него императрица.
— Помилуй, государыня! Мне ли его теснить? Он всех теснит, — лукаво ответил генерал-прокурор, — я бы посадил его на место Шешковского, всему бы Парнасу досталось.
Екатерина только улыбнулась.
— Ну а этот, что с Зановичем в Москве накрыли при ассигнациях? — спросила она. — Как его?.. Санмораль, кажется?.. Monsieur Sans-moral?
— Салморан, государыня.
— Ну Салморан, Sans-moral, все равно. Это что за птица?
— Он, государыня, состоит учителем в Зоричевом кадетском корпусе.
— И был соучастником этих плутов Зановичей.
— Так точно, государыня. Он Шешковскому во всем признался. Как известно тебе, государыня, Зорич замотался, вошел в неоплатные долги, при его-то богатстве. Вот Зановичи и обещались выплатить за него все долги.
— Вот такими-то денежками, — заметила императрица, указав на фальшивую ассигнацию.
— Именно. Так Зановичи и обещались расплатиться с кредиторами Зорича, с тем чтобы он отдал им Шклов с принадлежащим к нему имением в их управление на столько лет, пока они не получат своей суммы с процентами; Зоричу же обязывались давать в год по сту тысяч на прожитие.
— Каковы молодцы! Именно все messieurs Sans-morals…
— Так точно, государыня. Так вот этот Салморан и открыл Шешковскому, что Зановичи просиживали с Зоричем, запершись, целые ночи, уговаривая его по сему предмету.
— Значит, он не поддавался, что его должно было уговаривать? — живо спросила императрица.
— Должно полагать, государыня… Так вот этот Салморан и употреблен был в посредство, ибо Зорич ему доверял.
— Что же Зорич? — с тою же живостью допрашивала Екатерина.
— А Салморан, государыня, Зорича оправляет, якобы он не знал о фальшивых ассигнациях.
У Екатерины точно камень с сердца свалился:
— Не знал?.. Я так и думала… Зорич, можно сказать, две души имеет: любит доброе, но делает худое, храбр в деле с неприятелем, но лично трус.[8]
Вяземский поклонился.
— Но с другой стороны, ваше величество, — продолжал он докладывать, — в деле имеются указания, будто Зорич неоднократно говаривал, что скоро заплатит свои долги и будет опять богат, что и подало сенату подозрение, что сам Зорич участвовал в делании ассигнаций или же был о том сведом.[9]
— Подозрение это, однако, — возразила императрица, — ничем не подтверждается, как я вижу из доклада: Салморан, сам же ты говоришь, оправил его.
— Точно, государыня, оправил.
— А Зановичи?
— И они, государыня, оправили.
— Значит, Зорич мог и на самом деле говорить, что он скоро расплатится с долгами и снова будет богат от Зановичей, положим, но все же он мог не знать, что его и вызволят из долгов, и обогатят фальшивыми ассигнациями.
— Точно, ваше величество, мог и не знать.
— Знал, значит, только Салморан, яко посредник, и братья Зановичи, яко совершители и затейщики всего сего гнусного замысла. А Неранчич? — спросила она.
— Неранчич, ваше величество, тоже мог ничего не знать, — отвечал Вяземский.
— Я тоже думаю, — сказала Екатерина, — он не смотрит плутом: он простота,
— И игрок, ваше величество. Это все скажут, государыня. Еще когда он болтался по Парижу, лет пять-шесть тому назад, то Фонвизин встречался с ним там и писал о нем, что Неранчич-де "никогда не брал книги в руки и никогда карт из рук не выпускал".[10]
Императрица улыбнулась.
— Это на него похоже… А этот князь Изан-бей? Точно ли он племянник султана? Не из авантуров ли, каких ныне развелось немало: и Пугачевы, и Богомоловы… Может, он такой же родня султана, как мне княжна Тараканова?
— Не могу сказать, государыня, но Зорич знал его еще в Константинополе и пользовался его благодеяниями. Да и из дела значится, что, когда Зановича накрыли с инструментами, бей радостно выкликнул при всех и при следователях: "Хвала Аллаху, что его поймали". А потом обратясь к Зоричу, сказал: "Помнишь, я тебе всегда говорил, что Зановичи нехорошие люди".
— Я рада за него, — сказала императрица. — А что этот, четвертый, как его?
— Барон фон Вульф, государыня.
— Да, он.
— Из дела видно, государыня, что он тут ни при чем.
— А откуда он?
— Из его слов и его документов видно, что родился он в Голландии, в городе Амстердаме. Отец его, экипаж-мейстер и вице-адмирал в голландской службе барон Иоганн фон Вульф, и ныне жив. Этот же фон Вульф, что прикосновенен к настоящему делу, в малолетстве послан был отцом в Цесариго для наук и жил в Вене и записан был кадетом, где и дослужился до капитана, а в 1777 году отставлен был от службы…
— А за что?
— По своей воле, государыня, а в 1778 году поехал он в Пруссию и записан был там в службу, а через год отставлен майором и от владетельного графа резиденции Нассау — Саарбрюке Мондфорта пожалован орденом "de la Providence". По отставке из прусской службы он много вояжировал по разным странам, а в 1782 году приехал в Россию, чтоб определиться в службу.
— И попал к Зоричу зачем? — спросила Екатерина.
— Я полагаю, государыня, для протекции: ему, видно, наговорили, что Зорич в силе.
Императрица торопливо, словно украдкой, глянула на Ланского, а потом на Нарышкина и заметила, что они с Храповицким что-то рассматривают там на письменном столе и смеются, желая это скрыть.
— Ты чему там, повеса, радуешься? — спросила она Нарышкина.
— Я не радуюсь, матушка, а плачу, — отвечал тот, скорчив плаксивую рожу.
