Дело принципа
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Дело принципа

ДЕЛО ПРИНЦИПА

Несколько секунд из жизни злой девочки

Денис Драгунский

I

На кончик сосульки набежала капля. Набухла, сорвалась и полетела вниз.

Таять начинало в конце февраля.

Я становилась коленками на диван и смотрела в окно.

Окно выходило на улицу Гумбольдта. Напротив и чуть наискосок, правее, ближе к реке, был угловой дом, новомодный и тяжелый, темно-серый, с колоннами в виде плоских печальных женщин. На доме висела бронзовая памятная доска: «На этом месте был старинный постоялый двор, der alte Gasthof, где в 1805–1818 годах останавливался великий ученый и дипломат Вильгельм фон Гумбольдт» — и сверху профиль господина с кудряшками, в овале, оплетенном лавровыми ветвями — тоже бронзовыми, как вы уже поняли. В первом этаже там была кофейня «Трианон».

А прямо напротив нас, окна в окна, была гостиница, которой владела семья Альдемарески. Она так и называлась — «Отель Альдемарески». Очень древняя итальянская фамилия, это папа сказал. Но совсем не знаменитая, объяснил папа. Сошли со сцены еще в пятнадцатом веке.

Фамилия Альдобрандески или тем более Альдобрандини — гораздо лучше. Но где взять такую? Папа сказал: «Вырастешь, поедешь в Италию, выйдешь в тамошний свет, и чем черт не шутит, а?»

Хотя ладно, чего уж теперь.

В конце февраля слоистый жгут слежавшегося снега, который нависал над окном нашей гостиной, вдруг покрывался тончайшей ледяной корочкой. Корочка толстела, пузырилась, прогибалась книзу и превращалась сначала в короткую, а потом в длинную прозрачную сосульку. Короткие полчаса, когда солнце на нее светило, она сверкала, как хрустальная подвеска на люстре.

Я становилась коленками на диван и смотрела на сосульку. Следила за ней.

Дня через три на кончик этой сосульки набегала первая капля.

Это окно — именно вот это окно нашей гостиной, широкое, четырехстворчатое, с полукруглым верхом — было, можно сказать, главным окном всего фасада. Над ним был широкий лепной карниз. Поэтому снег там задерживался, пока не стаивал совсем. На других окнах были крыши домиком, сверху покрытые цинком, и снег оттуда скатывался сам. А тут получался целый маленький сугроб — и как его убрать? Не посылать же дворника в квартиру этажом выше, чтоб он раскрывал окно и, перегнувшись через подоконник — с которого сначала надо было бы снять цветы или статуэтки, — метелкой и лопаткой счищал снег? Это крайне невежливо, обращаться к соседям с такой просьбой. Тем более что наверху жил какой-то важный государственный чиновник, мне папа говорил. Но и вообще немыслимо! Я бы, например, ни за что не пустила соседского слугу, чтоб он из нашего окна чистил снег на своем карнизе.

Карниз украшал пышный рельеф, целая скульптурная группа. Сатир и нимфа, которые сплели руки, то ли отнимая друг у друга виноградную гроздь, то ли, наоборот, угощая. Сатир угощал нимфу и широко улыбался своим некрасивым театральным ртом. Почему театральным? Потому что его лицо было похоже на греческую театральную маску из книги Буркхарта и Телленберга «Античная мифология». А нимфа стыдливо закатывала глаза.

Оба были голые. Но у сатира был большой фиговый лист. А нимфа сверкала выпуклым треугольником лобка. У нее был толстый животик и круглые ляжки, и лобок как-то особенно топырился — наверное, из-за того, что эти фигуры два раза в год белили чем-то густым, замешанным на мелу, наверное. Но старые слои не соскабливали, и от этого нимфа становилась все крутобедрее и грудастее, а сатир — все носатее и мускулистее; а если честно — оба становились все жирнее.

Я брала дедушкин бинокль и выходила на улицу. В бинокль я рассматривала всю эту лепнину. Мне хотелось разглядеть, что там у сатира под фиговым листком. Мне было интересно, как работал скульптор. Сначала вылепил ему пипиську, а потом сверху приделал лист? Или, подлый бездельник, сразу сделал этот разлапистый листок, лишив сатира его мужественности — ибо одной развязной улыбкой нимфу не покоришь.

Сколько мне было лет, когда я первый раз нацелилась биноклем на сатировы скрытые красоты? Десять? Одиннадцать? Двенадцать? Нет, двенадцати еще не было, кажется. Но я была деревенской барышней. Мне были отлично известны все эти вещи, от которых городские барышни краснеют, заикаются, падают в обморок, а иногда их даже вырвать может — честное слово, одну мою здешнюю подружку натурально стошнило, прямо на платье и на ковер, когда я рассказала ей про некоторые жизненные подробности, которые ей непременно предстоят.

Да. Мне было уже одиннадцать лет, была осень, я стояла на тротуаре, разглядывая в бинокль карнизы и колонны нашего дома.

Вдруг кто-то спросил:

— А что это там барышня высматривает?

Я отняла бинокль от глаз и повернулась. Сзади стоял высокий старик в шляпе и тонком темно-сером пальто. Он, наверное, подумал, что я подсматриваю в чужие окна.

— Это наш дом, — сказала я. — Вернее, съемный. Мы снимаем квартиру во втором этаже. Сначала хотели в бель­этаже, но тут бельэтаж низковат, вы же видите. Сами подумайте, какой интерес выглядывать в окно и видеть крыши карет и шляпы кучеров! Так сказал папа, и я с ним полностью согласна. Да, бельэтаж оказался низковат, к сожалению. Но дом хорош. Слава богу, точно такой же апартамент сдавался этажом выше. Вот там мы и живем.

Старик похвалил наш выбор и окольным манером поинтересовался, богат ли мой отец и вообще кто мы такие. То есть сказал, что мы наверняка знатны и богаты, и посмотрел на меня искоса.

— Не особенно, — сказала я. — Мы не герцоги, не графы, не банкиры и не магнаты. Но тем не менее в деньгах не нуждаемся и ни перед кем не шаркаем шляпой по мостовой, фигурально выражаясь. Не торчим ни в чьих передних. Мой папа — землевладелец и дворянин. Дедушка тоже. И так далее. — Я опустила бинокль, он повис на ремешке у меня на шее. — Наш род берет начало… Фу, да какая разница, от кого он берет начало? Мы вообще-то живем в деревне. Двести десять верст к северо-востоку, — и я махнула рукой в сторону, чуть левее. — Меня зовут Адальберта-Станислава Тальницки унд фон Мерзебург. К сожалению, у меня нет с собой визитки.

— Очень приятно! — сказал старик. — А у меня как раз есть визитка…

Он расстегнул пальто и достал бумажник из внутреннего кармана.

— Не трудитесь, — сказала я. — Зачем мне знать ваше имя?

— Но вы же назвали свое, — возразил он.

— Вы все равно его забудете! — засмеялась я.

Старик подмигнул и сказал, что воры часто смотрят в бинокль на окна.

Я даже ногой топнула.

— Мой папа — дворянин и богатый человек, повторяю! Вы решили, что я воровка?

— О, нет! — Старик прижал руку к сердцу. — Ничуть, милая барышня. Миллион извинений!

Но отвязаться от воров с биноклями он не мог.

— Особенно часто это бывает по вечерам, — говорил он. — Воры с биноклями выходят на охоту, когда в домах зажигаются люстры и лампы. Воры высматривают, что висит на стенах. У нас в Штефанбурге, — говорил старик, — очень много богатых домов, но вот что самое интересное! Самое интересное и даже невероятное — что даже в небогатых квартирах, в скромных квартирах совсем обыкновенных, заурядных людей на стенах висят замечательные картины, драгоценные картины…

— Отчего так? — удивилась я.

— Если барышня соблаговолит пойти со мною выпить кофе со сливками и съесть пирожное в ближайшей кофейне — вот она, вот, на углу, видите, кофейня «Трианон», — то я расскажу барышне, откуда у простых обывателей Штефанбурга на стенах вдруг попадаются истинные шедевры великих мастеров прошлого. О, вы еще не знаете, что за город Штефанбург, сколько здесь тайн хоронится в каждом доме… Да и в каждом сердце! Пойдемте, выпьем кофе.

— Ну да! А потом барышню найдут в парке, в сухом пруду, забросанную листвой и ветками, зверски убитую и объеденную бродячими кошками? Да? — закричала я, отступив на два шага и доставая из кармана своего бархатного пальто бронзовый разрезальный нож для книг с перламутровой ручкой и узорами на лезвии (если только можно назвать лезвием эту тупую округлую пластину). — Прочь, престарелый маниак! Или я кликну дворника! Дворника мы привезли с собою, он каминную кочергу завязывает узлом. Игнатий! Игнатий! — но я звала нарочно негромко, и старик это понял.

Он расплылся в льстивой и отчасти сладострастной улыбке:

— О, я вижу настоящую степную помещицу! Настоящую сельскую госпожу! Барышня, не надо ходить со мной в кафе, вы можете постоять здесь, а я велю принести столик прямо сюда. Столик, два стула, два пледа и две жаровни, угодно ли? И, конечно, кофе.

— Угодно, — сказала я. — И пирожное. Эклер с коричневым кремом и клубничным соусом. Кофе без сливок. Некрепкий. Поздний час, господин… Как вас?

— Вы же сами отказались узнать мое имя!

Я пожала плечами. Он рассмеялся и замахал рукой.

Швейцар, стоявший у дверей кофейни «Трианон», заметил его, кивнул, повернулся, отворил дверь и махнул рукой кому-то внутри. Через полминуты на пороге появился официант. Старик что-то показал ему движениями ладоней и пальцев — было похоже на жесты, которыми разговаривают глухонемые.

Еще через полминуты на тротуаре уже стоял маленький круглый столик, два легких стула с подлокотниками — два полукресла, собственно говоря, одно против другого — и две жаровни, тоже одна против другой, так что по обе стороны каждого кресла, получилось, стояли бронзовые треножники с медными тарелками, прикрытыми дырчатыми полушариями, источавшими жар и легчайший дымок яблоневого угля.

— Весьма кстати, — сказала я, усаживаясь в кресло и подставляя плечи пледу, который на меня накидывал официант. — Холодает.

— Значит, вы приезжаете в Штефанбург на зимние месяцы?

— На оперный сезон, — сказала я.

— О! — сказал он. — Абонируете ложу?

— Именно. А вы бываете в опере?

— Нет, дорогая барышня… простите, я запамятовал ваше имя, Альбертина…

— Я же сказала — забудете! Вот и забыли! Вот и отлично! Отчего же вы не ходите в оперу? Вам скучно, у вас нет своей компании, своего круга? Или, — я перешла на шепот, — дороговато?

— И то, и другое, и, главное, третье, — сказал старик. — Я не очень люблю музыку. Вернее, люблю, но так, разные шансонетки. Или марши. Бум-брум-ла-дада-дум! Но в опере мне высидеть трудно. Я ходил в оперу, когда был… когда жил и служил в Вене. А здесь, честно скажу, ни разу не был. Хотя здешнюю оперу очень хвалят. Но вот как-то пока не вышло. Но, быть может, я все же соберусь. Специально, чтоб еще раз увидеть вас, чудесная барышня, не желающая повторить свое имя…

— Не стоит, глубокоуважаемый забывчивый господин, — сказала я.

Меж тем принесли кофе и пирожные.

— Отчего же нет? — улыбнулся он. — Было бы мило раскланяться в фойе. А что бы вы рекомендовали посмотреть? Что вы сами недавно смотрели?

— Послушать, послушать! — сказала я строго. — Оперу не смотрят, а слушают. В отличие от балета. Вот недавно мы слушали оперу «Nathalie Pouchkine», какого-то новейшего итальянского композитора. Точно не помню. То ли Умберто Джордано, то ли Джакомо Пуччини. Пора­зительный сюжет и чудесные голоса. Историческая опера из русской жизни, не хуже джордановской «Федоры», нет, правда! Вы знаете, кто такая Натали?

Старик помотал головой, пристально на меня глядя.

— Это жена великого русского поэта Александра Пушкина. Слыхали? Нет? О боже! Впрочем, все может быть. Я неравнодушна к России, потому что наполовину славянка. Но не полька. Поляки-то как раз ненавидят русских. Вы ведь тоже славянин?

— Нет. Немец.

— Ach, unglaublich! Sie sind so fliessend in unserer Sprache! [1]

— Благодарю, — сказал он. — Вернемся к опере?

Честно говоря, я совсем не понимала музыки. Но в оперу ходить просто обожала. Ложа. Конфеты. Апельсины. Прогулки по фойе. Все раскланиваются друг с другом. Папа шепчет: «Граф такой-то; генерал такой-то; знаменитый поэт такой-то». Кое-кто подходит к нам. Кое к кому — мы. Знакомимся. Пожилая дама треплет меня по щечке. Юный поручик склоняет голову с бритвенной тонкости пробором, жмет мне руку. Восхитительный буфет с мороженым в мельхиоровых вазочках. И замечательные сюжеты! Я внимательно читала либретто в узких светло-бежевых книжечках и всегда следила за действием. Поэтому певцы меня часто раздражали.

