Терапия
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Терапия

Эдуард Резник

Терапия

Роман не претендует на историческую достоверность. Все имена, места, события вымышлены. Все совпадения случайны.





Особая благодарность автора: Леониду Израелиту, Михаилу Каретному, Светлане Степухович, Алле Кисин, Simon Izraelit, Yuval Naor, Melanie Moore.



Книга первая

Рихард

Весь последний год мне было семнадцать. Теперь стало восемнадцать. Это как-то странно – я все тот же, а цифра другая. Какое значение имеет цифра, если есть вещи, которые год за годом не меняются? Например, мое отношение к радостным. Радостные – придурковаты и лживы. Злобные и подавленные мне ближе. Я им верю. Там, где злоба, там всегда отчаяние. Просто оно спрятано. В злобном я вижу своего. Свой – это тот, с кем можно объединиться против радостных.

* * *

Подсчет нужно вести с 1933 года – когда я жил еще в Берлине и мне было семнадцать. Если считать от этой точки, всего за мной будет числиться несколько сотен смертей – точно подсчитать уже невозможно. Да и смысла нет – двадцатый век убил больше ста миллионов, а тут вдобавок еще какой-то Рихард со своею жалкою кучкой трупов – кому это интересно?

Я понимаю, почему мне хочется рассказать о своей кучке трупов – их ведь убил я, а не двадцатый век. Уже много лет я таскаюсь по городам и весям с этой тележкой.

Трупы на тележке давно высохли, они теперь совсем легкие, да и кровь этих людей тоже высохла – раньше она стягивала мне одежду, делала ее жесткой и сковывала движения, но теперь растрескалась и выкрошилась в дорожную пыль. Там ей и место.

Появившись с тележкой в очередном незнакомом городе, я униженно пытаюсь заинтересовать своими трупами первых встреченных мною прохожих. Но все равнодушно проходят мимо. Тогда я говорю им: «Это я убил их, мне семнадцать, бросьте хотя бы взгляд…»

Но меня и мою тележку избегают – люди отводят глаза и поспешно уходят… Почему они так боятся?

Завидев полицейского, я подкатываю тележку к нему. Полицейский обязан интересоваться трупами. Но нет, ему тоже безразлично – он расплачивается за кофе, делает первый глоток, а потом, увидев, что я никуда не ушел и все еще жду реакции, насмешливо говорит:

– Иди к бесу, ты уже отсидел за это.

Да, он прав, я действительно за них уже отсидел. Но я не ищу дополнительных наказаний, мне теперь нужно совсем другое – знать, почему так случилось. Почему я оказался перемазан с ног до головы этой кровью?

Разумеется, в детстве меня тоже учили, что убивать нельзя. Я стремился быть хорошим – старательно впитывал знания, делал все, чтобы меня хвалили. Но потом началась взрослая жизнь.

* * *

Плохо, что, пока в нашем мире есть подобные мне, любое человеческое существо может быть так легко убито. Представьте: чтобы человек родился, перед этим должны родиться и прожить свои жизни сотни или тысячи поколений. На протяжении десятков тысяч лет они должны есть, спать, познавать мир, весело соблазнять друг друга, испытывая симпатию и любовь. Без симпатии и любви новые люди, как правило, не появляются. Если не учитывать таких, как я, конечно.

А потом, когда человек вырос и превратился во взрослого, предыдущие поколения должны смиренно и с некоторой печалью удалиться в туман прошлого. Или, иными словами, к чертям собачьим. Так должно длиться из века в век, и тогда в конце тысячелетней цепочки появится наконец милое, ничего не подозревающее существо – моя будущая жертва.

Для того чтобы это существо умерло, уже не требуется никакой череды поколений, никакой симпатии и никакой любви. Достаточно всего лишь одного меня. Ну и нехитрого приспособления в моей руке. И небольшого движения пальцем. Разве это нормально? Нет, не должно быть так. Это надо как-то исправить. Иначе такие, как я, будут продолжать дарить окружающим горе – у меня его на всех хватит.

Вечером, когда солнце уже скрылось, я обычно выезжаю на какое-нибудь пустынное место за чертой города. Ложусь на тележку рядом с моими никому не нужными трупами, укутываюсь в наше покрывало, закрываю глаза и пытаюсь уснуть. Тогда-то помимо моей воли и начинает звучать в голове странный примитивный марш…

Вообще, марши придуманы для того, чтобы наполнить слушателя ритмом, увлечь движением, создать ощущение радостной спешки. Это способ придать ритм и структуру любой ерунде – например, чьей-то военно-политической истерике. Вы, наверное, и без меня раньше замечали, что если любую дрянь, пустоту или глупость снабдить ритмической структурой, она начинает завораживать, гипнотизировать и казаться мудростью.

Впрочем, лучше меня вам об этом расскажут популярные певцы. А еще – мой придурковатый кумир Адольф Гитлер. Осознание его придурковатости нисколько не мешает ему быть моим кумиром. Для того чтобы придать своей галиматье ритмическую структуру, он тоже умеет играть ударениями, паузами и повторами. В этом смысле каждая его речь – музыкально-поэтическое произведение. Я надеюсь, что когда-нибудь дойду до таких высот в обществе, что этот поэт и композитор обнимет меня и сделает своим другом.

В тот день я шел по берлинской Вильмерсдорферштрассе в направлении Шиллерштрассе. Этот злобненький и визгливый марш еще с утра привязался ко мне и теперь безостановочно звучал в голове. Его ритм придавал судорожную энергию всему, что меня окружало: странно дергались и люди, и машины, и даже птицы. А если какая-нибудь растерянная старуха не понимала, что от нее требуется, странно вертела головой и продолжала волочить свои сухие ноги, такой старухе, без всякого сомнения, надлежало умереть – повторив судьбу всех тех, кто не вписался в ритм моего марша раньше.

Старуха, шедшая по Шиллерштрассе, скрылась за углом, и теперь навстречу шла молодая женщина с прекрасной фигурой – ей было весело, у нее молодые ноги и широкий шаг, и она прекрасно вписывалась в марш.

Встретив мой благожелательный взгляд, она улыбнулась, и я ей тоже: почему бы не улыбнуться милашке, которая даже не подозревает, в какой опасности находится?

* * *

Я люблю идти быстро. Марш соответствует широкому шагу. Пару недель назад он тоже звучал во мне – когда энергично и твердо взлетал я по незнакомой лестнице на темный пыльный чердак – место, где мне предстояло убить свою последнюю жертву.

Дом был выбран наобум – после того как в предыдущем случайно выбранном доме чердачный люк оказался на замке – этот замок чуть не сорвал все злодеяние.

В тот день я еще не знал, что волею обстоятельств это убийство не состоится и жертва останется жива. Не знал и того, что намеченная жертва окажется, к сожалению, далеко не последней в череде моих будущих жертв.

Делу помешал один старый придурок: это был его дом и его чердак. Он жил на последнем этаже, потому и услышал шаги над потолком. Позже оказалось, что побелка с потолка просыпалась в его тарелку – это и сорвало мне все дело. Он давно собирался залезть на чердак, чтобы закрутить там краны отопления, да все откладывал…

У него была семья – жена и дочь. Мы не могли знать, что окажемся связаны на многие годы – до самой последней его минуты, когда горячий кусок железа с шипением разворотит ему живот. Да, это может шокировать – он умер именно так.

Этот кусок железа приготовили для него на военном заводе одиннадцати-двенадцати-тринадцатилетние дети из далекой страны. Взрослые поставили их к станкам в ночную смену. Надо работать, а не играть в глупые детские игрушки, дурачиться или спать. Взрослые любят свои собственные, очень умные, серьезные игрушки. Одна из которых – война. Они ставят к станкам детей, даже если те хотят спать. Снаряды ведь надо делать и ночью.

* * *

Все, о чем я здесь пишу, происходит почти за сто лет до вас. Может быть, сейчас, когда вы читаете эти строки, я еще жив даже. Если так, жив я все равно условно – скорее всего, угасаю умом и телом в каком-нибудь зоопарке для саблезубых стариков, и сегодня, а может, завтра, меня все же похоронят.

Скорее всего, к той минуте, когда вы взяли в руки эту книгу, я уже умер. В этом случае единственное, что от меня осталось, – кости, волосы и ногти. Вы их не бойтесь – они далеко, они надежно зарыты в землю, они не восстанут и не нападут на вас. Они не агрессивны и даже в чем-то милы и трогательны.

