автордың кітабын онлайн тегін оқу Саломея
Елена Ермолович
Саломея
© Е. Ермолович, 2023
© ООО «Издательство АСТ», 2023
* * *
Il caro amante
non siegue il piede
e fido resta … ma non con tе.
(Твой возлюбленный не уклонится с пути,
останется верен… но – не тебе).
Георг Фридрих Гендель «Альцина», ария Руджеро
1
Цвингер и… цвингер
Морозное солнце вызолотило на паркете четыре квадрата. По-беличьи цокали часы, высокие, башенкой, и на звериных когтистых лапах. От двери обер-гофмаршальского кабинета резко и радостно пахло красками. Слышно было, как напевает вполголоса художница, девица Ксавье.
Дворцовой конторы начальник, обер-гофмаршал Лёвенвольд, пригласил мастерицу, чтобы та украсила стены кабинета росписью в виде птиц и цветов и диковинных махаонов. Иногда вскрикивали и сами птицы в клетках, в изобилии расставленных по кабинету, – художница писала с натуры. Девичье пение, сладкий щебет, журчащие прохладные трели – казалось, что там, за прикрытой дверью, прячется райский сад.
Ижендрих Теодор фон Окасек, секретарь Дворцовой конторы, сидел в приёмной, вытянув ноги в тёплый солнечный квадрат, с улыбкой ловил краем уха долетающие от двери пение и щебет, и вязал на спицах салфеточку. Страсть к вязанию обуяла питомцев Дворцовой конторы мгновенно и беспощадно, словно чёрная оспа. С тех пор, как стало известно, что патрон, обер-гофмаршал, вяжет – за спицы разом принялись все, и простые, не обер, гофмаршалы, и мундшенки, и даже актёры. Сам лейб-концертмейстер Даль Ольо перед репетицией демонстрировал музыкантам то ли чепчик, то ли косынку, безобразного кадавра, связанного собственными руками, – и никто не посмел смеяться, ведь маэстро Даль Ольо слыл опаснейшим интриганом и отравителем.
Фон Окасек отсчитал петли, понял, что запутался, ошибся, и принялся распускать. Жаль было смотреть, как опадает ажурная пена – но гармония дороже всего.
– Прошу прощения, ваше благородие, – послышалось от входной двери, одновременно с легчайшим деликатным стуком, – нам бы секретаря, господина Ижендриха Теодора.
Фон Окасек поднял голову от вязания – он ещё не видел вошедшего, но тот заранее был ему симпатичен. Здесь, в краю лентяев и невежд, имя гордого цесарца-секретаря чаще произносилось простецки – Андрей Фёдорович (Ижендрих – Генрих – Анри – Андрей), и подобная метаморфоза не могла не ранить. Неужели трудно запомнить правильно? А второе имя – оно отнюдь не отчество.
В дверях приёмной переминался, не решаясь войти, господин, стройный, в дорожной одежде, с лицом землистым и будто опавшим после долгого путешествия, но при том с глазами столь яркими и светлыми, что они выделялись на бледном лице, как бриллианты. Сапоги его, и трость, и перчатки – были немалой цены, и подобраны друг к другу со вкусом. Окасек знал, что это главное, остальное в дорожном наряде может быть каким угодно.
Из-за спины у гостя выглядывал мальчик лет десяти, тоже нарядный, толстенький, высокий – как веретено. Этот румян был, и бойко стрелял глазами, дорога, видать, не так уж его и утомила.
– Ижендрих Теодор – это я, – секретарь переложил на бюро своё рукоделие, поднялся навстречу визитёрам и жестом пригласил зайти. Жест был скопирован у его начальника, обер-гофмаршала, пружинистый, почти балетный пируэт. – Чем могу служить?
Гость извлёк из-за пазухи заготовленную записку:
– Мой превосходительный патрон, его сиятельство граф Лёвенвольд, велел явиться в приёмную Дворцовой конторы своему покорному слуге, доктору медицины Якову Ван Геделе.
Гость поклонился, и кудри его взлетели живой волной.
Окасек позавидовал. Натуральные волосы – щедрый подарок фортуны, сам секретарь давно маскировал лысину пышно взбитыми голубиными крыльями, состриженными с невезучих дворовых блондинок.
– Я вижу, вы едва из дорожной кареты, герр Ван Геделе… – Секретарь развернул записку, пробежал глазами и кисло сморщился. – Патрон наш в своей стихии. Так в русских сказках рыцарь обращается к Бабе-яге – прими, накорми, спать уложи. Я должен определить вас на квартиру, которой нет у меня, и что делать со службой – пока вы ехали, наш легкомысленный патрон уже нанял себе другого хирурга, а двое хирургов ему ни к чему. Вот что делать? – В голосе Окасека зазвучала растерянность. – Садитесь в кресло, ждите – пускай его сиятельство явится и разберётся с вами сам. Я поистине не знаю… Вы и сынишку изволили притащить с собою…
Помянутый неуместный сынишка тем временем, привлечённый запахом краски, и пением, и щебетом птиц, встал у двери кабинета и почти в неё просочился.
– Оса, не смей! – устало, почти без голоса окликнул доктор Ван Геделе.
Едва услышав, что патрон взял на его место другого, этот доктор тотчас помертвел лицом, словно мгновенно покрылся серым пеплом. Яркие глаза его померкли, движения сделались тяжелы, он навалился на трость, разом подкошенный и долгой дорогой, и крахом надежд.
– Пусть поглядит, – милостиво позволил Окасек, – там художница рисует, и птички разные, ему забавно это будет – ведь дитя. А вы садитесь в креслице, отдохните, я шоколаду прикажу для вас подать. – Секретарь будто извинялся за патрона. – Как-нибудь да устроится ваша партия…
Маленький Оса бочком скользнул за дверь – слышно стало, что прервалось пение, и художница высоким звонким голосом что-то ему сказала, а Оса – басовито и важно ответил.
– Познакомились, – умиротворённо констатировал Окасек.
Он потянулся к шнурку на стене, дёрнул дважды – то, видимо, был некий условный звонок, для подачи шоколада.
Доктор обречённо расстегнул тяжёлый, волком подбитый плащ, уселся в кресло ждать и закинул ногу на ногу. Окасек машинально мазнул взглядом по задранному высоко сапогу – какова подошва? – и, кажется, проникся к гостю ещё большей симпатией. Поглядел на ногти, на перстни – да, достойный человек, поистине жаль, что такая постигла его ан-фортуна…
В коридоре послышался шум от множества колёсиков – лакей привёз шоколад. Распахнулись створки, вкатилась тележка с кофейником и чашками, крошечными, нежно-прозрачными, как лепесточки жасмина. Лакей, гибкий парнишка, поклёванный оспой столь жестоко, что и пудра не в силах была спасти, принялся разливать шоколад по чашечкам, пританцовывая от усердия. Шоколад пахнул дразняще, упоительно и лился такой тягучей медленной струёй – и доктор, и секретарь одновременно невольно сглотнули.
– U-la-la… Какой сюрприз, явиться домой с морозного ветра – и обрести на пороге нежданное счастье!
Два господина вошли в приёмную, оба в шубах, оба нарядные, во вскипающей пене испанских кружев, и со столь искусно напудренными и прорисованными лицами – несомненно высочайшего полёта птицы. Один был росл и румян – румянец пробивался даже через слой его пудры. Он тут же взял со столика чашечку и отпил глоток, и губы его из карминных сделались шоколадного колера. Второй был чуть выше его плеча, хоть и на каблучках – весь в золоте, и в мушках, и с муфточкой – сам обер-гофмаршал. Он, пусть и громко обрадовался шоколаду, пить не стал, побоялся, наверное, за обведённые помадой губы.
Доктор и секретарь вскочили с кресел, словно марионетки, поднятые кукловодом, и одновременно раскланялись.
