автордың кітабын онлайн тегін оқу Собрание повестей и рассказов в одном томе
Валентин Распутин
Собрание повестей и рассказов в одном томе
Фотография на корешке:
© Петр Петрович Малиновский ⁄ РИА Новости.
© Распутин В.Г., наследники, 2018
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018
Рассказы
Рассказы расположены в хронологическом порядке. В тех случаях, когда авторская датировка неизвестна, ее заменяет дата первой публикации, которая помещается в угловые скобки. Из нескольких редакций воспроизводится последняя с указанием на раннюю (или ранние).
Я забыл спросить у лешки…[1]
Мы вошли в город уже утром. Он стоял спокойный и выспавшийся, но мы уже ничего не замечали, ничего не слышали и не чувствовали. Мы шли посреди дороги, нас обгоняли машины, не сигналя, не требуя посторониться, на нас оборачивались люди и, остановившись, провожали нас долгими, внимательными взглядами, какие появляются у человека только при встрече с несчастьем. Носилки уже не казались тяжелыми, спать не хотелось, усталости не было – было лишь липкое и тяжелое равнодушие, которое подчинило себе все наши мысли и чувства. Если бы Андрей упал сейчас на дорогу и закричал или стал биться головой о камни, я бы нисколько не удивился и с тупым безучастием стал бы ждать, чем все это кончится.
Мы не знали, где в городе больница, но мы и не спрашивали о ней. В таких случаях больница сама должна выйти навстречу человеку. Мы не торопились. Было поздно торопиться, и у нас не было сил – все убила дорога, длинная и холодная, и то, что случилось в дороге.
Еще год назад мне нередко снились сны, страшные, как несчастье. Когда я просыпался и находил себя целым и невредимым, я вытягивал перед собой руки и начинал сжимать и разжимать кулаки, словно проверял таким образом, действительно ли со мной ничего не случилось. Быть может, и это тоже сон, слишком затянувшийся только потому, что я никогда еще так не уставал? «Если это сон, – решил я, – я ни за что не смогу вспомнить то, что произошло за последние сутки».
Нет, я все это помню. Утром, к восьми часам, мы подошли к тому месту, где обрывалась дорога, которую мы вели, но никого еще не было, и мы уселись на поваленное дерево и стали ждать.
– Кому ты вчера писал письмо, Лешка? – спросил Андрей.
– Матери.
– А Ленке?
– Она еще не ответила.
Лешка замолчал, а я подумал, что Андрей мог бы ни о чем и не спрашивать, раз Лешка сам пока ничего не знает.
Это случилось примерно через час после того, как мы начали работу. Я стоял в стороне и все видел. Сосна была очень высокая: все время, пока пила вгрызалась в ее тело, она дрожала мелкой, боязливой дрожью, потом смирилась, успокоилась, слегка поклонилась своей зеленой остроконечной шапкой в ту сторону, куда ее хотели повалить, и вдруг, будто спущенная пружина, рванулась обратно, туда, где Лешка вырубал кустарник. Я слышал, как кто-то из пильщиков крикнул коротким и сильным, как удар боксера, криком. Земля глухо ойкнула и сразу же замерла, будто приготовившись к новому удару. Лешки не было. Я прыгнул и еще в прыжке увидел, как он вскочил с земли, но к нему со всех сторон уже бежали люди.
Лешка стоял перед нами, глупо улыбаясь, смущенный тем, что из-за него все побросали работу.
– Пустяки, – забормотал он, виновато краснея, – веткой задело. Пустяки. Вы не беспокойтесь. Я не знаю, почему упал, наверное, от страха. А так не больно.
И все сразу заулыбались и заговорили, все, кроме мастера, который выругался сочным, как луковица, ругательством и пригрозил вместо обеда накормить нас правилами по технике безопасности.
Через десять минут мы все разошлись по своим местам, а еще через полчаса ко мне подошел Андрей и сказал, что с Лешкой что-то неладно. Лешка сидел на той самой сосне, которая сбила его с ног, и, задрав рубашку, смотрел, как синий круг медленно, словно чернильное пятно, расползается по животу.
– Что, Лешка? – спросил я.
– Ничего, ребята, ничего, – Лешка торопливо опустил рубашку. – Ноет немножко, но до обеда пройдет. Честное слово, я знаю, у меня всегда так. Это не опасно, вы идите, а я посижу чуть-чуть и буду помогать вам. Идите, ребята, идите.
Мы пошли к мастеру. Тот поднял на лоб свои медвежьи брови и плотно придавил одну к другой губы. Он молчал минуты две, потом сказал, что до больницы почти пятьдесят километров, а трактор все равно должен работать, если бы даже свалилась половина бригады.
Андрей рассердился.
– Мы все трое из одной школы, – сказал он как бы некстати, но мастер понял его и, кажется, даже обрадовался тому, что выход найден.
– Вот вы и пойдете. Возьмите с собой плащпалатку и топор.
Мы уходили, когда солнце забралось уже высоко и горело вовсю. Лешка долго не хотел ничего и слышать о больнице, пока Андрей не прикрикнул на него и не сказал, что здесь с ним придется возиться всей бригаде, а работа будет стоять. Этого Лешка не мог перенести, он всегда боялся быть для кого-нибудь помехой или обузой. Но ему как будто и в самом деле стало лучше, и он без видимого труда шел рядом с нами.
На тридцать километров растянулась эта дорога. Два с половиной месяца тащили мы ее, с трудом поднимая в горы и так же с трудом спуская вниз, в сырость мхов и кочек. Теперь тридцать километров нам предстояло пройти сразу, единым махом, чтобы выбраться на другую, ровную и твердую дорогу, по которой до больницы было еще около двадцати километров.
Сначала мы шли молча. Лешка, наверное, думал о Ленке или злился на себя за то, что пришлось бросить работу, а Андрей… я не знал, о чем думал Андрей: он всегда был не слишком понятен нам, хотя мы и считались друзьями. Он любил то, что не любили другие, и он думал и говорил о том, о чем, казалось, никак нельзя было в эту минуту думать или говорить. Мы знали, что это идет у него вовсе не от желания казаться оригинальным и непохожим на других, а от того, что он такой и есть. И на этот раз он тоже вспугнул наше молчание фразой, которую мы с Лешкой совсем не ждали.
– Будем считать, что коммунизму не повезло, – неожиданно сказал он. – Сегодня один из его строителей потерпел аварию. М-да. – Он засмеялся и повернул к нам свое лицо с прищуренными глазами. Я видел, что это только приманка, чтобы подвести нас к старому, еще школьному спору, который мы не трогали с тех пор, как приехали сюда, но Лешка, видимо, этого не понял.
– Пустяки, – виновато сказал он, употребив свое любимое словечко, которое у него всегда звучало, как «простите», – один человек ничего не значит.
– Как не значит?! – обрадовался Андрей. – Граждане! Немедленно вводите поправки в свои вычисления. Коммунизм запаздывает. Сбавил скорость, уважаемые граждане. Сегодня на голову одного из его лучших строителей свалилось дерево. Здоровье пострадавшего пока вне опасности, но бесплатная выдача продуктов и товаров широкого потребления из магазина задержится.
– Ну, что ты говоришь? – Лешка сморщился не то от раздражения, не то от боли. – Коммунизм, коммунизм… нашли себе носовой платок. И ты туда же. Я бы на месте правительства специальное постановление принял: не веришь – не смей трепать это слово, не для тебя оно.
– И ты тоже надеешься дожить до него, до этого коммунизма?
– И я надеюсь. А почему бы и нет?
– Ребенок ты. Как ты понять не можешь, что все это далеко-далеко, вот как солнце в пасмурную погоду – где-то есть, а не видно, не светит и не греет. Это тебе не поездом из Кубани в Сибирь приехать.
– Я знаю. Только ты-то зачем сюда ехал, если не веришь в это? Оставался бы себе дома, поступал в институт…
– Видишь ли, мы с тобой говорим на разных языках. Для тебя дорога, которую мы ведем, – это дорога в коммунизм, никак не ближе, а для меня она то, через что надо пройти, чтобы стать человеком. Я хочу быть сильным, крепким человеком. На Северный полюс меня не возьмут, вот я и приехал сюда, где есть звери, где тебе на голову может свалиться лесина, где люди живут в палатках, кормят комаров и всякую таежную гадость.
Если я пройду через это и выдержу, а потом еще пройду через две-три такие же дороги, я смогу уважать себя и идти куда угодно. Понятно тебе?
Лешка не успел ответить. Он вдруг сразу, в одно мгновение, задохнулся чем-то страшным и вытянул вниз подбородок, чтобы не закричать. Это было то же самое, как если бы человеку вонзили нож в спину в ту минуту, когда он мечтал о чем-то хорошем. Лицо у человека еще улыбается, а сам он уже скорчился от боли. Я подхватил Лешку и осторожно опустил его на землю. Он вытянулся во всю длину и стал судорожно, обеими руками разглаживать свой живот, быстро водя по нему ладонями взад и вперед. Я сбросил его руки на землю и поднял рубашку. Среди океана синевы только кое-где виднелись островки белой кожи, да и то они заметно темнели, будто подмытые снизу водой.
– Горит! – выдохнул наконец Лешка, быстро, одним словом. Он немного помолчал и добавил с выражением чтеца, почти восхищенно, но сквозь зубы: – Ух, до чего здорово гори-и-ит!
Андрей молчал. Он, как и я, тоже испугался, и мы понимали, что теперь нам будет не до споров о коммунизме, что у Лешки что-то страшное, а что – мы не знали. Мы только видели синеву на его животе, мы только понимали, что ему как можно скорее нужен врач.
Через полчаса мы пошли дальше. Андрей шел впереди, я сзади. Лешку мы несли на носилках, сделанных из плащпалатки и двух палок. Он тяжело дышал, вздрагивая всем телом. Одна нога у него была заброшена за палку, а другая настойчиво пыталась достать землю, но это ей никак не удавалось, и она маятником качалась в воздухе.
Мы не были виноваты в том, что с Лешкой случилось несчастье, но мы ничем не могли ему помочь, и это нас больше всего удручало. Мы видели: ему плохо, очень плохо. Мы знали: это страшно, это игра в прятки со смертью, когда ищет смерть и нет ни одного надежного места, куда можно было бы спрятаться. Вернее, такое место есть – это больница, но до нее далеко, еще очень далеко.
Мы все шли и шли. Мы уже давно устали, но страх заставил нас забыть об усталости и гнал вперед. Я видел только, как качается Лешкина нога, я видел перед собой спину Андрея и деревья, высовывающиеся из-за нее, видел, как катится под меня дорога, – больше для меня ничего не существовало.
– Я в самом деле, ребята, не смог бы больше идти, – неожиданно сказал Лешка слабым, будто подпиленным голосом, и я увидел его открытые глаза, которыми он пытался улыбнуться.
– Молчи! – потребовал Андрей.
– Нет, давайте лучше говорить, – попросил Лешка. – Ты говори, Андрей, и ты, Витька, тоже говори. О чем угодно, но говорите, пожалуйста. Так легче. Ну, давайте дальше о коммунизме. Ты не прав, Андрей, честное слово, не прав. Это не так далеко, как ты думаешь. Это ближе. И ты веришь в это, я же знаю, что веришь. А наговариваешь на себя. Ну, скажи, веришь или нет?
– Верю, – нехотя согласился Андрей. – Но все равно – это очень далеко. Глупо было бы совсем не верить. Это как дерево, пока еще маленькое, но оно обязательно вырастет в громадину. Только за ним нужен особый уход… А у нас сколько угодно людей, которым на все это наплевать.
– Но ведь их мало, – возразил я.
– Не так уж и мало. В том-то и дело, что немало. Взять хотя бы нашего мастера. От него, если говорить откровенно, пользы для этой дороги в десять раз больше, чем от тебя, от меня и от Лешки, вместе взятых. Он специалист, а мы, мальчишки, сразу после школы. Но не дал этот мастер трактор сегодня, чтобы увезти Лешку. У него план, он для коммунизма работает, а человек хоть подыхай. Вот так. А то, что он этим самым свинью коммунизму подложил, он ни за что не поймет.
– Ребята, положите меня, – попросил вдруг Лешка, оттягивая вниз подбородок.
И снова мы стояли и смотрели, как он водит по животу руками, будто растирает мазь. Лешкино лицо от боли покрывалось потом, но он не кричал, не метался, а только часто дышал, отчего тряслось все его тело.
Когда схватки боли кончились, мы опять взялись за носилки, только теперь впереди шел я.
– Говорите, ребята, говорите, – долетает до меня шепот Лешки, и я слышу за спиной его учащенное дыхание. – Говори, Андрей, ты хорошо говорил. Только не надо так зло. Ты говорил со злостью. Не надо злиться. Ну, Андрей.
Андрей молчит. Я понимаю его. Трудно в такую минуту говорить, особенно когда просит он – не я, а он, – гораздо легче закричать на весь лес и сломя голову бежать и бежать, пока не выбьешься из сил и не упадешь.
– Андрей! – зовет Лешка.
Андрей молчит.
Тогда начинаю говорить я. Я путаюсь и говорю первое, что мне приходит в голову. Но мне легче: я не вижу ни Андрея, ни Лешки. Мне в тысячу раз легче, чем Андрею, потому что я не вижу Лешки. Я иду впереди.
– Коммунизм, – говорю я. – Конечно, будет коммунизм. – Я даже пытаюсь говорить спокойно, чтобы поддержать себя. Ясно, будет. Только мне вот что непонятно. Вот когда ставят новый завод, на его здании записывают имена лучших строителей. Электростанцию – то же самое. А как быть, когда люди построят коммунизм? Ведь это только так в газетах пишут – светлое здание коммунизма, а здания-то никакого не будет. Куда люди будут вписывать имена лучших строителей коммунизма? Как ты думаешь, Лешка?
– Чудак, – шепчет он, и я невольно укорачиваю шаг, чтобы услышать его. – Все тут очень просто. Ведь строители заводов и электростанций – это и есть строители коммунизма. Зачем им еще ставить памятники и записывать их имена на какую-то другую стену? О них книги напишут.
Я молчу. Я все это прекрасно знаю, и мне совсем не хочется сейчас мечтать и говорить о коммунизме. Мне просто нужно было слышать Лешку, чтобы узнать по его голосу, как он себя чувствует.
– Ребята!
Мы опускаем носилки. И опять все то же, но с каждым разом этот вынужденный отдых становится все длинней и длинней. Потом снова идем. Андрей впереди, я позади.
– Не молчите, ребята, не молчите. Я прошу вас. Мне надо слушать вас. Больно, понимаете, больно. Горит.
Теперь мы знаем, о чем нужно говорить, и мы будем говорить теперь только об этом. И мы говорим. О том, что зря люди стыдятся мечтать о коммунизме, о том, что надо бить всякого, кто хихикает: «Терпи – при коммунизме все будет бесплатно».
– Ребята!
Солнце не выдержало и ушло. Не в силах помочь нам, оно упало за лес. День, свернувшись шариком, укатился. Ему было жаль нас, но его время кончилось. Наступила темнота. Деревья, тесно прижавшись в страхе друг к другу, молчали. Небо, как халат фокусника, горело звездами. Небо было чистое, звездам нечем было закрыться от нас, и они, вынужденные без конца смотреть на то, как мучается Лешка, испуганно дрожали.
Лешка метался по носилкам, бредил.
– Хватит! – кричал он. – Хватит! Отодвиньте костер. Палатка сгорит, отодвиньте костер. Жарко! Идиоты! Э-э-эх!
Его руки ползали по животу, а ноги, свесившись, загребали воздух. Я шел опять позади, и мне было труднее, чем Андрею.
Потом Лешка умолк, но через несколько минут заговорил снова, и его голос теперь звучал спокойно и ласково.
– Это ничего, – говорил он. – Это пустяки. Ты напиши. Я жду и жду. Тише. Я хочу поговорить с ней. Тише, я вас прошу. Я не видел, что оно падает. Неужели ты в самом деле не слышишь? Слышишь? Странно. Я говорю, а ты не слышишь. Я тоже не слышал. Если бы я слышал… Я не слышал. Слышишь? Вот теперь слышишь, да?
И Лешка улыбнулся.