Еще в детстве, в моем шестилетнем возрасте, когда я откопал во дворе нашего дома свой первый труп, я обнаружил, что волосы и ногти продолжают расти и под землей. Возможно, это всего лишь легенда, но те рыжие волосы действительно были очень длинными: они могли бы обмотать мою тонкую шестилетнюю шею раз десять. А если бы они зашевелились, вознамерившись задушить меня, то тогда, наверное, и все одиннадцать…

Своими размышлениями о загробном царстве я поделился в те дни с мамой. Но она отказалась говорить со мной о смерти. Она сказала, что не хочет об этом думать и что мне тоже следует забыть об этом.

Будучи послушным шестилетним мальчиком, я был рад, что на земле есть кто-то, кто знает, о чем мне думать, а о чем нет. Эта определенность дарила спокойствие и ощущение безопасности. Вот почему я сразу же честно постарался забыть об этом и забыл настолько крепко, что с тех пор уже сто лет эта смерть и эти волосы не идут у меня из головы.

* * *

Зря мама не захотела говорить со мной о смерти… Скоро у меня появилось настоящее детское сокровище – сразу несколько человеческих черепов. Они стали моими настоящими друзьями. Они полюбили меня, одинокого ребенка, и как могли старались развлечь и развеселить. Например, если поставить челюсть мостиком и как следует ударить по ней палкой, зубы выстреливали из нее не меньше, чем на два с половиной метра. Зубам нравилось веселить меня.

А если продеть веревку через глазное отверстие, а потом через позвоночное, и привязать эту веревку к велосипеду, череп звонко скакал и прыгал, как мячик, – я и представить себе не мог, что кости человека такие пружинистые и прыгучие.

Много неожиданных сокровищ для шестилетнего мальчика оставила в земле Первая мировая война. И все эти сокровища я с радостью положил бы к ногам любимой мамы. Но ее страх смерти оказался сильнее интереса к искренним подаркам сына. Поэтому самых ценных игрушек, в которые играл сын, мама так и не увидела. Жаль, что она никогда не играла в мои игры…

У вас может возникнуть вопрос: если я выжил из ума или уже умер, как же я тогда пишу эту книгу?.. Думаю, ее горе мое пишет: оно не умерло. И не умрет, даже если я потеряю память.

Я уверен, что горе умеет жить отдельно от памяти. Однажды, после войны, когда я встретил своего отца, он уже не узнавал меня. Он вообще не помнил, кто я такой. Потеря памяти прогрессировала у него быстро. Она случилась с ним очень кстати – прямо перед судом: именно благодаря ей он избежал участи других нацистских преступников. Он не помнил ничего, но горе в нем все-таки было – я это как-то чувствовал.

Вообще, горе – это хорошие чернила. Идея написать книгу чистым горем вполне осуществима. Раньше, в мои времена, чернила были такие черные, что даже отливали на свету всеми цветами радуги – желтым, зеленым, красным. Если писать книгу горем, она не будет черная. Там все цвета будут – и цвет радости, и цвет печали, и цвет надежды.

Эта книга – единственное, что осталось от того, кто потерял память. Если не считать никому не нужных костей, волос и ногтей. Она о смерти в молодом возрасте. О небесной красоте, втоптанной в грязь и кровь. А еще о любви, которую я предал.

* * *

Сегодня, когда вам хреново на душе, вы бежите, наверное, к своему психологу? А когда хреново было мне, я шел убивать. Не потому что я какой-то мрачный, опасный и злой убийца, а просто потому, что так мне делалось легче, а никакого другого способа в голову не приходило. Сначала я убивал мысленно. Потом по-настоящему. Наверное, одно последовало из другого. Уверен, что доктор Циммерманн тоже увидел бы такую связь.

Сегодня, например, будет убит начальник цеха разделки рыбы. Я работаю в этом цеху уже больше месяца, мне уже девятнадцать. Этот начальник давно напрашивался. У него, наверное, есть семья, и он, должно быть, хороший человек. Но он, на свою беду, оказался причастен к системе принуждения, которая держит меня в тоске. За это по моим законам полагается смерть.

Сам он ничего пока не подозревает. Ему не понять моей тоски. Он настолько прост и жизнерадостен, что не может, наверное, испытывать подобного. Или, возможно, по вечерам он заливает тоску шнапсом. Или заглушает однообразными играми с потной уставшей женой. Которая каждый вечер безуспешно пытается убедить его, что хочет спать. Зря она пытается – бессмысленные сигналы его рептильного мозга сильнее ее желаний. А решает, разумеется, сила.

Я ничего не знаю о его семейной жизни, я незнаком с его женой, но зачем она его терпит? Зачем ей эта длящаяся годами придурковато-жизнерадостная тоска?

Этот человек сделал все, чтобы в жизни его женщины не осталось никакого праздника, – как и в моей жизни тоже. Он хочет, чтобы весь смысл моего существования свелся к разделке рыбы. Кишки налево, головы направо. Ничего себе!

Его не волнует, что планеты и звезды до моего рождения миллиарды лет крутились в холодном космосе. А потом еще миллиарды лет будут крутиться после моей смерти. А в промежутке между этими миллиардами есть краткая вспышка – миг, в течение которого возник и существую я. И этот свой бесценный миг я должен посвятить тоскливой разделке проклятой рыбы? Да как он смеет? Вот за эту дерзость он и будет сегодня убит. И на этот раз не мысленно.

* * *

Почему человека нельзя убить за его ограниченность? В частности, за то, что за рыбьими хвостами он отказывается видеть Вселенную и ее вечность? Его убийство станет освобождением не только для меня и не только для его жены, которую я никогда не видел, но и для его детей – зачем им такой отец?

Ах, они его любят просто потому, что он их папа? Нет, меня это не устраивает – такой папа не должен плодить себе подобных. У меня не было папы, и у них тоже не будет.

У их папы был отличный шанс остаться в живых, и не моя вина, что он им не воспользовался: он мог бы увидеть во мне не просто безликого работника в фартуке, а, например, человека, друга и… сына.

У него, вообще-то, уже есть двое сыновей – им шесть и восемь, я видел их фотографии у него на столе. На одной из них он учит младшего кататься на велосипеде. А Рихарда он ничему не научит – Рихард в его жизни существует не для этого. Рихард должен резать рыбу и получать за это деньги. Тот, кто не видит в Рихарде сына, согласно моим законам, заплатит жизнью.

* * *

Огромный и гулкий цех, высокие потолки, стены из красного кирпича, большие мутные окна, через которые светит солнце, – это и есть моя тюрьма. Я стою у конвейера в ряду одинаковых работников, на мне такой же, как на других, старый потертый клеенчатый фартук. Противно было впервые надевать его. Но с течением времени противное перестает быть таковым – оно сливается со мной, становится частью меня, и я тоже становлюсь противным. Фартук мне велик, но я сделал вертикальную складку и подпоясал его.

В руках у меня острый нож – он предназначен для разделки рыбы, но сойдет и для начальника. Точными быстрыми движениями я отрезаю рыбе голову и вспарываю ей живот: голова налево, кишки направо. В такт движениям рук я покачиваюсь всем телом в ритме своего марша.

Человечество под звуки этого марша ест рыбу уже миллионы лет. Тот, кто надел этот фартук впервые – пока фартук был еще хрустящим и новеньким, – наверняка уже лежит в земле вместе со своими волосами и ногтями. А тот, кто наденет этот фартук после меня, даже не будет знать, что я когда-то жил.

Звезды будут продолжать вечный полет в холодном космосе, и на одной из вымерших планет мой мертвый фартук в тишине и одиночестве будет продолжать вечное служение бессмысленному и безостановочному поеданию рыбы.

Да, вымершее человечество будет продолжать есть рыбу. Откуда ему знать, что оно умерло? Своей смерти оно просто не заметит. Никто не скажет ему об этом: некому будет сказать, если все умерли.

Сотни и тысячи лет мой фартук будет продолжать периодически менять надевающих его людей – он ведь не может работать сам, он всего лишь фартук, – в нем обязательно должен находиться кто-то умерший. Один из них сейчас я.

Может, человечество догадается когда-нибудь поставить вместо себя к конвейеру каких-нибудь дрессированных обезьянок или роботов? Это плохо, что человечество уже целое столетие стоит у конвейера – это смерть, это отупляет, это тоска. Хочется убить кого-нибудь. Лучше, конечно, поставить роботов, а не обезьянок – зачем заставлять милую обезьянку страдать так же, как страдает сейчас гордая вершина земной эволюции?