— Ах, какая опера, — рассказывала я. — Как жаль, что я не могу напеть вам несколько мелодий, я совсем не музыкальна, увы… Но я расскажу вам сюжет. Для начала — действующие лица. Русский царь Николай. Граф Бенкендорф, правая рука царя. Барон Геккерн, посланник нидерландского двора в России. Жорж Дантес, его приемный сын, офицер на русской службе. Натали, жена знаменитого поэта Пушкина. Катерина, ее сестра. Ну и, конечно, придворные дамы, камергеры, офицеры и все такое.

— А где же сам поэт Пушкин? — спросил старик.

— А вот самого Пушкина там нет, — сказала я. — Ведь опера не про него, а про его жену! Итак. Занавес открывается. Красивейшая декорация — зеленые стены и белые узоры, узкие окна и огромные люстры. Бал в царском дворце. Выходит граф Бенкендорф и сообщает о прибытии царя. Хор придворных поет русский гимн «Боже, царя храни» (тут я немножко все-таки напела). Входит царь. Поднятием руки он приветствует собравшихся и начинает польку, идя в паре с красавицей Натали.

И тут входят посланник Геккерн и поручик Дантес. Баритон и тенор. Они поют про жизнь в бескрайней морозной стране. То есть у них такой дуэт. Поют про жестокость русского царя и про придворных дам, что они все — пожилые нарумяненные кокетки. И вот к ним подходит граф Бенкендорф, слушает их. И поет свою арию. Сначала так: «Умолкните, клеветники России!» Музыка очень громкая и страшная, а он поет еще громче, почти как Мефистофель: «Le veau d’or est toujours debout!» [2] — ну, помните? Роскошный баритон, настоящий русский голос. Певец, кстати, русский. Забыла фамилию. Но очень, очень знаменитый! Пауза, аплодисменты. Но потом, как будто бы прочитав строгую нотацию двум наглым иностранцам, он смягчается, улыбается и обращается к поручику Дантесу: «О, ты еще полюбишь наш дивный холодный край, где девы цветут, как розы на снегу!» Барон Геккерн просит Бенкендорфа представить царю Дантеса.

Старик смотрел на меня, не отрывая глаз, время от времени отковыривая ложкой кусочки пирожного и запивая маленькими глотками кофе.

У него были крепкие белые зубы.

А я продолжала:

— Рядом с царем стоит красавица Натали. Дантес поражен ее красотой. Дантеса представляют и ей. Улучив момент, он спрашивает ее — кто она? Натали — великолепное итальянское сопрано! — отвечает: «Мой муж — лучший русский поэт, его любит царь, ему рукоплещет народ, но жить с ним — скука смертная: он или пишет стихи, закрывшись в кабинете, или веселится с приятелями-поэтами. Я для него лишь красивая игрушка». — «Ах, если бы позволили вы мне развеять вашу скуку, Натали!» — дерзко предлагает Дантес. «У вас не получится!» — «Ах, отчего же?» — спрашивает Дантес. «Я мать троих детей, я добрая жена, я мужу отдана, навек ему верна!» — «Но дайте же мне шанс!» — «Шансы не просят, их берут…» — отвечает Натали. И вот тут занавес.

— Хорошо сказано, — усмехнулся старик. — Верно. Насчет шансов так оно и есть.

— Действие второе, — продолжала я. — Картина первая. Площадь перед домом барона Геккерна. Вдали виднеется царский дворец. Падает снег.

«Что ты наделал? — спрашивает Геккерн у Дантеса. — Царский любимец Пушкин вызвал тебя на дуэль!» Дантес отвечает, что влюблен в Натали и чувствует взаимность. Но Геккерн обеспокоен: «Здесь азиатские нравы. Это кончится плохо».

На сцену въезжает настоящая карета! С конями! Из нее выходит граф Бенкендорф. Он говорит, что у Дантеса есть единственный выход — сделать предложение Катерине Гончаровой, сестре Натали: тогда Пушкин откажется от своего вызова. Дантес говорит, что Катерине уже двадцать шесть и она ему не нравится. «Тебе все равно конец, — отвечает Бенкендорф. — Пушкин отличный стрелок, но если он, паче чаяния, промахнется — тебя казнят за дуэль». Дантес соглашается на женитьбу. Бенкендорф говорит, что будет шафером на его свадьбе, обещает ему блестящую карьеру в России.

Картина вторая. В доме Пушкиных. Натали и Катерина вышивают, сидя у окна. В окне видны красивые дома и набережная узкого канала. Говорят, в Петербурге полно маленьких рек и каналов. Вы были в Петербурге? Я — нет. Мой папа, кажется, был. Он вообще много где был, даже в Америке! Представляете себе? В общем, входит Дантес, обнимает Катерину, кланяется Натали, спрашивает, как себя чувствует великий Пушкин и чем это пахнет на весь дом. «Великий Пушкин попросил яблочного варенья! — поет Катерина. У нее меццо-сопрано. — Я варю его лучше, чем сестра. Ведь я же старше!» — смеется она и уходит.

«Зачем ты это сделал, Жорж?» — со слезами спрашивает Натали. «Чтоб быть с тобою рядом!» — «Лжешь, ты просто спасал свою жизнь!» Он падает перед ней на колени, она склоняется к нему, они целуются. Цокот копыт за окном. Дантес распахивает окно. «О, хоть один час мы будем счастливы!» — и они выскакивают наружу. Входит Катерина с блюдечком варенья. Видит, что никого нет. «О, я так и знала! О, глупая старая дева! О, подлец! О, негодяйка!» Замечательная ария! «О, негодяйка! О, подлец!» Конец второго действия! Вы себе не можете представить, публика едва вытерпела антракт! И вот действие третье. Вам правда интересно? Первая картина — в доме барона Геккерна. Он вслух читает Дантесу оскорбительное письмо Пушкина и говорит, что дуэль неизбежна: он уже написал Пушкину вызов от имени Дантеса. «Я не хочу стреляться! — трепещет Дантес. — Паду ли я, пронзенный пулей, иль Пушкина сразит она — меня все равно разжалуют и повесят!» Входит Катерина и поет: «Ты в России, мой милый неверный друг. Здесь за любовь платят жизнью». Появляются секунданты и уводят за собой Дантеса. Занавес. Картина вторая уже в Зимнем дворце. Декорация такая же, как в первом действии…

— Стася! — раздалось у меня прямо над головой. — Стася, что происходит?

Это пришла моя гувернантка, госпожа Антонеску.

— Мы тут пьем кофе, вы же видите, — вежливо сказала я.

— Стася, пора домой. — Госпожа Антонеску взяла меня за руку.

— Дайте же дорассказать! — Я выдернула руку и повернулась к старику, который внимательно разглядывал меня, госпожу Антонеску и громадного мужика в длинном сюртуке с серебряными пуговицами, который стоял за ее спиной — она на всякий случай позвала дворника Игнатия.

— Вот. Вот. Вот, — я продолжала сочинять на ходу. — Дворец. Царь Николай сообщает придворным, что великий поэт Пушкин скончался от раны, полученной на дуэли. Оркестр играет траурный марш. Хор придворных поет: «Но пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Траурный марш переходит в мазурку. Все танцуют. Вдруг входит граф Бенкендорф с пакетом. Царь останавливает мазурку, велит Бенкендорфу распечатать пакет и прочесть. Тот читает — в смысле, поет своим прекрасным баритоном, — что военный суд приговорил поручика Дантеса к смертной казни. Царю подносят золотую чернильницу. Он берет перо, чтоб утвердить приговор. Но тут к его ногам бросаются Катерина и Натали, умоляя о помиловании. «Вы просите за своего мужа, и это понятно, — говорит царь Катерине и обращается к Натали: — Но вы, мадам, отчего просите за убийцу вашего мужа?» — «Мой муж, великий поэт Пушкин, всегда призывал милость к падшим», — отвечает она. На последних нотах ее арии царь макает перо в чернильницу и с размаху перечеркивает приговор, который держит перед ним граф. Сминает бумагу и бросает ее прочь. Вот так! — Я схватила салфетку, смяла ее и бросила прямо в старика. — Вот это финал!

— О, да! — сказал старик, поймав салфетку и отерев ею губы.

— Она у нас ужасная болтушка и фантазерка, — улыбнулась госпожа Антонеску, взяв меня за руку. — Сколько мы вам должны за кофе и пирожное?

— Что вы, что вы, что вы! — Старик вскочил со стула, едва не опрокинув жаровню, стал прижимать ладонь к сердцу и даже попытался поцеловать ручку госпоже Антонеску, но она не далась. — Что вы, что вы, что вы… Она очаровательна!

— Тогда благодарим вас, — сказала госпожа Антонеску.

— Благодарю и всего доброго, — сказала я, и мы с госпожой Антонеску, заслоняемые дворником Игнатием, пошли к парадному подъезду.

Благо ходу было всего шагов тридцать.

Этот разговор был осенью. Впереди — опера, прогулки, уроки, гости, елка, снег, коньки, салазки с горки в парке, но в конце февраля начинало таять.

Я следила за сосулькой над окном.

Появлялась первая капля. Я ждала, когда она набухнет и сорвется, упадет на покрытый радужным цинком отлив. Окно было плотно закрыто, но мне казалось, что я слышу этот нежный глухо-звонкий удар. Я ждала еще несколько секунд, пока на кончике сосульки не набухала новая капля, чтоб убедиться, что капель началась, — и бежала сказать об этом папе.

Потому что это означало — пора возвращаться домой, в имение. Это еще дедушка придумал — уезжаем с первой каплей. Как всегда, мы долго рассуждали, когда выезжать — вот сразу сейчас, пока еще дороги приморожены, или подождать пару недель, когда уже все подсохнет. Но все равно выезжали в самую слякоть.

Сборы были быстрые и почти бесхлопотные. Госпожа Антонеску объяснила почему. Потому что надо всего лишь запаковать то, что мы привезли. Почти как в гостинице, объяснила она. В путешествие собираешься долго, размышляя, что с собою взять. Укладываешь половчее. Бывает, два дня на это уходит. А когда возвращаешься — просто запихиваешь в чемоданы то, что у тебя в номере, вот и все. На полчаса работы.

А вот осенние сборы из имения в Штефанбург — другое дело.

Мы выезжали из ворот нашей усадьбы в октябре, во вторую пятницу после второго четверга — чтобы случайно не выехать в начале октября, а непременно в середине месяца. А в пятницу — чтобы поспеть в Штефанбург ко вторнику.

Папа любил начинать дела во вторник. Начинать в понедельник он считал пошлым.

— «С понедельника начну новую жизнь! — сказал лентяй в воскресенье утром, плюхаясь на диван с ногами и закуривая папироску», — так говорил папа в понедельник утром, сидя за чайным столом, тоже закуривая — но не папироску, а сигару — и раздумывая, что делать на грядущей неделе, которая на самом деле уже началась, но понедельник — не считается, я же говорю, это пошло, это по-мещански, это для булочников и галантерейщиков, которые вынуждены открывать свои заведения с утра понедельника, это для студентов, которые должны в восемь утра, грохоча сапогами и протирая заспанные глаза, рассаживаться в аудитории и дожидаться такого же заспанного профессора.

Вторник начинался с еженедельного визита на дедушкину могилу. Это был простой мраморный крест. Мы с папой и моей гувернанткой госпожой Антонеску стояли недолго молча, потом нагибались и делали вид, что поправляем цветы. Делали вид — то есть обрывали какой-нибудь пожелтевший листочек, расправляли стебельки, высвобождали цветок из листвы. Делали вид, потому что за цветами ухаживал садовник, он высаживал сначала гиацинты, потом менял их на анютины глазки, ноготки, бархатцы — и под конец, перед самым нашим отъездом, там появлялись астры. Делали вид, потому что так было положено — делать вид.

Рядом была могила бабушки, о которой я вообще ничего не знаю, кроме того, что она была и родила четверых детей — двух девочек и двух мальчиков. Трое умерли во младенчестве; их могилы были чуть подальше. Остался жить только мой папа. Дедушка раза два сказал — и я это слышала, — что папе сильно повезло со смертью старшего брата, ибо иначе самое большое, на что папа мог рассчитывать, — это стипендия на время обучения в университете. Возможно, какое-то скромное жилье в городе. Ну и хороший подарок на свадьбу и в честь рождения ребенка, то есть меня, и все. «И фунт дыма», — приговаривал дедушка, выпуская облако душистого дыма. Потому что в империи, дабы противодействовать распылению имений, но всячески содействовать сохранению земельной аристократии, был установлен принцип майората. Проще говоря, единственный наследник — старший сын, и точка.

Ну или единственная дочь — как я.

Еще рядом была могила дедушкиного отца и его жены, то есть моих прадеда и прабабки, и еще, кажется, прапрадеда. Вот, собственно говоря, и вся наша фамильная усыпальница, не далее конца восемнадцатого века, ничего особенного, у всех соседей так или примерно так, а у некоторых даже в семнадцатый век залезало, я сама видела. Хотя папа выводил наш род от оруженосца германского императора Генриха Четвертого — но об этом немного погодя.