— Над чем? — улыбнулась Екатерина.
— Над мухой, государыня.
— Над какой мухой?
— А вот, матушка, в тенета к паукам попалась.
— А покажи, повеса.
Он встал и подал императрице лист, на котором было что-то нарисовано карандашом.
— Это что такое? — спросила Екатерина.
— А это, государыня, вон Александр Васильевич (он указал на Храповицкого, который сидел красный как рак) — он это при перлюстрации нашел в одном пакете.
Императрица невольно рассмеялась.
— Ах ты шпынь! И точно: муха в паутине… Посмотри-ка (она подозвала к себе Ланского), и муха, и пауки, что запутали ее, видишь?
— Вижу, государыня, — отвечал Ланской, — а у мухи лицо человеческое.
— А на кого похож, узнаешь?
— Ах, государыня, да это сам Зорич… Две капли воды.
— А пауки?
— Это, должно быть, Зановичи, государыня.
— Они и есть… Посмотри-ка, князь, это твои подсудимые, — подозвала она Вяземского.
Вяземский подошел и долго вглядывался в рисунок. Серьезное лицо его кривилось улыбкой.
— Искусно, искусно, — шептал он. — Захар с метлой тут же.
— Где Захар? — спросила императрица. — Я и не заметила.
— А вот, государыня, из двери показывается. Вяземский показал на нарисованную фигуру Захара с полотенцем под мышкой и с метлой в руке. Вглядевшись поближе в рисунок, императрица громко расхохоталась.
— Ах разбойник! Ах ты шпынь! Да ведь это не Захар, это он меня нарисовал, только нарядил Захаром… Мое лицо, вылитая…
Рисунок произвёл положительный эффект. Все смеялись. Храповицкий плакал от слез, сморкался и утирался фуляром. Императрица блестящими от слез глазами смотрела то на Вяземского, то на Ланского.
— А! Меня-то — Захаром, с метлой… Ну, Левушка! Буду, ж я Захаром: убью пауков метлой, а муху выручу из беды.
Она обернулась к Нарышкину. Слезы радости сверкали на ее повеселевших глазах.
— Иди ко мне, Левушка, мой старый, мой лучший друг! Я говорила, что твои дурачества несравненно умнее многих умных затей других умников… Дурачеством ты часто спасал меня от неправды, от жестоких приговоров… Ты лучше других знаешь мое сердце… Спасибо же тебе, мой друг!.. Ведь я чуть не погубила человека невинного.
Левушка обнимал ее колени, целовал край платья…
— Матушка! Ты — великая, ты — премудрая!..
Она выпрямилась и подошла к столу.
— Князь! Подай определение сената.
Вяземский почтительно подал требуемое. Екатерина взяла перо, обмакнула в чернила и нагнулась к столу.
— Графов Зановичей заключить в Нейшлотскую крепость без сроку, — сказала она и написала это.
Вяземский молча поклонился.
— Учителя Салморана сослать в Сибирь на вечные времена.
Вяземский еще раз поклонился.
— Зорича освободить от всяких подозрений.
Снова Вяземский кланяется.
— Что касается Изан-бея, Неранчича и барона фон Вульфа, — сказала Екатерина, передавая сенатский журнал Вяземскому, — то я советовала бы им бросить совсем карты.
Note7
"Дневник Храповицкого", стр. 389, 392 и 395. (Авт.).
Note8
Подлинные слова императрицы. "Дневник Храповицкого", стр. 125. (Авт.).
Note9
"Записки Энгельгардта", стр. 31. (Авт.).
Note10
Подлинные слова Фонвизина о Неранчине. Сочин. Фонвизина, 1866 г., стр. 343. (Авт.).
VIII. НА МЕСТЕ ХРАМА ИФИГЕНИИ В ТАВРИДЕ
Прошло около четырех лет.
Зорич продолжал праздно жить в своем Шклове и с грустью вспоминать о том времени, когда он был наверху славы и могущества, когда Миллионная против его дворца была запружена каретами его хвалителей и льстецов, с утра до ночи толпившихся в его приемной и ждавших его милостивого взгляда… Давно все прошло…
И вот он тоскует в своем Шклове. Зановичи продолжают сидеть в нейшлотских казематах. Салморан — изнывать в далекой, холодной Сибири. Неранчич нашел себе дело — молодечествует в гусарах, шибко идет в гору и по-прежнему не выпускает изо рта трубки, а из рук — карт. У Изан-бея умер старший брат, и султан, узнав о существовании Изан-бея, повелел ему возвратиться в Константинополь и даже приблизил его к своей особе: Изан-бею поручена была одна из высших и почетнейших придворных должностей — подавать султану умываться.
Где же барон фон Вульф?
Перенесемся мысленно на юг, под ясное бирюзовое небо только что приобретенного от Турции Крыма, к тому месту, где ныне Севастополь, Георгиевский монастырь и Херсонес, бывший Корсунь.
Роскошный майский вечер. Жаркое солнце, которое немилосердно жгло днем, с самого утра, подбившись далеко к западу, уже не палит, а только нежит теплотой юга. Спокойное, как зеркало, бирюзовое море дышит только у берега, неустанно набегая на острые зубья прибрежных скал и на отшлифованные вечным трением приливов и отливов валуны и гальки. От этого спокойного дыхания великана веет на берег тихим, ласкающим ветерком. Над морем вьются чайки, оглашая тихий воздух жалобным криком. Дальше из бирюзы моря белеются кое-где небольшие паруса, словно поднятые крылья тех же белых чаек. На небе хоть бы облачко. На дальнем востоке высится гигантскою спиною, как бы подпирающее небо, исполинских размеров продолговатая скала — это Чатырдаг, земной трон Аллаха.