Интересно было бы заглянуть в будущее. Вы, которые читаете меня через сто лет, – вы продолжаете стоять у конвейера? Если да, то какого беса? Немедленно бросайте эту тоскливую дрянь, и тогда стоимость вашего труда взлетит до небес: роботы благодаря этому появятся быстрее, и людям больше не придется самим превращаться в роботов и губить за бесценок не только свои жизни, но и жизни будущие.

Будущие жизни – это мы, ваши дети. А губить нас – это отдавать нас по утрам на растерзание общественным воспитателям. Общественные воспитатели – это злые звери, а злы они потому, что живут в тоске. А тоска у них потому, что их работа – это тот же конвейер, что и ваш. Только вместо рыбы на нем – мы, ваши дети.

Передача нас на шестеренки этого конвейера – предательство тех, кого доверил вам бог. Небесное доверие вы обманываете привычно и ежедневно. Нет, на этом конвейере воспитатели не вспарывают нам кишки и не отрезают нам головы – тут вы можете быть спокойны. Они всего лишь превращают нас в солдат.

Из этих солдат складываются потом целые армии: это и есть причина, почему каждое столетие вы гибнете сотнями миллионов. И будете гибнуть, пока не измените это. Но вы не измените – потому что вы предпочитаете не замечать своего предательства.

Вы не хотите замечать наших слез, наших тревог и страхов, нашего отчаяния и горя. Вы не чувствуете холода и одиночества, в которых мы живем каждый день. И своей смерти вы тоже не замечаете – потому что вы сами рыба. Кишки налево – ваши. Головы направо – тоже ваши. Так вам и надо – продолжайте умирать сотнями миллионов.

Кстати, если вы даже не отдаете нас общественным воспитателям, а растите сами, это тоже предательство. Потому что все равно вы рыба на чьем-то конвейере, а рыба – плохой воспитатель.

Вся ваша жизнь – это служение конвейеру, а также движение по нему – навстречу несколько печальному расставанию со своими кишками и головой: в угоду кому-то таинственному и незримому, кто съест вас за семейным столом.

Вот почему все, на что вы способны в смысле воспитания детей, – это безостановочно мстить ребенку за свою тоскливую судьбу. Ежедневно вытаскивать из него кишки. И бросать их налево. Отрезать ему голову. И бросать ее направо. Вот максимум того, на что вы способны.

Вы поедаете собственных мальков. И вам вкусно. Вам не надо иметь детей. Остановитесь. Не рожайте нас. Все, что от вас требуется, – продолжать тоскливо гибнуть миллионами. Пусть вы все умрете. Пусть планета опустеет. Пусть так длится до тех пор, пока вы не захотите понять хоть что-нибудь из тех очень простых вещей, которые без всяких умных книжек понимают животные, когда растят своих детенышей.

* * *

То, что нас окружает, неизбежно становится частью нас. Доктора Циммерманна, например, окружают портреты каких-то строгих научных бородачей – из-за этого он и сам кажется бородатым и научным, хотя подбородок у него безволосый, как моя пятка.

Его работа не требует фартука, он не стоит в тоске и сырости, сжимая нож, обмотанный рыбьими кишками, – к нему приходят хорошо одетые люди и в сухой уютной обстановке рассказывают ему свои истории.

Эти люди, а вместе с ними и их истории, становятся, наверное, частью его самого – он ведь о них думает даже тогда, когда этих людей нет рядом. Он переживает за них и вспоминает их слова – разумеется, не из сочувствия, а всего лишь потому, что они наполняют его пустую жизнь хоть какими-то переживаниями.

А ко мне никакие хорошо одетые люди не приходят. Вместо них бесконечным потоком едет мертвая рыба – день за днем, месяц за месяцем, столетие за столетием. Просто обезглавить. Просто вспороть ей брюхо. Ни одна рыба пока еще не попросила, чтобы в сухой уютной обстановке я выслушал ее историю.

Впрочем, какая у рыбы может быть история? Такая же, как у всех остальных рыб: ужасно волнующая – о том, как плавала она в воде, увлеченная поиском своего червячка, а также, допустим, руководствуясь неотчуждаемым стремлением к счастью. Но тут всех вдруг накрыло какой-то непонятной сетью, и все сразу очутились здесь, на этой черной страшной ленте. И эта лента с грохотом и дрожью едет куда-то во мрак, из которого никто пока еще не вернулся живым… «Что я сделала не так? – спрашивает себя, наверное, рыба. – Как мне надо было жить, чтобы не попасться в эту сеть? Может, я неправильно плыла? Неправильным червячком увлеклась? К неправильному счастью стремилась?»

Странно здесь то, что люди день за днем раскидывают свои сети уже сотни лет, но для рыбы, оказавшейся в сети, это всегда почему-то неожиданность.

* * *

Сейчас эта бедная рыба, охваченная мучительными посмертными сомнениями в правильности выбранного ею червячка или правильности своего стремления к счастью, проплывает передо мной по ленте, и так длится день за днем и ночь за ночью.

После того как рыба мелькает перед моими глазами целый день, она и ночью меня не покидает – снится. Я просто чувствую, как она становится мной, а я становлюсь ею. Думаю, недалек тот день, когда я проснусь, почешу себе бок и в недоумении обнаружу там чешую, плавник и жабры.

Смысл этой рыбы, пока она едет по конвейеру, в том, чтобы ей отрезали голову и выпустили из нее кишки. Больше ни за чем она на этом конвейере не нужна. Пока я стою у конвейера, смысл этой рыбы становится и моим смыслом. Почему я до сих пор не вспорол себе живот и не отрезал себе голову?

Знаете, выпуская рыбе кишки, я не испытываю никакого омерзения – иначе я не смог бы здесь работать. Даже наоборот, каждое обезглавливание, каждое вспарывание живота дарит мне еле заметный импульс чего-то приятного. Если вы думаете, что я какой-то больной маньяк, получающий удовольствие от проникновения холодным ножом во влажную плоть еще живого минуту назад существа, вы ошибаетесь. Да, это малоприятный процесс. Но он дарит мне ощущение полезности миру. Я не могу без этого.

Возможность быть полезным дарится тем обстоятельством, что наш мир стыдливо и безостановочно нуждается в этой варварской дряни – в обезглавленной рыбе с выпущенными кишками.

Природа создала рыбу красивой. Такой она ко мне и поступает. Но такая рыба не нужна человечеству. Чтобы человечеству было хорошо, голову надо отрезать. И вот именно для этого у человечества есть я. Теперь вам понятна истинная цель, ради которой появилось на свет волшебное, уникальное чудо природы по имени Рихард Лендорф?

* * *

Рыба – это не только моя нужность миру. Это еще и общение. Посылая человечеству обезглавленную рыбу, я общаюсь с огромным количеством людей: например, с теми, кто будет есть ее за семейным столом. Или с теми, кто в каком-нибудь ресторане будет ее жарить.

Я незнаком с этими людьми и никогда их не увижу, но я чувствую их теплоту – я знаю, что эти люди есть, их много, я с ними связан через молчаливое рыбное взаимодействие, и таким образом мы вместе. А ведь это так прекрасно – не быть одному, а быть всем вместе!

Вот это я и скажу кому-то, кто когда-нибудь снова заплачет внутри меня от одиночества. Суну эту мертвую, скользкую, холодную рыбу ему в морду и скажу: кончай плакать, придурок! Радуйся, что ты не один!

* * *

Доктор Циммерманн как-то сказал мне, что задачей искусства является свидетельство прекрасного. А в данном случае вы и сами видите, что с прекрасным у этого человека проблема. С ногтями и волосами проблем у него нет, а вот с прекрасным – увы. Так что советую переключиться, пока не поздно, – например, на какую-нибудь сказочку о том, как добро побеждает зло. Добро в сказках всегда побеждает. А здесь оно не победит.

Этот призыв был сделан только для радостных. А те, кто в злобе и отчаянии, их я попрошу не бросать меня. Я не хочу плакать во мраке один, и вы не хотите. Зачем, если можно плакать вместе?

Теперь, когда я уже столетний посмертный дед, могу сказать с уверенностью, что люди делятся в первую очередь на радостных и безрадостных и только во вторую очередь на богатых и бедных, черных и белых, мужчин и женщин, больных и здоровых, молодых и старых.

Мы, безрадостные, всегда находим друг друга в толпе. А радостные нас не видят. Нас для них нет. Мы видим всех, а радостные – только себя. Мы никогда не поймем их, а они нас. Им действительно лучше держаться своей радостной компании, читать друг другу сказки о победе добра, а нас к себе не пускать.