[2] Первая строка «Куплетов Мефистофеля» из оперы Гуно «Фауст». «Златой телец стоит» (фр.). Русский перевод: «На земле весь род людской чтит один кумир священный…»

[1] Ах, невероятно! Вы так свободно говорите на нашем языке! (нем.)

II

Приятно вспоминать, как в четверг, часа в три пополудни, к главному крыльцу подъезжала — причаливала, как корабль к пристани, — запряженная четверней главная карета. Дворецкий махал рукой кучеру, кучер махал рукой мальчишкам, которые бегали спереди и подтягивали коней, дергая их под уздцы и заставляя шагнуть ближе к ступеням. Потом кучер снова махал рукой дворецкому. Дворецкий кричал ему что-то еще — а я наблюдала за этим из окна верхней овальной гостиной, которая своим застекленным фонарем, то есть полукруглым выступом стены, выходила прямо на крыльцо. Дворецкий и кучер перекрикивались и перемахивались руками минут пять. И наконец дверцы кареты устанавливались точно напротив главного входа, так чтобы полукруглые ступени дали возможность открыть двойную распашную дверцу кареты и приладить специальное деревянное приспособление, положить его на нижнюю ступеньку, чтобы этот своего рода корабельный трап перекрыл собою просвет между крыльцом и порогом кареты.

Это было в память о бабушке, которая однажды, еще совсем молодая, чуть ли не в первый свой выезд из имения в Штефанбург, провалилась ножкою в этот чертов просвет, разодрала чулок и, кажется, сильно ушибла лодыжку. Дедушка не стал откладывать выезд, перетянул бабушкину лодыжку своим шарфом и показал бабушку врачу в попутном уездном городе. Слава богу, не было ни вывиха, ни перелома, врач велел прикладывать холодное, и все — но дедушка, уезжая, приказал управляющему сделать, как он выразился, некие, что ли, мостки. Так он мне рассказывал. С тех пор эти мостки ставили между крыльцом и каретой, хотя бабушка давно умерла, и дедушка тоже, и мама от нас уехала, а я могла спокойно запрыгнуть в карету с крыльца, что я и показывала папе не раз, — но папа соблюдал традицию.

Карета подъезжала, останавливалась, отъезжала, делала круг и подъезжала снова. Это повторялось три или четыре раза, пока лошадям и кучеру, отвыкшим за целый год от таких маневров, не удавалось наконец с первого раза, с ходу, надежно причалить карету к крыльцу. То есть это была всего лишь репетиция.

Мне скучно было смотреть, как они репетируют целый час. Я пробегала овальную гостиную насквозь, проходила по галерее над лестницей и входила в библиотеку, которая, как вы уже поняли, смотрела на задний двор. Там было узкое окно, рядом с ним диван.

Я забиралась на диван с ногами, скинув домашние матерчатые туфельки, а иногда и не снимая вовсе, и смотрела в окно, как из левого крыла нашего дома, где находились хозяйственные помещения, вытаскивали круглые, обшитые мешковиной тюки, корзины, ящики, в которых была любимая папина посуда, окрученное ивовыми прутьями и упакованное в солому любимое папино кресло, с которым он не хотел расставаться, но с которым ему приходилось расставаться чуть ли не на неделю — на время упаковки, путешествия и распаковки. Вытаскивали ящики, где на боку лежали аккуратно уложенные бутылки с домашним вином, тоже переложенные соломой, которая иногда прилипала к мягкому сургучу пробок. Выкладывали даже некоторые книги, опять же папины любимые, из-за чего в библиотеке на полках книжных шкафов возникали прогалины и в каждой прогалине торчала бумажка. «Хоть я беру эти книги сам у себя, — говорил папа, — но все равно запомнить надо. А так как память у меня неважная, лучше записать».

Память у папы была отличная, но после дедушкиной смерти он стал баловаться ролью старика. Например, иногда ронял на жилетку капельку яичного желтка, когда утром ел яйцо всмятку.

Я уверена, он это делал нарочно.

Ему было всего сорок два года. Задумчиво и рассеянно он глядел в угол, как будто бы пытаясь вспомнить, о чем только что говорил, шамкал губами и на всякий случай записывал имена своих знакомых. Не только записывал, но даже зарисовывал. У него была большая записная книжка в мягком кожаном переплете, в которой были довольно ловко набросанные портреты всех его друзей и соседей, а внизу были написаны их имена и фамилии, дни рождения и именины, титулы, разумеется, а также важнейшие происшествия в жизни этих людей, о которых папе становилось известно. Например, умерла тетка такого-то числа, такого-то года; сын поступил в юнкерское училище; брат подал иск в суд, выиграл или проиграл, и все такое прочее. Чтобы знать, о чем с человеком поговорить, чтобы не ляпнуть что-нибудь неподобающе бестактное и вообще, чтобы изобразить человека, который искренне интересуется чужой жизнью. Надобно сказать, что папе это не помогало. Наверно, у него на самом деле память была недостаточно хорошая, чтоб запомнить кучу всех этих мелочей наизусть. А может быть, так: доверив эти сведения бумаге, он ослаблял подпруги своей памяти или они ослабевали сами собой, не знаю. Но, короче говоря, когда папа держал в руке свою тетрадку и, подглядывая в нее, осведомлялся: «Как поживает ваша супруга и хорошо ли она себя чувствует после перенесенной два месяца назад операции?» или «Расцвел ли барбарис на могиле вашего дядюшки?» — это выглядело довольно смешно.

Если бы это был не мой папа, а какой-нибудь другой человек, не такой богатый и не столь знатный, то его обозвали бы в лучшем случае чудаком, а в худшем случае невежей, наглецом, хамом. Эти вопросы восприняли бы как нарочитое издевательство, особенно когда папа пролистывал записную книжку, глядя на изображение своих знакомых и как бы пытаясь сличить стоящего перед ним человека с портретом. «Клоунада на грани оскорбления!» — сказали бы про кого-нибудь другого.

Но папа был слишком богат и знатен, чтобы на него обижались. Тем более что у него всегда можно было попросить в долг. Деньгами, кстати говоря, папа давать не любил. Он, хотя и был человеком высокого образования и утонченных манер, хотя проводил почти полгода в городе — в Штефанбурге, как и мы все вместе с ним, — но при этом считал себя человеком земли, помещиком, аграрием, землевладельцем и даже земледельцем. Крестьянином с очень, очень, очень большой буквы, как он не раз говаривал, дословно повторяя дедушку, — и поэтому деньги он презирал как нечто буржуазное, мещанское, мелочное. Хотя, конечно, на самом деле деньгами никогда не брезговал и иногда проворачивал очень выгодные закладные сделки. Тем не менее в разговорах с соседями на лице его была написана старинная помещичья брезгливость к деньгам, а также безмерное уважение к натуральному продукту. Он мерил свой успех десятинами вспаханной земли, корзинами собранного винограда, снопами, закромами, овцами, телятами и всем таким прочим. Конечно, это была игра. Я это поняла очень давно. Не поняла, а скорее почувствовала, увидев, как он запинается и путается в единицах измерения, когда вспаханную землю меряет то в десятинах, то в гектарах, то в акрах, а то, неизвестно почему, во французских арпанах или древнеримских актусах.

Но соседи принимали эту игру.

Еще бы не принять! Принятие этой игры сулило выгоды. Вот они и просили у моего папы до следующего урожая или до озимой запашки — слова говорились самые безумные и неуместные, — просили у него в долг сотню корзин винограда или, к примеру, десяток быков. Он охотно одалживал, а должники тут же превращали это дело в деньги. Причем, сдается мне, не слишком маялись продажей этих быков на базаре, а с ходу договаривались вот прямо на том же заднем дворе, на который я сейчас смотрела, взобравшись ногами с голыми пятками на холодную кожу дивана, — смотрела через окно. Вот прямо там договаривались с управляющим, показывали ему записку от папы, а уж тут управляющий отсчитывал соответственное количество крон. А с быками или с этими буколическими корзинами винограда управляющий как-то справлялся сам. Скотины, зерна и фруктов было так много, и ревизии проходили так редко, а если честно, то на моей памяти не проходили никогда, может быть, один только раз еще при дедушкиной жизни.

Я помню, это был страшный скандал.

Дедушка велел высечь кнутом управляющего, и его высекли, а моя мама (они с папой тогда еще жили вместе) кричала: «Но это же скандал, скандал!» А дедушка смеялся и говорил: «А хочешь, я его повешу? И помощника его повешу? И старшего счетовода повешу? Человек пять повешу, как русский царь Николай пятерых мятежников повесил, а его за это только крепче любили».

Я представляла себе большую виселицу на заднем дворе и пять болтающихся тел. Мне совсем этого не хотелось. Я понимала, что вешать живых людей нехорошо, тем более без суда и следствия. Даже если они и обокрали дедушку. Продали на сторону слишком много винограда или ягнят. Вешать за это — слишком жестоко. Но мне совсем не было страшно. Мне было даже любопытно, хотя, конечно, мне бы и в голову не пришло попросить дедушку кого-нибудь повесить. Но боюсь, что, соберись дедушка кого-то казнить, я бы не стала падать перед ним на колени, цепляться за его ноги и плакать: «Нет, нет! Пожалей их, пожалуйста!»

Я была не такая. А мама, наверно, была такая. Она заплакала, когда дедушка сказал, что может повесить пятерых и никто ему слова не скажет. «А если скажет, — добавил он, — то это будет стоить пять золотых полицейскому начальнику». Мама заплакала и спросила: «Куда я попала?» Дедушка сказал: «Ты вольна выбирать. Пусть церковь осудит меня, — продолжал дедушка, — но я никогда не понимал Писание слишком буквально. Я никогда не считал брак чем-то слишком священным и совсем уж нерушимым. Ты вольна выбирать», — повторил он ей еще раз.

Я помню эту сцену во всех подробностях, хотя мне было самое большое пять лет. Или даже четыре.

Но я не о маме. Я о ревизиях. Ревизий в нашем хозяйстве не случалось. Всего кругом было настолько много, что казалось, оно не кончится никогда. Хотя — я это тоже прекрасно знала — мы вовсе не были настоящими магнатами, и князьями-герцогами не были тоже. Как-то так получилось, что я знала это с самого детства. Я помню, как мама и папа обсуждали приглашение на какой-то большой праздник по соседству, летом, в честь Иванова дня, и папа — любитель развлечений — вдруг довольно строго сказал, что с этой компанией он не желает иметь ничего общего.

— Но это очень любезные господа, — сказала мама. — Видишь, какое чудесное приглашение они прислали, — взяла со стола и показала папе длинный конверт, украшенный золотым гербом. Папа молчал. — Чудесные господа, настоящие аристократы, или ты опять думаешь, — сощурилась она, — что они тебе не ровня?

Я поняла, о чем она говорила.

Папа довольно часто громко фыркал при упоминании каких-то людей, с которыми они с мамой встречались во время чаепитий или домашних спектаклей. Или, возвращаясь с охоты, рассказывал о ком-то, что господин такой-то, конечно, образованный человек, глубоко порядочный и вполне благородного образа мыслей. Во всех отношениях приличный господин, но есть в нем что-то неодолимо мещанское. «Неужели мещанское — это самое страшное?» — спрашивала мама. «Нет, не самое, — смеялся отец. — Есть кое-что пострашнее». — «А именно?» — спрашивала мама. «Мелкопоместное, — отвечал папа. — Эти маленькие дворянчики, которые вдруг оказались у стремени кайзера и обшлагом своей куртки всеподданнейше стерли кусочек дерьма с его каблука, вдруг по кайзерову капризу получили наследственный удел в сотню десятин и тут же начали мнить себя аристократами». Мама начинала мять платок, вытащенный из манжеты платья.

«Но к тебе это ничуть не относится», — говорил папа.

К маме это действительно не относилось.

Потому что мамина семья вела род от незаконного потомка первого — тоже не совсем законного, в невенчанном браке рожденного — сына, вы не поверите, аж самого Генриха Птицелова! Да, Генрих Птицелов лишил своего первого сына наследства и передал корону своему сыну от второй жены. Но кровь все равно королевская, даже императорская. И, извините за выражение, десятый век. Не фунт изюму. Но при этом та самая сотня десятин земли и полуразвалившийся нелепый каменный дом. Ничего не осталось, кроме фамилии. Кроме фамилии матери злосчастного первого сына великого германского короля Генриха Птицелова — Хатебурги фон Мерзебург.

— Что? — спросила мама, держа в руках великолепный конверт. — Опять неровня?

— Да, — спокойно, строго и вместе с тем грустно сказал папа. — Неровня. — И вдруг виновато улыбнулся. — Но в другом смысле. Я не желаю пить чай и слушать крестьянские песни в компании людей, которые в десять, а может быть, в сто или даже в тысячу раз богаче и знатнее меня.

— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — сказала мама.

— Ничуть, — ответил папа.