На том месте, где ныне над исполинским обрывом к морю ютится Георгиевский монастырь, в конце XVIII столетия еще ничего не было. Валялись кое-где обломки каменных плит, проросших колючею травою, да кусочки мрамора, как бы осколки от каких-либо зданий, неведомо когда здесь стоявших и неведомо когда разрушившихся и сровнявшихся с землею. Некоторые русские академики, посетившие тогда в первый раз Крым, утверждали, что на этом самом месте, когда еще Крым населяли полудикие листригоны-разбойники, о которых говорит Гомер в одной из рапсодий своей «Одиссеи», и тавроскифы, — на этом самом месте стоял храм Дианы, тот именно храм, главной жрицею в котором была Ифигения.
В описываемый нами вечер, 22 мая 1787 года, на месте развалин этого храма, над глубочайшим обрывом, на скалистое подножие которого тихо, гармонически набегали волны бирюзового моря и так же тихо, гармонически, с шепотом трущихся одна о другую галек и с белоснежною пеною снова уходили в это спокойное бирюзовое море, сидели какие-то двое мужчин, по-видимому, военные и, казалось, предавались мечтательному созерцанию расстилавшейся перед ними картины, прислушиваясь к тихому плеску моря у подножия обрыва и к жалобным крикам чаек.
— Так бы, кажись, и не сошел с этого места, век бы глядел на это синее море, на скалы, на эти лиловые горы, век бы слушал, как шепчется о чем-то море у берега, никому не поведая своих тайн, и все думал бы, думал, — сказал один из них, задумчиво глядя вдаль.
— А о чем думал бы? — спросил другой, чертя палкой по обломкам камней.
— О чем? Я и сам, брат, не знаю; о том, что шепчет это море, о чем плачут эти чайки.
— Эка выдумал! Да море ничего не шепчет, так, зря плещется. А о чем плачут чайки — да просто рыбы захотели: они ведь жадные, все им жратвы мало.
— А все же думается, — возражал первый.
— Чудак ты, посмотрю я на тебя, — качал головой его собеседник, — мечтатель ты!
— А разве тебе ни о чем не думается?
— Ни о чем… ну, конечно, поесть это хорошенько, выпить, переглянуться с пригоженькой.
— Ну да я не о том… Я вот сижу тут с тобой, а мне и думается многое, многое: как когда-то смотрела на это же синее море Ифигения, как пристал к берегу ее брат, как Одиссея прибило к этим берегам.
— Да, может, этого никогда и не было, а ты свои мозги бередишь.
— Нет, было… Вот и чайки всегда так кричали… Да и чего не видел этот берег! И генуэзские, и венецианские корабли, что приезжали в Крым за невольниками, и чубатых казаков на их лодочках, и Одиссея…
— А, ты все со своим Одиссеем! Ты скажи лучше, что теперь эти татарские берега видят: великую русскую царицу, цесарского императора, разных посланников, весь генералитет! Вон посмотри, как в Севастопольской бухте расцвечены всякими флагами корабли… А то Одиссей, Ифигения! Да эти полуголые грекосы ничего подобного и не видывали.
Вдруг внизу, значительно правее того места, где сидели собеседники, за обрывом крутой скалы послышался отчаянный женский крик.
— Спасите! Спасите! — доносились откуда-то вопли невидимой женщины.
Собеседники вскочили на ноги и стремительно бросились к тому месту обрыва, откуда неслись крики. Когда они обогнули один выступ скалы, то за ним, у края бездны, неровными зубьями и отвесною потом стеною спускавшейся прямо в море, увидели мечущегося в отчаянии пожилого толстого мужчину, который заглядывал вниз, в бездну, и в ужасе кричал неведомо кому:
— Батюшки, помогите! Батюшки, погибла! Кто в Бога верует, спасите!
— Что, где? Кто упал? — спрашивали прибежавшие на помощь.
— Голубчики! Родимые! Жена моя оборвалась, Маша моя! — вопил толстяк, дрожа всем телом и падая на колени перед прибежавшими. — Спасите, спасите!
Тот из прибежавших, которого собеседник его называл «чудаком» и «фантазером», высокий, стройный и плечистый блондин, со смелым, даже дерзким взглядом голубых глаз схватил толстяка за плечи и стал трясти.
— Где, где она? Куда упала?
— Спасите! Спасите! — вновь послышался женский, но уже более слабый крик, и, казалось, очень близко, почти под ногами.
"Чудак", бросив толстяка, повернулся на крик и глянул с крутизны вниз, но за торчащими над обрывом камнями ничего не увидел. Тогда он лег на землю и пополз к краю обрыва.
— Милашевич! — крикнул он. — Держи меня за ноги, оба держите!
Тот, кого он называл Милашевичем, и толстяк исполнили его приказание: они уперлись коленями в землю и стали держать того, который полз к обрыву.
— Отпустите немного!.. Так… будет… держите крепче!..
Он вытянулся во весь рост, придерживаясь за край обрыва, и глянул в бездну.
— Вижу, вижу, — проговорил он радостно, — сударыня, держитесь! Подождите несколько секунд, только не оглядывайтесь в пропасть и не шевелитесь.
Ему представилось страшное зрелище, от которого леденела кровь. Молодая красивая женщина, смертельно бледная, упершись ногами в край отвесного обрыва, нависшего над морем, и прижавшись к такой же отвесной стене, отчаянно держалась руками за выдающийся из скалы камень. И над нею, и под нею изрытые бороздами стены скал. Малейшее движение, слабость в руках или ногах, головокружение — и она неминуемо должна была низринуться в бездну со страшной высоты. Из-под ног ее выскользали камни и скатывались в море. Но ей подняться на скалу не было никакой возможности, хотя до уступа, с которого она упала, скорее сползла, на этот ужасный карниз, руки ее доставали на несколько вершков. Но и там уцепиться было не за что, кроме скатывающихся вниз камней.