– А вот и мой подарок для тебя, папа нуар! – обер-гофмаршал разглядел доктора и тут же, как ребёнок, хлопнул в ладоши – так обрадовался. – Вот он, мой вчерашний карточный долг. Отдаю! Ты же говорил, что доктор у тебя в крепости помер, так вот, забирай моего, он лучший, с лейденским дипломом, и не говори потом, что младший Лёвенвольд не возвращает долгов.
Папа нуар… Высокий, нарядный, румяный господин оказался не кто иной, как ужасный великий инквизитор, Андрей Иванович Ушаков. Доктор вгляделся в него, узнавая, – как-то прежде уже доводилось видеться. И Андрей Иванович вгляделся, узнавая, – этот дракон всегда всё помнил – и узнал.
– Что ж, граф, спасибо, сего лекаря я знаю, если сторгуемся с ним в цене – то и с тобой я в расчёте. Сам ведаешь, лекарь нынче пошёл балован, а казённое жалование мизер, особенно для тех, кто в Европах живал…
Лёвенвольд говорил по-немецки, папа нуар по-русски, но то было обычное дело при русском дворе, придворные говорили по-разному, по-русски, по-немецки, по-французски, по-цесарски, и даже на смеси всех четырёх языков, но понимали всегда всё.
Обер-гофмаршал не ответил ему ничего, только рассмеялся – словно звякнул серебряный колокольчик. И доктор молчал, потрясённый внезапным поворотом своей – то ли фортуны, то ли всё-таки ан-фортуны. Инквизитор поставил опустошённую чашечку на стол, салфеткой стёр с губ шоколадные усы, доктору сказал неторопливо:
– Дела прими у Хрущова, он проводит тебя. Если во всём сойдётесь – станешь наш.
Шуба колыхнулась, стукнула трость – чёрный папа уплыл прочь в своих чёрных водах. Обер-гофмаршал замер на мгновение в дверях, играя хвостиками муфты, бросил секретарю:
– Мальчик мой, я на каток, потом к герцогу – пускай не ищут… – И доктору, столь же быстро: – Прости, Яси, но всё же к лучшему вышло, правда? Bonne chasse!
Имелось в виду шаловливое придворное – удачной охоты!
И пропал – каблучки и тросточка застучали по коридору, переплетаясь с тяжким ушаковским шагом.
Тут же, словно из ниоткуда, как месяц из тумана, вышел обещанный Хрущов – белёсый, буланый, точно перхотью присыпанный, асессор Тайной канцелярии. Он, наверное, просто шёл след в след за хозяином, но доктору показалось, что явился он, как демон, призванный чернокнижником, – по щелчку хозяйских пальцев.
– Можно шоколадику? – застенчиво поинтересовался Хрущов. – На дворе морозец адский, аж ухи трещат!..
Голос у асессора был высокий, звонкий мальчишеский альтино. Хрущов явно побаивался красивого, округло-холёного гофмаршальского секретаря, хотя был с ним, по расчётам доктора, примерно в одном чине. И доктор с изумлением про себя отметил, что красивый холёный гофмаршальский секретарь отчего-то сам, несомненно, боится Хрущова.
– Прошу.
Окасек сделал знак лакею, и тот протянул асессору благоуханную чашечку.
Хрущов взял, осторожно, бережно, и мельчайшими глоточками принялся пить, аж покрякивая от удовольствия. Ухи его, оттопыренные, как два крыла, жарко пламенели.
– Что же мне делать с дочкой? – растерянно проговорил доктор Ван Геделе. – Ведь не годится – ребёнка, и тащить с собою в крепость.
– С дочкой? – переспросил Окасек, а Хрущов непонимающе уставился поверх чашки.
– Девочке легче путешествовать в мальчишечьем, – пояснил доктор, – Оса – дочка, не сын.
– Грешно, но практично, – вдруг вставил Хрущов, и два собеседника взглянули на него с изумлением – столь неожиданным показалось им это резюме.
– Вы можете оставить девочку со мною, герр Ван Геделе, – елейным голосом вымолвил секретарь. – Его сиятельство отбыли до вечера, а то и до ночи. А мне нетрудно будет приглядеть, и фройляйн Ксавье просто обожает деточек… Заберёте малышку, как завершите дела свои в крепости.
– Благодарю! – доктор подошёл к двери кабинета, заглянул в щёлочку – художница, долговязая, в мужских штанах, на вершине стремянки что-то малевала по стенам кистью, а серьёзная Оса изнизу подавала ей то тряпочку, то краску. – Надеюсь, девочка вас не стеснит…
– Ничуть! – за Окасека ответил удивительный Хрущов. – Хватит расшаркиваться, побежали, доктор. Если хотите ребят застать – а то ведь по домам уйдут, смена ночная давненько кончилась.
Часы, как по заказу, поднатужились и скрипуче пробили одиннадцать. Хрущов наклонился, поглядел рыбье-выпуклыми голубыми глазами на когтистые львиные лапы, сказал задумчиво:
– Надо ж – ноги… аллегория – бег времени. Побежали и мы.
И, подхватив доктора под руку, споро и бесцеремонно потащил за собой.
Оса, едва заглянув в эту комнату, разом позабыла – и про папеньку, и про долгий снежный путь от Варшавы до Петербурга, когда волки гнались с жутким воем за их санями. И про обещанного патрона, который – «наш добрый гений», и про долгожданный город Петербург, поутру, при въезде, оказавшийся неказистым, нелепым и плоским – куда до Варшавы! У Осы как ветром – здешним, русским, свистящим – выдуло из головы прежние впечатления, очарования, разочарования и надежды – столь чудна оказалась волшебная комната-шкатулка.
Штор не было, и зимнее солнце нахально и резво обтанцовывало стены – по кругу, ведь не было тут и углов. Три стрельчатых окна глядели в сад, снежный, со спелёнатыми мумиями разновысоких версальских топиаров. Вдоль стен тянулись ввысь витые греческие фальшь-колонночки, резные, золочёные – и все они разом сходились в единую точку на сводчатом потолке. Эта комната была – клетка. Цвингер. Перевитые колонночки – прутья клетки, из-за которых узник и глядит на окруживший его райский сад. Райский сад представлен был на стенах весьма подробно: и розовые голенастые фламинго, и журавли с переплетёнными шеями, и два павлина, с растопыренным хвостом и со сложенным (эти – на земле), и радужные попугаи, и серебристые чайки, и снегири, и сойки (эти – парили), и множество ещё неизвестной птичьей мелочи, неузнаваемой, от того, что не раскрашены, только обведены контуром в лазоревом небе. Мебель прикрыта была рогожей, и на полу, и на стульях, и на столе стояли клетки – с такими же птичками, как на стенах, но только с живыми, поющими и трещащими на все голоса.
– Здравствуйте, мальчик!
Оса сперва и не увидала его, парня на стремянке, в белом матросском платке. Нос в краске, палитра в руках – конечно же, сам художник.
– Джень добры, бардзо пшыемне ми пана позначь, – поздоровалась Оса по-польски.
Художник заговорил с ней по-русски, но Оса из вредности решила – нечего баловать. Папенька дома говорил и по-русски, и по-немецки, и по-французски, и даже по-фламандски, но отчего-то Осе захотелось именно польским приветствием озадачить этого глазастого, краской перемазанного живописца.
– И я не мальчик, я – девочка, – прибавила Оса уже по-французски. – Девицам легче путешествовать в мужском платье.
Художник французской речи явно обрадовался, и отвечал Осе – на том же языке:
– Девицам что угодно легче делать – в мужском платье. Ваша покорная слуга – тоже девица в мужском, Аделина Ксавье. А вас как зовут, смелая путешественница?
– Анастазия Анна Катарина Ван Геделе, но вы можете звать меня Оса, – представилась Оса, и тут же спросила сама: – Что за чудной заказчик у вас, мадемуазель Ксавье? При такой композиции он, получается, будет сидеть в клетке?
– Вы знаете про композицию? – отчего-то развеселилась девица Ксавье. – И да, у его сиятельства такой юмор – он именно пожелал сидеть в клетке и созерцать из-за решётки недоступный райский сад. Вы не подадите мне вон ту тряпочку и баночку с чёрной краской?