Злу нравятся такие сказки. Его радует, что каждый имеет возможность пережить радость победы, даже не взяв в руки меч. Злу нравится, что в сказках оно выглядит таким победимым. Радует, что герои, бросившие вызов злу, выглядят такими смелыми, красивыми, а главное – живучими. Радует, что наше сознание инфицируется верой в неизбежную победу хорошего и волшебного над всем плохим и реальным.

Зачем нам реальность, если можно всю жизнь прожить в парах волшебного напитка? Забегая вперед, могу сказать, что доктор Циммерманн, например, прекрасно провел в этих парах все отпущенные ему годы, чем избавил себя и своих близких от многих и многих лишних хлопот, а заодно и от долгих лет жизни: все погибли.

* * *

Начальнику цеха сегодня повезло: я на мгновение замер перед лентой конвейера, после чего со всей дури вдруг вонзил нож в упругую плоть проезжавшей мимо рыбы. Я проткнул заодно и конвейер: нож вошел в ленту почти по рукоятку – вот какая сила в этот момент во мне оказалась. Конвейер остановился. В цеху включилась сирена. Работники стали растерянно переглядываться – еще бы, я посмел на несколько минут оставить их без смысла жизни.

Послышался недовольный мужской голос:

– Кто остановил конвейер?

Начальник цеха был убежден, что остановка конвейера – это плохо. Он просто не знал, что на самом деле это хорошо – ведь сегодня вечером он не помчится с веселым ветерком в морг, а пойдет домой, где увидит свою семью.

Я обнаружил, что стою в напряжении и мои губы плотно сжаты. Еще я обнаружил, что плачу. Подошел начальник цеха. Он удивленно посмотрел на мои слезы и без лишних слов отправил меня домой. Как это бесит, когда придурки, вызывающие злобу, оказываются милосердными.

* * *

Выйдя из цеха, я пошел по самой тихой улице из возможных – никакой суматохи, никаких трамваев. На подоконниках буйно росли цветы, откуда-то доносилась приятная музыка, а за столиком уличного кафе две милые старушки пили кофе и кормили птичек. Неподалеку от старушек элегантный мужчина цветами встречал женщину, пришедшую к нему на свидание. Ни одна из кофейных старушек не нарушала милую идиллическую картинку, захлебнувшись, к примеру, своим кофе и оттого упав, допустим, под стол замертво.

Вообще-то, я шел не домой. Я работаю еще в одном месте. Хотя из цеха отпустили сегодня раньше, все равно не было смысла делать крюк, чтобы появляться дома минут на сорок.

Мой путь лежал через парк больницы. На скамеечках грелись пациенты. У одного из них стекала со лба на глаз ярко-белая птичья какашка, но пациент не замечал этого: несколько минут назад, читая газету, он умер. Впрочем, этого никто пока не заметил. Я что, единственный, кто видит смерть?

Это странно, но я вижу ее везде – даже когда она еще спокойненько ходит среди живых, вполне по-дружески приглядываясь то к одному, то к другому. Это помогает мне в каждом живом заранее увидеть мертвого. В самом себе тоже – иногда я лежу на кровати, рассматриваю свои красивые руки и ноги и ясно и спокойно представляю их неизбежную будущую безжизненность.

На первой странице газеты, которую держал в руках сидевший на лавочке мертвый пациент, виднелся заголовок: «Фюрер с энтузиазмом приветствует…» Четкие крупные буквы и категорический черный цвет не оставляли никакого сомнения в столь благотворном для всей Германии энтузиазме фюрера.

О том, что именно воодушевило фюрера, я прочесть не успел – ветер перелистнул страницу, а потом, чуть подумав, вообще вырвал газету из рук покойника – понес ее куда-то вверх, в небо, а потом еще выше – зачем? Чтобы где-то в городе опустить ее в руки тех, кто еще изнывает в неведении относительно этой охренеть какой важной новости.

Я никогда не мог отделаться от сопоставления себя с фюрером. Почему его энтузиазм интересен всем? Почему о нем пишут газеты? Что мне надо сделать, чтобы мои чувства стали для всех так же важны, как чувства фюрера? Как мне стать фюрером? Как сделать так, чтобы любой полумертвый придурок с обосранным лбом до самой своей никому не нужной последней минуты судорожно сжимал в сухих ручонках эту драгоценную для него бумажку, которая казалась бы ему драгоценной всего лишь потому, что на ней написана какая-нибудь напыщенная галиматья о моих чувствах?

Впереди возвышалось старинное, красного кирпича, внушительное здание больницы – я шел туда. Там меня тоже никто не ждал. Впрочем, нет – меня там ждали. Если в цеху меня ждала мертвая рыба, то тут меня ждала целая сотня мертвых людей: я работал в морге.

Работы у меня всегда было много. Дело в том, что покойники – ужасно беспокойные существа: тихими и бесхлопотными они кажутся только на первый взгляд. На самом же деле они обожают свободу и беспорядок; они любят распространяться по коридорам и помещениям, всегда оказываясь не там, где надо. Они как дети в детском саду – всегда непослушны, все время в движении, не признают тихого часа и ни за что не соглашаются лежать ровными рядами.

Нет, в морге они совсем не такие, какими оказываются потом на кладбище. Здесь у них быстрые тележки на колесиках, а на кладбище у них нет ничего, кроме куска земли на строго указанной глубине. Там уже никакой свободы. Там им, видно, совсем уж тоска. Думаю, что каким-то образом они предчувствуют свое мрачное предстоящее, поэтому и пользуются минутой – резвятся как могут.

К примеру, если патологоанатом принялся вспарывать кому-то из них брюхо, он никогда не вернет свой препарат на место – никогда не отвезет туда, где взял. Это должен сделать я. Если под неумелыми руками какого-нибудь студента из анатомического театра кто-то из покойников неловко перевернется на бок, лицом вниз или упадет с тележки, поднимать его буду тоже я. Одного из покойников однажды утром обнаружили сидящим на унитазе. Как он там оказался? В туалет захотел? Сам дошел туда среди ночи? Ради чего он собрался с последними силами и бросил дерзновенный вызов смерти? Вспомнил, что не успел завершить в своей жизни что-то важное, без чего не найти человеческой душе окончательного успокоения? Решил привнести в этот мир еще немного того, что и так нес в него всю жизнь? Кстати, иногда покойники действительно оживают. Но, как правило, не для этого. А может, какие-то шутники над ним позабавились? Студенты, к примеру.

Возвращать покойника на положенное ему место буду не я один. Одному мне это не под силу. У меня есть напарник – Гюнтер. Гюнтер – моя личная тоска, заслуживающая отдельного абзаца. Разумеется, по свободной воле я Гюнтера никогда в друзья не выбрал бы – моя подлая жизнь навязала мне его.

Вне зависимости от того, что хотят видеть мои глаза, они всегда упираются в Гюнтера. Мало кто вызывает во мне такую смесь жгучей ненависти и презрения. Нисколько не приспособленный к жизни старый толстый недоделок, большой ребенок – несмотря на преклонный возраст. Всегда нелепо одетый, непрерывно источающий резкий тошнотворный запах – по любому поводу и даже без повода: от удивления, от негодования, от волны симпатии или антипатии, в день рождения фюрера или в день смерти Клары Цеткин – в любую минуту и в любой день недели к вашим услугам новая волна боевого отравляющего вещества с полей Первой мировой войны.

Я, конечно, понимаю, что такому толстому шестидесятилетнему ребенку трудно мыться – он не в каждую душевую поместится, да к тому же его маленькие ручонки просто не смогут дотянуться до дальних окраин тела – чтобы что-нибудь там, к примеру, намылить. Кстати, о намылить – интересно, как он дрочит? Ему же не дотянуться до нижней части своего глобуса. Или все-таки есть люди, которые не дрочат? Раньше его мыла и одевала мама. Да, представьте – этот дед жил с мамой до самой последней ее минуты. После смерти мамы уже некому было мыть беднягу, а также менять ему одежду. А умерла она, к вашему сведению, уже больше года назад. Так что можете себе представить, сколько сыновней скорби за этот год источило это трижды проклятое тело и какой экстрамноголетний коньяк из волшебной смеси его мочи и пота каждое утро бодрит меня в те дни недели, когда я прихожу сюда на работу.

Теперь, мне кажется, стало понятно, как мне вытравить этого Гюнтера из памяти. Я совсем не хочу, чтобы он пропитывал своей вонью те воспоминания, которые соседствуют с ним в моей голове: я мысленно расскажу о нем доктору Циммерманну. Я уверен, что этого будет достаточно – доктор всегда знает, что делать со всяким мусором, который во мне скопился.