Белокурый смельчак в мгновение ока сообразил, как ему начать действовать.
— Держитесь! — крикнул он снова. — Я сейчас к вам… Потяните меня!
Его потянули за ноги. Со вздувшимися на лбу жилами, с налившимися кровью глазами поднялся он на ноги и торопливо пошел вправо в обход острого выступа. Там вела влево вниз узенькая покатость вроде карниза. Он пошел по этому карнизу, обрушивая камни, которые скатывались с кручи, прыгали по острым выступам скал и с гулом низвергались в море. Несколько ниже он уже должен был ползти, чтобы приблизиться к краю обрыва, к тому самому месту, где несколькими четвертями ниже он уже видел оцепеневшие на камне пальцы молодой женщины, а еще ниже — ее мертвенно-бледное лицо и глаза, в которых виднелся невыразимый ужас. Черные волосы ее в беспорядке падали на белое платье, а соломенная шляпа с голубыми лентами глубоко-глубоко внизу колыхалась на гладкой синеве моря.
Смельчак был у цели. Он опустился на колени, уперся этими коленями в выдавшийся перед ним камень и нагнулся.
В одно мгновение жилистые руки его вцепились в прикипевшие к камню руки молодой женщины, словно тисками сжали кисти их и потянули…
Но опора для смельчака, колени, была слишком слаба в наклонном положении, а тяжесть повисшего в его руках тела слишком велика… Он собрал все свои силы: лицо его побагровело от натуги… Еще мгновение — и две жертвы разом стремглав полетят в море…
Но он осилил! Женщина была подтянута на уступ; только она была уже без сознания.
— Она спасена! Молитесь Богу! — огласил скалы и море радостный крик.
— Маша моя! Маша моя! — рыдал от счастья муж, но выступ скалы мешал ему видеть, что делалось внизу. — Маша! Голубка! Иди скорей!
— Она в обмороке! Погодите! — отвечали снизу.
Обморок продолжался, впрочем, недолго. Она открыла глаза. Над нею, стоя на коленях, склонился кто-то незнакомый и держал ее за руку. Над нею, выше, нависли скалы, а там, глубоко внизу, синело ужасное море. Она вспомнила эти голубые глаза, которые глядели на нее в самую страшную минуту жизни.
— Вы спасли меня… Кто вы, добрый ангел? — слабо спросила она.
— Я, сударыня, странствующий воин-иностранец.
— Ваше имя, сударь мой?
— Барон фон Вульф, к вашим услугам.
Она притянула его руку к губам и поцеловала.
— Что вы, сударыня! — вырвал он руку.
— Я должна ноги ваши целовать… Я так хочу жить!
Поддерживаемая своим спасителем, она поднялась.
— Да, я здесь было погибла… Тут камни осунулись…
— Дайте руку, вот так… держитесь… сюда ступайте… не глядите вниз…
— С вами я не боюсь.
— Ступите ногой вот сюда, так… Придержитесь за этот уступ…
— Благодарю, вы мой спаситель!
— Вот мы и выбрались! — радостно сказал наконец фон Вульф. — Вот ваша супруга, государь мой! Берегите ее…
Толстяк бросился на колени, плакал и не знал, чьи ноги обнимать — женщины ли от радости или ее спасителя…
— Машурочка моя! Голубушка!.. Государь мой! Спаситель! Милостивец!
— Поздравляю! — обнимал своего друга Милашевич. — Ты герой!
Толстяк не скоро пришел в себя. Он порывисто обнимал жену и ее спасителя.
— Государь мой! Кому я обязан спасением моего сокровища? — бормотал он. — Кого я должен благодарить, за кого молиться?
— Имею честь рекомендоваться: майор прусской службы, барон фон Вульф, а это мой друг корнет Милашевич, — отвечал блондин.
— Очень рад, очень рад! Службы ее императорского величества генерал-майор Ляпунов, Ляпунов-с… сочту за честь… жена моя, Мария Дмитриевна-с… Ах ты ласточка моя!.. Да как ты туда угодила? Я и опомниться не могу… вдруг слышу, крик… Ах ты, Господи!.. Ах вы, благодетели мои!
— У меня до сих пор руки и ноги дрожат, — сказала молодая генеральша, — я сяду.
— Садись, садись, Маша! Ишь бедная!.. И как это тебя угораздило?
— В самом деле, сударыня, — вежливо обратился к ней фон Вульф, — расскажите, как вы там очутились?
— Стыдно и признаться, — отвечала молодая женщина, краснея, — просто по глупости, по капризу… В Крыму я первый раз теперь: к мужу вот из Москвы приехала.
— А я, государи мои, — пояснил генерал, — командирован был сюда по подводной части, насчет поставки лошадей под государынин вояж, а жена в Москве оставалась.
— Так вот я и приехала сюда на днях, а сегодня мы с мужем променад учинили сюда, хотелось мне все эти места видеть. Мы и приехали сюда, вышли из коляски и подошли вот к этому месту. Мы и сели здесь полюбоваться морем и этой бездной. Все это мне так понравилось, так понравилось, что я, кажется, не ушла бы отсюда.
Милашевич украдкой, но многозначительно взглянул на своего друга.
— Сижу я и любуюсь, — продолжала генеральша, — а он и вздремнул.
— Да, государи мои, согрешил, — перебил ее муж, — задумался это, загляделся на сии красоты и заснул грешным делом.