– С сажей! – сурово поправила Оса. – Я знаю названия красок. – Она подобрала на полу и тряпочку, и баночку и подала художнице. – Для богатого чёрного цвета следует смешать красный, зелёный и синий, а не пользоваться сажей. Иначе выйдет плоско.
– Это фреска, чёрный контур и должен быть плоским, – рассмеялась мадемуазель Ксавье. – Вам знакома живопись?
– Мне девять лет, мне ещё даже альбома не покупали, – мрачно проговорила Оса. – Я писала акварелью, в маменькином. И пастор Захариус меня немножко учил. А потом маменька с сестрицей померли, и папенька собрался на новое место в Петербург. И опять сделалось не до альбома.
– Ах, как жаль! – воскликнула девица, то ли про маменьку с сестрой, то ли всё же про несбывшийся альбом.
Тут в приоткрытую дверь просунулся папенька и громким шёпотом сказал:
– Я оставлю у вас малышку, на час или два, Ижендрих Теодорович пообещал приглядеть…
Девица Ксавье не успела ни отказаться, ни согласиться – дверь закрылась, и папенька за нею, судя по всему, был таков. Оса, впрочем, ничуть не огорчилась – ей хотелось побыть подольше и посмотреть на хозяина комнаты, русского обер-гофмаршала, их доброго гения – как прежде звала этого господина покойная маменька. Каков он? Так ли красив, как на портрете у маменьки в альбоме? И почему пожелал очутиться в клетке?
Оса в задумчивости нарисовала на рогоже цветок, одной зелёной краской и единственной тонкой кистью, но получилось всё равно ничего себе. Художница спустилась со своей лесенки – спрыгнула, как кузнечик с травинки – и подошла поглядеть:
– Ты – чудо-дитя?
«Сами вы!..» – чуть не сказала Оса.
А ещё художница, образованная дама…
– Я не чудо-дитя, я не умею читать мысли и умножать в уме трехзначные числа, – ответила Оса наставительно и с укором. – У нас в Варшаве подвизалось одно чудо-дитя, из дворни пана Потоцкого. Мальчик одиннадцати лет, умножал трехзначные числа, читал по губам и помнил Библию наизусть. Он потом скончался от умственной горячки. А я всего лишь нарисовала ромашку берлинской зеленью. Меня нельзя показывать в салонах.
– И слава богу! – рассмеялась художница. – Но вы так верно чувствуете линию, мадемуазель Оса, и у вас так здорово поставлена рука! Вы, несомненно, талантливы.
– Но всё же не умножаю в уме друг на друга трёхзначные числа…
Кто-то приоткрыл дверь и зашёл, но Осе важно было продолжить свою мысль. Чудо-дитя – это даже звучало унизительно.
Вошли двое, маленький мальчик и с ним рослый тип в сиреневом, с коробкой под мышкой, судя по парику и по туфлям – дядька. Мальчик был младше Осы и куда меньше ростом, зато нарядный – как будто игрушечный. Он разглядел Осу, в её мальчишеском, и явно сморщился от отвращения.
– Мой брат легко умножает в уме трёхзначные числа на трёхзначные, – сказал мальчишка с сердитой гордостью.
– И его показывают в салонах? – уточнила Оса.
– Его из салонов за уши не вытащишь! – хохотнул мальчишка.
Он был красивый, как фарфоровый пастушок, в подвитых локонах, и, несмотря на возраст, изрядно напудрен.
Мадемуазель Ксавье представила детей друг другу:
– Шарло, перед вами Анастазия Анна Катарина Ван Геделе, путешественница, девица в мужском платье. Оса, перед вами юнгер-дюк, его светлость герцог Карл Эрнест Бирон. Его светлость оказали мне милостивое покровительство и неоценимую помощь в поиске натуры…
– Наши птички, – горделиво пояснил юнгер-дюк и широким жестом обвёл птичьи клетки, – из папиных оранжерей.
Он, видать, сперва приревновал художницу к новому, большому мальчику, но потом, убедившись, что соперник всего лишь девчонка, оттаял. Оса не понимала, конечно, цену придворных нарядов, но этот принц был как пушистая чайная роза, столько слоёв лепесточков, и бантиков, и кружев, и пахло от него розочкой, и губы блестели от помады… Ну, кукла и кукла – руки так и тянутся потискать.
– Друва, доставай! – велел юнгер-дюк, и дядька вынул из-под мышки коробку, раскрыл – на дне лежали несколько попугайчиков, уныло и безвозвратно дохлых. – Таких у тебя ещё не было, Аделинхен! Я сам их убил в папином зимнем саду.
– Ну и дурак! – мрачно определила Оса.
– Ах! – одновременно выдохнули и художница, и дядька, а дядька даже втянул голову в плечи.
Принц растерялся, открыл в изумлении накрашенный рот, но злиться пока не начал.
– Ты что, не мог их, как этих, – показала Оса на клетки с живыми птицами, – тоже в клетках принести?
– Этих принёс папин егерь, – пояснил мальчик, начиная краснеть, – а я хотел сам.
– Так ловил бы силками, мы в Варшаве и ржанку так ловили, и щурку. Ты таких красивых убил, я даже не знала, что такие бывают… Неужели самому не жаль? Мог бы силок поставить – и потом в клетку. Ты их что, пращой?
– Из рогатки, – принц вынул из-за пояса полированную, с золотыми ушками, рогатку и показал. У него на поясе висели ещё и крошечная шпажка, и такой же, словно игрушечный, кнутик, и миниатюрный стилет. – Ты грубила мне, я велю тебя выпороть.
Дядька и художница переглянулись и одновременно охнули – они явно ждали этой фразы.
– Ну и дурак, – мрачно повторила Оса. – Во-первых, дворян не порют. И лучше бы ты велел мне научить тебя ставить силки. Думаешь, мамзель Ксавье приятно будет рисовать дохлятин? Тут печку топят – они через час уже примутся вонять. Там, в вашем зимнем саду, ещё остались такие же – живые?
– Ага, – как во сне, проговорил принц, – полно.
– Так пойдём, наловим. А этих, дохлых, в печку. – Оса вздохнула. – У одной кишки наружу… Как такую рисовать?
Оса и не заметила, что художница и принцев дядька глядят на неё с почти благоговейным ужасом. Девица Ксавье даже прошептала едва слышно:
– Чудо-дитя…
Принц вернул рогатку за пояс, смерил взглядом самоуверенную собеседницу, – он отлично умел смотреть свысока, даже на толстых, выше себя, девчонок, видать, прежде успел натренироваться на придворных, – и проговорил благосклонно:
– Я велю тебе, Анастазия Анна Катарина, обучить нашу светлость охоте с силками. Ведь ты точно умеешь?
– Откуда патрон вас знает?
Хрущов легко сбежал по лесенке вниз, с берега на невский лёд, и изнизу любезно подал доктору руку – у того на скользких ступенях разъехались ноги. Дорогие варшавские подмётки не больно-то годились для русской зимы.
– Так ещё с «Бедности».
«Бедность» была – московская каторжная тюрьма. Асессор понимающе, уважительно крякнул.
На реке был расчищен каток, и по льду катились уже первые отважные и легкомысленные счастливцы. Вокруг катка стояли трибуны и арки из папье-маше и толпились гвардейцы – каток был, по всему судя, не для всех, а придворный. Вот карлики в петушиных платьях высыпали на лёд и тут же картинно повалились друг на друга, словно костяшки домино – готовилось шутейное представление.
Позади катка сверкала и вовсе невиданная штука – высочайшие фигуры изо льда, и вроде бы даже дом ледяной, но только без крыши.
– Что это? – спросил доктор у Хрущова, невозмутимо трусившего к крепости по протоптанной в снегу тропинке. – Неужто замок ледяной?