* * *

Сегодня, еще даже не появившись в анатомическом зале, первым делом я отправился дрочить. Обычно я делаю это в больничном туалете, хотя, конечно, место это очень узкое: когда дверь открыта, она ударяется о раковину. Но мне больше места и не нужно. Гюнтер бы точно не поместился, но это не моя проблема.

Дрочить мне, вообще-то, в этот момент не требовалось. Просто, знаете, какая-то нервозность, взвинченность, непонятная тревога, и да – тоска от неизбежности предстоящего убогого четырехчасового общения с тупой земноводной рептилией по имени Гюнтер: все это требовало хоть какой-то компенсации прямо сейчас, какого-то срочного, безотлагательного телепортирования в другой мир, в другое измерение, где нет и не может быть никакого Гюнтера, и где сладкая, тихая и волшебная смерть на несколько мгновений заберет меня в страну исчезновения всех желаний, начисто остановит суетливое течение времени и хотя бы на мгновение соединит с черной тишиной вселенной.

Я запер обшарпанную дверь, привычно проверил ржавый крючок на крепость, закрыл глаза и сосредоточился на общении с вечностью. Но тут в дверь постучали.

– Рихард, ты здесь? – послышался высокий скрипучий голос Гюнтера.

Я замер. До начала рабочего дня оставалось еще минут десять. Как оказалась здесь эта земноводная дрянь? Он ведь даже не знал, что я уже в больнице! Я растерянно смотрел на дверь, пытаясь понять, что мне делать с предстоящей телепортацией – продолжать или попрощаться с надеждой?

Гюнтер стоял с той стороны двери и тяжело дышал. Он всегда так дышит. Несмотря на то что я его не видел, я был уверен, что он сейчас одет в широкие выцветшие штаны и полосатые подтяжки поверх клетчатой рубашки: без подтяжек с него все сваливалось. Эх, мама, мама, маленькая трогательная старушка, из которой шестьдесят лет назад вылезла эта тяжелая расползшаяся туша. Старушка, которая все последние десятилетия с готовностью и увлечением пыталась наполнить свою убогую жизнь единственным доступным смыслом – неустанной заботой о своем престарелом малыше. Если бы ты была жива, утром ты бы обязательно его помыла и переодела. И тогда я уже ни за что не взялся бы предугадывать, в чем сегодня появится на людях твой бедный драгоценный ребенок.

– Я знаю, что ты здесь, – нетерпеливо сказал Гюнтер. – Делай свои дела быстрее. Ты мне нужен. Быстрее!

– Не проблема, можно и быстрее, – тихо сказал я и спокойно возобновил прерванную телепортацию.

Громкое хриплое дыхание Гюнтера указывало, что он продолжает стоять за дверью.

– Чем ты там занимаешься? – бестактно спросил он.

– Отгадай! – зло крикнул я.

– Приходи в зал… – тихо сказал Гюнтер и удалился тяжелой шаркающей походкой.

В огромном зале больничного морга на каталке лежал труп старушки. Нагая, морщинистое сухое тело, длинные седые волосы. Я так и не узнал, как выглядела мама Гюнтера – меня не было в ту ночь, когда ее привезли; а похоронили ее очень быстро – в то же утро. Возможно, она выглядела как эта. Мне рассказывали, что в тот день Гюнтер сидел на полу, забившись в угол, и плакал – горько, как ребенок. И его отпустили домой – прямо как меня сегодня из рыбного цеха.

Интересно, если бы в тот день я был на работе, обнял бы я плачущего Гюнтера? Что победило бы во мне – сочувствие к бедняге или ненависть к его телу?

Вот такие дела, мама Гюнтера. Сначала ты удушаешь ребенка заботой, принимаешь за него решения, ограничиваешь его свободу, каждым своим шагом деятельно и энергично доказываешь ему, что без тебя он – ничто, и все это помогает тебе достичь цели – он не может без тебя обходиться. Он боится высунуть нос из вашего дома, боится мира, боится жизни, и вы десятки лет, к твоему удовольствию, живете вместе.

Он любит тебя и одновременно ненавидит. Любит за то, что ты продолжаешь заботиться о нем – продолжаешь принимать за него решения. А ненавидит – за то, что ты его тюрьма.

Ты тоже любишь своего сыночка: он ежедневно спасает тебя от одиночества. Именно спасение от одиночества и было твоей целью, когда ты запрещала ему развиваться. А ненавидишь ты его за несамостоятельность. И за его страхи. Ты отказываешься признать, что его страхи – это, вообще-то, твои страхи. Его несамостоятельность – это твоя несамостоятельность. Ты отказываешься увидеть в нем себя. Ты отказываешься признать, что вырастила себе зеркало. Из живого человека ты сделала кусок зеркального стекла. И теперь он для тебя такая же тюрьма, как ты для него: ты даже умереть теперь не имеешь права. Потому что – а как же он без тебя будет?

И вот, год за годом, две тюрьмы живут вместе. Каждая тюрьма служит тюрьмой для другой тюрьмы. Каждая тюрьма сидит в тюрьме другой тюрьмы. Их решетки сплелись и теперь настолько неотделимы, что уже невозможно понять, кто узник, а кто тюремщик. Они к этому привыкли, их несвобода им нравится, обоих это устраивает. Но приходит минута, и одна из тюрем умирает.

Умершая тюрьма больше неподвластна страху одиночества – она ведь умерла, и вместе с ней умерли все ее страхи. Поэтому вторая тюрьма теперь свободна. Но как это – быть свободной? Она не умеет, она не привыкла, ей страшно. И она сидит на полу, забившись в угол, и плачет – горько, как ребенок, у которого умерла мама.

Жаль, что мне открылось это понимание только после того, как доктор Циммерманн подарил мне свой взгляд на мир. А проросло оно во мне намного позже – только после того, как умер я. Если бы я оказался способен воспринять все это раньше, я, возможно, смог бы как-то помочь Гюнтеру, и тогда он не умер бы так скоропостижно – мало кто умирает скоропостижно, если ему хочется жить. Гюнтеру уж точно не хотелось.

Сейчас живой и тяжеловесный Гюнтер стоял рядом с этой сухой седой старушкой и с неудовольствием смотрел на меня. Его руки были уже в перчатках. Я поспешно шел по залу, надевая перчатки на ходу.

– Чего смотришь? – огрызнулся я. – Скоро и тебя сюда прикатят.

Вдвоем мы легко подняли старушку за руки и за ноги и переложили на стол.

– Над стариками смеяться некрасиво, – обиженно сказал Гюнтер. – Я продал себя ради науки.

– Ага, – сказал я. – А вовсе не ради денег и экономии на похоронах.

– Ты всегда злой, – сказал Гюнтер, вытирая пот. – Ты не устал так жить?

Стол обступили студенты в белых халатах. Перед ними стоял профессор со скальпелем в руке. Я оказался в гуще студентов и, раз уж так получилось, стал тянуть шею, пытаясь увидеть что-то впереди. Плечо высокого студента мешало мне, но я не мог попросить его отодвинуться – он заплатил за учебу, а я нет.

Гюнтер, заметив, что я не ухожу, задержался в дверях:

– Пойдем отдохнем, чего там смотреть?

– Ты что, голая старуха, самый шик, – сказал я.

Укоризненно покачав головой, Гюнтер ушел. Высокий студент обернулся и посмотрел на меня со сдержанным негодованием. Я виновато опустил глаза.

– Итак, что у меня в руке? – громко спросил профессор.

– Скальпель, – ответил студент.

– Нет, – ответил профессор, хотя в правой руке у него действительно был скальпель.

– Сухожилие четырехглавой мышцы бедра, – тихо брякнул я, но в тишине все услышали. Студент снова оглянулся и удивленно посмотрел на меня.

– Правильно, – сказал профессор. – Кто сказал это?

Я согнулся, пробрался к выходу и бесшумно исчез.

* * *

Я шел по больничному коридору в настроении хуже некуда. Если бы у меня были деньги, я мог бы учиться на врача. Я легко обогнал бы всех этих мальчиков из хороших семей. Но, с другой стороны, учеба могла бы мне наскучить, и тогда пришлось бы бросить ее. Деньги бы при этом пропали. Вот как хорошо, когда нет денег – нет пространства для ошибок. Как в гробу – там тоже нет пространства и там никто не ошибается.

Сзади меня в коридоре послышался стук копыт. Я оглянулся. Меня догоняла высокая сухая кобыла с желтыми от непрерывного курева лошадиными зубами и скрипучей садомазохистской кожаной сбруей, угадывавшейся под белым халатом, – это была доктор Шох.

