Вся ее любовь, и за любовью – вся ее ревность проснулись вдруг. Уже на следующий день она повторяла себе, что она – мать одиннадцати детей и бабушка. “Бабушка”, – повторяла она вслух, сжимая худыми руками голову, и все-таки мысль о молоденьких консерваторках, о том, что еще кому-нибудь пишет он письма на пяти листах, сводила ее с ума.
ствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, – он стал на музыку смотреть отчасти как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, – он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, – он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал как заинтересованность свою в ее денежной помощи.
Она думала, что он “дух”, – он очень заботился о своем теле. У него развивался катар, и вопросы аппетита, желудка, бессонницы занимали его чрезвычайно. Она думала, что он, по душевной мягкости своей, любит детей, – он бегал за маленькими майдановскими школьниками, боясь быть замеченным взрослыми. Она думала, что рюмка коньяку лечит его от бессонницы, – он иногда пьянствовал до беспамятства. Она думала, что он в жизни своей не нашел той женщины, которую мог бы любить, – для него всякая женщина была Антониной Ивановной
Там же, в “Эдисьон дю Шэн”, вышла моя книга “Александр Блок и его время”, которую я написала прямо по-французски (русского издания никогда не было).
Всю жизнь он ходил как бы в мягких туфлях, редко поднимая голос, и в его лице всегда должна была быть та приятность и мягкость, о которой помнили все, кто его знал. Не только постоянная мысль, как бы кого не обидеть или не задеть, но и правило: как бы даже не спорить ни о чем, чтобы ни в коем случае не раздражить собеседника. Да, иногда и важный, и холодный с незнакомыми молодыми (особенно с “барышнями”), упорный в беседах с “кучкой”, но это, по словам Сергея Васильевича, были исключения, – уже на следующий день – обычная нежность к Н.А. Римскому, полная гармония при встрече с Бородиным, всегда уважительный тон при встрече с Балакиревым.
этом новом Петербурге Чайковский опять чувствует себя не очень званым гостем. Балакирев и Мусоргский теснят его, Стасов гудит в ухо, упрекая москвичей в том, что они только и ходят что в итальянскую оперу, да объ
“Рано или поздно променяю службу на музыку, – писал он сестре в Киев, променяв на музыку уже свет, который оба они так любили. – Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом: я просто хочу только делать то, к чему меня влечет призвание. Буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, но совесть моя будет покойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и людей”.
Он утверждает, что “наша эпоха отличается стремлением композиторов не к великому и грандиозному, а к хорошенькому и пикантному. Прежде сочиняли, творили, теперь подбирают, изобретают разные вкусные комбинации. Мендельсон, Шопен, Глинка, Мейербер (вместе с Берлиозом) представляют переход к периоду вкусной, а не хорошей музыки. Теперь только вкусное и пишется”.
Откуда это является – непроницаемая тайна.
Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, “деликатность”, умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих.
Свобода, которую он получил, бедность, которую за ней узнал, и, наконец, уверенность – так поздно! – в бесспорном призвании, вот что доделало его как человека.