– Дворец изо льда, проект архитектора Еропкина, – равнодушно пробубнил асессор, – по оригинальной затее князя Татищева и князя Волынского. Инженер – Георгиус Крафт, академик. Публично ругать и смеяться не советую. Двух ругателей сей дуры ледяной вчера пытали у нас на дыбе.
Доктор не понял, за что вдруг можно ругать, или невзлюбить столь забавный ледяной дом, и вслух удивился. Хрущов оглянулся, придерживая на ветру шапку:
– Странное… людям свойственно всё непонятное хулить и ненавидеть.
Доктор поглядел на радугой горящий, как самоцвет, дворец – несомненно красивый. Солнце било в полированные грани, и яркие лучи ходуном ходили над домом ледяным – словно зарево.
– Поспешим в наш собственный замок! – поторопил провожатый.
Впереди вставал зловеще Заячий остров, и шпиль Петропавловский тоже играл в лучах, как наточенная шпага злодея-бретёра.
Доктор Ван Геделе запомнил московскую «Бедность» – угрюмую, пустынную. В «Бедности» ему всё мерещились отрубленные головы на острых кольях ограды, словно в ведьмином замке. А эта тюрьма, Петропавловская, оставляла впечатление то ли курятника, то ли постоялого двора. Сразу за воротами разгружали подводу с дровами, во взрытом снегу обильно рассыпаны были конские яблоки, пахло луковой похлёбкой, хаотически бегали собаки и куры, и гвардейцы, обнявшись, гортанно гоготали на крыльце. Вся внешняя суровая строгость зловещего здания разом стёрлась, как меловые пометы с катрана. Какое уж тут злодейское обаяние, когда баба, переваливаясь, бежит через двор с ведром дымящегося арестантского варева, и две собаки спешат за нею следом, подобострастно повизгивая?
– Привет, Мирошечка! – окликнул Хрущов одного из хохотунов-гвардейцев. – Как там ребятки мои, по домам давно?
– Какое!.. – тягуче отозвался красавчик-гвардеец. Был он черноглаз и как-то особенно ярко смугл, под белейшим париком и снегом припорошенной шляпой, и слово «какое» произнёс с греческим гортанным «э» на конце – «какоэ». – Здесь ребятишки твои, на стене сидять, песни спевають.
Доктор невольно представил себе ребятишек, сидящих на отвесной стене, как мухи.
– Вот и славно, – обрадовался Хрущов. Он приобнял доктора, увлекая его за собой в обитую железом дверку узилища. – Успеете, значит, познакомиться. Но сперва – поторгуемся, мемории зачтём. Может, вам ещё и не глянется у нас.
Они шли по коридору – потолочки низкие, полы гулкие, от стен холод. Свет падал клетчатыми бликами из зарешёченных, на самом верху, бойниц.
– Отчего прежний доктор помер? – спросил осторожно Ван Геделе.
– От старости… – Хрущов отворил собственным ключом невзрачную, в ряду таких же, дверь, вошёл и поманил доктора за собой. – И тот, что до него, тоже от старости помер. Мы своих лекарей лелеем, как розы – пятьсот талеров в год.
– У нас в Лейдене профессор имел такое жалованье, – вспомнил доктор. Правда, обер-гофмаршал посулил ему ещё больше. Но где он ныне, тот гофмаршал? – И каждый день на службе нужно присутствовать?
– Какоэ!.. – рассмеялся весельчак Хрущов, явно повторяя давешнего гвардейца.
Они стояли в кабинете, скромном, холодном, с таким же, как в коридоре, решётчатым окошком-бойницей. Видавшая виды мебель, бюро с поцарапанными ящичками, стол со щербатой столешницей, и на столе – приборы для письма, спартански скромного декора. Стену украшал портрет нарядного румяного господина, ценою явно превосходящий всю прочую немудрёную обстановку.
– Добро пожаловать в наш цвингер. – Хрущов приглашающее кивнул доктору на стул, а сам принялся рыться в недрах бюро. – Сейчас, мемории для лекаря отыщу… Наш прежний лекарь, Фалькенштедт, имел практику в городе, и к нам являлся разве что по большим праздникам. Раз в неделю, если два – это, значит, медведь где-то сдох. Дел нынче мало, доктор с нами не сидит, мы запиской его вызываем. Если пытка, и покалечили кого, или кто болеет, так, что помереть грозится. А в остальном – сами, сами, кат наш сам бывший лекарь, справляется собственными силами. Есть, правда, почётная повинность – если при дворе праздник затевается – наш лекарь на нём дежурит. При дворе редкий праздник без увечий…
– Это мне известно. Горки…
– Что горки! Тут давеча его светлость, обер-камергер, нынче он дюк Курляндский, изволили в Петергоф привезть икара, и тот летал. На двух крылах таких перепончатых, и над аллеями. На одного пажа икар приземлился, и двум дамам кровь отворяли – от чувств-с, когда диво сие над ними изволило реять.
Доктор представил – и хохотнул. Хрущов извлёк из недр бюро несколько листов, перебрал и отдал.
– Вот мемории для тюремного лекаря, сиречь инструкции – что делать, что не делать. Там же подписка, чтоб тайн не разглашать. Если всё вас устроит, то мы все такую подписываем. И уж если подпишете, доктор, то, как папа нуар изволили сказать, вы наш.
– Это – он? Папа нуар? – кивнул Ван Геделе на портрет румяного господина.
Сходство угадывалось, но портрет был всё же чересчур комплиментарен. А написан – мастерски. Руки, набеленные, с пухлыми пальцами, с острыми ноготками, были в точности как у оригинала.
– Был у нас подследственный один, художник Никитин, – мечтательно проговорил, почти пропел асессор. – Много лет дело его тянулось. Вот, изволил отблагодарить патрона за мягкое обращение. Старался, бедняга!.. Похож вышел папа нуар?
– Похож, – не стал спорить Ван Геделе. Он пролистнул мемории – инструкции, писанные скучным казённым языком, но вполне гуманные и дельные. Подписка, видно, общая на всех, имя следовало вписать в пустую строчку – запрещала болтать за пределами крепости о делах, текущих и прошедших. – Меня всё устраивает. Я – ваш, господин асессор.
– Я помню, что дочка вас в приёмной дожидает, – говорил, как будто оправдываясь, асессор, – но герр Окасек добрейший дядька, он её не обидит. А с ребятишками обязательно нужно познакомиться. Вам ведь с ними – бок о бок отныне, и им – с вами…
Доктор не возражал. Договор их был подписан и оставлен до поры – до ушаковской визы. Но то дело было, видать, решённое. Асессор вёл доктора по сумрачным ходам равелина – знакомить с ребятишками.
– Аксёль, наш кат, говаривал, что у него полдома пустует и хозяин ищет жильца… – продолжал петь Хрущов. – Ох, чуть не свалились! – Он дёрнул доктора за рукав, отведя от внезапной чёрной дыры в полу. – Колодец наш. Достопримечательность, изюминка здания.
«Хороша изюмина!» – подумал доктор, оглядываясь на чернеющую среди плит квадратную ничем не огороженную яму.
Они поднялись по узкой винтовой лестнице, Хрущов первый, доктор за ним, и, едва высунув голову на свет из проёма, асессор воскликнул:
– А вот и они! А я, ребятки, к вам с обновой!
Доктор вылез следом, на свет, на крепостную стену, прикрытую деревянным навесом. Здесь пылали огнём две железные бочки, на парапете расставлены были шкалики и нехитрые яства. Ребят трое было, двое в мундирах и один в партикулярном, но зато с матросской подзорной трубой. Доктор машинально скользнул взглядом в направлении трубы – ну да, ну да. Невский лёд, каток придворный, и катание в самом разгаре – даже и без трубы отлично различимы экземпляры на коньках и в замечательных шубах ценою в четыре псковские деревни…
– Представляю вам нового лекаря, – Хрущов церемонно указал на доктора. – Яков Ван Геделе, доктор медицины, обучался в Лейденском университете.
– Ого! – оценил тот, что с трубой.
Он был высок, могуч, красен и под шапкой очевидно лыс. Двое других были ему едва по шею.