А мы шли и шли, разрывая ночь. Мы запутались в ней. Мы устали. Мы молчали. Но Лешка не молчал. Никогда еще он не говорил так много. Он то кричал, когда боль хватала его за горло, то переходил на шепот, когда она отпускала. Он разговаривал и с матерью, и с Ленкой, и с нами.
Когда он разговаривал с нами, мы все равно молчали. Хотелось отвечать ему, но мы знали, что он не услышит. И мы шли молча.
Потом показалась река, и мы свернули на твердую дорогу. Осталось около двадцати километров. Лешка молчал. Мы даже не заметили, как стих его шепот. Мы думали, что ему стало легче. Дорога рвалась то в одну, то в другую сторону, но мы находили ее и старались придавить к земле ногами. Я устал. Я здорово устал. «Неужели ты не сделаешь еще один шаг, – думал я, – всего один шаг?» И я выбрасывал вперед одну ногу, потом другую. Правую и левую. Одну и вторую.
Лешка молчал.
И вдруг нам стало страшно. Мы остановились и положили носилки на землю. Андрей взял Лешку за руку. Он держал ее и смотрел на меня. Лешка не двигался. Я не поверил. «Не может быть! – кувыркнулась в мозгу мысль. – Он просто спит». Я медленно опустился перед Лешкой и взял его за руку. Она была послушной и мягкой и уже не пульсировала.
Мы поднялись одновременно. Мы не кричали и не плакали. Мы стояли караулом с обеих сторон возле Лешки и молчали. Я смотрел в ту сторону, где спал город, и я думал о том, что сегодня нам придется отправить Лешкиной матери телеграмму; которая сразу, одним ударом, собьет ее с ног, а через несколько дней придет письмо от Лешки. И она много раз будет приниматься за него, прежде чем дочитает до конца.
Я помню все, помню до боли ярко и точно все мелкие линии подробностей, но я не помню сейчас, кто из нас первый лег рядом с Лешкой. Мы устали. Мы лежали на земле, сдавив его между собой, крепко-накрепко.
Рядом всхлипывала река. Луна, вытаращив свой единственный глаз, не отводила от нас взгляда. Слезливо мигали звезды. А мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, трое друзей, приехавших в Сибирь строить коммунизм.
Потом стало холодно, и я растолкал Андрея. Мы бережно, не говоря ни слова, подняли носилки и пошли. Впереди Андрей, позади я. Светало. Я неожиданно вспомнил о том, что еще забыл спросить Лешку, будут ли знать при коммунизме о тех, чьи имена не вписаны на зданиях заводов и электростанций, кто так навсегда и остался незаметным. Мне во что бы то ни стало захотелось узнать, вспомнят ли при коммунизме о Лешке, который жил на свете немногим больше семнадцати лет и строил его всего два с половиной месяца.
<1961>
В ранней редакции рассказ носил название «Я забыл спросить у Алешки» (Ангара. 1961. № 1. С. 84–88).
Человек с этого света
Лохмотья осеннего рваного ветра хлещут ее по лицу, и она уходит в юрту, поставленную рядом с домом. Она разжигает там костер и часами молча сидит перед ним.
Накипи белого зимнего ветра пенятся вокруг нее, а ей мерещится хриплое дыхание собак и замершие, прищуренные глаза, ищущие мушку.
Волны весеннего обмелевшего ветра плещутся возле нее, но она отворачивается от них, чтобы брызги с дальних гор не попали ей в лицо.
Шорохи летних вечерних ветров кружат возле нее, но она плохо слышит их голоса и молчит, перебирая глазами неровные ряды хребтов, уходящих вверх по Кара-Бурени в далекую Туву.
Ветры, ветры, ветры… Но это не ее ветры. Она уже отдышала своими, отходила по ним, и то, что им суждено было с ней сделать, они сделали добросовестно. Теперь другие люди разжигают в тайге костры и прокладывают тропы по снегу и камням, и это за ними гоняются ветры, раскручиваясь, как пружины. Там, где нет человека, нет и ветров – они рождаются из нашего дыхания, когда мы поднимаемся в гору и нашим легким не хватает воздуха. Поэтому она не верит ветрам, дующим ей в лицо, – они летят к другим, а на нее наталкиваются случайно и тут же, спохватившись, бросаются дальше. Это чужие ветры, а все ее собственные, родившиеся на дальних и близких тропах, остались в ней самой и стучат, как второе сердце. Одного сердца на восемьдесят трудных таежных лет ей бы, пожалуй, не хватило.
В ее представлении год – это замкнутый круг, в котором левая нижняя часть занята зимой, а левая верхняя – весной. Дальше, как и следует по порядку, идут лето и осень. Вот так и кружатся годы над человеком с их ветрами, снегами, дождями, накладывая на него, как на дерево, с каждым кругом свое кольцо. Только у человека, как ей казалось, эти кольца не расширяются, а сужаются. Они становятся все меньше и меньше, пока не кончается нить, и тогда, как затянутая петля, в самом их центре получается только точка.
Однажды она попыталась расчертить свою жизнь по этой схеме. Тонкой, заостренной на конце палкой она проводила на снегу один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Ей не казалось это плутовством или обманом: с ее годами происходило то же самое. Каждую осень она уходила в тайгу, и все шло по раз и навсегда заведенному порядку – на ее лице прибавлялись морщины, в горах прибавлялись тропы, в жизни прибавлялись годы. Морщины разрисовали ее лицо, как карту, на которой все меньше и меньше остается белых пятен, тропы, как нити, сшивали горы, а годы, как раны, делали ее тело все тяжелей и болезненней. Но она не смогла бы охать над ним в кровати и каждую осень уходила в тайгу.
…Вздрагивали олени, собака еще в прыжке подхватывала убитого зверька, а на ее лице, лице охотницы, появлялась удовлетворенная улыбка, которая проступала через усталость и напряженность. Это была счастливая минута, но ветер легко уносил ее дальше, а к ней приносил и новые минуты и новые заботы. Провожая первые и развязывая, как узлы, вторые, она не всегда чувствовала между ними кровное, извечное родство, но так или иначе ей приходилось ощущать тяжесть времени, потому что весь свой груз оно приносило к ней.
– О-хо-хо, – спокойно говорила она тогда и, с трудом раздвигая снег, шла от одной горы к другой, от одного дня к другому, от выстрела к выстрелу. Потом приходила весна, и она уезжала в оленье стадо.
…Через два часа олененок поднимался, а еще через два – уже мог бегать, смешно вздрагивая задними ногами. Она – теперь телятница – завидовала тому, как быстро он осваивается в этом мире. Его сразу же приходилось привязывать к длинной жерди, лежащей на земле, чтобы он, повинуясь зову своих диких предков, не ушел в тайгу. А он рвался в лес, не понимая того, что потом пятнадцать-двадцать лет своих будет вытаптывать тропы, вбивая копытами в землю камни. Ей было грустно думать об этом, но она вспомнила костры на снегу и ветры, с хозяйской суровостью ведущие счет горам. Все это без оленей потеряло бы для нее всякий смысл. У оленя, как и у человека, тоже, наверное, есть свои ветры, и то, что предназначается ему как жалость, быть может, стало бы для него гордостью. Если считать его только вьючным животным, то и себя тогда придется принимать всего лишь за погонщика. А в тайге гордость необходима так же, как спички и хлеб. Против месяцев одиночества и их тяжести приходится выставлять свое оружие.
Горы для человека постороннего, не привыкшего к ним, сливаются только в длинные и утомительные подъемы. Она родилась в горах, и они стали для нее тем же, чем город для горожанина. Горы напоминают ей юрты, в которых еще совсем недавно жили тофалары. В горах трудно, но то, что каждую осень она уходила на промысел и каждую весну уезжала в стадо, не прошло бесследно. По ее тропам идут теперь люди, знающие, как строить города. И это к ним летят сейчас ветры. А ее годы кружатся все быстрей и быстрей.
– О-хо-хо, – спокойно говорит она.
Тогда на снегу она проводила один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Она никого не обманывала: человек, занятый всю жизнь одним и тем же делом, плохо запоминает повороты своих лет. Все они, как старые знакомые тропы, уводили ее в тайгу. Не напрягая памяти, она едва ли вспомнила бы более четырех-пяти самых значительных событий. А все остальное где-то потерялось. Но был в ее жизни один год, который настолько не походил на все остальные, что выбивался из обычных представлений о времени. Теперь, вспомнив о нем, она остановилась и задумалась, так и не доведя кольцо до конца. Изобразить его в виде обычного круга ей казалось несправедливым.
В тот памятный год ее, как одну из лучших охотниц колхоза, повезли в Москву. Сначала у нее было такое впечатление, будто человека здесь ставят с ног на голову и в таком положении показывают ему самые диковинные вещи. Этот мир был для нее сказкой, которую ей раньше никто не рассказывал. Насколько внимательно следят за каждым человеком горы, настолько город делает все возможное, чтобы не замечать его и показывать самого себя. Быть может, она могла бы на это обидеться, но, плохо осознанное, это чувство оставалось на задворках ее внимания и никак не могло пробиться ближе из-за громадной очереди новых впечатлений. Они были по-городскому расторопнее и, без всяких объяснений и извинений, заполнили ее всю, не подпуская к ней больше никого из посторонних.
– О-хо-хо! – тысячу раз в день изумлялась она, прищелкивая языком.
Но самое главное случилось в тот день, когда она встала в очередь в Мавзолей. О Ленине она узнала уже после его смерти, и он долго оставался в ее представлении громадным, необыкновенной силы человеком, который в лохматой папахе и с поднятой саблей в руке мчится в бой. Ей казалось, что никакой другой человек не смог бы победить царя. Со временем ей пришлось изменить свое представление о нем, и все-таки она не до конца верила портретам Ленина: ей все казалось, что люди путают его с кем-то другим, тоже, быть может, очень уважаемым и мудрым человеком, который живет сам по себе. Когда ее пригласили в школу и попросили рассказать ребятишкам о старых недобрых временах, она поднялась, долго молчала, словно собираясь с мыслями, и наконец тихо, с чувством сказала:
– Ленин хорошо думали и хорошо делали. Теперь ребятишкам ладно стало и старикам ладно стало.
Она подняла голову и прислушалась, но никто ничего не сказал, и тогда она решительно, словно поставив точку, добавила:
– Вот…
Это означало, что не надо много говорить о том, что для человека свято и неоспоримо. Из нехитрого жизненного опыта она знала: всякие излишества тем и вредны, что от них, как от головокружения, земля вертится сразу во все стороны.
И вот теперь она идет к Ленину. Медленно и осторожно, словно боясь разбудить спящего, движется молчаливая очередь. Это молчание сотен людей кажется глубоким и сильным, будто специально для него отведена вся Красная площадь.
Сама она испытывает новое, неведомое ей в горах чувство: а правда ли, что это случится, неужели ничто не помешает и через час, через полтора она увидит Ленина. Дом у него хороший, – думает она. – Наверное, колхоз, который в Москве стоит, такой дом построил? За последние годы всякое проявление заботы она привыкла связывать с колхозом, и даже город, поколебавший многие ее представления о мироустройстве, так и остался для нее большим колхозом, председателем которого очень долго был Ленин. Она знает, что значит хороший председатель. Когда его нет, то колхоз – как богатая тайга, в которой позволяют промышлять браконьерам. На следующий год там ничего не будет.
– Правда, правда, – шепчет она, покачивая головой.
Но дальше думать об этом уже поздно. Она вдруг замечает, что люди впереди нее, чтобы замедлить шаги, начинают ставить шире ноги. Она воспринимает это как некий обряд, который можно и не исполнять. Видно, шаманы раньше были всюду. И она останавливается, чтобы лучше рассмотреть Ленина. Ее легонько подталкивают, но она, не оборачиваясь, с досадой говорит:
– Ты иди, я, однако, маленько побуду. Мне шибко сказать надо.
Ей кажется, что Ленин совсем незаметно кивает ей головой. Видно, за долгие годы ему надоели длинные бессловесные очереди, и теперь он рад случаю поговорить с человеком, который пришел к нему не из любопытства, а по делу. Правда, оно не слишком важное и с успехом могло бы решиться где-то в другом месте, но она, как паспорт, все-таки принесла его сюда.
– Я тофаларка, – говорит она.
И снова ей кажется, что Ленин опять кивает головой: мол, знаю, это совсем маленькая народность в Саянах, которой раньше предрекали вымирание.
– Там леса, леса и горы, – продолжает она. – Но там тебя все знают.
– Проходите, – негромко, но решительно требует сзади чей-то голос.
Она смотрит на задумчивое, загруженное заботами лицо Ленина и, кивая сама себе, говорит:
– Ты, однако, себя береги. Ты один, ты не давай из себя много человек делать.
После этого, заторопившись, она выходит. Ей кажется, что большой и непонятный город теперь стал ей ближе, словно она приобщилась к одному из его таинств. Она поняла, что тот, у кого она только что побывала, – это не бог, на которого молятся, а друг, благодарность к которому бьется вместе с сердцем. И это совсем не плохо, если человек не всегда чувствует работу своего сердца. Значит, оно нормальное и здоровое.
С тех пор прошло много лет. Говорят, что для каждого человека время имеет свой рисунок. Для поэта оно – еще не написанное, самое лучшее стихотворение, для матери – ее совсем уже взрослые дети. Это понятно: мы ждем от будущего то, чего нам не хватает в настоящем. Но для нее с тех пор как она вернулась из Москвы, время постепенно стало терять свою роковую силу, которой она его раньше наделяла. Случилось что-то непонятное: оно обрело реальность и спустилось со своих заоблачных высот на землю к человеку.
Теперь она, уходя на промысел, почти физически ощущала каждый день, и он, как сума, стал для нее тем, что необходимо наполнить чем-то полезным и ценным. И если раньше ей казалось, что человек, не поспевая, гонится за временем, а оно, не обращая на него внимания, все крутится и крутится, то сейчас они идут рядом только потому, что человек помогает времени не отстать. Что-то случилось. Что? Наверное, самым величайшим ученым был тот, кто рядом с одним человеком открыл другого, который ведет за собой время. И этим ученым был для нее Ленин.
Недавно из Москвы вернулся ее сын. Теперь это проще – сел и полетел. Когда он кончил рассказывать обо всем, что видел и слышал, она позвала его на улицу и там, как великую тайну, шепотом спросила:
– А скажи, Ленин не постарел?
Ее сын, не понимая, забормотал:
– Что? Что ты говоришь?
– Скажи, Ленин не постарел? – переспросила она.
Он, опешив, замотал головой: нет, нет, все такой же.
И она успокоилась. Все правильно: он, победивший время, стал сильнее его.
Она снова и снова выходит на солнечный день, и солнце без труда высвечивает спокойное и мудрое лицо старухи, постигшей смысл жизни.
Ее гладят весенние ветры…
Вокруг нее кипят зимние ветры…
А потом улетают дальше. Это уже не ее ветры.
<1964>
Глобус
Маленький школьный глобус поставили на книжный шкаф и забыли о его существовании. Шли годы, и на глобус все больше и больше оседала пыль, – она завалила весь земной шар, как еще один вид атмосферных осадков, сквозь которые с трудом проступали его голубая и коричневая окраски: по Нилу и Амазонке текли теперь мутные, грязные воды, над Кордильерами и Кавказом постоянно висели серые туманы. Волга почти совсем пересохла, а на равнинные, плодородные прежде земли всюду наступали пески. То, что раньше было параллелями и меридианами, теперь напоминало морщины – старческие морщины вдоль и поперек лица, которое многое повидало, совершив не одно кругосветное путешествие.