— А я сижу и слушаю, как чайки кричат, — снова продолжала генеральша, — и вижу я, что вон там, у того обрыва, одна чайка все садится; я и догадалась, что там у нее гнездо и дети, я видела, как она их кормила. А я молодых чаек никогда не видала, и захотелось мне взглянуть на гнездо. Я же в девушках ужасная была шалунья, в деревне у себя и по горам, и по оврагам, и по деревьям лазила, и вообще лазить мастерица. Вот и я спустилась туда вон, откуда вы меня втаскивали наверх, — обратилась она к фон Вульфу, вся вспыхнув, — хотела я шагнуть туда дальше, на ту сторону, чтоб добраться до чайкина гнезда, а подо мной камни и обсыпались, я и покатилась вниз, да, слава Богу, зацепилась за выступ, где вы меня и спасли… Замедли вы минуту, и меня не стало бы в живых: я уж и так отдавала душу свою Богу.
— А я-то, представьте себе, вдруг слышу крик! Просыпаюсь — нет Маши!.. Это она кричит, а где, не вижу! Я чуть с ума не сошел, хотел с кручи броситься прямо в море: думал, она там… А тут вы прибежали… А я-то с моей тучностью… да где бы мне!
Генерал только руками развел.
Между тем вечерело. Солнце все ниже и ниже опускалось к бирюзовому морю, которое принимало теперь другую окраску, лиловую. Тень от небольшого скалистого островка, торчавшего из моря в нескольких стах шагах от берега, становилась гигантской и широкой полосой вползала на обрывистые утесы. Чайки, отлетая на ночлег, как бы прощались с заходящим солнцем жалобными криками. Скалистая вершина Чатырдага ярко горела отраженным светом опускавшегося в море огненного шара. Вот уже часть его диска погрузилась в воду. Остальная его часть, постоянно утопая в далекой бездне, все более и более багровела. Вот-вот останется только небольшой окраек багрового шара, из которого, казалось, брызгали огненные лучи, зажигавшие целую треть опрокинувшегося над морем голубого, все более и более темневшего неба. Вот и последний окраек багрового диска все тает, все глубже утопает в далекой пучине, светится лишь одна огненная точка, брызжущая огненными лучами. Наконец и она утонула, брызнув в последний раз золотыми нитями.
— Что же мы? — как бы спохватилась генеральша. — Что мы не просим наших дорогих… знакомых… к нам на чашку чаю?
Генерал встрепенулся.
— Да, да, душа моя! Милости просим, осчастливьте, господин барон…
— Благодарю… я…
— Нет, нет! И вы, молодой человек.
— Мерси… Я очень рад…
— Да, да! — суетился генерал. — Мы ваши вечные должники и не отпустим вас…
— Но мы в таком костюме…
— В охотничьем? Что ж! Не на бал едем.
— Мы и ружья там оставили в суматохе.
— Что ж! И ружья заберем.
— Только уж мне не взять своей шляпки, — слабо улыбнулась генеральша, — бедненькая!
— Да, уж шляпочка твоя тю-тю!.. Поминай как звали… Слава Богу, что уцелело то, на что шляпочку надевают, — сострил генерал. — Ну, с Богом, господа, коляска недалеко: кстати же, она четвероместная, хватит на всех.
Стали собираться. Милашевич побежал за ружьями.
— А вы меня, барон, уж и до коляски доведите, — обратилась генеральша к фон Вульфу.
— С удовольствием, — и он подал ей руку.
— У меня и теперь руки и ноги дрожат… Вот я какая… Вам тяжело?
— Нисколько, уверяю вас.
— Уж если господин барон вытащил тебя из могилы, — радостно болтал генерал, — так до коляски довести плевое дело.
IX. РОКОВАЯ МИНУТА
Через несколько дней из Севастополя по направлению к тому месту, где были развалины храма, в котором жрицей была Ифигения, ехал всадник рядом с амазонкой.
В высоком белокуром всаднике можно было узнать барона фон Вульфа. Красивая посадка, уменье обращаться с лошадью и беспечный вид, с которым он управлял горячим скакуном, сразу изобличали в нем хорошего кавалериста. В амазонке, красиво перетянутой черным кушаком, и с розой на пышной груди также нетрудно, было узнать молоденькую генеральшу Ляпунову.
Она весело болтала о последних событиях, которыми был взволнован весь полуостров и весь юг России: о посещении Крыма и Севастополя императрицей в сопровождении австрийского императора Иосифа II, скрывавшего, ради этикетных мелочей, свой императорский сан под инкогнито графа Фалькенштейна, и с блестящей свитой, состоявшей из посланников, министров и придворной знати. Ляпунова была полненькая брюнетка, с большими черными глазами и смуглой, немножко цыгановатого цвета кожей кругленького личика, с крупными, как у египетских сфинксов, губами и несколько вздернутым носиком. Черная коса, полуприкрытая полями шляпки, отливала вороновым крылом.
— Мамонова, говорят, она не отпускает от себя ни на шаг, — болтала молоденькая генеральша, играя хлыстиком.
— Да, к одному Потемкину, кажется, неизменны, потому что он нужен и умней их всех… А вот мы и приехали к тому месту, где вы…
— Не я, а вы! — засмеялась генеральша.
— Что я? — улыбнулся фон Вульф.
— Где вы показали себя героем.
— Помилуйте! Какое это геройство! А хотите, сударыня, удовлетворить ваше любопытство? — спросил фон Вульф.
— Какое любопытство? — спросила амазонка.
— Да взглянуть на молоденьких чаек? Слышите, как они опять кричат? Хотите?
— Ай, нет! Нет! Будет и одного разу.
— Я их покажу вам.
— Как покажете, барон?
— Достану из гнезда.
— Ах, нет, нет! Ни за что! Я умру со страху.
— Помилуйте, Марья Дмитриевна, это совсем не опасно.
Они остановились поодаль от обрыва. Фон Вульф сошел с седла и помог спрыгнуть на землю своей хорошенькой спутнице.