– Рихард, я везде ищу тебя! – человеческим голосом всхрапнула кобыла, и мне в нос ударила смесь крепкого мужского курева и потной сбруи.

– Дай угадаю зачем. Хочешь запереться со мной в кладовке, – сказал я.

Мне нравилась фрау Шох. Например, своей грубоватостью, а также низким мужским голосом. Но главное – с ней были возможны рискованные матросские шутки. Стоило завидеть ее, они сами лезли на язык, и мне становилось легко и весело.

Уж не знаю, хорошим ли она была врачом, но пациенты ее обожали. Она была харизматична, сильна, уверена в себе. Это очень важно для пациентов – они мечтали передать себя или своего близкого именно в такие руки. Другие критерии все равно были им недоступны. Пациенты благоговели перед нею – в ее присутствии склоняли спины, говорили тихими голосами. Они бы просто разгневались или даже упали в обморок, если бы увидели, в каком стиле я позволяю себе общение с их непарнокопытным божеством.

Я, кстати, тоже никогда не позволил бы себе ничего подобного и с готовностью влился бы в этот хор всеобщего благоговения, если бы в тот далекий день не оказался пьяным. В тот день она спросила меня: «Вы и есть наш новый сотрудник?» Я видел ее впервые. Пытаясь рассмотреть ее через мутную пелену, застилавшую глаза, я с искренним удивлением миролюбиво спросил чуть заплетавшимся языком – безо всякой связи с ее вопросом: «Послушай, скажи мне прямо – ты женщина, мужчина или лошадь?»

Это было недопустимо, чтобы какой-то малолетний перетаскиватель трупов посмел интересоваться, к какой фауне относится стоящий перед ним доктор: доктора были боги, за такой вопрос легко могли уволить. Но она лишь рассмеялась и грубовато потрепала меня по голове. Ощутив ее руку в своих волосах, я вдруг уловил в теле горячую волну бойкого энтузиазма. Я обрадовался ему и уже хотел было сделать шаг ему навстречу: даже схватил эту лошадь за руку. Но она с улыбкой вытянула свою руку из моей, и никакого продолжения не последовало – моя рука безвольно упала обратно в алкогольную дремоту.

Почему она остановила меня? Потому что я был чуть пьян? Но это же мелочь! Разумеется, я не мог ей не понравиться – я же просто суперский молодой красавчик, с классной кожей, мускулами и волнующей худобой, которая всегда так нравится всем этим перезрелым старым скаковым клячам. Так что я не мог ей не понравиться – это просто категорически исключалось сразу же, а потом, вслед за этим, тут же исключалось еще несколько раз подряд.

Наверное, будучи женщиной умной, она просто не хотела ничего подобного на работе. Если бы мы с ней встретились где-нибудь в кафе, в парке или на улице – тогда, разумеется, пожалуйста.

А может, дело было в том обстоятельстве, о котором я узнал намного позже, – у нее была женщина: медсестра в урологическом отделении. Удивительной красоты, нежная, женственная богиня. Союз этой богини с лошадью оказался прекрасным и трогательным. Их чувства были взаимны. Это становилось ясно, когда они думали, что их никто не видит.

Разумеется, у меня не было ни малейшего шанса вторгнуться в их зоофилическую идиллию. Я не мог предложить им ни души, ни теплоты, ни какого-либо хоть немного человеческого отношения. Все, что у меня тогда имелось, – это деревянной твердости голый юношеский энтузиазм, искрометная глупость, запах шнапса изо рта, а также глубокий и безмятежный детский сон – уже через секунду после быстрого, искреннего, по-детски непосредственного оргазма.

Теперь-то, вспоминая все это, мне даже страшно при мысли о том, что моей первой женщиной могла оказаться эта состоящая из связок и сухожилий мужеподобная скаковая лошадь. Я с гораздо большей готовностью предпочел бы лучше первый опыт с ее нежной и таинственной урологической богиней. Но в тот день я был для такой разборчивости слишком пьян. И кончилось это тем, что к тому моменту, когда я брякнул про сухожилие четырехглавой мышцы бедра и покинул комнату с мертвой седой старушкой, вообще никакой первой женщины в моей жизни еще не случилось.

Вообще-то, когда Лошадь сбросила с себя мою руку, мне стало грустно и холодно. Да, я не отрицаю, я хотел проникнуть в ее плоть, но вовсе не с тем унылым намерением, с которым лезут туда зрелые усатые мужчины. Для зрелых усатых мужчин это настолько скучная автоматическая обыденность, что они даже сами иногда не замечают, что вообще-то куда-то лезут. Я таким не был – я был ребенком. А она была зрелой женщиной. И этот ребенок стремился к матери, он хотел проникнуть обратно в тепло и нежность материнской утробы: ему одиноко и холодно, а инцест обещал тепло – неужели она не поняла?

А может, каждый мужчина, когда стремится проникнуть в женщину, делает это потому, что хочет обратно в женскую утробу? Не только те, у кого недавно умерла мама?

Моя мама никогда меня не обнимала. Может, если обнимала бы побольше, шнапса в моей жизни сейчас было бы поменьше.

Вот скажи, Лошадь, зачем ты оттолкнула человеческого детеныша? Разве не знаешь ты, что собаки растят котят, кошки растят собачьих щенков, и всякая тварь животного мира растит при случае детей своих злейших врагов – только потому, что они дети?

Я обнаружил, что таким, каким мне хочется быть, я становлюсь только когда выпью. Добрым, легким, спокойным, всепрощающим. Я отпускаю все поводья, все весла, все рули – чтобы все ехало, плыло и брело само по себе, с легким позвякиванием, с тихим шелестом, в какой-нибудь тишине утреннего тумана… В такие моменты мне хочется любить всех и плакать от счастья и необъяснимого восторга. Где взять талант быть таким всегда?

Жизнь на нашей планете основана на воде – реки, моря, океаны, всюду у нас вода, и это считается счастьем. Но какое же это счастье, если вода – главная беда нашей планеты? Она же нисколько не затуманивает мозги. Она оставляет их ясными. Ясными мозгами люди потом придумывают порох, оружие, политику и прочие способы убить друг друга. Что в этом хорошего?

Если исходить из бесконечного вселенского разнообразия, на какой-нибудь планете в далеком космосе вместо воды обязательно окажется шнапс. И все живые организмы там будут на шнапсе зиждиться. Какие же они там, должно быть, все милые, добрые, веселые? Вот куда мне надо. Земля для меня слишком трезвая – люди на ней чересчур умные, рациональные, целенаправленные. Мне среди них трудно. Все они куда-то спешат. Как бы не спиться мне.

– Эта шутка состарилась, – ответила фрау Шох на мое предложение запереться с ней в кладовке. – Привезли ребенка, четырех лет, попал под телегу.

– Я не врач, – напомнил я.

– Нужна кровь. Подходит только твоя.

– Я сдаю за деньги.

– У родителей мальчика денег нет.

– Тогда убейте его, и кровь не понадобится.

Фрау Шох молчала. Я тоже молчал. Ее трясло от злости и отчаяния. Я видел, что ей так хочется спасти этого ребенка, что она готова даже ударить меня.

Разумеется, она понимала, что перед ней не бутылка с редкой кровью, а живой человек. Она понимала, что это моя кровь, и распоряжаться ею буду только я. Но такой ли уж великой ценностью я распоряжался? Такой ли уж великой ценностью мог я себя ощутить, если стоял сейчас под нетерпеливым взглядом отвергнувшей меня женщины – такой злой, такой взволнованной – и безошибочно понимал, что стремление у нее только одно – чтобы кровь из кого-то менее ценного, стоящего тут перед нею, как можно скорее перетекла бы в кого-то более ценного, кто лежит где-то этажом выше, и из кого жизнь сейчас капля за каплей утекает с каждой минутой…

* * *

Я никогда не видел ребенка, о котором шла речь. Жить ему, разумеется, было совершенно незачем. Как и всем, кто его окружает. Включая меня, конечно. Я понимал, что волею случая жизнь его оказалась именно в моих руках, и я вроде бы не имею права использовать это обстоятельство для того, чтобы принудительно направить умирающего туда, где ему будет явно лучше. Но мне плевать на право, я продолжал стоять на месте.