Книжный шкаф стоял у высокого окна, настолько высокого, что оно доходило до самого Северного полюса – до Северного полюса маленького глобуса, забытого на книжном шкафу. Только окно и скрашивало существование глобуса: в него была видна широкая городская улица, на которую падали снега и дожди и по которой, сменяя друг друга, уходили и возвращались времена года. Весной вдоль тротуаров рядами стояли зеленые и большеголовые, одинаково подстриженные, как суворовцы, тополя; летом улицу заливало солнце, которое прерывали только короткие ночи и короткие дожди; осень, добрая и чуть грустная, была похожа на лоточницу на углу, продающую фрукты, а зиму, словно опасный перекресток, люди торопились пересечь чуть ли не бегом. Глобус, этот маленький макет Земли, старался во всем подражать планете: когда по комнате ходили и книжный шкаф вздрагивал от шагов мелкой дрожью, глобус медленно вращался вокруг своей оси, стараясь быть верным хотя бы во временах года – летом в окно выглядывала Африка, знойный полдень Земли, а весной – Южная Америка. Он вращался очень медленно и осторожно, словно боясь, как бы на книжный шкаф не вытекла какая-нибудь небольшая река Европы или не сорвался и не утонул в Тихом океане какой-нибудь одинокий остров. Глобус не имел права потерять ни одной капли воды и ни одной частицы земли, он был крохотным шариком, сотворенным по образу и подобию планеты, шариком, на котором должна быть видна каждая родинка.
Шли годы, а он все стоял и стоял на книжном шкафу и, словно в зеркало с тысячекратным уменьшением, смотрел в окно. Казалось, он видел самого себя – все было то же самое, только в других измерениях. Прошлое, стекая вниз, образовало подставку, на которой глобус обрел устойчивость, а будущее застыло внутри – как неоткрытое, загадочное вещество. Со временем подставка становилась все больше и больше, а глобус, будто шар, из которого неслышно выходит воздух, постепенно сжимался. Всякая жизнь – это песочные часы, которых перед нами нет: прожитое стекает вниз, будущее остается наверху, а то, что проходит через узенькое горлышко между двумя колбами, – это и есть настоящее – вот оно уже упало, повинуясь закону земного притяжения. Узенькое-узенькое горлышко, способное пропускать лишь песчинки, но это горлышко песочных часов и песчинки падают, падают, а мы по своим ходикам и будильникам определяем только время суток – время обеда, время сна, время работы.
Хозяин комнаты, тот самый человек, который когда-то мальчишкой учил по глобусу географию, заводил будильник всегда на одно и то же время, чтобы перед работой успеть послушать утренние последние известия. Он включал радиоприемник, искал нужную ему волну, и в комнате, как в центре земного шара, раздавались голоса из самых разных стран и с разных континентов. Диктор называл страны – казалось, что это не диктор, а сама планета Земля объясняет маленькому глобусу, стоящему на книжном шкафу, что случилось на ее территории, что случилось на его территории за последние сутки. Человек ходил по комнате, из радиоприемника звучали голоса, и глобус вздрагивал от шагов и голосов – от тревожных шагов и тревожных голосов. Потом человек уходил на работу, а глобус, опершись на подставку, застывал перед окном: солнце поднималось и опускалось, дни, как спички, вспыхивали и гасли, и люди торопились туда и обратно: человеку всегда приходится возвращаться – домой, на работу, к исходным рубежам, к своей нулевой отметке.
Человек возвращался, снова включал радиоприемник и слушал вечерние известия. Земля, как роженица, страдала от боли и мечтала о счастье, и все это доносилось сюда, в небольшую комнату, по которой тревожными шагами ходил человек и где на книжном шкафу стоял маленький глобус.
Но однажды человек стал искать на книжном шкафу какую-то книгу и увидел глобус.
– Мой глобус! – радостно и удивленно воскликнул он. – Мой маленький глобус! Как же это я о тебе забыл!
Он сходил за тряпкой, стер с глобуса пыль, и земной шар сразу ожил и засиял всеми своими красками. Реки, как кровеносные сосуды, снова потекли в самые разные концы планеты, над Тихим океаном взошло солнце, на северных и южных, западных и восточных полях зазеленели всходы. Глобус приподнялся над подставкой, как над ненужным постаментом, и легонько качнулся, словно собираясь взлететь и продолжать движение по своей орбите, – казалось, он торопится снова в дорогу, чтобы не опоздать и ровно за 24 часа сделать полный оборот вокруг своей оси.
– Мой маленький глобус! – повторял человек. – Моя маленькая Земля! До чего же ты, оказывается, красивая!
Он держал перед собой глобус и улыбался, он казался себе первооткрывателем этой удивительной планеты, о которой до сих пор никто не знал. Но вдруг, спохватившись, человек взглянул на часы и включил радиоприемник. Комната наполнилась голосами, и эти голоса вернули человека к действительности. По всему миру проходили митинги против войны, которую одна большая страна вела в другой маленькой стране, а война все продолжалась и продолжалась. Диктор называл страны, и человек искал их на глобусе, в Америке и Азии, в Африке и Европе – он находил их и останавливал перед собой, словно вызывал для отчета. Потом диктор умолк, и человек, нажав на кнопку выключателя, снова пустил Землю по ее извечной орбите и остался наедине с глобусом. Это был географический глобус – мирный и красивый: с коричневыми Кордильерами, с голубыми волнами Тихого океана, с зелеными африканскими джунглями, и все на нем было к месту, все казалось близким и родным, как свое собственное.
– Да, – задумчиво сказал человек. – Плохо. Плохо мы живем.
Он придвинул к себе глобус и продолжал:
– Плохо мы живем, моя маленькая Земля. Что же нам сделать, чтобы все было хорошо? Ведь так нельзя. Может быть, выселить всех и начать все сначала?
Человек усмехнулся и поднялся. Был поздний вечер, за окном начиналась беспредельная вселенская темнота. Человек наклонился над глобусом, с силой крутнул его, словно сбрасывая с поверхности маленького земного шара всех его обитателей, затем принес мел и, торопясь, забелил глобус – весь, до последней точки.
Земля опустела и покрылась льдом, наступил ледниковый период. Холодная и безликая, она беспомощно застыла на одном месте, не в силах вырваться из тяжелого белого савана.
Человек сходил на кухню, принес влажную тряпку и взял глобус в руки. Сначала он очистил ото льда Европу, словно разбудил спящую красавицу, заснувшую 33 года назад, – она протерла глаза и удивленно огляделась, пытаясь понять, где она и что с ней случилось. Рядом никого не было. Европа могла испугаться своего одиночества, и человек, заторопившись, стал очищать Азию, сгоняя льды в Северный Ледовитый океан. Затем подошла очередь Африки и Австралии, на которых снова зазеленели джунгли и над которыми снова забились весенние грозы.
Следующей была Антарктида. Тряпка, которой человек стирал мел, к этому времени высохла и стала белой, убрать ею вековые льды самого холодного континента оказалось невозможно. Человек решил их оставить – как белый лист бумаги, заполнять который предстояло жителям Земли.
Перед тем как дать миру Америку, человек старательно вымыл тряпку. Наступил волнующий момент открытия, быть может, самой богатой и самой красивой части света. Сначала человек очистил ото льда Южную, затем Северную Америку. С запада и с востока в нее забили волны двух океанов, испытывая ее на прочность. Где-то далеко-далеко в Европе уже снаряжались корабли мореплавателей для открытия нового материка.
Теперь Земля была полностью свободна. В ее облике ничего не изменилось – те же части света, что и раньше, те же моря и океаны, реки и горы, но все это получило уже другое назначение: служить только достойным представителям человеческого рода.
– И чтобы никаких исключений, никаких помилований, – как заклинание, повторял человек, склонившись над глобусом.
Он останавливал перед собой каждую из шести частей света и давал последние напутствия. Когда все было готово, человек, торжественный и счастливый, поставил глобус на крышку радиоприемника, и Земля, качнувшись, вышла на орбиту. Она бережно несла на себе Америку и Европу, Азию и Африку, по очереди подставляя их к солнцу, чтобы восходы и закаты сходились над самой землей, осторожно перебирая ее в своих теплых руках.
Человек по-прежнему заводил будильник на одно и то же время – перед утренними известиями. Он включал радиоприемник, брал в руки глобус и слушал тревожные голоса, доносившиеся с разных концов земного шара. Он слушал их и смотрел на глобус, на свою маленькую Землю, тихую и счастливую.
Потом человек ставил глобус на крышку радиоприемника и уходил на работу. Крышка была покатой и полированной, а по улице, заставляя дом вздрагивать, беспрестанно шли тяжелые машины. К вечеру глобус перемещался к самому краю крышки, и Африка, Австралия и Южная Америка со страхом заглядывали вниз, но приходил человек, включал радиоприемник и брал глобус в руки.
Но однажды человек где-то задержался, а глобус снова скатился к самому краю крышки. Африка, Австралия и Южная Америка, преодолевая земное притяжение, казалось, приподнялись над поверхностью глобуса, подавая сигналы бедствия. Их слышала вся планета, но глобус уже не мог остановиться. Накренившись, словно терпящий бедствие корабль, он еще пытался задержаться, хватаясь за острую кромку крышки, но снова зазвенели стекла, и под этот звон глобус упал. Северное полушарие отделилось от южного и укатилось в угол.
Падая, глобус задел кнопку выключателя, и радиоприемник заговорил. Это были вечерние последние известия.
Земля продолжала вращаться, но уже без маленького глобуса.
<1965>
Продается медвежья шкура
Он был хороший медвежатник, и начало схватки со зверем почти сразу же переходило в конец. В таких случаях продолжение следует редко: выстрел убивает продолжение вместе со зверем. Для этого нужны десятые доли секунды, чтобы нажать на спуск, почувствовать удар в плечо, а потом медленно, снова держа палец на спуске, идти к вздрагивающей, словно рыдающей туше. Он подходил к ней и искал то место, которое намечал мушкой. Пули ложились точно. Довольный, он долго ходил возле убитого зверя и только потом снимал с него шкуру. Шкуры он продавал туристам, причем любил рассказывать, как ему достался медведь, чтобы туристы не просто топтали шкуры в своих городских квартирах, но и относились к ним с должным уважением.
Но на этот раз начало было только началом, за которым последовало долгое и опасное продолжение. Он не хотел его – оно развивалось помимо его воли. Он ничего не мог в нем изменить.
В ту зиму Василий работал пастухом в оленьем стаде, которое стояло за сорок километров от поселка. Триста оленей, три пастуха, небольшое зимовье для пастухов, тайга для оленей и зима для тех и других. Раз в месяц кто-нибудь из пастухов ездил в поселок за продуктами, олени выбивали мох из-под снега, а зиму, это бесконечное белое время, нельзя было ни обойти, ни объехать Ее ветры и снега, как часовая и минутная стрелки, следовали друг за другом, то сходясь, то снова расходясь. Зимние дни казались километрами трудного перевала, которого Новый год – только вершина.
Перед Новым годом собака привела Василия к берлоге. Как и обычно, он отогнал собаку, выбрал жердь, разбудил и выгнал зверя из берлоги – выстрелил. Все шло, как и обычно, словно он в двадцатый или тридцатый раз читал одну и ту же историю, уместившуюся на трех страничках затрепанной книжки.
Он осторожно шел к убитому зверю, когда сзади, совсем близко, его оглушил рев. Оборачиваясь, он уже нажал на спуск, и выстрел прозвучал прежде, чем мушка появилась на своем месте. Медведь, выскочивший из берлоги, споткнулся, и Василий выстрелил снова, и снова не так, как надо. Зверь поднялся на дыбы, и Василий успел заметить на его груди большое белое пятно – последнее, что могло бы остаться в его памяти. И тут случилось непонятное. Медведь перестал быть медведем: он вдруг прыгнул в сторону и, круша хрупкий зимний кустарник, распахивая белой грудью снег, бросился бежать. Собака метнулась за ним, но, видно, и собака поняла, что нельзя судьбу испытывать дважды, и сразу же вернулась. Василий стоял все в той же неестественной позе, которую он принял, приготовившись к прыжку медведя, – казалось, мгновение растянулось, но вот-вот оно может оборваться, и тогда прыжок состоится. Потом он выпрямился и подошел к убитому медведю. Зверь лежал, подложив под голову переднюю лапу, как в детской кинокартине, чтобы ребятишки могли посмеяться. Это была медведица.
Потом ему не один раз говорили: «Это все из-за медведицы. Если бы не она, на этом бы все и кончилось. А сейчас, видишь, как получается».
Он шел в зимовье, и случившееся представлялось ему теперь клочьями чего-то непонятного и странного – клочья висели перед его глазами, мешая идти, и он никак не мог их убрать.
Белая грудь, нависшая над его головой, – почему белая? Откуда в Саянах пятнистый медведь? Выстрел, снова выстрел – как случилось, что ни один из них не достиг цели? Последнее мгновение в его жизни, и вдруг медведь прыгает в сторону, и последнее мгновение, как мыльный пузырь, превращается в брызги, за которыми время снова начинает свой ровный, постоянный ход, приняв его в свои владения, в которых бывает день и ночь, зима и лето, а год состоит из двенадцати месяцев. Произошло чудо, и это было странным, потому что жизнь давно уже не пользуется чудесами и старается как можно реже пользоваться случайностями, чтобы не подавать на них человеку никакой надежды.
Была тишина – белая тишина с еловыми иголками на снегу, с добрыми деревьями, осторожно держащими на своих ветвях снег, словно хлеб-соль, с одинаково безмолвными подъемами и спусками. И все вместе это казалось единственно важным, гораздо важнее случившегося. Василий шел и постепенно успокаивался, а потом увидел дым над зимовьем, тоже белесый, под цвет зимы, и подумал, что его возвращение в спокойную, размеренную жизнь состоялось.
Через неделю какой-то шатун задрал оленя.
– Это мой, – сказал Василий пастухам. – Больше некому.
Он не выдержал и поехал на место, чтобы посмотреть, как это случилось. Выпавший за ночь снег завалил все следы, и теперь уже ничто не говорило о разыгравшейся здесь трагедии. Он постоял, словно ожидая, не появятся ли свидетели, но их не было, и он решил возвращаться.
И вдруг его глаза, повинуясь какой-то посторонней силе, повернулись вправо и застыли. Это был он. Сначала Василий увидел его белую грудь, поднятую над белым снегом, потом встретился с его прищуренными, злыми глазами, глазами врага, объявившего ему войну.
Василия удивило и испугало спокойствие зверя. Он привык к реву, ярости, нетерпеливым прыжкам, которые обрывала пуля, и сам он в таких случаях был спокоен и собран. Но этот медведь уже знал о существовании пули и не торопился. Он не хотел делать первого шага.
Олень, хрипя, рвал из рук Василия поводок и тянул его вниз, к тропе. Он отступил вслед за оленем на два шага и снял тозовку. Медведь приготовился. Василий не выстрелил: впервые в жизни он не поверил тозовке, она вдруг показалась ему всего лишь детской игрушкой. Олень тянул его все дальше к тропе, и он отступил еще на три шага. Он пятился и считал шаги – пять, шесть, семь, десять, двадцать… Потом побежал.
Недалеко от зимовья он остановился и оглянулся. Медведь стоял на склоне горы и следил за ним.
У Василия было странное чувство: будто он впустил постороннего человека погреться, а тот взял да и выгнал его самого…
У него было более чем странное чувство: будто он забыл сказать самому себе, куда он шел и что с ним сталось…
Раньше он не знал, что такое страх, ему казалось, что это что-то близкое к лени – человеку не хочется делать то-то и то-то, и он придумывает для себя всякие отговорки. Но сейчас он чувствовал на себе постороннее действие, чуждое всему, что в нем было, – он впустил постороннего человека погреться, а тот взял и выгнал его самого. Там, наедине с медведем, он искал в себе силы, способные уничтожить страх, но их не было, словно и его самого уже не было – он забыл сказать самому себе, куда он ушел и что с ним сталось.
Ему не хотелось ни разговаривать, ни ходить – все казалось неискренним, даже шаги.
Прошло несколько дней. Однажды ночью он вышел к больному оленю, который лежал в загоне и за которым пастухи ухаживали по очереди. Ночь была холодная, даже собаки забрались в зимовье – так получилось, что медведь подошел совсем близко.
Он прыгнул на Василия откуда-то сбоку, наверное, из своей засады, в которой его ждал. Падая, Василий закричал, а потом ему казалось, что он кричит беспрестанно, но вдруг наступило утро, тихое утро, в котором со всеми остальными был и он. Это показалось ему опять удивительным, и он, слушая рассказ пастухов о том, как на крик выскочили собаки и спасли его, думал о чудесах, которые потому и называются чудесами, что позволяют человеку выйти из опасности живым.