— Ах, как я рада! Мы здесь посидим, поглядим на море, помечтаем… Я так люблю мечтать, — болтала она.
— О чем же вы мечтаете?
— Ах, да разве можно все припомнить!.. Вы говорили, что здесь когда-то был храм Дианы; где же это место?
— Да вот тут, где мы стоим.
— Так тут была жрицей Ифигения?
— Да, ученые утверждают, что тут именно.
Амазонка рассмеялась.
— Чему вы смеетесь? — спросил фон Вульф.
— Так… Мне пришло в голову… Ведь Ифигения любила купаться в море.
— Полагаю, что любила: ведь она была гречанка, а для грека море его стихия.
— Как же она тут сходила к морю, с такой крутизны, разве это можно?
— Значит, она была только храбрее вас, — улыбнулся фон Вульф.
— А может быть, у нее был свой барон, какой-нибудь Ахиллес, который помогал ей взбираться сюда по скалам, — засмеялась амазонка.
Вульф отвел лошадей в сторону, и так как привязать их было не к чему, то он к концам поводьев привалил по тяжелому камню и, возвратившись к своей спутнице, сказал:
— Ну, теперь я готов удовлетворить ваше любопытство, — и смело стал спускаться по обрыву.
— Ай-ай! Куда вы, барон? — испуганно воскликнула Ляпунова.
— К Ифигении, сударыня, — отвечал тот, продолжая спускаться.
— Ах, Боже мой! Что вы делаете? Вернитесь, вернитесь!
Но фон Вульф спускался все ниже. У одного выступе он повернул несколько вправо и стал взбираться на отдельно выдавшийся утес с уступами. Ляпунова с испугом следила за его движениями; она даже побледнела.
— Ради Бога, барон! — умоляла она. — Не рискуйте вашей жизнью!
— Моя жизнь пустая, не стоит о ней жалеть, — отвечал тот, продолжая карабкаться.
— Но ваша жизнь… понимаете… я…
Она не договорила. Фон Вульф был уже на верхушке скалы. С отчаянным криком чайки кружились над ним; чуть-чуть не задевая крыльями его головы.
— Нашел! Нашел! — кричал он оттуда.
— Что нашли?
— Гнездо молодых чаек… Ах, какие они смешные.
Он вынул из кармана платок, положил в него одного птенца, привязал концы платка к пуговице камзола и стал спускаться с утеса. Чайки продолжали метаться над ним и кричать. Сойдя с отдельного утеса, он стал подниматься вверх, к тому месту, где все еще в страхе ожидала егф Ляпунова.
— Как вам не стыдно! Как вам не грех пугать меня! — укоряла она.
Но он скоро взобрался на вершину.
— Вот она, извольте любоваться Ифигенией.
И, отцепив от камзола платок, он положил его около Ляпуновой и расправил. Испуганная чайка, еще не оперившаяся, сидела неподвижно, сжавшись в комочек.
— Ах, бедненькая! Да какая она жалкая… И зачем вы ее отняли у матери?
— Чтоб вам показать.
— Но мне ее жаль, барон.
— Я ее опять отнесу в гнездо.
— Ах, нет, нет! Мне страшно за вас.
— Да вы же видели, как я легко взобрался туда.
— А все же мне страшно.
Она была взволнованна. Лицо горело. Вульф, ничего не замечая, снова свернул платок вместе с чайкой, привесил его к пуговице и стал спускаться.
Он скоро опять воротился наверх. Утомленный двукратным подъемом, он тяжело дышал и опустился на землю около своей спутницы, которая полулежала и любовалась расстилавшеюся перед нею морскою далью.
— Как хорошо здесь, — тихо сказала она.
— Да… жаль будет уезжать отсюда.
— Но ведь вы еще поживете здесь.
— Нет, добрая Марья Дмитриевна, я завтра еду.
— Как завтра? — испуганно спросила она.
— К сожалению, да.
— Кто же вас гонит отсюда?
Фон Вульф, глядя вдаль, не заметил, как она побледнела, и продолжал тем же равнодушным тоном, несколько задумчиво:
— Я ведь бродяга, Марья Дмитриевна, мне не сидится на месте. Я говорил вам, что родился в Голландии, но меня не тянет туда, может быть, потому, что детство и раннюю молодость я провел в Цесарии. Потом служил в Пруссии. Служба надоела, и я стал скитаться, как цыган. Вояжировал я по Франции, Гишпании, по Италии. Соскучился и там. Дай, думаю, проберусь в Россию — страна неведомая, обычаи мне незнакомые. И вот я уже пять лет в России. Русский язык, хоть и труден он, но мне дался скоро, и видите, что я говорю, как русский. Много за это время я успел перечитать по-русски, многое из Державина наизусть знаю… Но стал я и в России скучать… Не знаю, где и деваться. И надумал я закатиться в Турцию, только не знаю, каким путем. Хотелось бы вот так, по этому синему морю, да боюсь, что опять Россия начнет войну с Турцией, и тогда я не знаю, как и быть.
Он замолчал. Далеко в море белели паруса.
— Вон под теми бы парусами и улететь далеко-далеко, — продолжал он задумчиво, — недаром Милашевич называет меня мечтателем… Может быть, это и правда… Но меня всегда тянет к чему-то неведомому…
— И вам никогда не жаль расставаться? — тихо спросила молодая женщина.
— С кем?
— Ну… со знакомыми… с родными…
— У меня нет родных, один отец, да и с тем я чуть ли не с детства не видался.
— А друзья? — спросила еще тише.
— Какие у бродяги друзья!
— Ну… хоть бы Милашевич.
— Милашевич добрый малый, только… да что об этом говорить! Я ведь отпетый.
