автордың кітабын онлайн тегін оқу Отец мой шахтер
ИНФОРМАЦИЯ
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Художественное электронное издание
В оформлении использованы фотографии Игоря Гневашева и из личного архива автора.
Залотуха В. А.
Отец мой шахтер: Избранное / В. А. Залотуха — М.: Время, 2016. — (Серия «Самое время!»)
ISBN 978-5-9691-1325-1
Роман «Свечка» сразу сделал известного киносценариста Валерия Залотуху знаменитым прозаиком — премия «Большая книга» была присуждена ему дважды — и Литературной академией, и читательским голосованием. Увы, посмертно — писатель не дожил до триумфа всего нескольких месяцев. Но он успел подготовить к изданию еще один том прозы, в который включил как известные читателю киноповести («Мусульманин», «Макаров», «Великий поход за освобождение Индии»…), так и не публиковавшийся прежде цикл ранних рассказов. Когда Андрей Тарковский прочитал рассказ «Отец мой шахтер», давший название и циклу и этой книге, он принял его автора в свою мастерскую на Высших курсах режиссеров и сценаристов. Студенты Залотуха и Кайдановский год ждали возвращения мастера из Италии. Но не дождались.
© Валерий Залотуха, наследники, 2016
© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016
© ООО «Издательство «Время», 2016
Памяти отца
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
— Я теперь главный редактор в киевском издательстве! Валер, давай напечатаем твою книгу! — предложил мой однокурсник по ВГИКу Андрей Дмитриев, придя к нам домой.
— Давай, — откликнулся мой муж Валерий Залотуха. — Я как раз хотел собрать книгу памяти отца. Название есть — «Отец мой шахтер».
— Отлично! — обрадовался Дмитриев. — На Донбассе хорошо пойдет! С таким названием тираж можно будет приличный сделать. «Мусульманина» напечатаем, «Макарова»...
— «Последний коммунист» и «Великий поход за освобождение Индии», — предложила я. — Они с каждым днем все актуальней.
На том и порешили. Зимой 2013-го.
Валера очень хотел, чтобы эта книга вышла. Главный свой роман — «Свечку», который писал двенадцать лет, он посвятил памяти мамы, а этот сборник, открывающийся самыми первыми его рассказами о поселке Шахта 5/15, — памяти отца. Он очень любил своих родителей, всегда заканчивал телефонный разговор с ними словами: «Не болейте, не старейте». А они вдруг резко постарели, заболели и друг за дружкой умерли. Их смерть Валера так и не смог пережить, не смог принять и смириться. Очень хотел приехать на родину на годовщину смерти отца и подарить всем соседям эту книгу. Но Андрей Дмитриев молчал. Директор издательства «Время» Алла Гладкова читала «Свечку», читала долго и тоже молчала. Мы сходили с ума от нервного напряжения.
Когда «Свечка», которую Валера писал двенадцать лет, наконец вышел в свет в издательстве «Время», он был уже серьезно болен.
— Может, ты поговоришь с Аллой и насчет второй книги, — попросил он меня.
— Неудобно, — сказала я. — Вот если б они сами предложили...
Когда Валера умер, я прочла в фейсбуке очень хороший отзыв Андрея Дмитриева о «Свечке» и позвонила ему в Киев.
— Я ведь так и не смог пробить Валерину книгу, — сказал Андрей.
— Чего же не позвонил?
— Да все надеялся, что удастся...
Через несколько дней позвонила Алла Гладкова и предложила издать избранное Валерия Залотухи. Сказала, что люди прочтут роман «Свечка» и им наверняка станет интересно: а что еще написал этот автор?
Я ответила, что книга эта уже два года как собрана.
Я обязательно поеду на родину Валеры, подарю книги его соседям, пойду на могилу его мамы и папы и расскажу им, как сильно любил их сын, как бесконечно много значили они в его жизни и как я благодарна им — Анастасии Федоровне и Александру Павловичу за их доброго, красивого, талантливого сына, с которым я прожила в любви и согласии двадцать четыре года семь месяцев и семь дней.