— Я не думаю, — сказала мама, подойдя к нему поближе, взяв его за руку, ласково перебирая его пальцы. — Я не думаю, что там… — Она чуть-чуть повела глазами вверх, и непонятно было, что она имеет в виду — Бога или высшую аристократию; скорее всего, аристократию. — Я не думаю, что там существуют такие счеты. Есть определенная грань, ты же понимаешь, за которой все как будто бы уже и равны.

Папа взял ее руку, приложил к губам и аккуратно расцеловал пальчики. Потом отнял руку и сказал:

— Счеты существуют. У меня. Вот здесь, — и постучал себя костяшками пальцев сначала по груди, а потом на всякий случай по голове, по лбу, показывая тем самым, что эти счеты существуют у него в душе и разуме. — Но, — добавил папа, — если тебе уж очень, ну просто нестерпимо хочется провести вечер среди герцогов и магнатов, то я, так и быть, поеду с тобой.

— Нет, нет, что ты, — сказала мама. — Что ты, милый! Главное, чтобы тебе было спокойно на душе. Главное, чтобы тебе было приятно.

Папа взял мамину руку и поцеловал еще раз.

— Тогда поезжай одна, — сказал он. — Но непременно поезжай.

— Я тебя не пойму.

— Что тут непонятного? — пожал плечами папа. — Манкировать таким приглашением никак невозможно. Да и опасно, в конце концов. Этот господин, — он потыкал пальцем на герцогский герб на конверте, — обидчив и капризен. Чего доброго, подумает, что наше скромное семейство не уважает его. А ты скажешь, что я внезапно захворал. Можешь даже сказать, что я вывихнул себе ногу, соскакивая с лошади. А когда ты уедешь, я непременно забинтую себе лодыжку и возьму костыль.

— Как странно, — сказала мама. — Мне кажется, ты живешь в придуманном мире.

— Этот мир действительно придуман, — сказал папа. — Выдуман от начала и до конца. Но не я его придумал. Вполне возможно, тебя поедет провожать конный от герцога, ведь будет уже глубокая ночь. Этот конный спешится, поможет тебе выйти из коляски. И вот тут на крыльцо выйду я, кряхтя и охая, опираясь на костыль и подволакивая забинтованную ногу…

Мама склонила голову — наверное, чтобы не засмеяться.

А я все стояла и смотрела в окно библиотеки.

Глядела, как в грузовую карету затаскивают высокие двуручные сундуки — стоячие, почти в человеческий рост. Их было много. Шесть или восемь штук, я сбилась со счета. Там висели папины костюмы и мои платья. Там хранились шляпы, белье и даже зонты и трости — у этих высоких стоячих сундуков на передней дверце были устроены специальные матерчатые петли для зонтов и тростей.

Мы снимали одну и ту же квартиру в Штефанбурге уже много лет. У нашей семьи было предостаточно средств, чтобы иметь и городскую обстановку, и деревенскую. Достаточно средств для того, чтобы накупить кресел и книг, а главное — костюмов, платьев и белья, повесить их в шкаф в городской квартире и не знать заботы с этими упаковками, распаковками и переездами. Когда-то я сказала об этом папе. Он спросил:

— А зачем?

— Это сэкономит немало времени, — сказала я.

— Ты заботишься о времени, которое тратят слуги? — засмеялся он.

— Ну почему же только слуги? — возмутилась я. — Вот я, например, целую неделю, а может, даже больше перед отъездом только и знаю, что перетряхиваю свои платья, блузки и панталоны, туфли и все раскладываю на кучки и пачки. Моя комната превращается в бельевой склад или в костюмерное депо театра. Кругом висит и валяется всякая одежда, и мы вместе с госпожой Антонеску решаем, что постирать в первую очередь, что во вторую, что класть сверху, а что снизу. Ну ладно я. А ты? Ты ведь тоже целый месяц вместе со своим камердинером потрошишь шкафы и раскладываешь кучами, прямо на ковре — я сама видела — свои пиджаки, сюртуки и фраки, рубашки, гетры и все такое.

— Ты предлагаешь мне сэкономить время? — снова засмеялся папа. — Добрая моя Далли. — Он погладил меня по голове и поцеловал в макушку. — Я сам об этом думал не раз. Но одежда нуждается в проветривании. Представляешь себе, что станет с твоими платьями и моими костюмами с марта по октябрь? В затхлых шкафах в запертой городской квартире? Они просто протухнут, как колбаса в тепле. — Он засмеялся еще громче. — А нанимать человека, городского человека из Штефанбурга, который бы раз в неделю открывал шкафы, вытаскивал костюмы и махал бы ими из стороны в сторону, — это, сама суди, несколько смешно. И не только! На него вполне могут обратить внимание полицейские агенты. В доме, где мы снимаем квартиру, живут, как ты знаешь, некоторые высокопоставленные господа. Времена сейчас опасные. В России не так давно случилась революция. Царь даровал стране парламент. Это вызвало брожение умов, и в наших краях тоже — мы ведь соседи. Соседи с Российской империей, я имею в виду, ты меня слышишь? Времена опасные, тревожные. Я уверен, что тайная полиция увеличила свой штат и уж непременно наблюдает за квартирами высших сановников. А двое из них, повторяю, живут в том доме, где нам посчастливилось арендовать квартиру. Не исключаю, — воодушевленно продолжал папа, — даже более того, берусь утверждать, что в доме напротив, где меблированные комнаты, установлен наблюдательный пост и некий агент сквозь щель в занавесках смотрит в окна нашего дома. И вот представь себе, — папа совсем развеселился, — агент видит, что в нашей квартире, в большой богатой квартире на втором этаже вдруг зажигается окно и какой-то мужчина в течение получаса размахивает пиджаками и брюками. И вот так каждый четверг. Они его, несомненно, арестуют и допросят. Он покажет на меня. Скажет, что я его нанял и велел махать костюмами по четвергам! К нам приедет полицейский агент. И выяснится, что для дачи официальных показаний мне надо будет ехать ну если не в Штефанбург, то хотя бы в уездный город. Ну скажи, зачем мне это нужно?

Мне показалось, что папа рассказывает какую-то комическую историю, что-то в духе «Семейство Бухгольц за границей» или «Трое в одной лодке». Я расхохоталась.

Папа схватил меня под мышки и закружил по комнате. А потом поставил, но не на пол, а на стул, сел на диван и сказал:

— Но это не главное. Главное, милая моя Далли, другое. Ты сказала «сэкономить время». Отлично. А ты не подумала, зачем? Что ты будешь делать с этим сэкономленным временем?

Я молчала.

Я стояла на стуле, смотрела на папу сверху и оглядывала всю комнату. Сверху она выглядела немножко иначе. Лампа, статуэтки, кресла — все показалось каким-то маленьким. А на крыше небольшого книжного шкафчика я увидела толстый слой пыли.

— Сэкономить время, вот зачем, — сказала я, простирая руку, как римская статуя. — Дабы забираться на стул и наблюдать, где лентяйка Элла не вытерла пыль.

— Эх! — сказал папа. — А я-то хотел вступить с тобой в философский спор в духе графа Толстого. Был в России такой замечательный старик. Он все время спрашивал: «Построили железную дорогу, а ехать-то куда? Изобрели телефон, а говорить-то о чем?» Вот и я так подумал. Сэкономить время, а чего ради? А ты у меня оказалась слишком практичная. Слезай со стула.

Ну ничего, папочка, я тебе покажу, какая я практичная. Я тебе столько романтики и философии наворочу — не разгребешь…

Пыль на шкафу, кстати говоря, так и осталась не вытертой. Мне показалось как-то стыдно напоминать об этом папе, нашему дворецкому или подстерегать Эллу, когда она со шваброй и тряпкой ходит из комнаты в комнату, и говорить ей: «Не забудьте вон там, наверху». Стыдно не перед Эллой, а вот как-то перед самой собою. Дурное помещичье воспитание.

Итак, пока у переднего крыльца шла репетиция, на заднем дворе вовсю укладывали вещи в грузовые кареты. Мы ехали в Штефанбург целым поездом: главная карета, в которой ехали мы с папой, четыре грузовые кареты, еще две кареты для прислуги. В одной из них ехал папин камердинер и моя гувернантка (ах, простите, что я назвала их прислугой!), в другой ехал наш дворник, он же уборщик-носильщик, а еще повар и горничная, и еще девушка на всякий случай.

Два года назад, когда мы вот так паковались перед отъездом, я попросила папу не брать с собой гувернантку, потому что я уже большая.

— Ты что, — спросил папа, — хочешь, чтоб я ее рассчитал?

— Тебе решать, — сказала я, что означало «да, хочу».

— Что же, тебе совсем никто не нужен? — спросил папа.

— Ну почему же никто? — сказала я. — Мне нужна своя горничная, конечно же. Мне же кто-то должен помочь разобраться с моими платьями и вообще одеться, раздеться, умыться, причесаться. Но, посуди сам, мне уже четырнадцать, и мне неловко. Ну то есть, когда я была совсем маленькая, когда мне было семь, восемь, даже двенадцать лет, госпожа Антонеску была одновременно моей учительницей и няней. Но сейчас мне, право, неловко, госпожа Антонеску образованная дама, училась в Париже, знает три языка, математику и историю, и вдруг она будет стаскивать с меня чулки.

— Но, кажется, она не жалуется! — сказал папа.

— Мне неловко, мне, мне! — сказала я.

На самом деле мне было не просто неловко. Хотя и это было тоже. Ну сами судите: немолодая, высокоученая дама помогает застегнуть платье девчонке. Горничную до меня госпожа Антонеску почему-то не допускала. Считала, что она должна делать все сама. Но главное, мне хотелось в этот приезд в Штефанбург быть чуть-чуть посвободнее. Мне надоело гулять по городскому парку в компании госпожи Антонеску, беседуя с ней по-французски об истории Древнего Рима, и что в театре по фойе она прохаживается рядом. Мне хотелось чего-то другого. Чего именно — не знаю, не могу сказать. Да и надо ли говорить?

— Хорошо, — сказал папа. — Но в любом случае госпожа Антонеску поедет с нами. Какой смысл ей оставаться в поместье, когда нас там нет? Я, конечно, готов ей заплатить за пропущенные полгода, но боюсь, она и сама не захочет.

— Почему? — спросила я. — Может, наоборот? Поживет здесь одна. Назначим ей горничную. Будет целыми днями читать книжки, гулять, удить рыбу, пить какао. Плохо ли?

— Я, конечно, ей предложу, — сказал папа. — Если ты настаиваешь. Но уверен, что она откажется. Видишь ли, Далли, мещане — очень гордые люди. В них гораздо больше гордости, чем в аристократах самого высокого пошиба. Запомни это, — сказал он серьезно. — Запомни, пригодится, — и вышел из комнаты.

Я потом сама спросила госпожу Антонеску, предложил ли ей папа такие прекрасные каникулы. Зимние каникулы длиной почти в полгода — с октября по март. В нашем пустом поместье, где она будет фактически за хозяйку.

— Нет, милая Стася, — сказала госпожа Антонеску. — В смысле да. Ваш отец предложил мне это. Он очень щедр и добр. Но я отказалась. Это совершенно невозможно.

Я даже не спросила почему.

Госпожа Антонеску, как и все, называла меня Стася, потому что мое полное имя было Адальберта-Станислава. И дедушка распорядился, чтобы родные звали меня Далли, по первому имени, а все остальные — Стася, по второму. Хотя не все это соблюдали, конечно.

— Хорошо, — сказал папа. — Горничную мы тебе наймем уже в Штефанбурге. Или ты выберешь кого-нибудь из здешних?

— А если выберу, — сказала я, — как мы ее повезем? Неужели снаряжать еще одну карету? В том возке она не поместится — там уже дворник, повар и две девушки. Разве что их не брать?

— Почему ты об этом думаешь? Почему тебя заботят такие хозяйственные мысли? — спросил папа.

— Не знаю, — сказала я. — Я вообще не разбираюсь со своими мыслями. Какая в голову придет — та и моя. Но зато я знаю, о чем ты сейчас подумал, когда сказал про хозяйственные мысли. А до этого ты сказал, что я слишком практичная.

— Не смей! — воскликнул папа. — Это клевета.

— Конечно, клевета, — сказала я. — Я очень романтичная.

— Нет, ты не поняла. — Папа весь залился тяжелым румянцем. — Это ты на меня клевещешь, повторяешь клевету своей матери. Я никогда, ты слышишь, никогда! Ни в мыслях, ни во сне, ни спьяну, ни во гневе не обвинял ее в том, что она мне якобы изменила, что якобы ты — моя, то есть ее дочь от инженера, управляющего шахтами господина… ну, неважно, тем более что это ложь. Это она мне поднесла на блюдечке такую мерзкую клевету, что якобы я ее в чем-то подозреваю. Но это же безумие, бред! Иди сюда. — Он сграбастал меня в охапку, подтащил к зеркалу. — Смотри на наши носы. Смотри вот на этот вот крохотный уступчик. Не острие, не картошечка, не утиная нашлепка, а вот именно этот вот уступчик. Ну-ка, чуточку в профиль. У тебя и у меня. Теперь смотри на родинку на правой щеке, под нижним веком. Видишь? И у тебя, и у меня. Брови. Видишь? Уши, наконец. Смотри, как идет мочка. Смотри, какой загиб раковины. В точности. Видишь? Теперь ты видишь? Что ты — моя дочь?