Занятый своими собственными думами, он ничего не замечал. Между тем Ляпунова, нервно теребя свой платок, с трудом удерживалась, чтоб не заплакать.
— А разве вы никого не любили? — спросила она чуть, слышно.
— Э! Добрая Марья Дмитриевна, эта роскошь не для бродяг.
Он машинально поднимал с земли камни и сбрасывал их с обрыва. Брошенные камни, стремительно низвергаясь по отвесу, срывали на пути другие камни, и все это с грохотом падало в море.
Вдруг ему показалось, что около него кто-то тихо всхлипывает. Подняв голову, он увидел, что Ляпунова, припав лицом к платку, беззвучно рыдала.
— Марья Дмитриевна, что с вами? — испуганно спросил он.
Молодая женщина не отвечала. Только голова ее и плечи подрагивали.
— Ради Бога! Марья Дмитриевна! Вам нездоровится.
Он хотел было отнять ее руки от лица, но она еще с большей силой припала к ним и продолжала плакать.
— Дорогая! Марья Дмитриевна!
— Оставьте меня! Вам никого не жаль…
— Милая! Добрая моя, я не знал, я не смел…
— Поезжайте в Турцию!.. Там найдете себе турчанку…
Бледный, с дрожащими губами, он вскочил на ноги, в одно мгновение поднял с земли рыдающую женщину и понес ее, сам не зная куда, осыпая поцелуями ее плечи и щеки…
— Милый! Милый!.. Разве ты не видел…
Море продолжало с ровным, гармоническим рокотом набегать на скалистый берег, чайки кричали, белые паруса убегали все дальше, дальше…
X. "Я ЧЕРВЬ, Я РАБ…"
Фон Вульф не уехал в Турцию.
Напротив… Ровно через год после описанной нами сцены на месте бывшего храма Ифигении в Тавриде мы встречаем этого барона в странной, неожиданной обстановке, и притом в странном виде… Барон в Москве, под арестом…
Он пьян и бушует в арестантском помещении московского нижнего надворного суда. Одет он в гусарскую форму. Вместе с ним бушует другой офицер.
— Какова сторонка! — кричит фон Вульф, шагая из угла в угол довольно просторной комнаты, «офицерской», и ероша свои пепельные волосы. — Меня, барона фон Вульфа, капитана австрийской, майора прусской службы, ротмистра русского венгерского гусарского полка, кавалера ордена "de la Providence", меня ни за что ни про что схватить и держать пять дней под арестом!
— Как ни за что ни про что! — приступил к нему товарищ по заключению. — А просрочил отпуск?
— Плевал я, брат Алеша, на просрочку, — отстранял его Вульф, продолжая шагать.
— Ну нет, Федя, не плюй! Это, может, у вас, в Цесарии либо в Голландии наплевать; а у нас, брат, шалишь!
— Толкуй!
— Да, толкую… У нас на этот счет, брат, строго: у нас ежели бы ваш цесарский император просрочил, так и его, раба Божия, в кутузку.
— Хороша сторонка! И черт меня дернул остаться в ней… А все баба…
— Какая, Федя, баба? — заинтересовался Алеша, подпоручик Дорожинский.
— Генеральша одна.
— Тьфу!.. Старуха?
— Врешь, подлец, молодая.
— Постой, Федя, я поиграю на гуслях, а ты попляши.
— Убирайся ты к черту с твоими гуслями!
Но пьяненький Алеша не унывал. Он подсел к стоявшим в комнате гуслям и стал играть. Гусли поставлены были в офицерской для развлечения арестованных господ офицеров.
— Федя! А Федя, — перестав играть, заговорил он.
— Что? Какого тебе еще черта? — сердито спросил фон Вульф.
— Как зовут твою генеральшу? Не Катенькой?
— Отвяжись! Машенькой.
Дорожинский заиграл модный тогда гусарский романс на стихи Державина «Песенка», которые напечатаны были в августовской книжке "Санкт-Петербургского вестника" за 1780 год, и запел довольно приятным тенором:
Цари! вы светом обладайте,
Мне не завидна ваша часть,
Стократ мне лестнее, вы знайте,
Над нежным сердцем сладка власть;
Деритесь, славьтесь, устрашайте,
А я под тенью мирт стою
И — Машеньку мою пою.
Пение вызвало в фон Вульфе нежные чувства, и он бросился обнимать своего друга.
— Алеша! Голубчик! Вот удружил! Никогда не забуду! Знаешь что?
— А что?
— Поедем ко мне.
— Куда?
— Да в мой дом… Ведь у меня в Москве, брат, свой дом, барский.
— Да нас, Федя, отсюда не выпустят.
— Кто смеет не пустить! — закричал фон Вульф. — Эй, вахмистр! — крикнул он, отворив дверь.
На зов явился старик солдат и остановился у притолоки.
— Чего изволите, ваше благородие? — спросил он.
— Кликнуть сейчас карету!
— Какую карету, ваше благородие?
— Мы вот с Алешей поедем ко мне.
— Этого, ваше благородие, нельзя-с.
— Как нельзя? Пошел вон! Покликать карету!
— Я вам с учтивством, ваше благородие, докладываю: я вас не пущу, не приказано.
— А! Не пустишь! Не пустишь, гарнизонная крыса!
Фон Вульф схватил старика за шиворот и тряс как грушу. На выручку старика вбежал капрал.
— Что здесь за шумство! — крикнул он. — Я солдат позову.
— А! Солдат позовешь! — накинулся на него Алеша.
— Беспременно позову, здесь не кабак.
— Вон! Видишь, гнилая крупа!
И Алеша вынул из-за пояса пистолет. Другой торчал у него там же.
— Вон! А не то… Ты знаешь, каналья, что мы офицеры? — кричал он.