Злая кобыла продолжала смотреть на меня. Ее бедра вздрагивали. Из ноздрей вырывался воздух. Мы, наверное, уже должны были бежать куда-то по коридору, но я не собирался никуда бежать. Что-то бесило меня ужасно. Наверное, я просто хотел отомстить этому четырехлетнему ребенку. Почему вокруг него все бегают, а вокруг меня не бегает никто? Почему его жизнь имеет для всех значение, а моя не имеет? Какого черта моя кровь должна перетечь в кого-то другого? Почему из меня все время что-то выкачивают? Когда мое останется мне? Почему этого маленького фюрера все любят и дружно пытаются спасти? Каким фокусом этот фюрер с такой легкостью собирает вокруг себя взволнованные толпы? Чем он лучше меня?.. Чем он ценнее?.. Он даже рыбу разделать нормально не умеет!

Все эти мысли не помешали понять, что я не хочу терять дружбу этой желтозубой лошади, и даже более того – не хочу отнимать жизнь у проклятого детеныша.

– Ладно, пойдем… – нехотя сказал я, и мы побежали по больничному коридору.

Спустя несколько секунд я уже лежал с закрытыми глазами на кушетке в комнате переливания крови. Около меня возилась со шприцем пожилая медсестра Гудрун – плотная, коренастая, с толстой шеей и красной сетью кровеносных сосудов на пухлых щеках. Откуда в ней столько крови? Пациенты уходят от нее бледные, обескровленные, шатаются, держатся за стены, в то время как она всегда красна, полна сил и лопается от гипертонии. Тайно добавляет в свой шнапс кровь из пробирок?

– Отличная вена… – пробормотала Гудрун. – Голова не кружится?

Я не ответил. Я и сам знаю, что вена у меня отличная – я ее когда-то резал; впрочем, неудачно – остался жив. И все из-за того, что слишком хорошая вена.

Коричневая кровь начала наполнять пробирку. Интересно, кому эта кровь достанется – раненому ребенку или алчной Гудрун? Я смотрел на пробирку и недоумевал – мне почему-то показалось, что эта кровь не моя. Но тогда чья же?

– А теперь займемся девушкой… – тихо сказала Гудрун.

Я оглянулся. На соседней кушетке лежала девушка. Ее острая грудь смотрела вверх – к потолку. Мне захотелось запрыгнуть на ее кушетку одним прыжком, прямо с пола, после чего весело посмотреть ей в глаза. Разумеется, девушку это ужасно развеселило бы. Без всякого сомнения, она была бы счастлива – я ведь уже говорил вам о том, какой я, в общем-то, красавчик. Но эти трубки, по которым текла сейчас моя-не-моя кровь – они привязывали меня к кушетке и исключали всякую романтическую возможность быть неожиданным, быстрым и веселым.

Гудрун сосредоточенно вколола иголку девушке в вену. Девушка вскрикнула, побледнела. Я громко рассмеялся. Гудрун поднесла к ее носу нюхательную соль. Девушка задышала глубже, скосила взгляд в мою сторону. В ее глазах блестели слезы.

– Зачем вы на меня смотрите? Не видели таких красавиц? – спросила она.

– Видел и получше. Могу не смотреть… – Я отвернулся, уставился в потолок, снова закрыл глаза.

– Вы здесь работаете? – спросила она.

– Да, – сказал я, не открывая глаз.

– Кем?

– По ночам убиваю тяжелых пациентов. Больнице нужны места для новых.

– А я приходила навестить бабушку, – как ни в чем не бывало сказала девушка. – Она приехала к нам погостить и попала в больницу… Я сдавала для нее кровь, а тут привезли этого мальчика. И оказалось, что моя кровь подходит. Как вас зовут?

– Рихард.

– А я Аида.

Гудрун вытащила из нас иголки, быстро смазала наши руки спиртом.

– У вас редкая группа, – сказала Гудрун, не обращаясь ни к кому конкретно. – Если вы подошли для этого ребенка, значит, сможете спасти и друг друга – если ситуация возникнет… Так что советую вам не теряться.

Я усмехнулся. Если старая Гудрун лезет не в свое дело и пытается свести меня с этой девушкой, значит, Гудрун сама хочет со мной переспать. Почему все страшилища мира лезут в мою жизнь? Почему даже кровавая вампирша Гудрун, которая весит как я умножить на четыре и от которой один за другим поуходили к другим теткам все ее обескровленные мужья, не может смириться с моим одиночеством и всегда подсовывает мне кого-то: то невзрачную санитарку из южного коридора, то похожую на мышь очкастую служащую из больничной конторы? Та мышь даже ни разу на меня не взглянула – потому что глаза у нее всегда в пол. Не лучше ли Гудрун заняться собственным одиночеством, а мое оставить в покое?

– Если ситуация возникнет, меня спасать не надо, – сказал я, слез с кушетки и ушел. В зеркало увидел, что Аида растерянно смотрит вслед. Закрывая за собой дверь, услышал тихий голос Гудрун:

– Не бери в голову. Он у нас псих.

* * *

Я вышел из больницы и пошел по улице. Мешковатая одежда болталась на мне, как на скелете, но мне нравилось: оставляло свободу движений, даже почему-то захотелось подпрыгнуть. И я подпрыгнул. На ветке дерева сидела птица с ярко-красной головой. Испугавшись прыжка, птица улетела, но из-за того что я засмотрелся на нее, не заметил, как натолкнулся на крупного усатого полицейского. Тот бесцеремонно отбросил меня прочь. Я отлетел в сторону и тут понял, чем объяснялся его грубый толчок – четверо хмурых крепких рабочих в напряжении несли длинную чугунную трубу: если бы они ее выронили, она раздавила бы им ноги. Вообще-то, она могла ударить и меня, но позже я объясню вам, почему их ноги имели для человечества гораздо большее значение, чем мои.

Спустя минут двадцать я поздоровался со злой кривозубой консьержкой, которая сидела у нас на первом этаже, и поднялся на четвертый этаж, где арендовал комнату после смерти мамы. Комната была маленькой – почти всю продольную стену занимала кровать, в углу стоял шкаф, у окна стол и еще оставалась узкая полоса свободного пола. Для стула места не было, поэтому не было и стула.

– Привет, мам… – бросил я, аккуратно вешая мешковатый пиджак на спинку кровати.

Никто не ответил.

Этот пиджак никогда мне не нравился, но только сегодня я почему-то впервые осмелился подумать об этом.

– Знаешь, я, конечно, понимаю, что это твой подарок… Но он мне велик… И еще – ты сказала, что он почти неношеный, а на самом деле это просто лохмотья…

Я бросил взгляд на стоявшую на столе черно-белую фотографию нервной, худой, красивой женщины – это была моя мама.

– Пока ты была жива, я стеснялся сказать тебе об этом… Но как только у меня появятся деньги, я его выброшу. Ты же не против?

Портрет молчал. Я не понимаю небесного отца нашего. Как может он создавать таких красивых женщин, как моя мама, и одновременно с этим – таких, как консьержка внизу? Они несоизмеримы, они просто с разных планет. Я считаю, что ему надо воздерживаться от крайностей – либо от чего-то одного, либо от чего-то другого. Ну, или развести их по разным планетам – зачем это неравенство? Зачем такое опасное взаимораздражающее соседство?

А вот еще один вопрос к небесному отцу нашему: как можно создать такую красоту и вместе с этим не предусмотреть для нее денег? Вообще-то, чемодан денег должен полагаться не только красоте. Кривозубой консьержке тоже. Красоте нужен чемодан денег, чтобы выжить и остаться красотой. А консьержке он нужен в компенсацию того, чем она оказалась обделена. Тогда консьержка не будет такой злой, и всем окружающим тоже будет легче. Например, евреям. Консьержка круглосуточно бредит идеями фюрера и следит за тем, чтобы на ее территории евреи и немцы не имели никаких телесных контактов. Хотя никто ей за это не доплачивает. Не случайно же?

Я попытался посмотреть на эту проблему глазами фюрера, и мне показалось, что, если у консьержки появится чемодан денег, ее больше не будет интересовать никакой фюрер. Она просто уедет в тихий замок, выправит себе зубы, станет уважаемой дамой и начнет мучиться смыслом жизни.

Она больше не будет утруждать себя злым и суетливым отловом евреев по подворотням. Никакие идеи фюрера больше не будут казаться ей волшебными. Может, поэтому и устроено так, чтобы ни у какой консьержки не оказался чемодан денег? Ведь если у каждой консьержки такой чемодан окажется, кто же будет слушать фюрера, следовать его великим идеям и строить великую Германию?

Так и не разрешив этой проблемы, я повалился в одежде на кровать. Мама всегда запрещала мне падать на кровать в одежде. Но теперь мамы не было. Ее смерть принесла горе, одиночество, но одновременно – свободу. Да, и еще чувство вины – за ту радость, которую я испытываю от этой свободы. Ну и еще одно, отдельное, дополнительное чувство вины – за то, что я убил ее.