– Кат наш, Аксёль Пушнин, – представил асессор здоровяка, а за ним и двух его товарищей, – канцелярист Прокопов и подканцелярист Кошкин. – И совершенно внезапно прибавил: – Гривенник на четырнадцать.
– Вы знали, ваш-благородие! – с разыгранной обидой возгласил кат Пушнин. Эта реплика многое сказала доктору Ван Геделе об отношениях внутри тюремного коллектива – тёплое «ваш-благородие» говорило об уважении и симпатии, а интонация весёлой обиды – о присутствии даже некоторого либерализма.
– Что ж ты хочешь, Аксёль? Нумер четырнадцать к двадцатке и тройке как намертво был пришит, в тридцатом-то, – отвечал тотчас подканцелярист Кошкин, лысеющий глазастый кудряш. – А двадцатка и тройка наши. Вот и думай…
– А-а… Принято, ваш-благородие! – Кат Аксёль ударил себя по карманам полушубка. – Ставки сделаны!
Доктор уж понял, что речь ведётся о каком-то тотализаторе – ставки, нумера…
– Собачьи бои? – спросил он у Хрущова.
Тот улыбнулся – совершенно очаровательно, показав белоснежные зубы, посаженные во рту боком, как у акулы:
– Вы же подмахнули нашу подписку, доктор? Рано или поздно вы непременно разгадали бы наш маленький секрет, уж лучше я сам открою его для вас. Прямо сейчас. Мы все здесь делаем ставки, и кат, и канцеляристы, и подканцеляристы, и ваш покорный слуга. Но бьются на нашей арене псы, ну, очень хороших пород. Лучших… – асессор указал рукой в сторону реки, туда, где на льду раскатывали нарядные персоны. – Вот они. Мы пытаемся угадать, кто из персон в этом месяце прибудет к нам в гости, и все кандидаты у нас пронумерованы, для удобства.
– А где список? – тут же полюбопытствовал доктор.
– В голове. – Кат Аксёль похлопал себя по шапке. – Ведь секретность, конфиданс, пронюхает патрон – и вылетим все разом, да ещё на прощание шкуру снимут. Но если заинтересуетесь, герр Ван Геделе, я вам всё подскажу. Разложу все нумера, как пасьянс – кто и почём…
– Лучше другое подскажи, Аксёль, – перебил его асессор. – У тебя же, помнится, полдома пустует? Доктору надо. Ему пообещали квартиру, да оказалась занята – и вот он с дочкой мыкается с утра в дорожной карете.
Хрущов, конечно, несколько сгустил краски – дорожная карета была пристроена в сарае Дворцовой конторы, а дочку взялся опекать разлюбезный фон Окасек. Но будущее докторского семейства – увы, терялось в тумане.
Аксёль опять ударил ладонями по карманам – это был, наверное, его любимый жест.
– Домик славный, – сказал он, – почти на Мойке, позади лопухинского английского сада. Отдельный вход, прислуга общая – Лукерьюшка, почтеннейшая. Вдова, в летах, убирает, готовит. За дочкой посмотрит, коли надо. Не пьяница. Я так хвалю, оттого, что вижу – вы, доктор, человек дельный, а хозяин-немец всё мечтает мне соседями каких-то жонглёров подселить.
– Актёров? – переспросил доктор.
– Да бог весть, каких-то шутов и шутих из танцовальной школы – она окошками к нам прямо в окна глядит. Каждый вечер смотрю – как девки толстые на мысках прыгают. Но если хозяин узнает, что вы из нашего ведомства жилец – он вам не откажет, и жонглёрам от ворот поворот, и нам с Лукерьюшкой облегчение выйдет.
Доктор знал, что Мойка – это лучший район, оттуда рукой подать и до дворцов, и до манежа, и до самой крепости. Он согласился, мгновенно, почти с восторгом.
«Как-нибудь да устроится ваша партия…» – так ведь желал ему добрейший фон Окасек, Ижендрих Теодор.
Аксёль написал две записки – с адресом, для кучера, и вторую для прислуги. Как для Яги из русских сказок, помянутой недавно всё тем же Окасеком: прими, накорми, спать уложи.
Доктор Ван Геделе взял записки из его рук, простился со свежеобретёнными сослуживцами и бегом поспешил обратно, в приёмную Дворцовой конторы. Внутренний голос не шептал, а буквально выл ему в уши – торопись! Увы, девочка Оса, деловитая, рассудительная, всегда спокойная, имела способность притягивать к себе злоключения, как магнит – вопреки всей своей невозмутимости, даже вызывать – так неопытный некромант невольно выманивает с того света покойников.
Доктор летел по снегу, по невскому льду – мимо дивного ледяного дома и мимо катка с нарядными катальщиками. Тотализатор… Ставки на собак, дерущихся под дворцовыми коврами, – кого-то из драчунов мёртвым выбросят вон после схватки?
Милейшими людьми оказались его новые сослуживцы, и наделёнными чувством юмора.
2
Пупхены и патроны
Мороз был столь силён, что не спасали ни шуба, ни печка, ни волчья полость. Бледное зимнее солнце стояло над Невой низко, в маслянисто-радужном холодном круге. На льду копошились тёмные фигурки рабочих, а прозрачные своды и стены ледяного дома – играли радугой, заманчиво и утешно.
Санный возок встал. Князь Волынский – кабинет-министр и обер-егермейстер её величества – сделал из фляжки уж который за утро глоток и спрыгнул с подножки саней во взрытый полозьями снег.
На набережной, поодаль от княжеской кареты, сиял совершенствами изящный золотой экипаж, в таком не погнушалась бы разъезжать и сказочная фея.
«Тебе-то что тут понадобилось, таракану?» – зло подумал Волынский и отхлебнул из фляги ещё.
Этот экипаж был ему куда как знаком – как чирей на собственной заднице.
К министру подбежал инженер, давно заждавшийся, изогнутый услужливо наподобие вопросительного знака, и с почтением проводил патрона по лесенке вниз, на речной лёд.
На льду уже игрался спектакль – обер-гофмаршал фон Лёвенвольде, или Лё-вольд (как произносили это имя с томным прононсом некоторые мамкины французы) с интересом внимал Жоржу Крафту. А архитектор Крафт разливался соловьём, производя руками энергичные пассы, весь в облаке белого пара. Гофмаршал улыбался, кивал, поигрывал тросточкой – делал вид, что разбирается и понимает.
– Приветствую, господа, – коротко поздоровался Волынский. – Можешь начинать хвастать, господин академик и архитектор. Тебя-то, гофмаршал, что за нелёгкая принесла? Ты же спишь в эту пору?
Князь злился. Брови его, изломанные, чёрные, сошлись к переносице, и ассиметричное породистое лицо приобрело выражение хищное и зловещее.
– Мой каток отсюда неподалёку, вот, забежал к тебе в гости. Ну, и любопытство, и ревность… – отвечал Лёвенвольд, тихо, стерев с губ улыбку, но – только подобные старые селадоны так умеют! – смеясь глазами. – Прежде эти эскапады приходилось воплощать мне, по долгу обер-гофмаршала.
Удивил, порадовал! Все при дворе выучили, как отче наш – обер-гофмаршал не знает по-русски, и нарочно не желает знать, и свои знаменитые интермедии выучивает на слух, как стихи. Ан нет, Лёвенвольд щебетал по-русски весьма бойко, разве что с сильно картавя и гипертрофируя шипящие.
– Ты разве инженер, гофмаршал? – не без яда спросил Волынский.
– В мои обязанности входит ремонт дворцовых фонтанов, – со скромным достоинством напомнил Лёвенвольд. – Или ты гонишь меня, Артемий?
Крафт, в свисающих с парика сосульках и с красным носом, с удовольствием следил за диалогом, молчал, не влезал, но видно было, что человеку интересно.
Князь дёрнул щекой.
– Никто тебя не гонит, гофмаршал, мне это не по чину. Не замёрзни смотри!