Медведь помял его несильно. Но сам медведь ушел. Теперь уже не оставалось никаких сомнений, что он преследует его, Василия. Роли переменились: на этот раз не человек охотился за зверем, а зверь охотился за человеком. Все привычное становилось для Василия непривычным – те же тропы, та же тайга, но сам он был теперь в положении преследуемого, и они изменили к нему свое отношение. Они казались чужими и подозрительными. Они были против него.
Василий спрятал тозовку, которой он больше не доверял, и стал ходить только с карабином.
Однажды он со стыдом обнаружил, что идет с карабином за водой, – до речки было всего каких-нибудь двадцать шагов. Он остановился и стал вспоминать, когда он мог взять с собой оружие, но так и не вспомнил: это было мгновение, вышедшее из-под его контроля, это мгновение контролировал страх. Василий выругался и отнес карабин в зимовье.
В другой раз ему почудилось, что за ним кто-то идет. Он резко обернулся – никого, только тайга и зима! Он пошел дальше, и снова за спиной ему послышались шаги. Они сопровождали его до самого зимовья.
Когда собаки кого-нибудь облаивали, он ежился: не медведь ли это?
Делимость времени он стал воспринимать как неприятность: в каждом часе 60 минут, в каждой минуте 60 секунд, всего-навсего 60 мгновений, и каждое из этих мгновений могло быть последним. А если хоть на одно мгновение опоздает чудо, спасшее его уже дважды, оно окажется недействительным. Он не знал, надо ли рассчитывать на те часы, которые наступят завтра: могло статься, что они не будут для него иметь употребления. А потом ему казалось, что не стоит обращать на все это внимания и что пусть будет так, как будет.
Он успокаивался, но не надолго. Потом опять накатывались страхи, и все в нем ломалось, вся крепость, построенная накануне, рушилась, и он, посрамленный, ходил среди ее развалин, отыскивая остатки своей китайской стены.
По ночам неистово лаяли собаки, и он представлял, как медведь издали с тоской смотрит на свет зимовья.
Как-то раз среди бела дня Василий увидел его все на том же склоне горы: медведь, нацеливаясь на него, вытянул морду, похожую на ствол старинной пушки.
Василий решил уехать. Он устал от страха и тревог, от необходимости подавлять их усилием воли – не один раз, выходя из зимовья, он чувствовал себя жертвой, которую выманивают для расправы. Лучше было уйти с этого лобного места, и тогда все станет на свои места, все, что расшаталось и расстроилось, войдет в свою привычную колею. Глупо же в самом деле подчиниться воле зверя – кто кого?
Он уехал рано утром и вечером был в поселке. Председатель слушал его и молчал. Василию казалось, что тот ничему не верит.
– С пятном, говоришь? – переспросил председатель. – Я слышал, с пятнами в Гималаях есть. Откуда он здесь взялся? А из-за медведицы мог он за тобой ходить, мог. Ишь, отомстить задумал.
Он рассмеялся и продолжал:
– Ладно, поезжай в другое стадо. А зверь походит, походит да и забудет. Зверь, он и есть зверь.
От одного стада до другого было около ста километров. Василий жил на новом месте уже почти два месяца. Зима кончилась, и ветры, свергая ее, становились все сильней и сильней, они уже больше не мешали солнцу и появлялись вместе. Зима и весна, как воюющие стороны, теперь стояли друг против друга – весна наступала днем, зима еще удерживала свои позиции ночью.
В это время у пастухов всегда много работы. Василий делал все, что ему приходилось делать, с большим удовольствием: человек, спасшийся от гибели или избавившийся от неприятностей, с обостренным чувством радости воспринимает затем самое обычное и привычное. Теперь ему ничто не грозило, и он не мечтал ни о чем другом.
Потом наступила весна – новая страна с другими восходами и закатами, с другим небом и другими нравами. В горах чувствовалось радостное волнение. Казалось, горы сдвинулись поближе друг к другу и отмечают какой-то свой праздник, быть может, Новый год. По сути дела каждый новый год начинается с весны.
И вдруг в один прекрасный день все это рухнуло. Рано утром Василий вышел на лай собак, на всякий случай прихватив с собой карабин. Собаки были уже далеко, и Василий, прислушиваясь, пытался определить, кого они гонят. То, что он увидел, было неожиданно и страшно. На поляну возле скалы выскочил медведь и, отбиваясь от собак, поднялся на дыбы, показывая Василию свою белую грудь. Василий даже не пытался стрелять. У него было такое ощущение, будто тишина, наступившая в нем самом, – это тишина между молнией и громом: вспышка ослепила его с головы до ног и через мгновение раздастся грохот.
Но все было тихо, и только собаки все так же заливались вдали.
«Нашел, нашел, нашел» – эта мысль, как поплавок, то ныряла в глубину, то снова появлялась там, на поверхности его сознания.
Нетрудно было представить себе, как медведь, разыскивая его, прочесывал тайгу, как часами он стоял где-нибудь недалеко от жилья, чтобы увидеть его обитателей, как кружил около поселка, запоминая своей медвежьей памятью каждого человека, как тоскливо рычал, когда пропадала надежда, а потом, учуяв запах дымка, снова шел дальше. Он перестал быть медведем в обычном смысле этого слова, он стал преследователем, что было для него главным, а все остальное он делал только для того, чтобы сохранить в себе преследователя.
На следующий день медведь снова подошел к избушке. На этот раз пастухи попытались его убить, но он ушел, оставляя на камнях кровавый след, словно приглашая Василия следовать за собой.
– Не берут его пули, – мрачно сказал вечером один из пастухов. – Надо тебе уезжать, Василий. Он сейчас совсем сдурел.
– Надо уезжать, – согласился Василий.
Он, таежник, теперь остался без тайги. Его заперли в четырех стенах дома, в трех улицах поселка, его лишили звания охотника, ему оставили только ту необходимую норму воздуха, чтобы он не задохнулся. А когда он, не вытерпев, отправлялся куда-нибудь за полкилометра от поселка, каждый встречный мог ему сказать:
– Василий, ты осторожней…
В его глазах не было ни глазного яблока, ни сетчатки, ни зрачка – в них была одна тоска. Он носил с собой карабин – как доказательство своего бессилия. Он разговаривал совсем мало – ему не о чем было говорить.
Приходили охотники, передавали новости:
– Видели твоего хозяина у зимовья в Покровском.
– Два раза стреляли в него на Мархое.
Он слушал, кивал головой и чертил в уме четкую карту приближения медведя. Зверь был уже близко.
Потом прибежал почтальон – почтальон приносил письма от родных и друзей, но на этот раз он принес известие, что Василия ждут.
– Пришел, – сказал он, внимательно разглядывая Василия. – Пойдем, покажу.
Они влезли на крышу, и почтальон показал в бинокль на ближний белок, где шевелилась черная точка.
– Ладно, – сказал Василий, – ты иди. Спасибо тебе.
Он неторопливо оделся, положил в карман кусок черного хлеба. В его душе не было ничего, только пустота, и он не мог понять, боится или нет. За ним, было, увязалась собака, но он прогнал ее.
Он шел не торопясь, зная, что навстречу ему так же, не торопясь, движется медведь. Летний день был солнечный и зеленый – ни тот, ни другой не могли пожаловаться на погоду.
Как нарочно, они встретились на просторной поляне, где было место, чтобы упасть обоим. Василий вышел с одной стороны, медведь с другой. Словно боясь, что человек его с кем-нибудь перепутает, медведь зарычал и поднялся, показывая свою белую грудь.
Он сильно отощал. Он волочил переднюю лапу – она, видно, была перебита и не срасталась. Глаза были усталые и злые, но через все это проступало медвежье достоинство.
Несколько мгновений они стояли друг против друга, словно не могли договориться, кому начинать первому. Потом медведь, не выдержав, пошел вперед – это было его законное право. За месяцы преследования он научился хитрости и осторожности, но не стал пользоваться ни тем, ни другим – может, забыл, может, не хотел. Он приближался, и Василий поднял карабин. Медведь прыгнул.
Выстрел прозвучал как-то неохотно, но пуля сделала свое дело. Медведь упал. Василий, обозлясь, выстрелил еще раз и сразу же пожалел об этом – можно было уже не стрелять.
Он подошел к туше медведя и сел рядом с ним. Ни радости, ни удовлетворения он не чувствовал. Не зная, что делать, он достал из кармана кусок черного хлеба и стал вяло и безучастно жевать.
Он, победитель, сидел рядом с медведем и казался себе убийцей. А медведь лежал рядом с ним и, наверное, даже не знал, что его убили.
* * *
Итак, продается медвежья шкура.
Пришел один турист, осмотрел ее и недовольно сморщился:
– Пятно на ней какое-то…
Пришел другой турист и возмутился:
– Да она вся дырявая.
Итак, продается медвежья шкура.
<1965>
Мама куда-то ушла
Мальчишка открыл глаза и увидел ползущую по потолку муху. Он поморгал, глядя на нее, и стал смотреть, куда она ползет. Муха двигалась в ту сторону, где было окно. Она бежала, не останавливаясь, и получалось это у нее очень быстро. Мальчишка решил, что она бежит по дороге, и стал ждать, не поползет ли за ней еще одна, чтобы удостовериться, действительно ли это дорога. Но больше мух не было. Они, правда, были, но по потолку почему-то не бегали, и мальчишка быстро потерял к ним интерес. Он приподнялся на кровати и крикнул:
– Мама, я проснулся!
Никто ему не ответил.
– Мама! – позвал он. – Я молодец, я проснулся.
Тишина.
Мальчишка подождал, но тишина не прошла. Тогда он спрыгнул с кровати и босиком побежал в большую комнату. Она была пуста. Он посмотрел по очереди на кресло, на стол, на книжные полки, но возле них никого не было. Они стояли просто так, занимая место. Мальчишка бросился на кухню, потом в ванную – они были одни.
– Мама! – крикнул мальчишка.
Тишина вобрала в себя его крик и сразу сомкнулась. Мальчишка, не поверив ей, снова бросился в свою комнату, оставляя от босых пяток и пальцев на крашеном полу замысловатые кругляшки, которые, остывая, растворялись и исчезали.
– Мама, – как можно спокойнее сказал мальчишка, – я проснулся, а тебя нету.
Молчание.
– Тебя нету, да? – спросил он.
Его лицо напряглось в ожидании ответа, он поворачивал его во все стороны, но ответ не пришел, и мальчишка заплакал. Плача, он подошел к двери и стал ее дергать. Дверь не поддавалась. Тогда он ударил ее ладонью, потом ткнул босой ногой, зашиб ногу и заплакал еще громче. Он стоял посреди комнаты, и крупные теплые слезы выкатывались из его глаз и падали на крашеный пол. Потом, не переставая плакать, он сел. Все вокруг прислушивалось к нему и все молчало. Он ждал, что вот-вот за его спиной послышатся шаги, но их все не было, и он никак не мог успокоиться.
Это продолжалось долго, а сколько, он не знал. В конце концов он лег на пол и стал плакать лежа. Он так устал, что перестал чувствовать себя, и уже не понимал, что плачет. Этот плач был так же естественен, как дыхание, и уже не подчинялся ему. Наоборот, он был сильнее его.
И вдруг мальчишке показалось, что в комнате кто-то есть. Он быстро вскочил на ноги и стал осматриваться. Ощущение, заставившее его подняться, не проходило, и мальчишка побежал в другую комнату, потом в кухню и ванную. Там никто не появился. Всхлипывая, мальчишка вернулся и закрыл ладонями глаза. Потом он убрал ладони и еще раз осмотрелся. В комнате ничего не изменилось. Кресло пустовало, стол стоял один, на книжных полках, как всегда, были книги, но их разноцветные корешки смотрели грустно и слепо. Мальчишка задумался.
– Я больше не буду плакать, – сказал он себе. – Придет мама, я буду молодец.
Он пошел к кровати и одеялом вытер себе заплаканное лицо. Затем неторопливо, словно прогуливаясь, он обошел все, что было у них в квартире. И тут ему в голову пришла блестящая мысль.
– Мама, – негромко сказал он, – я хочу на горшок.
Он не хотел на горшок, но это было то, что заставило бы мать, будь она дома, тотчас броситься к нему.
– Ма-ма, – повторил он.
Ее не было дома, теперь он понял это окончательно. Надо было что-то делать. «Я сейчас поиграю, и мама придет», – решил он. Он пошел в угол, где были все его игрушки, и взял зайца. Заяц был его любимцем. У него отклеилась одна нога, отец несколько раз предлагал мальчишке приклеить эту ногу, но тот никак не соглашался. С двумя ногами зайца любить было бы не за что, так он и оставался с одной, а вторая валялась где-то здесь же и теперь существовала сама по себе.
– Давай играть, зайка, – предложил мальчишка.
Заяц молча согласился.
– Ты больной, у тебя ножка болит, я тебя сейчас буду лечить.
Мальчишка положил зайца на кровать, достал гвоздь и ткнул им зайца в живот, делая укол.
Заяц к уколам привык и никак на них не реагировал.
Мальчишка задумался, потом, словно что-то вспомнив, отошел от кровати и заглянул в большую комнату. Там ничего не изменилось, и тишина по-прежнему все так же медленно раскачивалась из угла в угол. Комната была как надутый шар с несколькими горошинами внутри: это стол, кресло, книжные полки.
Мальчишка, вздохнув, вернулся к кровати и посмотрел на зайца. Тот спокойно лежал на подушке.
– Нет, не так, – сказал мальчишка. – Теперь я буду зайкой, а ты маленьким мальчиком. Ты будешь меня лечить.
Он посадил зайца на стул, а сам лег в кровать, поджал под себя одну ногу и заплакал. Заяц, сидя на стуле, удивленно смотрел на него своими большими глазами.
– Я зайка, у меня ножка болит, – объяснил ему мальчишка.
Заяц промолчал.
Мальчишка поднял голову и сел. Сидя, он долго смотрел на зайца и о чем-то думал.
– Зайка, – спросил потом он, – куда ушла мама?
Заяц не ответил.
– Ты не спал, ты знаешь, говори, куда ушла мама? – потребовал мальчишка и взял зайца в руки.
Заяц молчал.
Мальчишка забыл, что раньше он всегда сам отвечал за зайца, выступая сразу в двух ролях, и теперь всерьез требовал от него ответа. Он забыл, что заяц был только игрушкой среди игрушек – среди кубиков, которые становились друг на друга, только когда их ставили, среди машин, которые шли, только когда их вели, среди зверей, которые рычали и разговаривали, только когда за них кто-нибудь рычал и отвечал. Он обо всем забыл, этот мальчишка.
– Говори, говори! – требовал он.
Заяц продолжал молчать. Мальчишка швырнул его на пол, спрыгнул с кровати и, бросившись на зайца, стал его пинать. Заяц катался по полу, подскакивал, крутился, и мальчишка тоже подскакивал и крутился вокруг него и все повторял:
«Говори, говори, говори!», но заяц не мог от него никуда убежать, потому что он был с одной ногой. И мальчишка вдруг понял это. Он остановился. Он стоял и смотрел, как заяц, уткнувшись лицом в пол, беззвучно плачет. И он услышал этот плач. Он наклонился над зайцем, развел руками и виновато сказал:
– Мама куда-то ушла.
И вдруг мальчишке показалось, что по лестнице кто-то поднимается.
– Мама! – закричал он, бросаясь к двери, но запнулся о кресло и упал. Он поднялся, прислушиваясь, но за дверью никого не было. И тогда мальчишка снова заплакал. Он плакал от боли и одиночества. Что такое боль, он уже знал. С одиночеством он встретился впервые.
<1965>
Встреча[2]
– Надо же, – повторяла Анна. – Надо же, встретились! Кто бы мог подумать!
Николай, улыбаясь, пожимал плечами.
Перед этим они долго приглядывались друг к другу, потом Николай, не вытерпев, подошел и спросил: «Вы не такая ли?» – «Такая, – ответила она, – а вы откуда меня знаете?» – «А я вот такой, если вы такого помните, ведь столько лет прошло». – «Ой, – спохватилась она, – а я уж и узнала, спросила и сразу узнала, вы еще и ответить не успели, а я уж узнала». Она подала ему руку. «Надо же, – удивленно сказала она, – надо же, встретились, чего только не бывает на свете! Кто бы мог подумать!»
Зазвонил звонок, созывая людей в зал, но это был только первый звонок, и они, казалось, не услышали его.
