ствовал неизбежность конца этой дружбы. Надежда Филаретовна продолжала искать в нем то, что открылось ей в начале их переписки. Он же не принадлежал уже прежним творческим мыслям, они отошли и питали его только в те часы, когда он писал, остальное же время предоставляя ему вести свою азартную, хлопотливую, удачливую и изнурительную политику славы. Он стал замечать, что между тем, что она о нем думает, и тем, что он есть на самом деле, разверзается пропасть, которую у него нет ни сил, ни времени засыпать. Она думала, что он волшебник, живущий в музыке, – он стал на музыку смотреть отчасти как на средство добиться всемирности; она думала, что он слишком занят творчеством и потому редко пишет, – он писал каждый день два десятка писем, и со многими ему было нужнее переписываться, чем с ней; она думала, что он добр и равнодушен к деньгам, – он становился все требовательнее, и даже то, что он продолжал поддерживать с ней переписку, сам иногда в глубине души истолковывал как заинтересованность свою в ее денежной помощи.
Она думала, что он “дух”, – он очень заботился о своем теле. У него развивался катар, и вопросы аппетита, желудка, бессонницы занимали его чрезвычайно. Она думала, что он, по душевной мягкости своей, любит детей, – он бегал за маленькими майдановскими школьниками, боясь быть замеченным взрослыми. Она думала, что рюмка коньяку лечит его от бессонницы, – он иногда пьянствовал до беспамятства. Она думала, что он в жизни своей не нашел той женщины, которую мог бы любить, – для него всякая женщина была Антониной Ивановной
3 Ұнайды
1930-е годы были временем писания биографий. Писатели их писали, а читатели их с увлечением читали. Были выработаны некоторые законы, к
2 Ұнайды
Он не раз писал и говорил, что надо быть сочинителем, “на манер сапожников, а не на манер бар, каковым был у нас Глинка, гения коего, впрочем, я и не думаю отрицать. Моцарт, Бетховен, Шуберт, Мендельсон, Шуман сочиняли свои бессмертные творения совершенно так, как сапожник шьет свои сапоги, т. е. изо дня в день и по большей части по заказу”
2 Ұнайды
В Берлине его встретил Давидов, директор Петербургской консерватории. Они позавтракали вместе; на Давидове не было лица: в Витебске пьяный офицер разбил ему виолончель Страдивариуса, вымененную когда-то графом Виельгорским на тройку с кучером. Давидов рассказывал об этом, едва сдерживая слезы
2 Ұнайды
Вся ее любовь, и за любовью – вся ее ревность проснулись вдруг. Уже на следующий день она повторяла себе, что она – мать одиннадцати детей и бабушка. “Бабушка”, – повторяла она вслух, сжимая худыми руками голову, и все-таки мысль о молоденьких консерваторках, о том, что еще кому-нибудь пишет он письма на пяти листах, сводила ее с ума.
2 Ұнайды
Меня бесит в тебе то, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков – это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной черты моей индивидуальности, и никак не могу. Ты слишком похож на меня, и когда я злюсь, то в сущности злюсь на самого себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех своих слабостей.
1 Ұнайды
В чинах он, однако, не слишком преуспел и карьеры блестящей не сделал. Ум и способности заменялись в нем добросовестностью и благодушием.
1 Ұнайды
Это было вскоре после концерта, данного консерваторией нарочно для Толстого, чтобы тот мог услышать музыку Чайковского, – Толстой не раз просил об этом Николая Григорьевича.
Григорий, консерваторский швейцар, не пропустил Толстого в зал – он был в валенках. “Пойди, голубчик, доложи Рубинштейну: «Толстой пришел»”. Но Григорий, легонько тесня “почтеннейшего”, ни за что не соглашался доложить и собирался выпереть его за дверь. По счастью, кто-то заметил эту сцену, кинулся с поклонами и извинениями, и Толстого провели в первый ряд.
1 Ұнайды
“Музыка, – возражает он, – не обман. Она откровение…”
1 Ұнайды