Лёвенвольд в ответ лишь повёл плечами в соболиной шубе. Шубу дополняла муфта с белыми хвостами, зато чулочки были на нём те ещё, шёлковые, комнатные, и шитые золотом туфельки бесстрашно попирали лед. Таракан! Ну, что он делал там, на своём катке, и в таких-то туфлях?
– Господа, прошу в карету! – позвал инженер.
Карета (одно название!), лёгкие саночки, в которые впряглись трое дюжих рабочих – предназначалась, чтобы в тепле и комфорте объезжать строительные угодья.
Волынский уселся первым, Крафт сел напротив, Лёвенвольд пристроился возле архитектора, запахнув в мех свои кукольные туфельки, инженер прыгнул на запятки. Рабочие бодро побежали, саночки заскользили по льду.
Крафт раскрыл чертежи:
– Здесь, – указал он рукой в тёплой перчатке, – будут стоять два дельфина, плюющие горящей нефтью. Перед домом планируем поставить шесть пушек, стреляющих ледяными ядрами. Фундамент и стены едва начали закладывать. Лёд молодой, прогибался, пришлось укреплять.
– Как укрепляли? – спросил Волынский, и тут же игривое воображение выдало картину, как молодой лёд даёт трещину, санки с бульканьем идут под воду и министр торжественно тонет в компании противного Лёвольда.
– Налили воды, она замерзла, лёд окреп, – разъяснил Крафт.
Глаза его покраснели, нос был синий от холода.
– Хлебни, архитектор, – Волынский протянул ему фляжку, тот отхлебнул, предложил Лёвенвольду, гофмаршал скроил брезгливую рожу. Лицо его было белым и бархатно-яично-гладким – особенно в сравнении с красным обветренным лицом Крафта – лишь тёмные глаза лихорадочно болезненно блестели.
«И только глаза его дивно сверкали… Интересно, какая у него станет физиономия без пудры, если его умыть?» – подумал Волынский.
– А позади дома планируем поставить слона, – продолжал Крафт, возвращая фляжку после прощального глотка. – Слон обещает трубить и также извергать пламя. Чертёж слона ваше высокопревосходительство может наблюдать на листе три.
Волынский открыл лист три и оценил слона. Лёвенвольд – такое же высокопревосходительство, согласно табели о рангах – вытянул шею и тоже посмотрел, правда, он-то видел слона вверх ногами.
– А пламя из слона не растопит лёд? – спросил любознательный гофмаршал.
– Отнюдь, – отвечал архитектор, – конструкция этого не позволит.
Саночки замерли напротив еле намеченных пирамид.
– Это будут врата, – поведал Крафт. – Смотрите лист четвёртый.
Лёвенвольд вытащил из муфты табакерку, дважды вдохнул табак (жадина, не предложив никому ничего!) и уставился на Волынского горящими подведёнными глазами, словно что-то хотел спросить, да не решался. Так и не решился, отвёл взгляд и зарылся носом в пушистую муфту. Полозья подпрыгивали, и хвостики муфты магнетически дрожали…
Санки вернулись к месту своего отправления, остановились, рабочие побросали сбрую, и Крафт провозгласил:
– Мы закончили нашу маленькую экскурсию. С чертежами господин обер-егермейстер и господин обер-гофмаршал смогут ознакомиться подробно уже в более тёплом месте.
– Благодарю, Георги!
Волынский свернул чертежи и шагнул на снег.
– Пропала муфта! – Лёвенвольд сидел в санках и в растерянности прижимал к носу кружевной платок, сочно пропитанный кровью. Изрядно облитая красным муфта валялась рядом на снегу. – Так бывает, сегодня слишком уж солнечный день…
Архитектор протянул ему чистый платок, и Лёвенвольд отбросил свой, кровавый, в сугроб.
– Спасибо, Жорж, – проговорил он по-немецки, – мне чертежи не нужны, я ничего в них не смыслю.
– Как же ты чинишь фонтаны? – не утерпел Волынский.
– Как придётся…
Лёвенвольд выбрался из саночек, всё ещё пряча нос в розовое от крови кружево.
Волынский неотрывно смотрел на него из-под густых бровей. Взгляд его был – живой, огнём написанный вопрос:
«Зачем ты здесь?»
И Лёвенвольд серебристо рассмеялся – улыбка сверкнула из-за кровавого платка – и почти пропел по-немецки:
– Артемий, я боюсь спросить – ты ведь знаешь мой нерешительный, робкий характер… Но скажи, ты ведь уже дарил герцогу своих… пупхенов?
– Пупхенов? Нашему герцогу? – переспросил Волынский. – Ты что, рехнулся, гофмаршал? С чего?
– Ах, забудь. Прощайте, господа!..
Лёвенвольд принял протянутую руку лакея и легко взлетел по деревянной лесенке на набережную, стуча по льду каблуками золотых туфелек, словно оленёнок копытцами.
– Какой изящный молодой человек! – с симпатией произнёс Крафт. – Не думал, что господин обер-гофмаршал интересуется строительством.
– Господин гофмаршал не интересуется строительством, – мрачно отвечал Волынский, – господина гофмаршала интересует нечто совершенно иное. И он совсем не молод, ему уж сорок два года.
Он вспомнил, наконец, что там были у него за пупхены.
У папеньки в библиотеке хранился старинный часослов, запутанный в цепях, будто каторжник в железа. Распутаешь цепи, раскроешь мудрёные замочки, откинешь бархатную дверку, крышку сказочного сундучка, – и глядят на тебя чудеса, небывалый мир, в золоте, в лазури, с глазками, с лапками. Генварь, февраль, март – человечки танцуют на балах, добывают на охоте невиданных зверей, возводят сахарные замки. Иногда любят, ссорятся и затевают дуэли. Иногда умирают от чумы. Красиво умирают, нарядные, с ювелирно прорисованными тонкими личиками.
К чему вспомнилось? Ах, да. Жизнь в том папенькином часослове протекала под эмалево-синими, жгучими, в золочёных звёздах, небесами. У Вилли Монца, кавалера Монэ де Ла Кроа, глаза оказались эмалево-синие, жгуче-яркие, как те небеса, в длиннейших лучах золочёных ресниц. Погибель, леталь…
На фронте он был переговорщиком, твёрдым, как сталь, и скользким, как шёлк. Бесстрашный умница и хитрец. Артемий в войну слыхал о нём, о его коварстве и жёсткости и об умении уговорить любых и на любое. А потом увидел его – уже при дворе.
Нежнейший кавалер Виллим Иванович был весь золото и лазурь, играл на золотых же клавикордах и пел, сладчайше, в манере под Столетова:
Истосковалася я,
Иззяблася без тебя.
Где прежде ты был,
Доколе не узнала тебя?
Столетов был модный пиита, и царицын секретарь Виллим Иванович пригрел его, оказал высокое покровительство. И сам, русского языка почти не зная, пытался сочинять такие же, как у Столетова, девичьи чувствительные баллады, исполнял их, плача голосом или смеясь, перевирая русские слова на сладостный франкофонный лад.
Где прежде ты был? Великолепный, незабвенный. Золотой де Монэ, с французским прононсом его имя читалось ещё прекраснее – Демон, а придворное прозвище было, контрастно, Керуб. Они скоро подружились, благородный Гедеминович, Артемий Петрович, и немецкий парвеню, пасторский сын Виллим Иванович. «Мамкин француз» – так звал Артемий немецких выскочек, читавших имена свои на французский манер и щебетавших на забавно перемешанном немецко-французском суржике. Так и его звал – нежно, смеясь.
Дружба льстила им обоим. Виллим Иванович, царицын амант и секретарь, мог подписывать у высочайшей патронессы, не глядя, любые бумаги, но в этом ли было дело?