«Вы все там же живете?» – спросил он. «Там же, – ответила она, – никуда и не трогалась, а теперь уж и трогаться поздно. А вы где?» – «А я вот там – как с войны пришел, так и туда, уж больше двадцати лет прошло». – «Я и не знала, – сказала она, – в одной области живем, а я и не знала».
Звонок зазвонил во второй раз, и она, улыбаясь, оглянулась на зал. Теперь уже надо было идти. После перерыва свободных мест в зале стало больше, и они сели в последнем ряду, где можно поговорить. Сразу же опять начались выступления – это было областное совещание передовиков сельского хозяйства, на которое он приехал с одного конца области, а она с другого, и без него, без этого совещания, едва ли им пришлось бы встретиться.
Они стали слушать выступавшего, но слушать его было неинтересно, и они просто смотрели, как он говорит. Потом Николай не вытерпел и взглянул сбоку на Анну, на ее лицо, и она, чувствуя, что он на нее смотрит, обернулась к нему и улыбнулась настороженной, готовой в любое мгновение разгладиться на лице улыбкой, почти полуулыбкой.
– Бормочет, бормочет, а чего бормочет, непонятно, – сказал он, чтобы что-нибудь сказать.
– Ага, – согласилась она. – Чего уж они не подыскали, кто голосом посильней. Вот наш председатель заговорит, так хочешь не хочешь, а будешь слушать – будто гром гремит.
Склонившись, они облегченно засмеялись.
– У вас все колхоз? – спросил он.
– Колхоз. Года три назад говорили, что совхоз сделают, а потом, видать, передумали – молчат.
– А ты где работаешь? – Он перешел на «ты».
– Дояркой. Давно уж, скоро пятнадцать лет исполнится.
В зале стало шумно, и выступавшего было почти не слышно. Председательствующий за столом президиума сморщился, взял колокольчик и зазвонил. Зал умолк и стал смотреть на председательствующего, на то, как он ставит на стол колокольчик, как, чувствуя на себе сотни глаз, говорит что-то своему соседу, что-то необязательное и первое попавшееся.
– Ты в гостинице остановилась? – спросил Николай.
– Нет, – оглядываясь на президиум, зашептала Анна. – У меня тут тетка живет, я у нее.
Он засмеялся.
– Да ты не бойся.
– Ругаются, – смущенно сказала Анна. – А ты где, в гостинице?
– Там.
Они помолчали, украдкой поглядывая друг на друга, потом Николай склонился к ней и предложил:
– Давай мы вот как сделаем. Сейчас кончится, давай пойдем ко мне.
– А зачем? – осторожно спросила она.
– Поговорим – как зачем? Столько лет не видались! Посидим, поговорим, чтоб никто не мешал.
– Не знаю.
– А чего тут знать?
– Не знаю, что и делать.
– Да ты какая-то дикая стала! – удивился он. – Как девчонка. Я помню, ты в молодости будто не трусливая была.
– Не подначивай, – сказала она. – Поеду, так и быть. Ты меня не съешь.
– Понятно, не съем.
В перерыве они оделись и вышли. На улице уже начинались скорые зимние сумерки, но было тепло, и оттепель эта, наступившая за те несколько часов, пока они сидели на совещании, казалась удивительной. Не верилось, что стоит декабрь, конец декабря, середина зимы. Люди туда и обратно шли одинаково не спеша, отдыхая от морозов и постоянной зимней спешки. При тусклом свете загорающихся в сумерках огней в воздухе висели редкие лохматые снежинки, оставшиеся после недавнего снега, но доставали ли они до земли, было не видно. Машины двигались почти бесшумно, и потому казалось, что они движутся медленно и осторожно.
Николай и Анна сели в автобус, можно сказать, не сели, а стали: свободных мест не было, и им пришлось стоять. Анна, пригибаясь, то и дело заглядывала в окно на мелькающую улицу – отсюда, из автобуса, она выглядела сверкающей и оживленной.
– Садись. – Николай легонько подтолкнул Анну к сиденью, с которого поднялась женщина.
– Да я постою, – стала отказываться она. – Ты говоришь, тут недалеко, можно и постоять.
– Садись, садись, не строй из себя молоденькую.
Она села и, обернувшись к нему, хохотнула:
– Ишь, кавалер!
– А что? – Он подмигнул ей. – Может, скажешь, что я в молодости был плохой кавалер?
– Не знаю, – хитро поглядывая на него снизу, сказала она.
– Ты-то должна помнить.
– Не помню.
Он не стал продолжать ее игру и сказал свое:
– Мы и теперь с тобой не старики.
– К тому дело идет – чего уж там! Мне через два года пятьдесят будет, отжила свое.
– А у меня все пятьдесят со мной, ни один не потерялся, и то не жалуюсь, – бодро сказал он. – Нам с тобой по пять раз еще можно жениться да замуж выходить.
– Ну уж. Ты скажешь.
– А что? Точно.
Автобус тряхнуло, и Николай невольно схватил Анну за плечи, но руку убрал не сразу. Анна съежилась, ожидающе обернулась к нему.
– Испугалась?
– Да нет. Какие тут страхи?
– Поднимайся, – сказал он. – Сейчас нам выходить.
На улице уже совсем стемнело, и только от выпавшего снега, еще теплого и белого, шло вверх ровное голубоватое свечение. Казалось, стало еще теплее, почему-то верилось, что эта зимняя благодать наступила неспроста, что она каким-то образом связана с их встречей.
Они шли к гостинице молча. У широких освещенных окон кружились снежинки. Анна, улыбаясь, одной ногой загребала снег, оставляя за собой извилистую полосу. Николай смотрел на нее и добродушно ухмылялся. У дверей Анна остановилась и серьезно сказала:
– Страшно.
– Проходи, проходи – чего тут страшного?
– Скажут: ты ему не сестра, не жена – зачем идешь?
– Вот увидишь, никто ничего не скажет. Проходи.
Они поднялись на второй этаж, по длинному и узкому коридору прошли в самый конец. Анна, оглядываясь, бежала впереди. Пока Николай открывал свой номер, она прижалась к стене. Он распахнул перед ней дверь.
– Вот здесь я и проживаю.
– Ты смотри! – удивилась она, щурясь от яркого света. – У тебя тут как у министра какого.
Он, довольный, засмеялся.
– Нет, правда. Я в таких и не бывала ни разу. Телефон, шторы, кресло. Неужели ты тут один и живешь?
– Один.
Все еще удивляясь, она покачала головой.
– Ты раздевайся, – сказал Николай. – Я сейчас.
Он куда-то ушел. Анна сняла пальто, осматриваясь, присела у стола, но сразу же поднялась и подошла к окну. Окно выходило во двор, не забитый ни ящиками, ни бочками, в нем лежал непримятый, как на поляне, снег. Она долго смотрела на снег, потом отвернулась от окна, увидела рядом с собой телефон и бережно погладила сверху его изогнутую, как скобка, зеленую трубку.
За дверью послышались шаги; Анна испугалась и торопливо присела в кресло. Пришел Николай. Шумно дыша, он поставил на стол две бутылки вина, стал доставать свертки.
– Это еще зачем? – нарочито удивилась Анна.
– Гулять будем, Анна.
– Ты с ума сошел!
Он весело хмыкнул:
– Вот и ты скорей сходи, чтобы вместе.
– Но куда же столько вина – ты подумай!
– Пригодится.
Она со страхом и любопытством смотрела, как он режет хлеб и колбасу, открывает бутылки и банки, но страх уже проходил. Она улыбнулась, спохватившись, погасила улыбку, но сразу же улыбнулась снова и с вызовом спросила:
– Значит, гулять будем?
– Гулять, Анна, гулять.
– А, – она махнула рукой, – давай. Говорят, один раз живем.
– Вот это правильно, это по-нашему.
Он разлил в стаканы вино, потирая руки, оглядел стол.
– Как будто все. Ну, давай поближе, Анна. Давай за встречу. Поднимай. Столько лет не видались.
– За встречу, – повторила она.
Они чокнулись и выпили. Анна закрыла глаза, потом осторожно открыла их, опустила стакан на стол. Николай снова потянулся за бутылкой. Анна попыталась его удержать, но он отвел ее руку.
– Ты меня, может, споить задумал? – спросила она.
Он засмеялся.
– Надо же мне когда-то отомстить за старое.
– За какое старое?
– За то, что ты не пошла за меня замуж. Забыла уже?
– Может, и помню, может, и нет.
– А то я могу напомнить.
Он обиженно умолк. Она подняла на него глаза и сразу же опустила их. Обоим стало неловко.
– Давай выпьем, – сказал он. – запьем все, что было. Давай гулять, и дело с концом.
– Давай гулять, – согласилась она и подняла стакан. – Я хочу выпить за тебя, за то, что ты живой, здоровый.
– Спасибо.
– И за то, чтобы у тебя и дальше все ладно было.
О чем-то задумавшись, она держала стакан в руках. Он кашлянул. Она спохватилась и торопливо выпила, глядя на него.
– Я не спросила тебя, – сказала она, – ты-то теперь кем работаешь?
– Я механик на отделении.
– Ишь ты, и правда начальник.
– Самый главный, – отшутился он.
– А я доярка, скоро уж пятнадцать лет будет, как на ферме. Ничего, привыкла, будто так и надо.
– Ты замуж-то выходила после войны или нет? – спросил он.
– Выходила, – ответила она и замолчала, задумчиво ссутулившись над столом, потом выпрямилась и стала рассказывать: – Ты его не знал, он приезжий был. Я его, можно сказать, пожалела, он инвалид, с одной ногой ходил, пожалела и взяла к себе в дом. А потом тысячу раз покаялась. Сначала все ничего было, пока не пил, а потом запил. – Она вздохнула и отставила от себя стакан. – А напьется – известное дело, скандалы, лезет драться. Ревновать меня вздумал. Да разве мне до мужиков было? День и ночь работала – сам знаешь, времечко тогда не сладкое стояло – давай и давай. Какие уж тут мужики – придешь без рук, без ног, а утром опять иди. Ну да ладно, чего уж теперь об этом…
– Рассказывай, рассказывай!
– Мальчишку невзлюбил, – вспомнила она. – Того, от Ивана, а с ним у меня не было ребят. И то ему неладно, и другое неладно. Измотал всю. Я, как дура, терпела, думала, может, наладится – нет, дальше хуже, дальше хуже. Сколько можно терпеть? Раз поднялся он на меня, я и не вытерпела. Чем такой мужик, уж лучше без мужика жить, правда?
Николай не ответил.
– Спокойней, – сказала она. – И вот с той поры я одна. Сватались ко мне, да я уж больше не стала судьбу пытать – хватит. Два мужика было, а по-доброму одного надо. Уж если сразу не повезет, то потом и не жди, чтоб повезло. Аян одна неплохо живу, сама себе хозяйка, ни попреков тебе, ни побоев. Никто обо мне худого слова не скажет, как я жила. Парня вырастила, он теперь уж взрослый, в прошлом году женился. Ну вот, всю жизнь я тебе рассказала.
– И правильно сделала, что рассказала.
– Ой, а я уж пьяненькая-пьяненькая стала. – Анна зажмурилась и, улыбаясь, замотала головой. – Чего доброго, упаду тут у тебя. Я ведь не часто пью, разве что по праздникам. Соберемся с бабами, поплачем, песни попоем – все вместе. Ты-то как? – спросила она. – Я болтаю, болтаю, тебе и слова не даю сказать. Семейный или, может, в холостяках ходишь?
– Семейный. Куда от этого денешься?
– А баба-то здешняя?
– Нет, я ее с Украины привез.
– Смотри-ка ты! Здешние, выходит, не по вкусу пришлись?
Он сказал, глядя ей в глаза:
– Была одна, которая пришлась по вкусу, да она мне отказала.
– Ладно тебе. Чего уж теперь об этом говорить?
– К слову пришлось, вот и сказал.
– Все сердишься на меня?
– Нет – зачем? Вот еще не хватало мне – сердиться на тебя!
– Сам видишь, как у меня все получилось, – сказала она.
– Вижу.
– Ну вот.
Они замолчали. Анна, помаргивая, зачем-то еще раз оглядела комнату, потом положила ладони себе на лоб, опустила голову.
Николай тронул ее за плечо.
– Ну, чего ты?
– А? – Она подняла голову. – Так просто. Чего-то нашло.
Он придвинул свой стул поближе к ней.
– Коля, – сказала она, – наливай, а. Давай вспомянем с тобой Ивана.
Он смотрел на нее, словно решая, наливать или нет. Потом все-таки налил.
– Чокаться нельзя, – предупредила она и залпом выпила.
Они немного помолчали – ровно столько, сколько полагается в таких случаях молчать.
– Хороший он был, – чуть слышно сказала потом она. – Я его до самой смерти помнить буду.
– Мне как написали про него, я с неделю сам не свой ходил, – отозвался Николай. – Мы с ним были самые лучшие товарищи, ты же знаешь. Даже когда вы сошлись, я на него не злился. На тебя злился, а на него нет.
– Мы как голубки жили, – сказала она. – Не знаю, как бы дальше было, но пока его не забрали, мы весь год жили, честное слово, как голубки.
– Вы хорошо жили, я помню.
– Я при нем ни на кого и глядеть не хотела.
– И меня ты не любила, – сказал Николай.
Анна недоуменно взглянула на него.
– Не надо, – попросила она. – Зачем ты это? Ты же знаешь, я тебя до него любила, я и замуж за тебя собиралась. А тут он. Ты не сердись на меня.
– Чего мне теперь на тебя сердиться?
– Не сердись, не надо. Я ведь не со зла.
– Хватит тебе.
– Больше не буду, – покорно согласилась она и вдруг засмеялась, прикрывая рот рукой. – Мой-то инвалид, – сквозь смех сказала она, – ну, с которым я жила, он меня и к Ивану ревновал. – Она перестала смеяться. – К убитому. Вот чума!
– А ты все такая же, как была, – сказал Николай. – Постарела, а характер такой же.
– А что?
– Да так, ничего.
– К чему ты это сказал-то?
– К тому, что я бы на тебе и сейчас женился.
– А давай. – Она выдержала его взгляд. – Я согласна.
– Давай.
– Не возьмешь, – задумчиво произнесла она. – Я-то пойду, да ты не возьмешь. Вот и считай, что мы с тобой теперь расквитались.
– Возьму, – сказал он. – Хоть сегодня.
– Сегодня-то возьмешь, – усмехнулась она. – На ночь возьмешь, а завтра выгонишь. Не знаю я, что ли? Нет уж, не перепадет тебе.
– Смотри-ка, какая ты!
– А вот такая. Какая есть, такая и есть. Пьяная я, – прикрывая глаза, сказала она. – Пьяная-пьяная. Видел бы меня сейчас Иван, уж он бы мне за-да-ал.
– Чего это ты все Иван да Иван? Ивана теперь не воротишь, а легче тебе от этого не станет.
– И правда, чего это я все Иван да Иван? Ты не сердись на меня.
– Да дело не в этом, – с досадой ответил он.
– Я какая-то ненормальная стала. То кажется, все хорошо, все ладно, а то вдруг вспомню про судьбу свою, и плачу и плачу. Проплачусь – опять все хорошо. Живу, будто меня через день в воду окунают, а через день выставляют на солнышко сушиться. А теперь думаю: жизнь моя прошла, плохо ли, хорошо ли, а прошла, и ждать больше особенно нечего. Раньше было страшно о таком подумать, а теперь ничего, привыкаю, привыкла уж, считай. Так-то лучше. Хвастаться мне в своей жизни нечем, а жаловаться тоже не хочу и мачехой называть ее не стану. Что было – все мое.
– А если бы ты вышла за меня? – все-таки спросил он.
Она замерла, словно прислушиваясь к себе, неопределенно пожала плечами.
– Не знаю, Николай. Не могу загадывать. Ты вот живой, здоровый. – Она протянула руку и дотянулась до его плеча. – Ничего не знаю, Коля. Наверно, мы с тобой бы так и жили. Зачем теперь об этом говорить?
– Ты хоть вспоминала меня?
– Я все больше Ивана вспоминала. Ты не сердись, он муж мне. Может, теперь буду вспоминать, после сегодняшнего.