— Вон! — повторил и Вульф, бросив трепать вахмистра. — Налево кругом, марш!
И вахмистр и капрал должны были удалиться, потому что они справедливо опасались, как бы арестованные офицеры не пустили в дело пистолетов.
Оставшись вдвоем, буяны успокоились. Дорожинский опять присел к гуслям и запел:
Цари! вы светом обладайте…
А фон Вульф опять стал шагать из угла в угол и разговаривать сам с собою.
— Это он из ревности, старый башмак… Он давно догадывался, что Маша ему рога приставила… Еще бы, старый тюфяк! Ein plumper Kerl!.. А холуям его от меня еще достанется, не доноси!.. Нет, уеду опять в Цесарию, а оттуда в Турцию. В этой варварской стране жить нельзя, за всякий пустяк арестуют, Donner-Wetter![11] И Маша уедет со мной, теперь он ее поедом ест… Дом продам, и уедем…
— Эй, господин барон! Вы что, меня не слушаете? — перестав играть, заговорил Дорожинский.
— А ты что пел? — спросил фон Вульф.
— Что? А разве ты не слыхал?
— Не слыхал, Алеша.
— Я… я Машеньку твою пою.
В это время в комнату вошел дежурный офицер с секретарем надворного суда и с шестью стоявшими на карауле солдатами.
— Здравствуйте, господа, — сказал офицер.
— Здравствуйте, — отвечал фон Вульф. — Что вам угодно?
— Мне приказано отобрать у вас оружие.
— Со мной нет оружия.
— Но у господина Дорожинского за поясом пистолеты.
— Да-с, — отвечал Дорожинский запальчиво, — есть, только я их не отдам вам, господин офицер. Они мне нужны для защиты.
— На вас никто не нападает.
— Сейчас нападали.
— Кто же?
— Нахал капрал и вахмистр.
Не успел он это выговорить, как солдаты бросились на него и схватили за руки. Началась борьба. Дорожинский успел повалить двух солдат, но другие держали его за руки.
— Барон! Федя! Друг! На выручку! — кричал арестуемый.
— Пустите его, — вмешался было барон фон Вульф; но офицер с секретарем и двумя солдатами заступили ему дорогу.
— Подлец! Канальи! Разбойники! — кричал Дорожинский.
Но его повалили на пол и отняли пистолеты. Пистолеты оказались заряженными. Дорожинский продолжал наступать на солдат.
— Перестаньте буйствовать! — закричал на него секретарь. — А то я велю вас обоих связать.
— Связать! Меня? — подступил к нему фон Вульф.
— Да, и тебя, не посмотрю, что ты барон, может быть, ты бродяга!
— Я бродяга!
— Да, праздношатающийся, может быть, самозванец.
— Так вот же тебе, н-на!
Звонкая пощечина огласила комнату, и секретарь, схватившись за щеку, стремительно убежал в судейскую камеру.
Офицер старался успокоить расходившегося барона, говорил, что секретарь сам виноват в получении удара по щеке, что он не смел говорить так дерзко офицеру и что он за это будет наказан; но что и господину барону не следовало прибегать к самоуправству. Пистолеты же ни в коем случае нельзя было оставить у господина подпоручика, что это строго воспрещено законом.
Буяны опять успокоились, и офицер увел с собою солдат.
— А, черт с ними! — махнул рукой Дорожинский. — Давай лучше петь, Федя.
— Я не хочу петь, мне не до пения, — отвечал фон Вульф.
— Что так? Ты все по своей Машеньке убиваешься, Федя? Эх, плюнь на все! Ведь когда-нибудь помрем… Помнишь?
Глагол времен! металла звон!
Так-то, Федя… И не такие были, как мы, да помирали…
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?..
Сей день иль завтра умереть,
Перфильев, должно нам, конечно…
Вот что, Федя, голубчик… Сын роскоши, прохлад и нег, а я что? Я подпоручик… Ты вот барон, и майор, и ротмистр, и кавалер ордена "de la Providence", а я что? Подпоручик! Вон говорят: курица — не птица, подпоручик — не офицер, а ты птица, орел!
— А он смел меня бродягой назвать!
— Плюнь на это, Федя… Помни это, голубчик:
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет и к гробу приближает.
Но фон Вульф не мог успокоиться. Он быстро встал и направился в судейскую камеру. Там, кроме секретаря, никого не было. Смирнов сидел, приткнувшись к столу, и что-то писал, не оборачивая головы. Фон Вульф подошел к нему и, схватив за ворот, приподнял со стула.
— Что ты! Что ты! — испуганно вскрикнул тот
— А! Знаешь, кто я? — тряс его Вульф.
— Как же… ой! Знаю, Федор Иванович Вульф…
— А! Теперь Федор Иванович!
— Ой, пустите!
— То-то, пустите… У меня чины, баронский титул, а ты назвал меня бродягой!
— Караул!
— Меня император Иосиф Второй лично знал…
— Батюшка! Федор Иванович! Простите!
Фон Вульф выпустил жертву из рук и ушел в свою комнату.
— Вот что, Федя, — обратился к нему Дорожинский, — ты там, я слышал, того? Нет, Федя, ты помягче будь к народу-то… Вить они, приказные, что! чернь народ… А Державин что говорит?
Пускай в подсолнечную трубит
Тиран своим богатством страх:
Когда кого народ не любит,
Полки его и деньги — прах!
Вот что, брат Федя… Сын роскоши, прохлад и нег… А мы что!
Я червь, я раб…
— А я! — ударил себя в грудь фон Вульф:
Я царь! я Бог!
И вдруг какой-нибудь секретаришка нижнего надворного суда! Да я его, тррр! Donner-Wetter!
Note11
Черт возьми (нем.).