Астраханский губернатор, злодей, мздоимец, убийца. И любимец августейшей четы, их наперсник, добрейший, милейший, ангел, Керуб, певчая птица. Странная пара, неразлучная пара…
«Мой любезный друг и брат» – так звал его Артемий. Он и стал его другом и братом, этот отчаянный беспечный красавец. Волынский мог не только просить его о милостях или обмениваться ценными презентами, но и поведать о том, что был недавно болен, о служебных неурядицах в Астрахани, о том, что «Терек не лучше ада, у которого живут или звери или черти» – и в ответ услышать, что и в Петербурге довольно и зверей, и чертей, можешь по приезде лично убедиться, так что не бери в голову.
Покровитель, но такой, у которого можно одолжить рубашку и парик перед важным приёмом, если ваши сани по дороге в Петербург провалились под лёд и все наряды пропали. Покровитель, в минуту чернейшей хандры присылавший записку со стихами, писанными нелепым слободским письмом – русские слова латиницей – и в стихах этих просьба к Артемию не умирать, хотя бы до вечера, до следующей их встречи.
Великолепный патрон, друг и брат, ослепительный романтик с головой в облаках.
При дворе де Монэ имел свою бледную тень, копию, так и не дотянувшую до оригинала. Её величество искренне забавлялась, наблюдая этих двоих в одной зале – синеглазого бледного камергера де Монэ и камер-лакея Лёвольда с его оленьим бархатистым взором и тонкими усишками. Их черты были схожи – высокие трагические брови, чётко очерченная линия подбородка и капризный насмешливый рот. Один предпочитал лазоревое, другой – золотое. Как близнецы Schneeweißchen und Rosenrot из старой немецкой сказки…
У Лёвенвольда сходства с де Монэ было даже больше, чем с собственным его братом Карлом Густавом. Государыня веселилась, двор смотрел на них двоих – столь разных и столь похожих, а двое – смотрели друг на друга.
И пробил час явиться на сцену – пупхенам. В тот день Волынский приехал к другу с подарком. Гость прошёл в комнаты, убранные с версальским шиком, и слуга, шагавший за ним, нёс, кряхтя, двух объёмистых золотых пупхенов, сиречь амуров – символы нежной взаимной привязанности.
В роскошной гостиной де Монэ, в его любимом разлапистом кресле, под меховым пушистым пледом, сидел противный камер-лакей Лёвольд и болтал ногой. Туфли с золотыми пряжками валялись под креслом, мерзавец устроился, подобрав под себя одну ногу, другая изящная ножка в мерцающем шёлковом чулке томно покачивалась. Лёвольд зевнул, прикрывая розовый рот, – сверкнули перстни, качнулись серьги – и лениво мяукнул:
– Тёма, здравствуй, – и, слуге, – что ты замер, человек, ставь болванов на стол.
И эти его тараканьи усы! Первым порывом у Волынского было – схватить ничтожество за шкирку и вышвырнуть вон, и он шагнул было. Но тут явился хозяин дома, в домашнем шлафроке с китайскими синими птицами, обнял Артемия и увёл прочь. А трусоватый соперник, вошь платяная, наверное, сбежал – когда они вернулись в гостиную, в разлапистом кресле никого уж не было, лишь валялся пушистый плед.
Вот этих-то пупхенов и припомнил ни с того ни с сего проклятый Лёвенвольд. Глупая, конечно, история, и для всех троих довольно постыдная.
Хотя де Монэ уже не доведётся устыдиться – через месяц после пупхенов он был арестован, а вскоре и казнён – за амурную связь со своей венценосной патронессой. Были сплетни и о яде, некой травке, убивающей медленно и неотвратимо – якобы именно такой травкой собирался Демон-Керуб притравить государя (а государь, и верно, помер через два месяца после казни де Монэ).
Патронесса, впрочем, не унывала – спустя совсем немного времени она приблизила к себе Лёвенвольда – так хозяин, у которого издох кот, недолго думая, заводит второго, точно такого же.
Голова де Монэ, залитая спиртом, отдана была в кунсткамеру, и Лёвенвольд, по слухам, ходил смотреть на ту голову, чтобы воспитать в себе осмотрительность. И от страха лишился чувств.
За этот обморок Волынский стал ненавидеть его чуть-чуть меньше, чем прежде ненавидел.
Обер-егермейстер, благороднейший из дворян, господин чистейших кровей, князь, из благородного рода Гедеминовичей – конечно же, Артемий Волынский не следил никогда, чем заняты его слуги. И не обратил внимания на то, что один из гайдуков на его запятках – вовсе не тот человек, который приехал с ним на набережную.
Пока господа объезжали с экскурсией стройку – двое их слуг зачем-то поменялись местами. Лакей Лёвенвольда обменялся шляпами с гайдуком егермейстера – оба они были в тулупах и в гетрах, и никто бы не разглядел, каковы на них ливреи, а вот шляпы с хозяйскими лентами были разные.
Вернулся рассеянный Лёвенвольд – но у этого хоть карета загорись, не заметит, так упоён самим собою – и увёз на запятках егермейстерского подменыша.
Сел в свой возок министр Волынский – и чужой гайдук взлетел на место рядом с новым товарищем позади его кареты, как будто так и надо. И все – кучеры, оставшиеся слуги – как будто и не обратили внимания.
Егермейстер озадачился визитом гофмаршала, но не сильно. «Что он хотел от меня – роли не играет, Лёвенвольд мечется между герцогом и Остерманом, перенося сплетни от одного к другому, как таракан заразу. Не политик, интриган-дворецкий, фигура невесомая, и в расчёт его брать не стоит», – поразмышлял Волынский и выкинул из головы утреннее явление гофмаршала как не достойное внимания.
Другие мысли занимали министра куда сильнее.
Когда Карл Густав Лёвенвольде-первый (к слову, старший брат таракана), царицын любимец, обер-шталмейстер, посланник в Польше, граф и полковник Измайловского полка, изволили скончаться, Артемий Волынский скрепя сердце избрал себе следующего покровителя. Так хозяин, у которого издох кот, недолго думая, заводит себе точно такого же.
Этот его новый, правда, уж точно не годился ни в друзья, ни в братья. Дюк Курляндский, Эрнест Бирон, был морганатический муж русской государыни и прозывался в насмешку ночным императором (после смерти другого её любимца, первого Лёвенвольда, акции empereur de nuit мгновенно взлетели).
То был человек низкого рода и средних способностей. Напыщенный и бездарный, дюк Курляндский никак не мог взять верный тон со своими подчинёнными – порою много выше его по рождению – и то грубил, то словно извинялся, и за всю свою придворную бытность так и не выучился как следует врать. Волынский, чтобы сразу установить дистанцию и поддержать трепещущее дюковское самомнение, именовал его в письмах «светлейший герцог, превосходительный господин, господин обер-камергер и кавалер, премилостивый государь мой патрон». И дюк Курляндский надувался от гордости, как жаба на стерне.
За новым патроном тянулась дурная слава. Прежние его протеже умерли, и, как по заказу, оба от яда. Прокурор Ягужинский, прокурор Маслов. Опасно было становиться третьим – под эту руку, неспособную или не желающую защитить. И Волынский сдал бы назад, передумал, но дюк Курляндский вдруг, на одной из их охот, в лесной сторожке, сделал ему предложение – от каких не отказываются.
Он давно мечтал об отставке, этот дюк, герцог Бирон. Мечтал бросить всё, всё, государыню, обер-камергерство своё и отбыть в Польшу, вернее, в Митаву, под польский патронат. Надоело ему всё при русском дворе, и давно надоело, как говорил он, с тридцатого года. Эта возня, собачьи бои под ковром. Может, врал? Но прежде был один такой, Мориц Линар, красавчик-граф, и, по слухам, Бирон вот так же предлагал ему заменить себя возле государыни на амурном поле. Чтобы самому отступить в тень и удрать. Но Линар не справился, не сумел соответствовать и был отставлен.
А теперь герцог, запинаясь и мямля, с трудом подбирая слова, предложил и ему. Помоги мне, Артемий. Ведь сам знаешь, от матушки нашей – только вперёд ногами.