– Тут пока нечего и вспоминать.
– Как же! Я ведь рада, что встретила тебя. Не чужие.
– Когда-то обнимались по задворкам, – сказал он.
– Было. – Она смутилась, но вспоминать об этом ей, видно, было приятно. – Что было, то было. Не один раз до петухов простаивали. А утром…
Она умолкла. Дверь неожиданно открылась, в нее просунулась чья-то голова, что-то пролепетала и так же неожиданно исчезла.
– Вот заполошный, – засмеялась Анна.
– Эти заполошные мне надоели, – сказал Николай. – Утром один чуть свет в дверь забарабанил, я открываю, а он: «Извините, ошибся». Не смотрят и лезут.
Он снова налил.
– Давай еще по одной, тут уж немного осталось.
– Ну, мы с тобой за-гу-ля-ли. – Анна взяла стакан обеими руками и потянулась чокаться. – Прямо дым коромыслом.
– Нам с тобой можно. Мы с тобой полжизни не видались, теперь нам все можно.
– Полжизни не видались, – повторила она, удивляясь. – Надо же! И все-таки встретились. И ты меня первый узнал. Запомнил все-таки, а?
– Эх, Нюрка, Нюрка!
– Ну, чего Нюрка? – с вызовом спросила она.
– Хорошая ты баба.
– А чего во мне хорошего? Баба как баба. Таких много.
– А может, ты мне одна такая нужна?
– Как же – нужна стала! – Она хохотнула и погрозила ему пальцем. – Я пьяная-то пьяная, да все равно еще не опьянела. Не мылься – мыться не будешь.
– Вот как?
– Ага, вот так.
Он поднялся и закрыл изнутри дверь на ключ.
– Зачем закрылся? – спокойно спросила она.
– Чтобы зря не лезли все подряд. Надоели.
– Хитри, хитри. Ишь, гусь.
Он подошел, обнял сзади за плечи. Она обернулась.
– Поиграть решил?
– Ну, решил.
– Давай поиграем, – сказала она. – Давно я с мужиками не играла.
– Не боишься?
– А чего мне бояться?
Прищурившись, они смотрели друг другу в глаза.
– Ну, так пойдешь за меня замуж? – спросил он.
– Ишь, прыткий какой! – Анна засмеялась. – Замуж… Его дома жена ждет, а он тут еще одну сватает. Уж хоть не говорил бы «замуж», как-нибудь по-другому говорил бы. Я же тебе сказала: не мылься – мыться не будешь.
– Это мы еще посмотрим.
– Нечего и смотреть.
– Чего это ты такая? – сказал он, начиная сердиться.
Она засмеялась.
– Я же тебе говорю: тебя дома жена ждет, а ты тут…
– А тебя-то дома кто ждет?
– Никто не ждет, – присмирела она. – Это правда. Был бы Иван…
– Иван, Иван, – опять перебил он ее. – Заладила одно по одному. Если на то пошло – Иван тоже не святой был. Вы уж вместе жили, а мы с ним сколько раз к девкам бегали.
От неожиданности она сморщилась и неловко улыбнулась.
– Врешь ты, – недоверчиво сказала она.
– Для чего бы я стал врать – сама подумай!
– Врешь ты, Николай, – повторила она, вглядываясь в него.
Он замялся.
– Не надо бы мне говорить об этом, да уж сказал. Ивана в живых больше двадцати лет нету, не будешь же ты теперь ревновать его?
– Вот еще!
Она убрала руки со стола на колени и подалась вперед, будто что-то рассматривала на столе и никак не могла рассмотреть. Он тревожно наблюдал за ней. Она не двигалась, только чуть-чуть шевелились брови – казалось, она силится поднять глаза и не может.
– Анна! – окликнул он.
Она очнулась.
– А, пускай, – сказала она. – Мне наплевать – так или не так! – Она увидела в стаканах вино и обрадовалась. – Да ведь мы с тобой не выпили. Как же это мы, а?
Не дожидаясь его, она залпом выпила, с размаху поставила стакан на стол и опять замерла.
– Вот гад! – сказала потом она и с горькой улыбкой покачала головой. – А я знать не знала. Вот гад так гад!
– Чего это ты?
– А, ничего. Вспомнила тут одно дело. – Анна нервно и громко засмеялась. – Значит, говоришь, женишься на мне? Или раздумал уж? Смотри, а то я правда пойду.
Он не ответил.
Она засмеялась еще громче.
– Вот жених! Женюсь, женюсь, а сам в кусты. А я-то обрадовалась.
И сразу же затихла.
– Хорошо мы с тобой погуляли, – протянула она, опустив голову, – Хо-ро-шо. И разговор был интересный. Про войну, про баб, про мужиков, про девок. – Она коротко хохотнула. – Все интересное друг другу рассказали. – Помолчала. – Ивана помянули. Сначала помянули, потом вспомнили. – Еще помолчала. – Вот гад, а!
– Послушай. – Николай поднялся и подошел к ней вплотную. – Я ведь выдумал это про Ивана. Обидно мне стало, что ты все про него да про него, я и ляпнул. Хотел тебя раззадорить. Не было ничего такого.
– Врешь ты, – устало отозвалась она.
– Да не вру я.
– Врешь. Я же вижу, что теперь врешь, а не тогда. Пожалеть меня решил. Не надо меня жалеть. – Она тяжело вздохнула. – Чего ему надо было? Обидно. Если бы это инвалид мой сделал – не обидно, ни одна жилка бы не дрогнула. А тут обидно. Обидел он меня, нельзя так.
Она заплакала – без слез, трудно-трудно, с глухими всхлипами, похожими на стоны, не закрывая лица.
Николай, всасываясь губами в папиросу, жадно курил.
Анна успокоилась скоро, только долго еще вздрагивала всем телом. Лицо ее было сухо, но она все равно пошла в ванную и умылась. Двигалась она медленно, осторожными шагами, словно все время боялась упасть.
Друг на друга они старались не смотреть.
Она вышла из ванной, постояла возле стола и виновато сказала:
– Напилась я тут у тебя.
Он взглянул на нее как-то воровато, исподтишка и ничего не ответил.
– Пойду я, – сказала она.
– Подожди, – попросил он. – Посиди еще пять минут. Просто так посиди.
Она села на краешек своего стула. Они молчали. Прошло пять минут, пошли еще минуты. Она поднялась:
– Надо идти.
Он тоже стал одеваться, чтобы проводить ее.
…Они ехали в трамвае. Это был тот час, когда влюбленные провожают своих подруг домой. Николай и Анна сидели, прижавшись друг к другу, он держал ее руку в своей руке.
Влюбленные с любопытством поглядывали на них и посмеивались.
1965
Впервые рассказ опубликован в сборнике «Человек с этого света» (Иркутск, 1967) под названием «Как-то в середине зимы».
Рудольфио
Первая встреча состоялась в трамвае. Она тронула его за плечо и, когда он открыл глаза, сказала, показывая на окно:
– Вам сходить.
Трамвай уже остановился, и он, проталкиваясь, прыгнул сразу за ней. Она была совсем девчонка, лет пятнадцати-шестнадцати, не больше, он понял это тут же, увидев ее круглое, моргающее лицо, которое она повернула к нему, ожидая благодарности.
– Спасибо, – сказал он, – я ведь мог проехать. – Он почувствовал, что ей этого недостаточно, и добавил:
– Сегодня был сумасшедший день, я устал. А в восемь мне должны позвонить. Так что ты меня здорово выручила.
Кажется, она обрадовалась, и они вместе побежали через дорогу, оглядываясь на мчащуюся машину. Шел снег, и он заметил, что на ветровом стекле машины работал «дворник». Когда идет снег – вот такой мягкий, пушистый, словно где-то там, наверху, теребят диковинных снежных птиц, – не очень-то хочется идти домой. «Подожду звонка и снова выйду», – решил он, оборачиваясь к ней и размышляя, что бы ей сказать, потому что дальше молчать было уже неудобно. Но он понятия не имел, о чем можно с ней говорить и о чем нельзя, и все еще раздумывал, когда она сама сказала:
– А я вас знаю.
– Вот как! – удивился он. – Это каким же образом?
– А вы живете в сто двенадцатом, а я в сто четырнадцатом. В среднем два раза в неделю мы вместе ездим в трамвае. Только вы, конечно, меня не замечаете.
– Это интересно.
– А что тут интересного? Ничего интересного нету. Вы, взрослые, обращаете внимание только на взрослых, вы все ужасные эгоисты. Скажете, нет?
Она повернула голову вправо и смотрела на него слева, снизу вверх. Он хмыкнул только и не стал ничего ей отвечать, потому что все еще не знал, как вести себя с ней, что можно и что нельзя ей говорить.
Некоторое время они шли молча, и она глядела прямо перед собой и, так же глядя прямо перед собой, как ни в чем не бывало заявила:
– А вы ведь еще не сказали, как вас зовут.
– А тебе это необходимо знать?
– Да. А что особенного? Почему-то некоторые считают, что если я хочу знать, как зовут человека, то обязательно проявляю к нему нездоровый интерес.
– Ладно, – сказал он, – я все понял. Если тебе это необходимо – меня зовут Рудольф.
– Как?
– Рудольф.
– Рудольф. – Она засмеялась.
– Что такое?
Она засмеялась еще громче, и он, приостановившись, стал смотреть на нее.
– Рудольф, – она округлила губы и снова закатилась. – Рудольф. Я думала, что так только слона в зверинце могут звать.
– Что?!
– Ты не сердись, – она тронула за рукав. – Но смешно, честное слово, смешно. Ну что я могу поделать?
– Девчонка ты, – обиделся он.
– Конечно, девчонка. А ты взрослый.
– Сколько тебе лет?
– Шестнадцать.
– А мне двадцать восемь.
– Я же говорю: ты взрослый, и тебя зовут Рудольф. – Она снова засмеялась, весело поглядывая на него слева, снизу вверх.
– А тебя как зовут? – спросил он.
– Меня? Ни за что не угадаешь.
– А я и не буду гадать.
– А если бы и стал – не угадал бы. Меня зовут Ио.
– Как?
– Ио.
– Ничего не пойму.
– Ио. Ну, исполняющий обязанности. Ио.
Отмщение наступило моментально. Не в силах остановиться, он хохотал, раскачиваясь то вперед, то назад, как колокол. Достаточно было ему взглянуть на нее, и смех начинал разбирать его все больше и больше.
– И-о, – булькало у него в горле. – И-о. – Она ждала, оглядываясь по сторонам, потом, когда он немного успокоился, обиженно сказала:
– Смешно, да? Ничего смешного – Ио – такое же обыкновенное имя, как все другие.
– Ты извини, – улыбаясь, он наклонился к ней. – Но мне действительно было смешно. Вот теперь мы квиты, правда?
Она кивнула.
Первым был ее дом, а за ним – его. Остановившись у подъезда, она спросила:
– А какой у тебя телефон?
– Тебе это не надо, – сказал он.
– Боишься?
– Дело не в этом.
– Взрослые всего на свете боятся.
– Это верно, – согласился он.
Она вынула из рукавицы свою ручонку и подала ему. Рука была холодной и тихой. Он пожал ее.
– Ну, беги домой, Ио.
Он опять засмеялся.
У двери она остановилась.
– А теперь ты меня узнаешь в трамвае?
– Еще бы, конечно, узнаю.
– До трамвая… – Она подняла над головой руку.
– …в котором мы вместе поедем, – добавил он.
Через два дня он уехал в командировку на север и вернулся только через две недели. Здесь, в городе, уже чувствовался пряный, острый запах наступающей весны, сдунувшей с него, словно пепел, зимнюю неясность и неотчетливость. После северных туманов все здесь было ярче и звонче, даже трамваи.
Дома жена чуть ли не сразу же сказала ему:
– Тут тебе каждый день какая-то девчонка звонит.
– Какая еще девчонка? – равнодушно и устало спросил он.
– Не знаю. Я думала, ты знаешь.
– Не знаю.
– Она мне надоела.
– Забавно, – нехотя улыбнулся он.
Он принимал ванну, когда зазвонил телефон. Через дверь было слышно, как жена отвечала: приехал, моется, пожалуйста, попозже. И он уже собирался ложиться, когда телефон зазвонил снова.
– Да, – сказал он.
– Рудик, здравствуй, ты приехал! – раздался в трубке чей-то радостный голос.
– Здравствуйте, – осторожно ответил он. – Кто это?
– А ты не узнал? Эх ты, Рудик… Это я, Ио.
– Ио, – тотчас вспомнил он и невольно рассмеялся. – Здравствуй, Ио. Ты, оказывается, подобрала для меня более подходящее имя.
– Да. Тебе нравится?
– Меня так звали, когда мне было столько же, сколько сейчас тебе.
– Не важничай, пожалуйста.
– Нет, что ты…
Они замолчали, и он, не выдержав, спросил:
– Так в чем дело, Ио?
– Рудик, она что – твоя жена?
– Да.
– А почему ты не сказал мне, что женат?
– Прости меня, – шутливо ответил он, – я не знал, что это очень важно.
– Конечно, важно. Ты что – любишь ее?
– Да, – сказал он. – Ио, послушай, пожалуйста: не надо мне больше звонить.
– Ис-пу-гал-ся, – нараспев произнесла она. – Ты, Рудик, не подумай чего. Ты, конечно, живи с ней, если хочешь, я не против. Только так тоже нельзя: не звони. А может, мне по делу надо будет.
– По какому делу? – улыбаясь, спросил он.
– Ну как по какому? Ну… ну, например, из одного резервуара у меня вода никак под ответ не выкачивается в другой, – нашлась она. – Ведь тогда можно, правда?
– Не знаю.
– Конечно, можно. А ее ты не бойся, Рудик, ведь нас двое, а она одна.
– Кого? – не понял он.
– Да жену твою.
– До свидания, Ио.
– Ты устал, да?
– Да.
– Ну, хорошо. Пожми мне лапу и ложись спать.
– Жму тебе лапу.
– А с ней даже не разговаривай.
– Ладно, – он засмеялся. – Не буду.
Все еще улыбаясь, он вернулся к жене.
– Это Ио, – сказал он. – Так зовут эту девочку. Забавно, правда?
– Да, – выжидающе ответила она.
– Она не могла решить задачу с двумя резервуарами. Она учится не то в седьмом, не то в восьмом классе – не помню.
– И ты помог ей с задачей?
– Нет, – сказал он. – Я все перезабыл, а резервуары – это действительно сложно.
Утром телефон зазвонил чуть свет. Какой там свет – никакого света не было, весь город спал последним предрассветным сном. Поднимаясь, Рудольф взглянул на дом напротив – ни одно окно еще не было освещено, и только подъезды, как губные гармошки, сияющие металлом, светились четырьмя правильными рядами. Телефон трезвонил беспрерывно. Подходя к нему, Рудольф взглянул на часы: половина шестого.
– Слушаю, – сердито сказал он в трубку.
– Рудик, Рудик…
Он рассвирепел:
– Ио, ведь это же черт знает что такое…
– Рудик, – перебили его, – послушай, не сердись, ты еще не знаешь, что случилось.
– Что случилось? – остывая, спросил он.
– Рудик, ты уже больше не Рудик, ты Рудольфио, – торжественно объявили ему. – Рудольфио! Здорово, правда? Это я только что придумала. Рудольф и Ио – вместе получается Рудольфио, как у итальянцев. Ну-ка повтори.
– Рудольфио. – В его голосе смешались отчаяние и ярость.
– Правильно. Теперь у нас с тобой одно имя – мы нерасторжимы. Как Ромео и Джульетта. Ты Рудольфио, и я Рудольфио.
– Послушай, – приходя в себя, сказал он. – Ты бы не могла в другой раз нарекать меня в более подходящее время?
– Ну как ты не поймешь, что я не могла ждать. Вот. А потом, тебе пора вставать. Рудольфио, запомни: в половине восьмого я жду тебя на трамвайной остановке.
– Я сегодня не поеду на трамвае.
– Почему?
– У меня отгул.
– А что это такое?
– Отгул – это внеочередной выходной, я не пойду на работу.
– А-а, – сказала она. – А как же я?
– Не знаю. Поезжай в школу, и все.
– А у твоей жены тоже отгул?
– Нет.