Елена Лобачевская
РАССКАЗЫ
ОТЕЦ МОЙ ШАХТЕР
Была осень, ранняя и холодная, и мне даже кажется, что у матери слезы замерзали на щеках, хотя я понимаю, что этого быть не могло, не так уж было и холодно, нет, холодно конечно, но не зима ведь была, да если бы и зима, все равно, зимой слезы не замерзали, наверное, их вообще не было, должны же они когда-то кончиться: те две недели, что я пробыл дома, она плакала и плакала, и сейчас плакала опять. Когда человек так плачет, о нем говорят — рыдает. Она рыдала без слез, обнимая меня, прижимая к себе. Это было мне не очень приятно, потому что все останавливались и смотрели на нас и никто не входил в вагон, забыли даже, что едут. Мать рыдала и что-то быстро говорила, причитала, кажется: «Солнышко мое, радость моя, как же я без тебя буду! Как же я без тебя буду!» — как будто я уже умер и меня нет. Отец мой все успокаивал ее, а в конце даже заругался, сначала на людей, а потом на мать. После этого она замолчала и отпустила меня, и мы поднялись по ступенькам в вагон. Мы пошли в свое купе, поставили чемодан и посмотрели в окно. Мать все стояла внизу и смотрела на меня, подняв голову вверх. Была осень, ранняя и холодная. Платок упал у матери с головы и лежал на мокром грязном асфальте, а ветер шевелил ее нерасчесанные волосы и полы старого незастегнутого плаща. Отец показывал рукой, чтобы она подняла платок, а она не поднимала, а все смотрела на меня, стоящего за закопченным оконным стеклом. И когда поезд тронулся, она побежала рядом с вагоном, как бегают рядом с вагоном в кино, только она не так как-то бежала, по-другому, мама была некрасивая, жалкая. А когда асфальт кончился, она шагнула как будто в открытый погреб, как будто не было под ногами больше земли, и упала, взмахнув руками. Отец мой видел это (я видел, как отец мой видел это), лицо его дернулось, он резко встал и, рванув сильно дверь купе (я видел его лицо в зеркало на двери), вышел.
Я остался один. Сел на кожаное сиденье. Посмотрел в окно. На улице пошел дождь. Он оставлял на стекле быстрые длинные полосы, сыпал мелкие холодные капли на все, что было за окном: на голые жалкие деревья, на серые двухэтажные дома, на черные терриконы, на закопченные заводики, на набухшую от влаги склизкую землю, привыкшую терпеть.
А в купе (мне нравилось это слово) было тепло и уютно. Вагон тихонько покачивался, колеса стучали, и мне хотелось ехать и ехать вот так всю жизнь, слушать, как стучат колеса, и смотреть, смотреть в окно. Вот это была бы жизнь! А еще можно забраться на верхнюю полку и смотреть оттуда в окно, и я быстро забрался наверх и, лежа на животе, посмотрел в окно, потом перевернулся на спину и посмотрел немного на пластмассовый потолок, потом попробовал повключать лампочку, но она не горела, потом... вошел отец.
— Ну что ты всю пыль собираешь, — сказал он устало, — вот сейчас возьмем постели и лежи сколько хочешь.
Я спустился и сел внизу. Конечно, я мог сейчас делать, что хотел, отец бы, наверное, даже не заругался, но я здорово боялся отца, даже недолюбливал, хоть он меня и не бил. (Вообще-то, раза три или пять ремня он мне давал, но не стал бы он мне сейчас давать ремня.) Я все же послушался его и сел внизу, напротив отца.
Отец молчал. Он думал о чем-то. Я знал, конечно, о чем он думал, вернее, о чем он мог думать. А может, он просто так сидел и просто так смотрел на гладкую пластмассовую поверхность столика. Мне нечего было делать, и я стал незаметно рассматривать отца. Я вообще любил людей рассматривать, а отца особенно любил рассматривать, когда он брился. Он кипятил на электроплитке воду в чайнике, наливал кипяток в пол-литровую стеклянную банку, старую-старую, с серыми боками от засохшего мыла и прилипших сбритых волос, окунал в воду помазок, тер его об лежащий в мыльнице кусок хозяйственного мыла и намыливал лицо. Потом доставал из бумажной коробочки станок (он всегда так говорил) и начинал бриться. Борода у него росла быстро, и волосы были очень жесткие, поэтому бриться было трудно. Я пристраивался с другой стороны стола, за зеркалом, и смотрел, как отец корчит рожи (на самом деле он не корчил, конечно, рожи, просто так ему было легче бриться). Было очень смешно, и я сам начинал корчить рожи, пока он меня не прогонял.