— Я всегда это знала, папочка, — сказала я. — Что с тобой, мой дорогой? Я вообще все это первый раз слышу! У меня никогда не было в голове таких глупых мыслей!

— А она меня обвиняла в том, что я ее обвиняю!

Мне вдруг стало неприятно и смешно одновременно.

— Разбирайтесь сами, — сказала я.

— Теперь уже все, — сказал папа.

Потому что мама к тому времени уже от нас уехала.

— Ну и тем более. И насчет хозяйственного ума. Это не хозяйственный ум, а просто интересно. Ну как мы повезем мою новую горничную? Если я, конечно, найду среди здешних девчонок (я произнесла «девчонок» с некоторым вызовом), если я найду ту, которая мне понравится, ца-ца-ца… — сказала я и усмехнулась, и высунула язык, и правой рукой сделала совсем уже неприличный жест.

— Боже мой, Далли! — Папа покраснел еще сильнее. — Что с тобой? Ты ли это?

— Это я, — сказала я. — Ты сомневаешься? А со мной ничего. Я просто хотела спросить, как мы повезем мою новую горничную. Я совершенно серьезна.

— Господи, — сказал папа, — посадим ее в карету, где мой лакей и госпожа Антонеску.

— Это невозможно, — ответила я.

— Ах, ах! Ты думаешь, им там будет тесно? — засмеялся папа, вытирая пот со лба.

Я сумела сильно вогнать его в краску.

— Да при чем тут тесно? — сказала я. — Твой камердинер, да, кстати, не называй его этим презрительным словом «лакей», твой камердинер, а лучше сказать, твой помощник, твой адъютант — образованный человек, умница, дипломированный электротехник. Учился, кстати говоря, в том же Париже, знает по-французски, по-немецки и даже по-русски. И ты, разумеется, знаешь, что у него роман с госпожой Антонеску.

— Что? — воскликнул папа.

— А ты что, думал, что он влюблен в тебя мужской платонической любовью? — сказала я. — Или, может быть, ты думаешь, что такой достойный и образованный господин по ночам бегает в деревню, к девкам на сеновал? Или где-нибудь в чуланчике зажимает нашу лентяйку Эллу и договаривается с ней за две кроны? — Папа закрыл лицо ладонями и только мотал головой. — Фу, папа, как тебе не стыдно? Твой помощник — благородный человек и не только, как нынче все говорят «благородный» в смысле честных помыслов и нравов, но и в прямом смысле. Дворянин!

— Как? — Папа вскрикнул, как обожженный.

— Ну, полудворянин, — успокоила его я. — Побочный сын прусского офицера, насколько мне известно. А офицер, скорее всего, дворянин. Ну, или потом выслужил личное дворянство за ордена и храбрость.

— Погоди, — помотал головой папа. — Ты хочешь сказать, что отец моего лакея выслужил личное дворянство?

— Я в этом почти уверена, — сказала я.

— Но выслужил дворянство после? — нервно спросил папа. — Уже после того, как он стал незаконным отцом моего, как ты выражаешься, помощника?

— После, после, — сказала я. — Конечно, после! Самое маленькое через десять лет.

— Ну тогда это не считается, — облегченно вздохнул папа. — Слава богу!

— Погоди, — сказала я. — Папочка, ты что? Ты серьезно? — Я даже несколько фамильярно потрепала его по плечу.

— Абсолютно, — строго сказал он и довольно грубо (точнейший ответ на мою фамильярность) сбросил мою руку со своего плеча.

Потом перевел дыхание и спросил:

— Так, значит, ты думаешь, что у них роман? У госпожи Антонеску с моим Генрихом?

— Я это точно знаю, папа, — сказала я. — Как знаю то, что сейчас светлый день и вот эта блузка белая. Поэтому пусть они едут в своей карете вдвоем. Дадим им возможность попрощаться как следует. А горничную для меня найдем в Штефанбурге.

— Хорошо, — эхом ответил папа. — А горничную для тебя найдем в Штефанбурге.

Ясно было, что он думает о чем-то другом. Уж конечно, не о горничной. Не о романе госпожи Антонеску с его камердинером и даже не об этом безумном, бредовом скандале между ним и мамой, который привел к их расставанию и разводу.

Ясно было, что он думает обо мне.

Что я повзрослела и что в этом нет ничего хорошего.

А выезжали мы, как и было сказано, в пятницу ровно в полдень. Карета плавно и ловко подкатила к главному крыльцу. Мы с папой забрались вовнутрь. Там было четыре места на пружинных диванах, обитых крепким пожелтевшим шелком, и вся карета была обита таким же шелком, простеганным ромбиками, и в этих пузатых ромбиках можно было нащупать пружинистую волосяную набивку. Когда-то мы рассаживались вчетвером, вместе с дедушкой и моей мамой. Сейчас мы сидели с папой вдвоем. Меня папа посадил лицом к движению, так что я видела через окошко спину кучера и две лошадиные задницы, а сам сел к кучеру спиной, чтобы глядеть на уходящую дорогу. Я всегда просилась на это место, но он говорил мне, что от этого кружится голова. Но когда мы выезжали из ворот, я всегда становилась на сиденье на колени и смотрела, как уменьшается наш дом, как он скрывается за поворотом посыпанной желтой известковой крошкой дороги, и вот наконец ворота, символический забор, который простирался влево и вправо, красивый и кованый, шагов на пятьдесят в каждую сторону, не больше, потому что какая чепуха — охватить забором такой огромный кусок земли с речками и озерами, деревнями и хуторами, просторными полями и густыми опасными лесами — нет, невозможно! Но обозначить границу все-таки было надо. Ворота ее и обозначали. А основное, главное наше имение было там, далеко, за барским домом.

И вот мы выехали из ворот на землю, которая уже принадлежала короне, на королевскую дорогу. Но она не стала лучше от того, что превратилась в королевскую, а может, теперь уже даже в императорскую. Она была точно такая же, засыпанная желтой известковой крошкой, и довольно узкая, на ней с трудом могли разъехаться две кареты. А следом за нами ехал возок, где госпожа Антонеску, наверно, о чем-то прощально говорила с папиным камердинером. А может, они просто молча смотрели в окно. Скорее всего, так. Дальше грузовые кареты и в самом конце карета, где ехали четверо слуг, о которых я уже, кажется, вам рассказала.

Да, мы выехали из ворот. Я увидела две мраморные статуи, которые стояли на желтых кирпичных оштукатуренных столбах-постаментах. Это были Дидона и Эней из «Энеиды» Вергилия. Дидона и Эней, про несчастную историю которых мне рассказывала госпожа Антонеску. Наверно, теперь они были на них похожи — Генрих и госпожа Антонеску, с одной лишь разницей. В римской поэме Эней уплывал на корабле, а Дидона оставалась на своем острове. А у нас — наоборот. Отчаливать приходилось госпоже Антонеску, отплывать в дальнейшее путешествие по жизни. А Генрих оставался с нами.

Если выезжать из ворот, то Эней был на левом столбе, а Дидона на правом. Они оба смотрели вдаль, но Эней совсем вперед, а Дидона тоже вперед — потому что не могла же она просто повернуть голову и глядеть на Энея, тогда бы терял симметрию весь ансамбль, — тоже смотрела вперед, но чуть левее. Их взгляды пересекались там, где дорога поворачивала и скрывалась за плотным рядом тополей. Года два или три назад я нашла эту точку. Я взяла дедушкин бинокль и пошла по дороге. Я шла и оборачивалась, и смотрела на них в бинокль, и видела, что Эней все время смотрит на меня, как будто прямо мне в глаза, а Дидона немного вкось. Но я все шла и оборачивалась, шла и оборачивалась, смотрела в бинокль, проверяя, ища эту заветную точку, пока не увидела: вот оно, наконец-то — Дидона и Эней оба смотрят прямо на меня. Это было примерно за полверсты от ворот, как раз перед поворотом, я же говорила. Наверно, именно в этой точке и находился корабль Энея, на который смотрела Дидона, а сам Эней стоял на воротах уже как ее воспоминание. Вы спросите — как же отпустили тринадцатилетнюю девочку так далеко за ворота поместья, вообще за границу имения совсем одну? Конечно, не одну. Я же была с госпожой Антонеску. А около ворот красил решетку наш дворник Игнатий, чернобородый мужик неимоверной, воистину дворницкой силы. Так что юная Адальберта-Станислава — то есть я — была в полной безопасности.

С этим Энеем произошла страшная история.

Статуи были мраморные, и на зиму, еще по дедушкиному приказу, на них надевали деревянные короба, чтобы тающий снег во время оттепели не проник в тончайшие, глазу невидимые трещины, не замерз бы и не раскрошил нежный итальянский мрамор. Дедушка говорил мне, что короба ставили буквально на следующий день после отъезда, а может быть, даже в тот же день, прямо в ту же минуту, когда хозяйская карета скрывалась за поворотом.

Но об этом — чуть позже.

III

Перед нашим возвращением, когда та самая сосулька, намерзшая на оконном барельефе снаружи окна нашей квартиры в Штефанбурге, начинала таять, таять, таять, капать, капать, капать — когда сосулька становилась все тоньше и прозрачнее, — вот в эти самые дни мы посылали письмо в поместье, что возвращаемся. Обычно это был конец марта. А если тепло, то самое начало второй его половины.

В поместье приходило письмо. Управляющий и все оставшиеся слуги начинали готовиться к нашему приезду: мели, чистили, стряхивали пыль с шелковых подушек на диванах и креслах.

Я помню долгие споры дедушки и папы о том, какой наказ давать слугам осенью, перед нашим отъездом: прибирать в комнатах через день, а раз в неделю делать большую уборку или просто накрепко запереть двери и убирать комнаты перед приездом хозяев. Дедушка был сторонником первой точки зрения, а папа второй. Папа говорил, что швабры и щетки износят паркет и штофную обивку. Дедушка же отвечал, что пол швабры не боится, а сукно не боится щетки и что пыль представляет собой микроскопические камешки. Если этих камешков наберется слишком много, то обивка кресел потерпит больший ущерб от большой разовой чистки, когда с нее сковыривают слой пыли толщиной с палец, чем от каждодневных взмахов нежной щеточки. А то и вообще султана с филиновыми перьями. «Папа, неужели вы это серьезно?» — восклицал мой папа дедушке, то есть своему отцу. «Абсолютно, — щелкал пальцами дедушка. — Но главное, глупенький мой, не в этом. Главное в том, что дом должен жить, даже когда хозяев там нет. Нет ничего ужаснее, чем отпереть комнату, в которую полгода не ступала нога человека. Там появляется совершенно особенный запах». Папа не соглашался. Но поскольку хозяином поместья, а значит, главой семьи был все-таки дедушка, то все шло по дедушкиному приказу. Управляющий писал, что комнаты моются, выметаются и чистятся от пыли точнейшим образом по тому расписанию, которое велел выполнять господин.

Ну а когда дедушка умер — теперь вам понятно, почему папа не хотел нанимать человека проветривать костюмы в нашей городской квартире в Штефанбурге? Ясное дело, что никакая тайная полиция была тут ни при чем. Это он все для меня рассказывал, забавлял маленькую дочку, а на самом деле все проще: раньше у нас все было по-дедушкиному, а сейчас будет по-папиному.

Я не знаю, насколько тщательно слуги выметали комнаты в наше отсутствие, но я знаю точно, что они прекрасно пользовались этим приказом, превратив его в разрешение едва ли не жить в господском доме. Однажды, вернувшись из Штефанбурга, я обнаружила в своей постели — точнее, в щелке между матрасом, обтянутым свежей простынкой, и деревянным изголовьем, — обнаружила там женский волос.

Это был довольно длинный волос, длиннее моего. Я примерила от макушки, прижав его пальцем и протянув вниз, — оказалось, что он на целых две ладони длиннее моих, и это учитывая, что в Штефанбурге я ни разу не стриглась, а волосы мне подровняла перед отъездом мадам Антонеску. Но главное, у меня были волосы темные и довольно тонкие, а это был волос светлый, золотой, чуть-чуть волнящийся и толстый.

Я раскрыла медальон, скрутила волос в колечко и спрятала туда, благо там не было ничьего портрета, потому что портрет мамы я оттуда вытащила после одного происшествия, о котором расскажу позже. Я стала присматриваться к нашим служанкам. Может быть, первый раз за двенадцать лет своей жизни. До этого я их как будто даже не различала. Я знала, что есть госпожа Антонеску — моя родная и любимая, строгая, злая и при этом совершенно собственная. Была лентяйка Элла, которую я просто один раз спросила, как ее зовут. Может быть, она была вовсе даже Эльза или как-нибудь иначе. Может быть, я просто не расслышала, как она мне ответила, когда я ее еще детским голосом спросила: «Как тебя зовут?» Она что-то буркнула: «Эллл…» Я спросила: «Элла?» Она ответила: «Да, барышня», — и делу конец. Я не скоро узнала, что папиного камердинера зовут Генрихом. Да и откуда мне это было знать? Папа обращался к нему «дружочек» или «приятель», а в третьем лице вообще никак о нем не говорил. Ну разве так: «Мой… э… друг…»

Однажды, когда я услышала это, я спросила папу:

— Он твой друг?