– Ну, это еще ничего. Только ты не забывай: нас теперь зовут Рудольфио.
– Я счастлив.
Он водворил трубку на место и, чертыхаясь, пошел кипятить чай. Уснуть теперь все равно он бы не смог. К тому же в доме напротив уже светились три окна.
В полдень в дверь постучали. Он как раз мыл полы и, открывая, держал в руках мокрую тряпку, которую почему-то не догадался оставить где-нибудь по дороге.
Это была она.
– Здравствуй, Рудольфио.
– Ты! – удивился он. – Что случилось?
– Я тоже взяла отгул.
Лицо как у святой – ни единой капли того, что называют угрызениями совести.
– Вон как! – мужественно ответил он. – Гуляешь, значит. Ну, проходи, коли пришла. Я сейчас домою.
Не раздеваясь, она села в кресло возле окна и стала смотреть, как он, склонившись, водит тряпкой по полу.
– Рудольфио, по-моему, ты несчастлив в семейной жизни, – заявила она через минуту.
Он выпрямился.
– С чего ты взяла?
– Это очень легко увидеть. Например, ты без всякого удовольствия моешь полы, а у счастливых так не бывает.
– Не выдумывай, – улыбаясь, сказал он.
– А скажешь, счастлив?
– Ничего не скажу.
– Ну вот.
– Ты лучше разденься.
– Я тебя боюсь, – заглядывая в окно, сказала она.
– Что-что?
– Ну, ты же мужчина.
– Ах вон что. – Он засмеялся. – Как же ты осмелилась сюда прийти?
– Ну, мы же с тобой Рудольфио.
– Да, – сказал он, – я все забываю об этом. Это, конечно, накладывает на меня определенные обязанности.
– Конечно.
Она замолчала и, пока он гремел ведром в кухне, сидела тихо. Но когда он вышел к ней, пальто уже висело на спинке кресла, а лицо Ио было задумчивое и печальное.
– Рудольфио, а я сегодня плакала, – вдруг призналась она.
– Отчего, Ио?
– Не Ио, а Рудольфио.
– Отчего, Рудольфио?
– Это из-за моей старшей сестры. Она устроила скандал, когда я решила взять отгул.
– По-моему, она права.
– Нет, Рудольфио, не права. – Она поднялась с кресла и стала возле окна. – Один раз можно, как вы не поймете. Я сейчас знаешь какая счастливая, что с тобой говорю…
Она опять замолчала, и он внимательно посмотрел на нее. Сквозь платье, волнуясь, у нее пробивались груди, как два маленьких гнездышка, которые лепят неведомые птицы, чтобы выводить в них птенцов. Он заметил, что уже через год лицо у нее удлинится и станет красивым, и ему стало грустно от мысли, что со временем будет и у нее свой парень. Он подошел к ней, взял ее за плечи и, улыбнувшись, сказал:
– Все будет хорошо.
– Правда, Рудольфио?
– Правда.
– Я тебе верю, – сказала она.
– Да.
Он хотел отойти, но она позвала:
– Рудольфио!
– Да.
– Зачем ты так рано женился? Ведь еще бы два года, и я бы вышла за тебя замуж.
– Не торопись, – сказал он. – Ты и так выйдешь замуж за какого-нибудь очень хорошего парня.
– Я бы хотела за тебя.
– Он будет лучше, чем я.
– Ну да, – недоверчиво протянула она. – Ты думаешь, лучше бывают?
– В тысячу раз лучше бывают.
– Но это будешь не ты. – Она неумело вздохнула.
– Давай лучше пить чай, – предложил он.
– Давай.
Он пошел на кухню и поставил чайник на плитку.
– Рудольфио!
Она стояла возле полок с книгами.
– Рудольфио, у нас с тобой самое красивое имя. Вот посмотри, даже у писателей нет лучше. – Она на мгновение умолкла. – Может быть, только вот у этого. Эк-зю-пе-ри. Правда, красивое?
– Да, – сказал он. – А ты не читала его?
– Нет.
– Возьми и почитай. Только без отгулов – договорились?
– Договорились.
Она стала одеваться.
– А чай? – вспомнил он.
– Рудольфио, я лучше пойду, хорошо? – Улыбка у нее стала грустной. – Ты только не говори жене, что я здесь была. Хорошо, Рудольфио?
– Ладно, – пообещал он.
Когда она ушла, он почувствовал, что ему стало тоскливо, он был полон какой-то необъяснимой, еще не открытой тоски, тем не менее существующей в природе. Он оделся и вышел на улицу.
Весна наступила как-то сразу, почти без предупреждения. Люди за несколько дней стали добрее, и эти несколько дней казались им переходным периодом от поры ожидания к поре свершения, потому что весенние сны с мастерством опытной гадалки напророчили им счастье и любовь.
В один из таких дней, уже вечером, когда Рудольф возвращался домой, его остановила пожилая женщина.
– Я мать Ио, – начала она. – Вы простите, вас, кажется, зовут Рудольфио.
– Да, – улыбнувшись, согласился он.
– Я знаю о вас от дочери. В последнее время она много говорит о вас, но я…
Она замялась, и он понял, что ей трудно спросить то, что необходимо было спросить как матери.
– Вы не волнуйтесь, – сказал он. – У нас с Ио самая хорошая дружба, и ничего плохого от этого не будет.
– Конечно, конечно, – смущаясь, заторопилась она. – Но Ио – взбалмошная девчонка, она нас совсем не слушает. И если вы повлияете на нее… Понимаете, я боюсь, возраст такой, что надо бояться, – она может натворить глупостей. И потом, меня пугает, что у нее совсем нет подруг среди одноклассниц и вообще среди сверстников.
– Это плохо.
– Я понимаю. Мне показалось, вы имеете на нее влияние…
– Я поговорю с ней, – пообещал он. – Но, по-моему, Ио хорошая девочка, зря вы так беспокоитесь.
– Не знаю.
– До свиданья. Я поговорю с ней. Все будет хорошо.
Он решил позвонить ей сразу же, не откладывая, тем более что жены дома не было.
– Рудольфио! – было видно, что она очень обрадовалась. – Какой же ты молодец, что позвонил, Рудольфио, а я опять плакала.
– Нельзя так часто плакать, – сказал он.
– Это все «Маленький принц». Мне его жалко. Ведь правда, он был у нас на земле?
– По-моему, правда.
– И по-моему, тоже. А мы не знали. Ведь это же ужасно. И если бы не Экзюпери, никогда бы не узнали, Не зря у него такое же красивое имя, как и у нас.
– Да.
– Я еще вот о чем думаю: хорошо, что он так и остался Маленьким принцем. Потому что страшно: а вдруг потом он стал бы самым обыкновенным? А у нас и так слишком много обыкновенных.
– Не знаю.
– Зато я знаю, это точно.
– А «Планету людей» ты прочитала?
– Я все прочитала, Рудольфио. По-моему, Экзюпери очень мудрый писатель. Даже страшно становится, до чего мудрый. И добрый. Помнишь: Барка выкупают на свободу, дают ему деньги, а он тратит их на туфельки для ребятишек и остается ни с чем.
– Да, – сказал он. – А помнишь Боннафуса, который разорял и грабил арабов, а они его ненавидели и в то же время любили?
– Потому что без него пустыня казалась бы им самой обыкновенной, а он делал ее опасной и романтичной.
– Ты молодчина, если все это понимаешь, – сказал он.
– Рудольфио… – она замолчала.
– Я слушаю, – напомнил он.
Она молчала.
– Рудольфио, – отчего-то волнуясь, сказал он. – Приходи сейчас ко мне, я один.
Оглядываясь, она прошла к креслу и села.
– Ты чего такая тихая? – спросил он.
– Ее правда нет?
– Жены?
– Ну да.
– Нет.
– Мымра она у тебя.
– Что?
– Мымра – вот что!
– Где ты взяла это слово?
– В великом русском языке. Там для нее ничего более подходящего нет.
– Ио, ну нельзя же так.
– Не Ио, а Рудольфио.
– Ах да.
– Я недавно позвонила и попала на нее. Знаешь, что она мне сказала? Если, говорит, ты насчет резервуаров, то лучше обратись к учителю. По-моему, она ревнует тебя ко мне.
– Не думаю.
– Рудольфио, а правда, я лучше ее? Я ведь еще не оформилась как следует, у меня все впереди.
Он улыбнулся и кивнул.
– Вот видишь. По-моему, тебе пора с ней развестись.
– Не говори глупости, – оборвал он ее. – Я тебе слишком многое позволяю.
– Из любви, да?
– Нет, из дружбы.
Она, насупившись, умолкла, но было видно, что это ненадолго.
– Как ее зовут?
– Кого – жену?
– Ну да.
– Клава.
– Ничего себе нагрузочка.
Он рассердился:
– Перестань.
Она поднялась, на мгновение закрыла глаза и вдруг сказала:
– Рудольфио, я ненормальная, прости меня, я не хотела…
– Только не реветь, – предупредил он.
– Не буду.
Она отошла и отвернулась к окну.
– Рудольфио, – сказала она, – давай договоримся так: я у тебя сегодня не была и ничего этого не говорила, хорошо?
– Да.
– Считай, что это «до свиданья» я тебе сказала по телефону.
– Да.
Она ушла.
Через пять минут зазвонил телефон.
– До свиданья, Рудольфио.
– До свиданья.
Он подождал, но она положила трубку.
Она уже больше не звонила, и он ее долго не видел, потому что опять уезжал и вернулся только в мае, когда на солнечных весах лето окончательно перевесило весну. В это время у него всегда было много работы; вспоминая о ней, он все откладывал: поговорю завтра, послезавтра, но так и не поговорил.
Они встретились случайно – наконец-то в трамвае. Он увидел ее и стал нетерпеливо проталкиваться, боясь, что она сойдет, – ведь она могла сойти и на другой остановке, а он бы, наверное, не решился прыгнуть вслед за ней. Но она осталась, и он поймал себя на том, что обрадовался этому больше, чем следовало, наверное, при их дружеских отношениях.
– Здравствуй, Ио, – касаясь рукой ее плеча, сказал он.
Она испуганно обернулась, увидела его и, радостно замешкавшись, кивнула.
– Не Ио, а Рудольфио, – как и раньше, поправила она. – Мы ведь с тобой все еще друзья, правда?
– Конечно, Рудольфио.
– Ты уезжал?
– Да.
– Я однажды звонила, тебя не было.
– Я уже целую неделю здесь.
Народу в трамвае было много, и их беспрерывно толкали. Пришлось встать совсем близко друг к другу, и ее голова касалась его подбородка, а когда она поднимала лицо и он, прислушиваясь, наклонялся, приходилось отводить глаза – настолько это было рядом.
– Рудольфио, хочешь, я тебе что-то скажу? – спросила она.
– Конечно, хочу.
Она опять подняла лицо, совсем близко к его лицу, так что ему захотелось зажмуриться.
– Я все время скучаю без тебя, Рудольфио.
– Глупышка ты, – сказал он.
– Я знаю. – Она вздохнула. – Но ведь не скучаю же я по всяким мальчишкам, они мне сто лет не нужны.
Трамвай остановился, и они сошли.
– Ты пойдешь к своей Клаве? – спросила она.
– Нет, давай погуляем.
Они свернули к реке, туда, где начинался пустырь, и шли без дорожки, перепрыгивая через кочки и кучи мусора, и он взял ее за руку, помогая перебираться через завалы.
Она молчала. Это было непохоже на нее, но она молчала, и он чувствовал, что она, как и он, тоже полна волнения – сильного, гудящего и ничему не подвластного.
Они вышли к яру и, все еще держась за руки, смотрели на реку, и куда-то за реку, и снова на реку.
– Рудольфио, – не выдержав, сказала она. – Меня еще ни разу никто не целовал.
Он наклонился и поцеловал ее в щеку,
– В губы, – попросила она.
– В губы целуют только самых близких людей, – мучаясь, выдавил он.
– А я?
Она вздрогнула, и он испугался. В следующее мгновение он вдруг понял – не почувствовал, а именно понял, – что она ударила его, закатила самую настоящую пощечину и бросилась бежать, снова туда – через пустырь, через кочки, через волнение и ожидание.
А он стоял и смотрел, как она убегает, и не смел даже окликнуть ее, не смел броситься за ней и догнать. Он еще долго стоял – опустошенный, ненавидящий себя.
Это случилось в субботу, а в воскресенье рано утром ему позвонила ее мать.
– Рудольфио, простите, пожалуйста, я, наверное, подняла вас…
Голос у нее был сбивчивый, дрожащий.
– Я слушаю, – сказал он.
– Рудольфио, Ио сегодня не ночевала дома.
Ему надо было что-нибудь ответить, но он молчал.
– Мы в отчаянии, мы не знаем, что делать, что предпринять, это впервые…
– Сначала успокойтесь, – сказал наконец он. – Может быть, она заночевала у подруги.
– Не знаю.
– Скорей всего так оно и есть. Если часа через два не придет, будем искать. Только успокойтесь, через два часа я позвоню вам.
Он опустил трубку, подумал и сказал сам себе: ты тоже успокойся, может быть, она заночевала у подруги. Но успокоиться он не мог, наоборот, он почувствовал, что его начинает бить нервная дрожь. Чтобы унять ее, он пошел в чулан и, насвистывая, стал рыться в своих старых, еще школьных учебниках. Задачник по алгебре где-то запропастился, и, отыскивая его, он немножко отвлекся.
Телефон, притаившись, молчал. Рудольф закрыл за собой на кухне дверь и стал листать учебник. Вот она: если из одного резервуара в течение двух часов перекачивать воду в другой резервуар…
Зазвонил телефон.
– Она пришла. – Не сдержавшись, мать заплакала.
Он стоял и слушал.
– Рудольфио, придите, пожалуйста, к нам.
Она опять заплакала и уж потом добавила:
– С ней что-то случилось.
Не спрашивая разрешения, он снял плащ, и мать молча показала ему рукой на дверь ее комнаты.
Ио сидела на кровати, поджав под себя ноги, и, раскачиваясь, смотрела прямо перед собой в окно.
– Рудольфио! – позвал он.
Она обернулась к нему и ничего не сказала.
– Рудольфио!
– Перестань, – брезгливо сморщилась она. – Какой ты Рудольфио, ты самый обыкновенный Рудольф. Самый обыкновенный Рудольф, понимаешь?
Удар был настолько сильным, что боль сразу охватила все тело, но он заставил себя остаться, он подошел к окну и оперся на подоконник.
Она все раскачивалась взад и вперед и все смотрела перед собой, мимо него, и тихо скрипели под ней пружины кровати.
– Ну хорошо, – соглашаясь с ней, сказал он. – Но объясни, где ты была!
– Иди ты к черту! – не оборачиваясь, устало ответила она.
Он кивнул. Потом снял с вешалки свой плащ и, не отвечая на молчаливые вопросы ее матери, спустился с лестницы и пошел к черту. Воскресенье только еще начиналось, прохожих на улице было мало, и никто его не остановил. Он перешел через пустырь, спустился к берегу и вдруг подумал: а куда же дальше?
1965
Там, на краю оврага
Там, на краю оврага, вырыл нору суслик. Это был один из тысяч и тысяч подземных ходов, которые имеют вход и выход, – чуть заметный вход и чуть заметный выход в густой траве на краю оврага. Суслик, выскакивая из норы, становился на задние лапы, торопливо осматриваясь, отвешивал поклоны на все четыре стороны и только после этого бросался в пожелтевшее пшеничное поле. Возвращаясь, он снова отвешивал поклоны на север, запад, юг и восток и нырял в холодную нору. Стоял август – обросший травой, хлебами и солнцем.
Мальчишка пошел влево, потом повернул вправо и попал на дорогу. Он нашел палку и стал сшибать по краям дороги зернистые верхушки травы: справа налево и слева направо, раз, раз, раз… Оставались последние дни до школы. Ему не хватило лета, чтобы отдохнуть, и он чувствовал, что ему не хватит детства, чтобы набегаться вволю. Мальчишка все дальше и дальше уходил от деревни по узкой заросшей дороге. И лето расстилалось перед ним широко-широко: мальчишка уже знал, что горизонты – это мираж, который, кроме самого слова, ничего не имеет. Он мечтал однажды снести горизонты, как заборы, чтобы видеть сразу и день и ночь – там, где они сходятся и расходятся.