И сейчас я сидел напротив и рассматривал его лицо. Отец мой — шахтер, поэтому цвет лица у него какой-то серый, трудно даже с чем-либо сравнить. Подбородок и губы самые обычные, только над губой шрам. Это жеребенок разбил ему копытом, когда отец мой был еще маленький и жил в деревне. Бабушка (мать отцова) думала тогда, что все лицо изуродует, но ничего, обошлось, вот только шрам остался. Нос у отца был большой, чуть крючковатый, и щеки большие, а глаза маленькие. Они у него не такие уж и маленькие, просто глубоко спрятаны, так глубоко, что даже цвет их не разглядишь. Зато брови у него большие, лохматые, рыжеватого цвета (мать, когда шутила, называла их прусаками). Лоб у отца большой и прямой, а на нем три глубокие и неподвижные морщины. Волосы у отца обычные, серые, что ли, но зато очень густые и жесткие. Отец все время зачесывает их наверх, а они все время падают вниз.
Я рассмотрел его всего, за окном уже стемнело, и делать мне было нечего.
— Есть хочешь? — спросил отец.
— Нет, — ответил я.
— Пойдем, а то потом захочешь.
— Ты иди, — предложил я, — а я потом захочу, потом и пойду.
— Ну, посиди здесь, а я скоро приду.
Он вышел, а через некоторое время поезд остановился и в купе вошли двое: мужчина и женщина. Почему-то они были совсем без вещей, только женщина держала в руке маленькую сумочку.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Здравствуйте, — сказал я.
А мужчина ничего не сказал, он помогал женщине снять плащ.
— Ты один? — Я даже вздрогнул — как неожиданно и зло он спросил.
— Нет, с отцом.
Он ничего не сказал и начал снимать плащ. Женщина села и посмотрела на меня. Мужчина тоже сел и тоже посмотрел на меня.
— И далеко ж вы едете с отцом? — спросил он.
— Далеко... в Москву. Еще целую ночь ехать.
— А мы скоро выходим, — сказал он и посмотрел в черное окно.
— Вы в Москве живете? — спросила, улыбаясь, женщина. (Она была красивая и мне сразу понравилась: лицо белое, с родинкой на щеке, губы ярко-красные от помады, глаза большие и волосы каштановые, пышные, под блестящей косынкой. А мужчина мне не понравился: с лысиной, хоть и не старый, пухленький такой и злой. Такие люди всегда злые.)
— Нет, — ответил я, — мы не в Москве живем. Мы в поселке живем, на шахте. Отец мой — шахтер, вот мы там и живем. — Мне хотелось поговорить с этой женщиной, поэтому я продолжал: — Мы в институт едем, к профессору Новиковскому, не слышали про такого?
— Нет, не слышала, — ответила женщина, улыбнувшись.
— Это врач такой известный, онколог, — объяснил я. — У меня рак врачи признали, и мы едем к нему на операцию.
Мне хотелось поговорить с ней побольше, поэтому я сказал правду. Я видел, как изменилось ее лицо, знал, что оно так изменится, потому что видел это уже не раз. (Отец мне запретил говорить об этом, когда я сказал ему, что слышал, как говорили про меня в больнице медсестры и про то, что у меня рак. Но весь наш дом и все на нашей улице знали, что у меня рак и меня отправляют в Москву на операцию.) Я знал, что скажет женщина. Она скажет: «Такой маленький, господи».
— Такой маленький, господи... — сказала она и начала качать головой, глядя на меня. — И сколько же тебе лет? — спросила она наконец.
Я ответил, что мне двенадцать лет и что я учусь в пятом классе, только в этом году я еще не учился, потому что лежал в больнице, и понял, что зря сказал правду. Теперь нам не о чем было говорить. Если бы я был взрослым, то мы, наверное, поговорили бы о болезни и о том, что раньше такой болезни и не знали, а с маленьким о чем разговаривать...