— Так принято, — ответил папа. — Например, так говорили русские дворяне. Ты читала «Евгения Онегина», сочинение Александра Пушкина, роман в стихах? Ах, да что я такое говорю. Конечно, нет. Но непременно прочитай! Так вот. Там русский барин Онегин, представляя своего камердинера — француза, кстати! — говорит: «Мой друг, monsieur Guillot. Хоть человек он неизвестный, но уж конечно, малый честный». Поняла, Далли?

— Поняла, — сказала я, хотя на самом деле поняла не очень. — Значит, если дворецкий «мой друг», то, значит, если ты будешь кого-то с кем-то знакомить и скажешь: «Рекомендую вам, мой друг», — что тот человек должен подумать? Все во фраках — и хозяева и слуги, — как же разобрать, кто на самом деле друг, а кто «человек неизвестный, но малый честный»?

Разводя руками в воздухе, я попыталась нарисовать перед папой такую ситуацию.

— Ну не знаю, — сказал папа. — Должно быть, у меня просто никогда ничего подобного не случалось. Да и не случится, полагаю.

Вот тут-то я спросила, а как камердинера зовут.

— Самое простое имя, — сказал папа. — Как у вымышленного предка твоей мамочки.

— Генрих?

— Именно.

— А почему вымышленного?

— А потому, деточка, — сказал папа, поставив меня перед собой (он сам сидел в кресле, а я стояла с книжкой в руках. Разговор шел в библиотеке), — а потому, моя родная, что старший сын Генриха Птицелова, бедный Танкмар, женат не был и потомства не оставил. Так что нет в тебе крови ни Людольфингов, ни даже Мерзебургов.

Людольфинги, как я к тому времени уже прекрасно знала, — это был род Генриха Птицелова, а Мерзебурги — род его первой жены, несчастной матери его первого сына, от которого он потом отказался.

Это была история просто для романа!

Прекрасная Хатебурга фон Мерзебург ушла в монастырь, овдовев. Генрих Птицелов увидел ее, влюбился и, несмотря на сопротивление церкви — да и она сама сопротивлялась, наверное, — силой взял себе в жены. Похитил из монастыря, проще говоря. А когда развелся с ней, подлейшим образом использовал тот факт, что церковь этого брака не признала, поскольку даже королю в те времена запрещено было жениться на монахине. Хатебурга снова ушла в монастырь, а бедный Танкмар остался без наследства и потом был убит во время войны со своим единокровным братом — сыном Генриха от второй жены. Жестокий и чувствительный роман. Какие подлые твари эти мужчины.

— Так что вот, запомни, деточка, — сказал мне папа. — Все это выдумки. Я не знаю, откуда твоя мама взяла такую красивую фамилию и кто ей сочинил такую славную родословную. Но факт остается фактом. У Танкмара не было ни жены, ни детей.

— Это был незаконный сын! — закричала я. — Мама мне все объяснила! Незаконный сын Танкмара от другой графини фон Мерзебург, которая к тому же была его троюродной сестрой. Потому что была дочкой двоюродной сестры его мамы — той самой, которая умерла в монастыре.

— Незаконный сын? — всплеснул руками папа. — Страшные создания эти женщины. И она это говорила своей маленькой дочери! Ужасные создания! Шагу не могут ступить без адюльтера.

Как смешно! Не успела я подумать, какие страшные создания мужчины, как папа, словно бы прочитав мои мысли, сказал мне то же самое про женщин.

Я не совсем точно знала, что такое адюльтер, но догадалась.

Наверно, этот волос, который я нашла в своей кровати, был следом плебейского адюльтера в комфортабельных условиях господской спальни. Даже не спальни, а детской. Впрочем, к тому времени мне поставили вполне взрослую кровать уже третьего размера или даже четвертого, если считать колыбельку. Сначала колыбелька, потом миленькая маленькая кроватка с деревянной полированной загородкой, потом кровать для девочки метров полутора длиною, наверное, и вот, наконец, когда я к двенадцати годам уже достаточно вытянулась, мне была сделана в нашей столярной мастерской почти настоящая взрослая, женская — точнее, девичья, потому что довольно узкая, — кровать.

Я думала: чего бы им было не пойти в дедушкин кабинет, например, который сохранялся в полной неприкосновенности и где был широченный кожаный диван, а в смежной с ним спальне стояла большая дедушкина кровать с четырьмя резными столбиками по углам. Или чего бы не пойти в папину спальню: хотя они с мамой развелись уж сколько лет, но супружеское ложе папа выкидывать не желал.

Помню, дедушка был еще жив, и они с папой обсуждали папину кровать, и папа в ответ на ехидные дедушкины вопросы сказал, что ему просто приятно спать, раскинувшись во всю ширь и мощь, спать посредине, да так, чтоб ни правой, ни левой рукой не доставать до краев.

— Не понимаю, что тут удобного, — сказал дедушка. — А ежели водички попить среди ночи захочется? Так и будешь бревнышком перекатываться к прикроватному столику?

Тут я встряла, потому что как раз была рядом с ними — разговор шел в саду. И еще потому, что мне самой хотелось что-нибудь пошире, поудобнее.

— А у германского канцлера Бисмарка, — сказала я, — его одинокая кровать была еще шире, чем у папы с мамой. То есть чем у папы осталась после мамы, ну, вы поняли, да? Очень широкая.

— Вот! — сказал папа. — Многие достойные господа спят на широких кроватях.

— Тебе нравится Бисмарк? — спросил дедушка папу. Папа засмеялся, в один и тот же миг патриотично покачал головой, но и независимо пожал плечами. — А ты откуда знаешь про кровать Бисмарка? — спросил дедушка у меня.

— Видела фотографию в журнале.

— В журнале?

— Да! — сказала я. — Ух, какая страшная фотография! Мертвый Бисмарк лежит на кровати, кровать огромная, четыре подушки — три белых, одна черная, — а слева от него часы на тумбочке, показывают без пяти четыре, справа миска и свечка, и он правой мертвой рукой какую-то черную тряпку держит!

— В каком журнале? — удивился папа. — Где?

— У тебя, — сказала я. — В твоей библиотеке.

Папа повернулся, почти бегом пошел в дом и минут через пять положил на садовый столик целую пачку журналов за 1898 год.

Он стал их листать, показывая дедушке, — я стояла у дедушки за спиной и видела, что там действительно были картинки канцлера Бисмарка на смертном ложе, но не фотографии, а гравюры, и ни капельки не страшные, очень благолепные и торжественные — покойный возлежал, убранный пальмовыми ветвями, в эполетах, с пышно расчесанными усами, с лавровым венком на лбу, в окружении офицеров почетного караула, и гроб был очень узкий, как и положено гробам, и вокруг стояли многосвечные канделябры.

— Зачем ты выдумываешь? — спросили папа и дедушка почти что хором.

— Я точно видела! — сказала я.

Да, я точно видела эту фотографию. Я даже помню бантики на подушке, стоймя подсунутой под мертвую, с подвязанной челюстью, голову канцлера. Бантики были слева от Бисмарка. То есть справа от меня.

— Ты лжешь, — строго сказал папа. — Так делают очень, очень, просто очень испорченные дети!

— Фу, Мирек! — сказал дедушка папе. — Она просто фантазерка. Правда, Далли?

И он, протянув руку назад, метко надавил пальцем мне на нос — я же стояла за спиной его соломенного кресла, — надавил и сказал: «Дзынь-дзынь-дзынь».

Я не знаю, откуда в моей голове взялась эта фотография. Но я ее видела так, как будто прямо сейчас рассматривала на журнальной странице. Однако я не хотела огорчать дедушку своим упрямством — и потом, как я докажу? Где эта картинка? Поэтому я опустила глаза, соглашаясь, что я фантазерка, но добавила:

— Но все-таки бывают очень широкие кровати для одного человека!

— Вот именно! Даже если это не Бисмарк! — засмеялся папа и сказал мне: — Далли, отнеси журналы на место.

Я взяла журналы со стола, отошла на два шага и остановилась, потому что поняла, что сейчас начнется самое интересное.

— Ага, — сказал дедушка, — а я-то, старый дурак, не понял. Ты небось заново жениться собрался, поэтому и кровать бережешь?

— Во-первых, нет, — сказал папа, — не собрался и вряд ли соберусь. А во-вторых, если бы и собрался, то уж в этом-то случае наверняка выкинул бы старую кровать и для нового брака приобрел бы новую.

— Ибо нельзя новое вино в старые мехи? — засмеялся дедушка.

— Что-то вроде, — сказал папа, обнял дедушку за плечи и нежно поцеловал в лысину. И тут заметил меня. Что я стояла в двух шагах и слушала весь этот очень взрослый разговор.

— Иди в библиотеку, — крикнул папа. — Я же тебя попросил! А ну бегом!

Я повернулась и пошла.

— Но только положи на столик! — крикнул папа мне вслед. — Просто положи на столик. Не вздумай ставить на полку. А то затиснешь неведомо куда, и я потом не найду.

«Но почему же они выбрали именно мою кровать? — думала я, направляясь к хозяйственному флигелю и щелкая пальцем по медальону. — Почему?»

И вдруг странная мысль пришла мне в голову. У меня даже голова закружилась от такой мысли. У нас ведь много слуг и крестьян в близкой деревне, которые делают разные дела по дому. Мясник, например. Птичница. Или целая деревня виноделов. Они не живут с нами, но все равно они наши. Когда-то они, то есть их родители были нашей собственностью, а теперь они наши слуги. Все равно наши! Вот они приходят, приносят, уносят, копают, рубят, пилят, строгают… Я представила себе, что пока мы живем в Штефанбурге, пока принимаем гостей или ходим в оперу, пока мы с мадам Антонеску чинно гуляем по фойе, а потом, сидя в ложе, смотрим немножечко сбоку — наша ложа была близко к сцене, — смотрим и слушаем, как среди раскрашенных фанерных декораций красиво умирает Каварадосси, — в это самое время в нашем милом, дорогом доме живут совсем другие люди. Без спросу гуляют по нашим комнатам, едят за нашими столами, сидят в наших креслах и даже спят в наших постелях.

Спят в двух смыслах слова. Я уже знала, что слово «спать» обозначает две вещи: просто спать, положив ручки под щечку, как ребенок, или храпеть, раскинувшись, как дровосек после работы, — или спать в неприличном смысле. Ну, вы понимаете, о чем я. И вот мне почему-то точно показалось, что на наших постелях они спали именно в неприличном смысле. И уж совсем в неприличном смысле (я это точно знала, чувствовала, вернее) спала на моей кровати эта неизвестная златовласка.

Я подошла к хозяйственному флигелю, открыла дверь кухни — там три девицы готовили обед. Одна громко рубила салат, две другие вдвоем ставили двуручную чугунную гусятницу в печь. Я попросила вынести табурет во двор для меня.

Видите, я специально говорю — «я попросила».

Будь я маленькая мама, а тем более маленькая бабушка, я б сказала «я приказала» или «я велела», но папа, и дедушка, и мама тоже, когда мне еще было пять лет, долго-долго объясняли мне, что эти люди, которые живут вокруг, работают на нас, прислуживают нам, меняют тарелки, подают на стол, стирают наше белье и все такое прочее, — это уже не наши крепостные, это не наша собственность или, чтоб понятнее было, — они не солдаты, а мы не офицеры. Это свободные земледельцы. Правда, они живут на нашей земле и всецело зависят от наших благодеяний, но сами-то они свободные люди, такие же подданные Его Императорского Величества, и поэтому разговаривать с ними надо вежливо. Надо почаще говорить слова «прошу» и «пожалуйста». Ведь они все равно всё сделают, что ни попросишь.

Итак, я попросила вынести табурет наружу.

Толстая чернявая девица поставила его, ловко уместив ножки между камнями, которыми был вымощен задний двор, подвигала его туда-сюда, убедилась, что он стоит крепко и не шатается, улыбнулась мне, сказала: «Вот так хорошо, барышня?» Я кивнула, и она убежала, а я уселась и стала смотреть во все глаза. Как назло, все пробегающие мимо женщины были темноволосые. Некоторые шатенки, некоторые темно-русые, а несколько совсем черных, с гладкими блестящими волосами, прямо как крышка рояля. Но я была уверена, что все равно найду эту златокудрую красавицу, и поэтому сидела на табурете около входа в хозяйственный флигель ну просто целыми часами.

На третий день я ее обнаружила.