Мальчишка шел лениво, потому что ему не хотелось уходить из лета и возвращаться к матери, которая обязательно будет говорить о школе. Но ему не пришлось уйти далеко.
* * *
Мать видела, как мальчишка уходит все дальше и дальше от нее, и молчала. Она еще могла бы крикнуть, но она вспомнила, что ей не один раз придется кричать его в сентябре, когда он, позабыв о школе, вот так же пойдет к краснеющим горизонтам. А до сентября оставалось всего несколько дней. Она, вздохнув, согласилась с ним: пусть, мальчишки взрослеют, когда остаются наедине. Она уже давно мечтала о дне, когда он скажет ей не мальчишеское «мама», а мужское «мать».
Много лет назад вот так же просто от нее уходил муж. Тогда ничего нельзя было поделать: где-то уже совсем недалеко от деревни рвались снаряды. Она шла рядом с мужем, совсем молодая, и все целовала, пока он не убежал от нее. Он побежал, а она, остановившись, крикнула ему то же самое, что повторяла перед этим тысячу раз:
– Возвращайся!
А вот это последнее он, видно, не расслышал. Через два года крепко-накрепко его расцеловала немецкая пуля, он так навсегда и остался с ней, даже не написав письма. Она узнала об этом ранней весной, когда за деревней среди подснежников снова гремели взрывы, срывая подснежники и бросая их к ее ногам. Она поднимала подснежники и шла на взрывы, но они умолкали прежде, чем она успевала до них дотянуться, и ей ничего не оставалось, как вернуться домой. И все-таки что-то случилось: ей казалось, что ее душу теперь навсегда опечатали и никто уже не сможет в нее проникнуть. Она ошиблась. Она не подумала тогда об этом мальчишке.
Десять лет – для нее это был тяжкий груз. Они проходили мимо – незнакомые и чужие, они торопились, чтобы, как спасательная команда после пожара, бури, наводнения, расставить все по своим местам, а она непонимающе смотрела, кому и зачем это нужно. По ночам она оставалась наедине со своей бабьей тоской, а утром, с трудом поднявшись, смазывала искусанные губы желтым вазелином и шла на работу. Сначала, как ролик киноленты, она по ночам видела одно и то же: где-то уже совсем недалеко рвутся снаряды, и муж убегает от нее все дальше и дальше, но потом ролик стерся, и она осталась совсем одна. Потянулись безвкусные, пресные годы, и у нее не было ни желания, ни сил что-либо менять в своей жизни.
Впрочем, что-то должно было случиться: жизнь не признает вечного шаха и всякий раз ищет новый ход. И это в конце концов случилось. Она вовсе не думала о том, кто в данном случае проиграет, – она сделала ход и смела фигуры. Он приехал в командировку откуда-то из города и позвал ее, быть может, не надеясь на успех. Она равнодушно – не из желания и не из тщеславия – именно равнодушно прыгнула в эту воду, просто окунулась с головой – плыть пришлось немного, и она, одеваясь, поняла, что легче ей от этого не стало. Он тоже оделся и ушел, тихонько прикрыв за собой дверь, а у нее не осталось ни радости, ни сожаления – одна пустота. Будто ничего не случилось – она уснула так же тяжело, как всегда, и, словно неоткрытая земля, осталась опять одна, не принимая ни радиосигналов, ни света далеких прожекторов.
Но уже скоро, через несколько месяцев, люди легко рассмотрели, что она таит в себе великое богатство для сплетен. Ей некуда было скрыться от них, и она шла по улице, принимая на себя множество вспышек осуждения, злобы, гнева, принимая и гася их в себе. Опять она была одна, пока не появился мальчишка.
Мальчишка… Он спас ее от тоски и от сплетен, он вывел ее из небытия и привел в мир, населенный людьми. Ей нелегко было привыкнуть в нем, но, привыкнув, она уже не жалела об этом. За эти годы она, казалось, залечила все свои раны и забыла о их боли.
И вот теперь, за несколько дней до сентября, мальчишка вышел за деревню и свернул вправо. Она не стала его кричать. Она стояла и смотрела, как он уходит.
* * *
Больше двадцати лет назад мина зарылась в землю, не выполнив чье-то задание, и, казалось, навеки похоронила там жуткую силу своего единственного слова. Она лежала, как оброненное яйцо, ни больше, ни меньше: белок – это стальная оболочка и желток – небольшой, туго свернутый смертельный комок, разлетающийся на тысячи искр. Больше двадцати лет длился ее летаргический сон, и только однажды, когда суслик, проводя мимо нее ход в свое жилище, прикоснулся к ней, она, приготовившись, замерла, но удар был слишком мягкий, и мина так и осталась миной. Потом они привыкли друг к другу и уживались, как хорошие соседи. И все-таки мина обладала слишком большой силой, чтобы неслышно умереть вместе с ней. Она устала от собственной тайны. Она с нетерпением ждала той минуты, когда можно будет сказать свое единственное слово.
* * *
А мальчишка все шел и шел к горизонту – маленький, недавно спущенный на воду корабль, плывущий по Великому летнему морю. Он шел, стуча по степи палкой, а горизонт отступал все дальше и дальше, куда-нибудь к Африке, где не бывает зимы. Но мальчишка настойчиво шел за ним.
Суслик выкатился из норы и, не оглядываясь, покатился по степи. У оврага суслик остановился и, как всегда, встал на задние лапы, оглядываясь по сторонам. И тут он увидел мальчишку. Инстинкт сработал мгновенно. Перевернувшись в воздухе, суслик упал в нору.
Мальчишка остановился. Ему хватило одной секунды, чтобы из мальчишки превратиться сразу в командира и капитана. Размахивая палкой – ура-а! – он бросился к норе. Перед ним был вход в укрытие врага. Мальчишка, не раздумывая, вонзил в него палку.
Степь, охнув, сжалась. Сверкнули тысячи искр, тысячи смертельных искр, но через минуту снова наступила тишина.
Суслик, выскочив из норы с другой стороны оврага, долго-долго бежал по вздрагивающей, как от землетрясения, степи. Он так никогда больше и не вернулся к оврагу.
Там, на краю оврага, взрыв поднял из норы натасканное сусликом зерно. Оно лежало на дне воронки – желтое и мудрое – как подарок мальчишке.
А потом, на следующий год, на этом месте выросла пшеница.
<1967>
Старуха[3]
Старуха была старая-престарая. Лицо у старухи уже не могло выражать ее чувств, этих глубинных течений, происходящих где-то внутри, и все больше и больше ветшало. Оно постоянно оставалось неподвижным, и эта неподвижность была тем более нелепой, что лицо продолжало жить.
Мать была лет на сорок моложе старухи, но и она жила уже в последних числах октября или в первых числах ноября, если год принимать за человеческую жизнь. Она редко смеялась и совсем не плакала – видно, кончилось у нее все, что необходимо для смеха и слез. А когда она улыбалась, то и улыбка получалась неотчетливой, словно ей для этого не хватало своих сил.
Девчонка еще была маленькая. Когда она начинала играть, то звенела и скакала, как кукла-неваляшка. Но по утрам девчонка ходила в школу и училась читать и писать.
Они жили одни, в маленьком домике на самом краю поселка, совсем без мужчин. Старик у старухи умер давным-давно, муж у матери погиб в тайге пять лет назад, а брат у девчонки не родился. Они жили одни, являясь продолжением друг друга: мать была дочерью старухи и девчонка была дочерью матери, внучкой старухи, словно на их генеалогическом древе отмерли все ветви и только на самой его вершине несмело бились зеленые листья, идущие прямо от ствола.
Когда-то в далекие времена старуха была шаманкой. С тех пор все шаманы повымерли, она осталась одна. Уже давным-давно никто не приходил к ней и не просил спасти человека, вызвать удачу перед промыслом или отвести болезнь от оленей. Она не обижалась на людей: теперь настали другие времена, и то, за чем раньше шли к шаману, сейчас получают в больнице, в магазине или в колхозе. Старуха и сама лет тридцать подряд ухаживала за оленями и била соболя, редко-редко вспоминая о своем шаманском прошлом. Оно ей ничего не давало. Она отрешилась от него, как отрешаются от неудачного замужества, неудачного, быть может, одним тем, что оно продолжалось недолго. Старуха совсем не помнила в лицо своего старика, оно у него было тофаларским – это все, что от него осталось. Она помнила многое другое, но только не это. Точно так же старуха не помнила, что она испытывала, когда, одурев, прыгала на заре вокруг костра, выбрасывая вверх свои обессилевшие руки.
И вот теперь, накануне смерти, старуха забеспокоилась. Ее неподвижное лицо по-прежнему ничего не выражало, но за ним скрывались мучения, которые нельзя было унять, словно они заменили сердце и теперь сами перекачивают кровь. Старуха не боялась смерти, она знала, что от смерти не спастись. Она выполнила свой человеческий долг: после нее на свете остаются дочь, ставшая матерью, и девчонка, которая тоже когда-нибудь станет матерью. Ее род продолжался и будет продолжаться – она в этой цепи была надежным звеном, к которому прикреплялись другие звенья.
Старуху мучило то, что она последняя шаманка, больше никого нет. Сотни и тысячи лет – у ее отцов и дедов, у их отцов и дедов – тайна и сила, которыми она владела, всегда считались великими. И вот теперь всему этому приходит конец. Человек, заканчивающий свой род, несчастен. Но человек, который похитил у своего народа его старинное достояние и унес его с собой в землю, никому ничего не сказав, – как назвать этого человека, который унес у своего народа самое большое богатство?
Старуха сидела на кровати, вытянув перед собой свои короткие ноги, и тихонько подвывала. Кровать стояла у окна, и в окно была видна земля ее отцов и дедов, их отцов и дедов, которая устояла после всех бед и несчастий и продолжает стоять. Старуха, подвывая, смотрела на эту землю, и ей чудились еще более страшные несчастья, после которых ничего не останется. Она была просто старухой, старой-престарой, собирающейся умирать, и то, что ей чудилось, уже казалось ей неизбежным.
Пришла мать, и старуха умолкла. Ее неподвижное лицо теперь следило за матерью. Мать гремела на кухне посудой и не обращала внимания на старуху. Старуха решилась.
– Эй! – позвала она мать. – Иди сюда.
Мать подошла и остановилась у кровати, не решаясь сесть рядом с умирающей старухой, словно боясь заразиться смертью.
– Я шаманка, – с последним достоинством сказала старуха.
Мать знала об этом.
– Больше нету, – с последней тоской продолжала старуха. – Я одна. Нельзя, чтобы наш народ остался без шамана. Беда будет.
– Что ты городишь, старуха? – удивленно спросила мать.
– Беда будет, – повторила старуха. – Я умру, меня не будет. Надо тебе быть шаманом.
– Что ты городишь, старуха? – сурово спросила мать.
– Не надо шаманить. – Старуха испугалась, что мать уйдет, и заговорила торопливей: – Не надо, не надо. Я давно не шаманю. Надо остаться шаманом. Я умру, меня не будет. Надо, чтобы был шаман.
– Из ума ты выжила, старуха, – сердито сказала мать и ушла на кухню.
Старуха отвернулась к окну и снова завыла. Тоскливые, непрерывающиеся звуки шли из ее глубин, не касаясь лица. Мать вышла из кухни, задумчиво посмотрела на старуху и ничего не сказала. Старуха выла с удовольствием, вкладывая в этот вой тоску и страх. У нее отнимали последнюю надежду, и она прощалась с ней. Она прощалась с собой перед тем, как навсегда потерять себя. Никто не мог отнять у нее это право – попрощаться с собой.
В это время прибежала девчонка.
– Перестань, старуха, – прикрикнула мать.
Старуха умолкла не сразу, постепенно заглушая вой, словно она вместе с ним уходила в даль. Она оставила его у себя внутри, так что ни один звук не доносился наружу, и, повернув лицо, увидела девчонку. Девчонка понуро и удивленно смотрела на нее от порога. Они встретились глазами, и старуха совсем заглушила в себе вой, потому что теперь он был ей не нужен. Все ее силы сосредоточились на другом – на мысли, что девчонка будет жить дольше матери.
– Эй! – сказала она и, приглашая, закивала головой. – Иди сюда.
Девчонка подошла. Мать вышла из кухни, стала рядом с ней.
– Пусть она будет шаманом, – жалобно попросила старуха у матери, протягивая руку к девчонке.
– Перестань, старуха, – оборвала ее мать.
– Беда будет, – запричитала старуха. – Меня не будет, беда будет. Шаман надо.
– Мама, что она говорит? – испугалась девчонка, отступая от матери.
– Я – последний шаман, – опять запричитала старуха. Больше нету. Я умру – беда будет. Надо ей быть шаманом.
– Она умирает, – торопливо говорила мать. – Она старая-престарая.
– А шаманы?
– Давным-давно она была шаманкой, а теперь вспомнила. Ты не бойся. Она старая-престарая…
– Ой-е-е, – причитала старуха.
– Перестань, старуха! – крикнула мать.
Старуха умолкла и закрыла глаза. Держась за мать и оглядываясь на старуху, девчонка пошла на кухню. Никто больше не сказал ни слова.
Старуха лежала с закрытыми глазами и вспоминала, как давным-давно, когда она была совсем молодой, к ней приехал свататься человек с тофаларским лицом – все, что осталось теперь от него в ее памяти. Она вспомнила, как в первый вечер они, причмокивая, курили одну трубку и все время подталкивали друг друга локтями. Если бы старуха могла, она бы улыбнулась. Ей хорошо было вспоминать об этом, и она вспоминала дальше.
Ночью старуха умерла.
Ее хоронили через два дня. Весь поселок пришел попрощаться со старухой. Люди, не торопясь, проходили перед ней и заглядывали в ее неподвижное лицо, неподвижность которого наконец-то обрела смысл. Они отходили и шептались – почему-то никто не разговаривал вслух. И только потом, когда на кладбище вырос еще один холмик – ровно такой, сколько места заняла старуха в земле, председатель колхоза произнес речь:
– Старуха была хорошим человеком, – громко, чтобы слышали все, сказал он. – Еще совсем недавно она не меньше мужиков добывала соболя.
Девчонка стояла рядом с матерью и видела, как люди, соглашаясь, кивали головами.
– В войну старуха больше всех купила облигаций, чтобы у нашей власти были деньги, – продолжал председатель.
Две старухи, которые стояли неподалеку от девчонки, в голос заплакали. Председатель умолк и высморкался.
– Не обижайся на нас, старуха, – сказал кто-то в толпе.
– Не обижайся на нас, старуха, – повторила мать.
– Я работала со старухой в стаде, – вдруг громко сказала какая-то нестарая женщина. – Я бы всегда хотела работать с ней. Никто так не любил оленей и работу, как она.
И снова люди, соглашаясь, закивали головами.
Девчонка стояла рядом с матерью и со страхом ждала, что вот-вот кто-нибудь из них скажет, что когда-то давным-давно старуха была шаманкой. Но никто об этом не сказал. Люди стали расходиться. Они забыли об этом. Ни один человек не вспомнил, что старуха когда-то была шаманкой.
– Мама, – девчонка остановила мать и спросила: – Мама, почему они не сказали ей это, когда она была жива? Она бы не узнала, что она была шаманкой. Она бы узнала, что она была другая.
Мать не ответила.
Вечером девчонка пришла на могилу старухи одна. Солнце еще не зашло, и разрытая земля, укрывшая старуху, торопливо срасталась с кладбищенской целиной. В поселке кричали петухи и лаяли собаки.
Девчонка, откашлявшись, повернулась лицом к поселку и, волнуясь, будто на экзамене, громко и отчетливо сказала:
– Старуха когда-то давным-давно была шаманкой, но потом исправилась. В войну она больше всех купила облигаций, после войны она не меньше мужиков добывала соболя, а когда старуха была телятницей, с ней хотели работать все люди.
И тут девчонка умолкла, потому что больше слов не было.
Соглашаясь сама с собой, она еще несколько раз кивнула головой и только потом пошла в поселок.
<1966>
Впервые рассказ опубликован в авторском сборнике «Край возле самого неба» (Красноярск, 1966) под названием «Эх, старуха».