— А где же твой отец? — спросил мужчина.
— Он поесть пошел в вагон-ресторан, а мне что-то не хочется.
Он замолчал, и женщина молчала, смотрела на меня и качала головой.
— Может, ты сходишь к отцу своему... — сказал мужчина.
Женщина взглянула на него недовольно.
— Ага, — согласился я, встал и вышел из купе.
Дверь за мной закрыл мужчина и щелкнул замком.
— Зачем ты так, Василий, — услышал я голос женщины, — мальчик больной, так нельзя!
— Да, но сколько я ждал этого дня, Лера, — проговорил он скороговоркой.
— Все равно нельзя.
— Но Лера...
— И вообще, этот поезд. Лучше бы ты номер в гостинице снял.
— Ты с ума сошла, меня же все в городе знают. Это единственное место, и у нас всего лишь час.
— Нет, здесь я не могу. Если бы мы были одни...
— Но мы же одни.
— А мальчик?
— Он не придет, не бойся.
— Нет, придет, я так не могу.
— Лера, ну не упрямься, ведь ты же обещала, я столько ждал этого дня.
— Мало ли что я обещала, женщина многое может обещать.
— Но Лера! — даже вскрикнул он.
Потом они замолчали, но немного погодя вновь заговорила она, уже по-другому.
— Разве ты не понимаешь, как это трудно. Ведь я же мать, у меня семья. Разве ты не понимаешь, что у меня это в первый раз!
— У меня тоже семья, — раздался его обиженный голос, — может, мне тоже трудно.
— Тебе трудно?! — спросила женщина.
— Нет, Лерочка, ты меня неправильно поняла, любимая! — взмолился мужчина.
Она громко засмеялась, так громко, что казалось, двери всех купе распахнутся и из них выйдут люди. Но двери остались закрытыми и никто не вышел. Смех из громкого превратился в тихий и мелкий.
Я отошел от двери и направился в вагон-ресторан к отцу, стараясь держать равновесие, потому что вагон здорово качало.
Отец мой сидел за столом. Перед ним стояла тарелка с нарезанным соленым огурцом, стакан и пустой прозрачный графинчик. Он увидел меня и обрадовался.
— Сынок, — сказал он, — а я уже собирался к тебе идти. Садись сюда, — показал он на стул рядом с собой. Я сел. — Проголодался? — спросил он и сразу же прибавил: — Чего ты хочешь?
Я ничего не хотел, и он сам сказал за меня подошедшей официантке:
— Винограду. Три килограмма... и двести грамм еще. — Он показал на графинчик.
Официантка неодобрительно качнула головой и через некоторое время принесла большой кулек с виноградом и графинчик с водкой.
— Нам надо пробыть здесь час, — сказал я.
— Хорошо, — ответил отец, почему-то ни о чем не спросив.
Он налил себе в стакан водки и выпил. (Отец мой пил как все шахтеры, наверное, это много, но пьянел меньше других.)
Виноград оказался очень вкусный, ягоды большие и желтые, сладкие. Я обрывал кисточку, клал виноградины в рот и смотрел в окно. Дождя уже не было, мы проехали его. Было черное небо и бледные мигающие звезды. Поезд постукивал тихо и спокойно. В вагоне-ресторане, кроме нас, никого не было, или мне это показалось, не помню.
— Пап, расскажи что-нибудь, — сказал я.
Отец вздрогнул. Я первый раз просил его рассказать вот так что-нибудь. На войне он не был, потому что сам тогда еще был пацаном. Я страшно завидовал тем, у кого отцы были на войне и теперь рассказывали им разные истории. О чем он мог мне рассказать?
Он долго молчал. Может пять, может десять минут. А может, больше. Его большая квадратная ладонь лежала на столе без движения. У него на руках было много разных шрамов и царапин. Иногда я спрашивал у отца про них, но он не любил говорить об этом и убирал руки. Я провел по одному длинному и тонкому шраму пальцем и спросил:
— Где это?