Смешно, но это была та самая девушка, которую я увидела в первый же раз, едва открыв дверь кухни. Именно она, громко стуча ножом, резала овощи для салата. Но по всем поварским правилам голова ее была укутана в плотный белый платок. А вот вечером она вышла из кухни и остановилась прямо напротив моего табурета, на котором я сидела, заложив пальцем книжку. Девушка рассеянно улыбнулась и слегка поклонилась мне, потом повернулась ко мне спиной, потянулась. Она была стройная. У нее были узкие плечи и не очень большая, но круглая задница, которая была хорошо видна под тонкой холщовой юбкой. Она была в деревянных туфлях с кожаными перепонками и в шерстяных носках. Она потянулась, стала разматывать платок. Конечно, это была она. Золотые волнистые волосы, заплетенные в толстую, не очень тугую косу. Мне захотелось подойти сзади и примерить волос. Но и мерить ничего не надо было — это было видно и так.

— Здравствуй, — сказала я и встала с табурета. Девушка обернулась. — Меня зовут Адальберта-Станислава. А тебя?

— Я знаю, барышня, — ответила она. — А меня зовут Грета. Здравствуйте. Чем могу служить, барышня?

— Ответом на мой вопрос, — сказала я, подойдя к ней вплотную. — Зачем ты спала на моей кровати?

— В смысле? — Она сделала вид, что не поняла.

Хотя я-то знала, что она все прекрасно поняла.

— В неприличном смысле, — объяснила я. — Я не допытываюсь, с кем. Ежели ты не замужем, то это дело твоей совести и чести. Ежели замужем, то пускай тебя муж побьет, когда узнает. Или простит: уж не знаю, как у вас заведено. А ежели ты с мужем это делала, то скажи, зачем на моей кровати?

— Я ничего не делала, барышня, — сказала Грета. — Бог с вами, барышня! Я порядочная девушка, да и на барской кровати, фу!

Она краснела все сильнее и сильнее. Я уже точно видела, что это именно она и есть. Своими оправданиями она уже почти что созналась, и ей оставалось вымолвить последнее слово, которое стало бы окончательным признанием ее вины. И она сказала это слово:

— Барышня, а какие у вас доказательства?

— Доказательства? — захохотала я. Как в опере хохочет Мефистофель, когда Фауст пытается ему возразить. — Доказательства? Ха, ха, ха, ха! Вот они!

Я вытащила из-под блузки медальон, отщелкнула крышечку и извлекла наружу свернутую пружину ее золотого волоса.

— А ну-ка, примерь, Грета! — сказала я, растянув его во всю длину.

Грета потянулась было рукой к этому доказательству, но я, вместо того чтобы отпрянуть, шагнула к ней еще ближе. Поэтому отпрянула она — и даже спрятала руки за спину.

— Конечно, — шептала я, — конечно, моя дорогая Грета, ты можешь вырвать у меня из рук этот волос, бросить его на землю, сказать, что он только что у тебя с головы упал, и затереть ногой, каблуком затоптать в песок. Но мы-то с тобой знаем, что доказательство есть. У нас-то с тобой из памяти это доказательство не вырвешь, не бросишь на землю и не разотрешь подметкой. Ты спала в моей постели, и доказательство есть, вот оно, ты его видишь. Вот я бросаю его наземь, — сказала я и разжала пальцы, и длинная волнистая золотая ниточка, мелькнув, упала на землю и затерялась среди камней, которыми был вымощен задний двор. — А мой папа поверит мне, а не тебе, милая Грета. Ты кухарка, а не горничная, и поэтому не сможешь оправдаться тем, что вот, мол, как будто вытирала пыль у меня в комнате и случайно уронила свой прекрасный, длинный, золотой, — я со вкусом произнесла эти слова, — волос. И вот я думаю, — сказала я, — и вот я думаю, — повторила я, — что пора настала задать тебе вопрос: как тебе твоя совесть подсказывает, что я теперь должна сделать? Махнуть рукой, забыть, как будто ничего не было? Чтоб ты и в следующую зиму спала на моей кровати, спала бы в неприличном смысле слова неизвестно с кем? Или все-таки рассказать папе? Уж не знаю, что он решит. Наказать тебя плеткой по заднице он не имеет права — ты же такая же подданная Его Императорского Величества, как и он, как мы все. Но зачем наказывать? Вон дедушка выпорол управляющего еще до Рескрипта о свободе — он имел полное право, — но что хорошего? Что хорошего в порке, я тебя спрашиваю? Ровно ничего!

Я видела, что Грете уже сильно надоели мои рассуждения. Она переминалась с ноги на ногу. Может быть, ее кто-то ждал, может быть, она не верила в серьезность моих намерений. Обычно тот, кто болтает, — ничего не делает.

— Папа просто тебя уволит, — сказала я. — Выгонит со двора. Ты уедешь назад в родную деревню. Хочешь?

Она подняла на меня глаза:

— Барышня, я вам обещаю, что больше такого никогда не повторится. Клянусь вам Богом, клянусь вам Господом нашим и его Пречистой Матерью! Я никогда не войду в вашу комнату. И в другие комнаты тоже.

— Вот и хорошо, — сказала я. — Значит, ты во всем призналась. А то, понимаешь ли, «в каком смысле, где доказательства»? Грешники тоже разные бывают. Одни стоят на своей невиновности: «Не делал я этого, хоть убейте!» — врут Богу и людям, но уж зато крепко врут — с вранья не сдвинешь. А другие — бесстыдные и наглые — стоят на своем грехе. Вот он, мол, я какой — подлец и вор, разбойник и горжусь! Тоже интересно, правда? А есть вроде тебя. — Я встала на цыпочки и неизвестно зачем потрогала ей пальцем кончик носа, уперлась пальцем и поводила курносым Гретиным носом туда-сюда. — Сначала «в каком смысле? Где доказательства?», а потом «простите, Христом Богом умоляю!».

— Барышня, — вдруг совершенно серьезно и совсем другим голосом сказала Грета, — не надо меня выгонять. Я почти что сирота. Одна с больной бабкой. Это мне прокорм и ей тоже. Опять же девушек, которые поварихами в барском доме, в деревне все уважают. Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не докладывали вашему папаше?

Ах, конечно же, в первую минуту мне захотелось обнять ее, расцеловать и сказать: «Забудем! Забудем, милая Грета! Я буду хвалить ваши салаты, чтоб папа наградил вас. Я завтра же передам корзиночку сладостей вашей больной бабушке, и вообще я вас люблю». Но я посмотрела на нее и сказала, вернее, повторила ее вопрос:

— Ты спрашиваешь, что ты должна сделать, чтобы я не докладывала папе о твоем возмутительном проступке? Да? Да?! В глаза смотри! Ты это спрашиваешь? Да?!

— Да, — ответила Грета.

— Я подумаю, — сказала я. — Подумаю и тебе скажу. А пока веди себя хорошо.

— Спасибо, барышня.

— Пока не за что, — сказала я. И, указав на табурет, добавила: — Пожалуйста, отнеси на место.

Но вернемся к Энею.

К нашему приезду все приводилось в порядок не только в доме, но и вокруг. К концу марта в наших краях уже начинала пробиваться трава и чуть-чуть зеленели деревья, поэтому садовники и сторожа собирали с земли упавшие за зиму ветки, сгребали остатки осенней листвы, подсыпали дорожки новым гравием, который возили из карьера в восьми верстах, подштукатуривали ворота, чистили решетку, а самое главное, снимали деревянные футляры и соломенные жгуты с прекрасных мраморных Энея и Дидоны.

Поэтому, когда мы въезжали в ворота, возвращаясь из Штефанбурга домой, Дидона и Эней встречали нас своими взглядами. Храбрым, устремленным вдаль, в будущее взглядом — Эней, жалобным взглядом брошенной женщины — Дидона.

Но я прекрасно помню дедушкин рассказ.

Дедушка говорил, что папе тогда было годика два или три и он ничего не помнит. А дедушка тогда был еще молод, бодр, силен и зол — и это последнее обстоятельство имеет немалое значение.

Однажды они возвращались из Штефанбурга (кажется, тогда они снимали там другую квартиру на зиму; даже не квартиру, а целый дом, но это сейчас неважно) — возвращались они из Штефанбурга, и, повернув на прямую аллею, ведущую к воротам, вдруг все хором ахнули: и дедушка, и бабушка (о которой я, впрочем, почти ничего не знала, кроме таких вот словечек «бабушка ахнула», «бабушка согласилась», «бабушке понравилось») и совсем маленький еще папа. Ахнул также кучер и, наверное, все, кто ехал сзади: кучера грузовых карет и слуги.

На правом столбе-постаменте стояла Дидона, а левый был пуст. Энея не было!

Они подъехали.

Дедушка распорядился начать разгрузку, вроде бы не подавая виду, что произошло нечто серьезное. Отвел бабушку в будуар, приказал принести ей легкую закуску (сам дедушка ел очень мало и обычно на ночь, а тогда был день. Дедушка рассказывал, времени было примерно час пополудни), сделал еще кое-какие распоряжения и наконец вызвал дворецкого и велел ему (тогда еще не было имперского рескрипта и крепостным слугам можно было приказывать) — и приказал ему сию же минуту позвать управляющего. Дворецкий сообщил, что это никак невозможно, ибо управляющего в настоящий момент хоронят.

— Вот прямо сейчас? — Дедушка помотал головой.

— Прямо сию минуту идет панихида, — сказал дворецкий.

— Ты хотел сказать «служат панихиду», — поправил его дедушка, любивший во всем точность.

— Никак нет, — сказал дворецкий. — Именно что идет, а не служат, ибо церковь запрещает отпевать самоубийц.

— За мной, — сказал дедушка.

Они с дворецким вышли на заднее крыльцо.

Дедушка велел подать ему лошадь. Через четверть часа они были в деревне, где гроб с телом управляющего, стоявший на козлах перед входом в его дом, уже совсем было собирались закрыть, чтобы везти на кладбище.

Дедушка подал знак отставить крышку в сторону, подошел к гробу и, заглянув в лицо усопшему, спросил:

— Николай, в чем дело? Что ты с собой натворил?

— Повесился, — ответил брат покойного, который стоял у маленькой группки людей слева от гроба, а дедушка подошел справа.

— Когда? — спросил дедушка.

— Третьего дня.

— Отчего же? — спросил дедушка, обращаясь к покойнику.

— Кувзары, — сказал брат покойного.

— Что кувзары? — переспросил дедушка.

— Украли статую и не отдают, — сказал мужик, уже другой.

— Николай к ним так и сяк, и просил, и денег сулил — не отдают, — сказал третий.

— Ну а вешаться чего ж? — сказал дедушка. — Разве я так уж гневлив?

— А то нет! — загалдели мужики. — Да и стыдно ему стало. Не усмотрел. За хозяина остался, а уважения не снискал.

Кувзары обычно никого не трогали.

Это была довольно большая и богатая деревня (она так и называлась «Кувзарско»), которая была за лесом и рекой, в самом конце нашего имения. За этой деревней дальше опять шел лес, наш лес, а дальше засека и степь, нераспаханная и бугристая, которая уже принадлежала короне, — королевская степь. Или императорская. Там была какая-то разница, но я в ней так и не разобралась. У нас в стране все было то императорское, то королевское, то королевско-императорское, а иногда императорско-королевское.

Когда-то совсем-совсем давно, во времена, когда в этих краях воевал непобедимый генералиссимус, принц Евгений Савойский, когда он со своими гусарами ходил на турок и частенько их бивал, — вот в эту самую пору какой-то фланг армии принца Евгения проходил через наши края, и один эскадрон, в общем, сто гусар — один эскадрон вдруг решил дезертировать. Надоела им эта скачка по степи, три года без привала, надоела им бесприютная мужицкая жизнь, когда на полсотни верст ни одной бабы, не говоря уже о красивой девушке-невесте. Вот и набрели они на эту деревеньку, привязали коней, да и решили пожить там недолго, хорошенько отдохнуть и попировать как следует. А поскольку турки недели через полторы крепко всыпали непобедимому принцу Евгению, то в имперском главном командовании этот батальон записали в безвозвратные потери. А гусары между тем, осмотревшись и обдумавшись, протрезвев от выпитого, поняли, что возвращаться им совсем никак нельзя, потому что ждут их позор и расстрел за дезертирство. Тогда они решили остаться на полном серьезе.

Времена тогда были простые и жестокие, поэтому они вошли в дома со своими саблями, порубали мужиков и детей мужского пола и взяли тамошних женщин себе в жены.

Так они жили уже несколько поколений. А поскольку раньше деревня состояла из оседлых цыган, вернее, из смеси местных мужиков с цыганками, краденными из табора, то и племя получилось такое — крепкое, лихое, чужих не признающее. Ходили они в белых штанах с красными шелковыми кушаками в две ладони шириной, в шапочках с перышком, а их женщины носили звонкие ожерелья из монет разных металлов и размеров. Эскадронный командир назвал себя князем, и дети его тоже стали князьями. Старшие — наследниками. Этот самый князь разделил деревню на четыре конца и внимательно следил за тем, как играются свадьбы, чтобы не допустить кровосмешения.