То был флеш-рояль, золотая пуля, в полёте пойманная зубами. Банк в игре. От подобного не отказываются. И он взял, конечно. И потом герцог играючи, двумя пальцами придушил казанское дело, смертным дамокловым мечом висевшее над Волынским со времён царя Петра. Так торговка бросает на прилавок пучок зелени – на сдачу.
А сейчас герцог, кажется, пятился назад. Он злился и ревновал – хотя сам и был автором сего забавного либретто. Волынский с размаху, как в бурное море, погрузился в государственные хлопоты – вместо того чтобы просиживать в герцогской приёмной и делать заискивающие глаза (а в приёмной все сидели только с такими глазами). Как креатура герцога, он получил преференции, такие же, что имели и прежние, прокуроры Ягужинский и Маслов. Каждый день министр докладывал о делах лично государыне, и та слушала его, милостиво улыбаясь, и вроде бы даже что-то понимала.
На этом поле он потеснил первого матушкиного советника, вице-канцлера Остермана, конечно, но более всего – оттолкнул от кормушки собственного патрона. По сути, с недавних пор патрон-пуппенмейстер больше стал Волынскому и не нужен. Зачем им третий, государыне и кабинет-министру, если им интереснее вдвоём? Рокировка свершилась или почти свершилась, задуманная пьеса была почти сыграна. Только герцог… Испугался ли, передумал?
И эта польская компенсация… Русские войска прошли по территории Польши – сначала в одну сторону, потом вернулись и, как говорится, наследили. Не было официально ни убитых, ни ограбленных из местного населения, но все знают, как идёт армия, тем более большая, тем более русская – по чужой земле. Разруха и конфузы неизбежны. Поляки вчинили русскому правительству изрядную претензию, и дюк Курляндский, обязанный Польше герцогским титулом, да что там – безусловный польский вассал, нахально лоббировал выплату компенсации для своих сюзеренов. А Волынский, вместо того, чтобы поддержать решение о польской компенсации в кабинете министров, с пылом и патриотическим жаром внезапно выступил против. Да ещё и помянул во всеуслышание неких господ, чьи личные интересы подчиняют себе отныне интересы государственные. Сдуру, сгоряча влез, понёсся сломя голову, едва не сломавши шею…
Ведь Польша была для герцога – его Элизиум, его Авалон. Он собирался туда отбыть и навеки поселиться – нельзя было их ссорить. Как мог ты увлечься так, чтобы это забыть?
Тут же отыскались охотники доложить об эскападе его высокогерцогской светлости, и герцог во всеуслышание проклял патетически «негодяя, которого сам, на свою голову, вытащил из петли». Патрон злился, боялся – за свою драгоценную Польшу. Возможно, сожалел, что доверился недостойному, и желал бы переиграть их партию – кто знает.
А Волынский сгоряча ещё и помянул, пусть и в узком кругу, постельную грелку, возомнившую о себе. И прозвище мгновенно всплыло при дворе – к вящей злобе герцога. Плохо, когда креатура слишком уж презирает собственного покровителя – это рвётся наружу, это всем видно.
Теперь нужно было исправить всё, поломанное сгоряча, опять повернуть его к себе, дурака патрона. Этого мямлю, тюху, драного кота. И всё-таки переиграть его в итоге – на его же поле.
Санки вкатились во двор княжеского дома. Подменный лакей тут же соскочил с запяток и проворно шмыгнул в людскую. В людской уже поджидал его карла Федот – крошечный молодой человек с лихо закрученными усиками. Этот карла официально приписан был к Конюшенному приказу и в доме Волынских обитал нелегально – очень уж хозяину захотелось оставить при себе модный аксессуар. В ночном, зазеркальном Петербурге известен был Федот как лихой игрок и ловкий разведчик, благодаря долгам своим – за деньги готовый на всё.
– Пойдём-ка, братец, пока тебя не спалили, – прошептал Федот и за руку увлёк лакея в свою каморку.
В каморке лакей уселся на сундук – тулуп распахнулся, и во всей красе показались лифляндские цвета его ливреи. Карла залез на сундук с ногами и в самое ухо лакею принялся докладывать – и говорил он долго, подробно и обстоятельно. Лакей кивал и запоминал, выпучив глаза – от усердия.
– Спасибо за службу, Теодот, – после доклада поблагодарил по-немецки лакей своего осведомителя.
Федот привычно огрызнулся:
– Федот я, курва ты немецкая!..
– Да как угодно… – Лакей вытянул из-за пазухи кошелёк. – Это тебе от Плаксиных, пересчитай. И выведи меня поскорее из этого дома.
Хозяин дома тем временем наряжался для явления ко двору. Дворецкий Базиль ловко и с какой-то напористой нежностью разоблачал господина от обычной одежды и переодевал в придворную. Проворные пальцы разглаживали шёлк, взбивали драгоценные кружева, и в каждом отточенном жесте помимо сноровки читалась почти страсть.
Князь Волынский добродушно следил за порхающим вокруг него дворецким и невольно любовался грацией, с которой двигается этот маленький изящный человек.
– Будут ли гости сегодня, хозяин? – вкрадчиво спросил Базиль и улыбнулся углом рта, и раскосые глаза его отчего-то заиграли.
– Будут, если не струсят, – усмехнулся Волынский, – но насчет ужина ты распорядись. Меня они больше боятся, чем тайной канцелярии. Значит, приедут. Знаешь, кого ты мне напоминаешь, когда вот так трясёшь париком?
– Кого, хозяин?
Базиль ловко перебросил в руке тщательно вычесанный, барашком завитой парик и вернул на деревянного болвана. Этот дворецкий ни секунды не стоял на месте, всё переливался и мерцал, как ртуть.
– Лёвенвольда, или Лёвольда, как он себя зовет. Тоже дворецкий, только повыше тебя – в доме её величества. Такая же вертлявая бестия, и глаза подводит, словно они у него косые.
– Вольно ему. Я стыжусь раскосых глаз, а он нарочно рисует, – комично надулся Базиль. – У нас в клубе о господине этом анекдот ходит, да только мне нельзя разглашать – я клятву давал…
– Говори, раз уж начал, – Волынский оглядел себя в зеркалах и остался доволен – ничего лишнего, скромная, как говорится, роскошь. – Мне ты больше клятв давал, нежели этим шалопаям.
– Тут показывать нужно, хозяин… – Дворецкий усадил князя в кресло, накинул на него пудромантель и придвинул парик на болване. – Что ж, рискну своей честью ради вашей светлости. Не в первый раз… – Базиль надел на господина парик и трепетными пальцами погладил, поправил, прижал на висках – князь прикрыл глаза. – Когда дюка Курляндского, патрона вашего любимого, избрали герцогом – все вельможи принялись его поздравлять. Он сидел, вот как вы сейчас, и все ему целовали ручку.
– Помню, было дело, – усмехнулся Волынский.
– А господин Лёвенвольд поцеловал его руку – вот так…
Базиль выудил из-под пудромантеля холёную хозяйскую руку и прижался к ней губами. Князь вздрогнул – дворецкий провёл языком по его коже и легонько прикусил.
– И кто такое рассказывает? – расхохотался Волынский.
– Кейтель, дворецкий сиятельной милости. – Базиль как ни в чем не бывало оторвался от княжеской руки и сдёрнул с хозяина пудромантель. – Ваша светлость готовы к выходу, можете блистать и пленять.
– Врёт твой Кейтель, пёс немецкий, – задумчиво проговорил Волынский с тихим гневом в голосе. – И ты напрасно поверил. Как мог он видеть? О подобной шутке обычно ведают только двое. И потом, нужно знать хоть немного моего любимого патрона, как ты его называешь. Я сам однажды просто взял его за руку, как друг – так он выдернул руку и весь затрепетал. – Тут князь зло хохотнул, заведя глаза. – Я думаю, Лёвенвольда он бы и вовсе за такое ударил…
Дворецкий посмотрел на господина лукаво, тонко улыбаясь, и азиатское лицо его с высокими скулами сделалось таинственным и прекрасным, как у Будды.