— Что? — он непонимающе смотрел на свою руку. — А-а, это... Это когда я еще сам такой, как ты, был. Лазили мы к деду одному, дед Гришка был такой, в сад за яблоками, яблоки у него были крупные такие. Он нас как-то подсторожил и поймал одного. Я — на забор, а там проволока была колючая, я спрыгивал и зацепился рукой.
— А эти вот, на пальцах?
— Эти... — вспоминал отец, — это мне в шахте. А ты не помнишь разве, я тогда дома сидел, бюллетенил. Калмыжка отвалилась и сначала по носу мне попала, а потом по руке. Да, это в шахте, — убежденно произнес он. А потом положил мне руку на плечо и прижал к себе крепко-крепко.
Мы просидели так долго.
Когда мы вернулись в свое купе, там никого не было. Отец принес простыни, наволочки и одеяла и постелил наверху и внизу. Я боялся, что отец не разрешит мне спать наверху, но он даже ничего не сказал.
Наверху было хорошо. Я спрятался под одеялом и представил себя на необитаемом острове в теплом шалаше. Потом я вспомнил про мужчину и женщину и подумал, где они были, наверху или внизу. Потом вспомнил медсестру Таню из нашей районной больницы, где я долго лежал. Она очень меня любила, больше всех, и я ее любил и сказал, что женюсь на ней, если не умру... Я много думал о смерти. Иногда было страшно, иногда нет. Это ведь как смотреть. Смерть — это когда тебя нет. Но ведь до моего рождения меня не было. Значит, я был мертвый? И ничего, нормально все было. А с другой стороны...
Я проснулся под утро, когда светало, посмотрел вниз и увидел, что отец сидит за столом, сжав голову руками так, что ногти были синими, и услышал, как он воет, тихо и очень горько, наверное, так воют волки, когда их окружают и собираются убить...
И я опять заснул.
В Москве меня долго проверяли, и профессор Новиковский сказал, что никакого рака у меня нет, а есть какая-то чепуховина, о которой и рассказывать не хочется.
На вокзале, когда мы уезжали из Москвы, отец был пьяный. Он шел и целовал наш поезд, грязные стены вагонов, двери, окна. Все люди смотрели на него, показывали пальцами и смеялись, а он целовал, целовал, целовал... Отец мой...
27 февраля 1975
ДЕРЕВЬЯ
Наши отцы были шахтерами. Тогда, в детстве, казалось, что они всегда жили здесь и всегда были шахтерами, а потом появились мы, чтобы видеть это сероватое небо, укрывшее собой, словно добрыми ладонями, нашу серую землю, наши дощатые дома и бесчисленные острые вершины терриконов, чтобы дышать кисловатым, с запахом жженого угля воздухом.
Но не всегда наши отцы были шахтерами, у них было свое детство в брянских и калужских деревнях, а сюда, в Подмосковье, они приехали сразу после войны, чтобы строить шахты и работать на них, добывать уголь, обогревать города.
Работа в шахтах не останавливалась, и отцы наши работали то в первую смену — с утра, то во вторую — с обеда, то в третью — в ночь.
Если отцы работали в третью смену, в доме и возле него днем наступала тишина. Тогда было легче оторваться от дома и податься куда глаза глядят, даже туда, куда ходить запрещалось строго-настрого, — на городскую свалку, километрах в двадцати от нас. Походы обязательно заканчивались драками с местными пацанами, которые законно считали свалку своей.
Но мы почему-то никуда не уходили, а слонялись без дела по двору, без конца заходя домой — то попить воды, то спросить что-нибудь у матери. Когда пили, кружки почему-то обязательно гремели по ведру, и матери, ругаясь шепотом, в который раз выгоняли нас на улицу.
Если отцы работали в ночную смену, днем они спали.
Но однажды они не легли спать... Лежала на земле теплая осень и лениво и ласково гоняла в прозрачном воздухе паутину. Отцы как-то быстро и незаметно собрались вместе и пошли по дороге, по которой мы, пацаны, ходили чуть ли не каждый день: сначала по линии, а дальше по длинной чужой улице, где стояли дома, — к старой тополиной посадке. В той посадке играть было неинтересно — деревья слишком большие и редкие, чтобы в них прятаться, но маловаты, чтобы по ним лазать.