А в остальном — мужики как мужики. Платили оброк, а чем они занимались, нам — я говорю «нам», имея в виду наше семейство, владельцев этого имения, — нам было без разницы. Ремесло — кажется, кузнечное дело, но кое-кто и виноград выращивал, и делал замечательное кувзарское вино. Слово «кувзар», наверное, от слова «гусар» произошло, мне так кажется.

Ну, вот я сказала: «Мужики как мужики». Но нет, конечно же. Они носили за своими кушаками два, а то и три кинжала, а дорога, шедшая через их деревню, довольно скоро заросла, потому как заезжать в их деревню, да и вообще мимо проезжать было опасно. Или считалось, что опасно, но какая разница. Не ездили.

А вот теперь, как рассказали мужики, столпившиеся у гроба бедного управляющего, кувзары украли статую Энея.

— Кувзары, значит? — переспросил дедушка.

— Кувзары! — заголосили мужики.

— Ну-ка, взяли, — сказал дедушка. — Понесли гроб в церковь.

— Нельзя, — вздохнул, разведя руками, старший брат покойного, тот, который отвечал вместо него на дедушкины вопросы. — Нельзя, ваше превосходительство. Самоубийца. Самоубийцам в церковь не положено и на кладбище не положено по-христиански. Разве вы не знаете?

— Поговори мне тут! — сказал дедушка.

Мужики подняли гроб, пронесли его несколько шагов, но потом, переглянувшись, поставили на телегу; брат покойного взял коня под уздцы.

— В церковь, в церковь едем, — скомандовал ему дедушка.

— Мы просили — поп не согласный, — сказал мужик.

— Ну, ну, — сказал дедушка, доставая из кармана револьвер и с щелчком перекручивая барабан. — Ну, ну, посмотрим.

IV

Дедушка влез на лошадь, еще раз перещелкнул барабан револьвера, сунул его в наружный карман сюртука, сделал знак дворецкому, и вся процессия двинулась. Впереди ехала телега, на которой стоял гроб с телом самоубийцы-управляющего. За гробом шли вдова, дети и еще какие-то мужики и бабы — родственники, друзья и односельчане, общим числом человек двадцать. Но пока процессия проезжала по улицам деревни, к ней присоединялись другие люди, и поэтому, когда выехали за околицу, народу уже было сотни полторы.

Итак, впереди шел брат покойного — тот самый, который отвечал дедушке за усопшего, — а сзади, в хвосте этой растянувшейся по дороге колонны ехали верхами дедушка и дворецкий.

Церковь была в соседнем селе, не более версты. Собственно говоря, это было одно большое село, извивом расположенное между невысоких холмов. Когда подъехали к церкви, дедушка и дворецкий обогнали процессию и спешились у самой церковной ограды.

Церковь была закрыта, службы не было. Священника дедушка вытащил из-за обеденного стола и приказал ему отслужить панихиду по усопшему рабу божьему Николаю.

Я не помню, говорил или не говорил мне дедушка его фамилию. По-моему, все-таки нет.

Поначалу поп решительно возражал, говоря, что по законам церкви самоубийц не положено ни отпевать, ни хоронить на кладбище. Дедушка сказал:

— Ну что я буду вам объяснять, батюшка? Давайте для краткости будем считать, что убил его я.

Батюшка изумленно посмотрел на него.

— Конечно, я, — сказал дедушка. — Ведь он повесился единственно из страха передо мной, ибо недосмотрел за хозяйством в мое отсутствие и совершил промашку, прямо скажем, непростительную.

— Однако ж, — улыбнувшись, возразил батюшка, — не вы петлю ему на горло накидывали.

— Пошути тут у меня! — сказал дедушка и вытащил из кармана револьвер.

— Видит Бог! — воскликнул священник. — Я подчиняюсь единственно под давлением силы. Ибо я слаб и обременен семьей.

Он это говорил не дедушке, а обращаясь к небу.

Возникла пауза.

— Ну? — спросил через некоторое время дедушка, потому что священник ничего не отвечал. — Так что? Он согласен?

— Кто? — не понял священник.

— А к кому вы, батюшка, адресовались?

Священник помолчал еще, потом перевел взгляд с облаков, которые тихо летели по небосводу, на дедушкино бесстрастное лицо, потом на его револьвер и сказал:

— Несите гроб.

— Несите гроб! — крикнул дедушка, обернувшись назад.

Гроб сняли с телеги и внесли в церковь.

Какая-то девочка, наверное, священникова дочка, открыла ящик со свечками. Люди стали разбирать свечки и становиться вокруг гроба. Священник начал панихиду. Тем временем по дедушкиному приказу молодые мужики уже начали копать могилу на кладбище неподалеку от церкви, куда и опустили гроб на полотенцах после завершения панихиды, прощания и заколачивания крышки. Дедушка рассказал, что он сам забил два гвоздя — первый и последний.

— Почему так? — спросила я.

— Таков обычай наших мест, — сказал дедушка. — Таков он был, сказать точнее. К сожалению. Барин обязан всякого работника проводить в последний путь. Работнику же любимому, верному и доброму надобно в знак особого расположения и милости забить в гроб первый гвоздь. А уж последний, — сказал дедушка, — это я уж от себя. Мне в самом деле было жалко Николая. Он благородный человек.

— Благородный? — спросила я.

— Ах, деточка, не в том смысле. Конечно, он простой мужик, но поступил благородно, как настоящий рыцарь. Просто как принц Гомбургский, читала?

— Читала, — сказала я, потому что дедушка и правда заставлял меня читать такие книжки, и госпожа Антонеску тоже, а что я не читала сама — она мне пересказывала.

— Да, — сказал дедушка, — столкновение долга и чести. Отчего курфюрст решил казнить принца Гомбургского? Оттого, что долг повелевал принцу во главе своего отряда оставаться в засаде и беречь свежие силы для всякого непредвиденного случая. Но честь повелевала принцу броситься из засады на помощь своим друзьям-рыцарям. Честь не позволяла ему стоять со своим отрядом за холмом и смотреть, как его братья-рыцари гибнут. Он выбрал честь. И потом он опять выбрал честь, не захотел унизительного помилования. Битва между честью и долгом, моя дорогая, — продолжал дедушка, — свойственна только благородным душам. И только самые благородные души выбирают честь и принимают смерть.

— Принца Гомбургского, однако, в итоге не казнили, — уточнила я. — В пьесе курфюрст разрывает смертный приговор на мелкие кусочки. И вообще в жизни он умер глубоким стариком. У него была серебряная нога. Протез.

— В пьесе это типичный «счастливый конец», — сказал дедушка. — А в жизни ему просто повезло.

— А при чем здесь твой управляющий? — спросила я.

— Дело в том, — сказал дедушка, — что про него ходил слух. Он сам был родом из той кувзарской деревни. Проще говоря, он сам был кувзар.

— А разве, — спросила я, — кувзары живут где-то еще, кроме Кувзарско?

— Почти нигде, — сказал дедушка. — Но знаешь ли, никогда не говори «все всегда» и «никто никогда». Непременно найдется одно, два, три исключения. Так и тут. В какой-то семье какой-то мальчишка может тайком, а может, с родительского позволения пошел работать на барский двор, женился на обычной девушке, и обратно ходу нет.

— А мне рассказывали, — сказала я, — что их кувзарский князь никого не выпускает из деревни.

— Ах, да какой это князь? — сказал дедушка. — Атаман, в лучшем случае. А на самом деле что-то вроде старосты. Да и как уследишь, если в деревне почти полтысячи человек живет? Так что вот, после этой истории Николай должен был бы, повинуясь долгу моего слуги и работника, вместе со мною учинить розыск и строго наказать похитителей — тех, кто украл мраморного Энея со столба у ворот. Это долг. Но он же сам был по крови кувзаром, и поступить так было для него немыслимо с точки зрения их родовой кувзарской чести. Поэтому он благородно выбрал смерть.

— Дедушка, — спросила я, — а вообще, что главнее — честь или долг?

— Для нас, — сказал дедушка, — честь главнее долга, главнее денег, главнее любви, а в иных случаях даже главнее правды, но тебе об этом еще рано думать. Впрочем, — сказал дедушка, сам глубоко задумавшись и обойдя три круга вокруг кресла, в котором я сидела с ногами (я помню этот разговор, это было в дедушкиной комнате на втором этаже), — впрочем, — сказал дедушка, — честь это и есть правда, ну, или наоборот. Правда — это и есть честь. В некотором очень высоком смысле. — Он даже поднял руку к потолку и запрокинул голову и поглядел на люстру. — Честно говоря, я и сам, несмотря на свои года, этого еще хорошенько не понял. Но чувствую! — Дедушка улыбнулся. — Вот так-то, дорогая моя Далли. Мне даже интересно, с кем в жизни встретишься ты. Кого больше будет на твоем пути — людей чести, людей долга или, может быть, людей денег? О любви я, к сожалению, не говорю.

— Почему? — спросила я.

— Ах, — сказал он. — Что должен дедушка отвечать на такие вопросы внучке? Вырастешь — поймешь.

Похоронив управляющего, дедушка учинил розыск, точнее, велел его учинить двум расторопным парням из прислуги.

Все произошло именно так, как предполагали. Энея действительно украли кувзары, но самое интересное — зачем. Энея, с головой, разукрашенной золочеными обручами, обнаружили на кладбище кувзарской деревни. Оказалось, что из этой статуи кувзары соорудили памятник на могиле своего старого атамана, который скончался в прошлом году. Ведь памятник ставят на могиле через год, когда земля осядет. И вот теперь наш Эней в железной золоченой короне — какой дурацкий, наверно, был у него вид! — изображал покойного князя-атамана.

Дедушка велел вернуть Энея на место.

То есть он передал кувзарам свое настоятельное требование, выраженное, впрочем, в мягкой форме. Дедушка даже назвал произошедшее недоразумением. Разговор велся, естественно, через этих расторопных парней, одному из которых дедушка вручил большой лист бумаги с надписью «Доверенность на переговоры». Кувзары, однако, возвращать Энея отказались. В форме внешне благородной, но по существу бесстыдной. Нынешний атаман — сын предыдущего — заявил, что не позволит разорять могилу отца. Дедушка, которому было об этом доложено, написал своему посланцу записку для передачи новому атаману. В записке было сказано, что дедушка согласен выдать необходимое количество денег для возведения достойного памятника ушедшему в мир иной бывшему атаману, но что Энея тем не менее следует вернуть на место и снять с него неподобающее украшение. Больше того, дедушка, упомянув в том письме о своем понимании материальных проблем, стоящих перед кувзарской деревней, написал, что берет на себя перевозку и обратную установку статуи.

Однако ответом был отказ, выраженный в еще более дерзкой форме, что-то вроде «разговор окончен». Дедушкин посланец сказал, что встреча была крайне неприятной. Что он был один и без оружия. Его обступили человек пять молодцов в этих шелковых кушаках, за которыми торчали кинжалы один другого больше. Вообще-то кайзер давным-давно запретил простому народу носить оружие, но жандармы с кувзарами не связывались. На все жалобы окрестных крестьян жандармы отнекивались вот какой фразой: «Да ну их! Они странные какие-то!»

То есть жандармы их тоже побаивались.

Но не таков был дедушка.

Дедушка оказался кремень. «Или Эней у меня на воротах, или сами понимаете!» Через неделю дедушка арестовал несколько подвод с кувзарским вином. В ответ кувзары сожгли сеновал в той самой деревне, где жил бедняга управляющий. Дедушкины люди сожгли одну из кувзарских изб. Ночью прискакали на лошадях и закидали крайний дом горящими факелами. В ответ кувзары сожгли нашу конюшню и повесили конюхов. Это уже была настоящая война.

Поэтому в ответ дедушка сжег Кувзарско. Всю деревню. Совсем. На этом месте посадил виноградник. А кладбище оставил. Но потом оно заросло высокой травой.

Мы с дедушкой там гуляли, рассматривали камни, надписи, даты. Последняя дата была одна — тот самый день, когда дедушка послал своих крестьян сжечь кувзарскую деревню и вырезать всех до одного.

Надо сказать, что дедушкины крестьяне выполнили эту ужасную задачу с радостью. И дело было не только во вражде кувзаров со всем окружающим миром, а всего окружающего мира — с кувзарами. Дело было еще и в том, что тут вмешалась память.

Много-много лет назад, пару столетий назад, во времена отважного принца Евгения Савойского, когда беглые гусары и устроили себе такое житье — деревню Кувзарско, они, как я уже говорила, поубивали мужчин и женились на женщинах этой деревни. Но беда в том, что не все мужчины были тогда на месте. Кто-то был в городе, кто-то торговал, кто-то выполнял полугодовую службу у барина и поэтому в тот страшный день не оказался дома. И вот, когда эти люди (кажется, их было около десятка человек) пытались вернуться в свою деревню — их не пускали. Новые жители, гусары-дезертиры, не пускали. Хотя эти люди возвращались мирно. У них не было убитых жен и детей, потому что все они были в отъезде с семьями, — просто люди хотели вернуться к себе домой. Но их не пустили. Они жили, храня в душе память об этом изгнании, о гибели своих дальних родст

...