смотришь на нее иногда и думаешь: за это время в мире столько случилось особенного, столько не похожего ни на что и столько действительно удивительного, что - простите, извините, - но нам не до вас!
облака в небе клубятся, как мои одежды, и мне начинает казаться, что этот поход маленького и большого – мой собственный поход по жизни, в котором я вдруг так счастливо раздвоилась, зная, что я соединяю обоих: Товий – это все, что во мне боится и неуверенно, не смеет, не знает, все, что ошибается, сомневается, все, что надеется, все, что болеет и тоскует. А Ангел, в полтора раза больше человеческого роста, это все остальное, куда входит и восторг жизни, и чувство физического здоровья, и равновесие, и моя несокрушимость, и отрицание усталости, слабости, старости.
Ходасевич когда-то говорил, что настанет день, все пропадет, и тогда соберутся несколько человек и устроят общество… все равно чего. Например: “Общество когда-то гулявших в Летнем саду”, или “Общество предпочитающих «Анну Каренину» – «Войне и миру»”, или просто: “Общество отличающих ямб от хорея”. Такой день теперь наступил.
Бунин был в эти годы его раной: он постоянно помнил о том, что где-то жив Бунин, живет в Париже, ненавидит советскую власть (и Горького вместе с нею), вероятно – бедствует, но пишет прекрасные книги и тоже постоянно помнит о его, Горького, существовании, не может о нем не помнить. Горький до конца жизни, видимо, любопытствовал о Бунине.
Все мы – бессонные русские – иногда до утра бродили по этим улицам, где днем чинно ходят в школу чахлые немецкие дети – те, что родились в эпоху газовых атак на Западном фронте и которых перебьют потом под Сталинградом.
В темной русской ночи бывала особенная тишина. Она длилась, длилась, длилась, словно не было ей начала и не будет конца. “И если ты в ней застрянешь со своими мечтами и надеждами, – говорила я себе, – то она затянет тебя, засосет, проглотит, эта беззвучность, эта неподвижность и бездыханность в саду, в доме и в полях, и так до горизонта”.