Вспомнилась та девушка, которую я встретил сегодня на сдаче крови. Зачем я ушел? Надо было познакомиться. Нет, правильно ушел: полюбит, а потом не отвяжется.

– Сегодня познакомился с одной девчонкой… – сказал я маме. – Но это не то, что мне надо.

Я посмотрел на часы. До встречи еще целый час, а жил он минутах в десяти от меня. Так что можно пока почитать – про одного парня, который мне интересен. «Страдания юного Вертера» Гете. Эта книга мысленно всегда со мной – даже когда я в морге или в рыбном цеху. Сейчас я взял ее с прикроватной тумбочки и открыл на закладке.

* * *

Солнце уже клонилось к закату, когда я шел в своем мешковатом пиджаке по улице. Позади послышался резкий гудок машины. Я отпрыгнул, хотя шел по тротуару. Представляю, как смешно и нелепо это выглядело! Те, кто находился рядом, сохраняли важность и продолжали свое степенное движение. Как им удается не реагировать на резкие звуки? Какого черта я такой нервный?

Мимо проехала дорогая открытая машина – это она издала гудок. В ней сидели смеющиеся парни и девушки моего возраста. Одна из девушек – светловолосая – помахала мне. Какого черта? Разумеется, я не ответил. Зачем? Она же видела, как по-дурацки я отпрыгнул. И видела пиджак мой дурацкий. Разве не ясно ей про меня все?

Интересно, каково это – сидеть в сверкающей машине и непринужденно болтать с этой девушкой? Машина свернула за угол и исчезла навсегда. Вот и хорошо, пусть проваливают. Там совсем другая жизнь; она не моя, и она не нужна мне.

Я вошел в дом, поднялся по сумрачной лестнице на последний этаж, остановился около двери. Постучать не решился – страшно как-то. Оглянувшись, посмотрел вверх, увидел лестницу на чердак и открытый черный люк. Зачем этот люк всегда открыт? Он же засасывает людей – лучше не смотреть туда.

Дверь неожиданно распахнулась. На пороге стояла женщина. Она смотрела на меня без улыбки.

– Вы к доктору Циммерманну? Входите.

Я вошел.

– Иоахим, к тебе! – крикнула женщина и исчезла.

Появился мужчина лет примерно пятидесяти, с мокрыми руками и полотенцем – это был доктор Иоахим Циммерманн: человек, который пару недель назад случайно полез не в свое дело, тем самым вторгся в мою жизнь, а потом непонятно как подцепил меня на крючок.

«Почему мои ноги меня не слушаются? – подумал я. – И почему они дрожат?»

– Рихард? Отлично, – сказал доктор Циммерманн. – Вы приняли правильное решение прийти сюда. Пойдемте, кабинет вон там.

Кресло в его кабинете было очень неудобным: как только я осознал, что сжался, то сразу же развалился – пусть этот шарлатан не чувствует себя великим учителем, без которого молодняк не понимает, как ему жить.

Доктор Циммерманн

Не знаю, что расскажет вам об этой встрече Рихард, если расскажет вообще. Я сидел напротив, на коленях лежала старая потрепанная тетрадь. В нее я записываю обычно какую-нибудь мысль, пришедшую в связи с рассказом пациента, или какую-то его случайную фразу. Вообще-то, у пациентов не бывает случайных фраз. Тетрадь для того и нужна: памяти доверять нельзя – она не бесстрастна. Даже если ничего не забудется, то исказится обязательно.

В тот день я, конечно, еще не мог знать, что эта бесценная старая тетрадь скоро будет валяться на гранитной мостовой возле моего дома, ветер будет перелистывать ее наполненные чужими тайнами страницы, а потом чья-то рука поднимет ее, полистает, поднесет к ней дорогую зажигалку, зажжет, отбросит, и тетрадь будет догорать на мокрых камнях.

Объективная ценность принадлежащей мне вещи определяется не тем, какой субъективной ценностью наделяю ее я, а тем, что способна сделать с этой вещью зажигалка постороннего. В последнее время вокруг меня стало много людей с зажигалками, и мои реалии таковы, что я не способен защитить свои ценности.

Иногда кажется, что я просто не умею этого делать. Эта мысль рождает чувство отчаяния и беспомощности. К моим ценностям относится не только тетрадь, но также мои жена и дочь. Эта проблема настолько невыносима, что хочется убежать от нее. И я убегаю – в этот кабинет. Здесь толстые стены, отделяющие от улиц, где ходят люди с зажигалками, а еще здесь есть кресло – этот парень пока считает его неудобным – все время ерзает, но кресло не виновато – мало кто чувствует себя уютно во время первой встречи.

Мы сидим и молчим. Я не смотрю на него. Я знаю, что на первой встрече не следует слишком явно рассматривать пациента. В будущем еще успею на него наглядеться. А пока займусь тетрадью, полистаю, поищу в ней свободную страницу. Обнаружу, что в ручке засохло перо, смочу его чернилами, хотя, конечно, нисколько оно не засохло и ни в каких чернилах не нуждается.

Возможно, пауза нужна не только пациенту, но и мне. Возможно, я боюсь его не меньше, чем он меня. И пока вожусь с моими ручкой, тетрадью, чернилами, я просто хочу убедить себя, что все тут вокруг мое, а значит – я в безопасности.

Я замечаю, что парень украдкой наблюдает за мной. Пусть. Ему надо привыкнуть к моему облику, заметить, как я смешон и неловок, обнаружить мои слабые стороны, найти основания для благотворного высокомерия – пусть сложит впечатление, что я не опасен.

В какой-то момент я прихожу к выводу, что больше не кажусь ему опасным – потому что теперь он позволил себе переключиться с меня на окружающее пространство. Его взгляд скользит по стене, по окнам, остановился на портрете строгого бородача. Это, вообще-то, Вильгельм Вундт[1], но парень, разумеется, его не знает. Ему и не надо его знать. Портрет давно уже не должен здесь висеть. Почему у меня никак не доходят руки снять его? Неужели потому, что мне до сих пор страшно?

Я повесил этот портрет еще в самом начале карьеры. Я уже тогда интуитивно понял, что все эти бородатые морды, дипломы, сертификаты, свидетельства подавляют пациента. Портреты сверлят его цепкими научными взглядами отовсюду, куда бы он ни посмотрел. Пышные бороды авторитетов не оставляют никаких сомнений в их мудрости и научности и заставляют беднягу вжаться в кресло и ощутить себя маленькой подопытной мышкой. Пациент думал, что пришел на доверительную встречу со мной, а на деле оказался перед лицом строгой комиссии.

В начале карьеры меня это полностью устраивало: чувствовал себя легко и уверенно – на сцене солировал только я, а пациент служил лишь поводом для потока моих мудрых мыслей. Разумеется, ни о каком собственном творчестве пациента речи в этой ситуации идти не могло. К счастью для моих пациентов, после первых же успехов я очень быстро почувствовал себя увереннее. Каждый новый успех приводил к исчезновению какой-нибудь пары портретов. Но Вундт почему-то устоял.

* * *

Я продолжал листать тетрадь, но скоро она закончилась. Я бросил взгляд на Рихарда. Впервые заметил его запястья, когда-то изрезанные в попытке самоубийства. Перехватив мой взгляд, он натянул рукава почти до пальцев.

– Я пришел только потому, что вы мне предложили… – сказал он. – Ну и еще потому, что платить не надо. На самом деле все это глупо. Мне нечего рассказывать. У меня все хорошо.

На мгновение вспомнилась лестница на мой чердак, по которой я недавно с таким трудом стаскивал этого парня вниз.

– Ну что ж, тогда расскажите, как все хорошо.

Рихард кивнул – его это устраивало: хорошее легко рассказывается, воодушевляет окружающих, вызывает их одобрение и не причиняет никому неудобств. Ведь это так важно – уметь быть для всех удобным.

– Мне нравится жизнь, – сказал Рихард. – У меня хорошее настроение…

Рихард в тревоге посмотрел на мою тетрадь – он заметил, что я что-то быстро пишу в ней.

– Мы что, уже начали работать?

– Если вы не против, – сказал я.

Рихард молчал. Видно было, что ему хотелось что-то сказать, но он колебался.

– Там была женщина, – наконец сказал он. – Это ваша жена?

– Да.

– Она была не слишком приветлива… – сказал Рихард. – Она, наверное, подслушивает?

– С чего вы взяли? Там ничего не слышно.

– Слышно. Я даже слышу, к

...