С лопатами в руках отцы походили по посадке, выбирая деревья, а выбрав и поплевав на руки, начали копать. Никто не разговаривал, и мы стояли кучкой и молча смотрели. Ветра совсем не было, а солнце грело, как в августе. Отец остановился, снял рубаху и остался в синей майке.
— На, подержи, — сказал он.
Я подбежал и взял рубаху. Это была старая отцова рубаха в клеточку. На спине она была мокрая от пота и пахла отцом. Я закинул рубаху за спину и подошел к пацанам. Они смотрели на меня.
— На-ка, Сергей Петров, подержи, — улыбаясь, сказал отец Серого. Он был веселый и часто при всех называл сына так, по фамилии-отчеству.
Серый торопливо подбежал и тоже взял отцову рубаху. Потом у всех оказались в руках отцовы рубахи.
Деревья были большими, и корни у них оказались глубокими, они цеплялись за землю своими корявыми, живыми и цепкими пальцами, не хотели из нее уходить. Все корни никак нельзя было выкопать, и тогда отцы стали рубить их лопатами.
— Ух! Ух! — ухали отцы. Деревья молчали, но вздрагивали...
Уже ничто не держало деревья в земле, и отцы положили их на края ям, воткнули в землю лопаты и закурили, отдыхая. Они курили молча, посматривая то на деревья, то на нас, то просто вдаль, туда, где солнце уже приближалось к террикону.
Деревья были тяжелыми. Отцы помогали их взваливать друг другу на спины и, сцепив за ними ладони, понесли.
Деревья были тяжелыми. А чтобы быстрее донести тяжелое, надо быстрее идти. Они шли быстро, ни разу не остановившись, так быстро, что мы не шли, а бежали рядом. Каждый рядом со своим отцом. И я бежал рядом со своим, иногда забегая вперед, оборачивался и видел его напряженное лицо, вздувшуюся жилку на виске и капли пота на лбу. А за спиною его покачивалось целое дерево. Корявые его корни скреблись по земле, оставляя на ней дорожку, а над головой отца дрожали и испуганно шептались желтые монеты листьев.
Деревья были большими и тяжелыми, но они не могли упасть, потому что у отцов — крепкие руки, теперь у них, у деревьев, была одна надежда и опора — наши отцы.
Около дома, около каждого окна, уже была выкопана глубокая яма. Отцы выкопали их еще вчера, и мы немного помогали. Они осторожно поставили деревья в ямы, вытерли пот с лица, вздохнули, и мне показалось тогда, что и деревья вздохнули. Матери уже наносили в ведрах воды и лили ее в ямы на корни. Вода пенилась, чернея от земли, а земля и корни пили ее.
Потом мы, пацаны, поливали их каждый день, а потом забыли, вспоминая только иногда, когда спорили, чье дерево выше. Я всегда спорил с Сергеем, нередко дело доходило до драки, и нас разнимали и мирили то мой отец, то его.
Все до одного деревья прижились на новом месте, и кто родился позже, наверное, думает, что наши деревья выросли из земли... Но нет, деревья посадили наши отцы, я помню! Это самые обыкновенные тополя, другие деревья в наших местах не растут. Весной они роняют липучку, и тогда куры, которые вечно под ними суетятся, ходят как в лаптях, с липучками на лапах. Да и у нас на тапках, и на одежде, и в голове было полно этой самой липучки. А летом с тополей летит пух, как снег, и устилает все белым, и улицы становятся, как зимой.
МОЛИТВА
Мама пришла с работы. Она открыла тихо дверь, прошла в кухню и села на табуретку. Прямо в своей спецовке: в толстом брезентовом пиджаке и таких же штанах, серых от угольной пыли и золы.
Она ничего мне не сказала и не посмотрела, как будто меня не было здесь на кухне, а прижала свои серые ладони с короткими пальцами к лицу и тихо заплакала. Тихо моя мама плакала. И редко, и тихо.
Я отодвинул в сторону книжку «Родная речь», по которой учил урок, большую стеклянную банку со старым крыжовниковым вареньем и ложку, чтобы ничего не упало, и слез с табуретки.
— Мам... — позвал я. — Ты чего, мам?
Она не убрала с лица руки, как будто пряталась за ними от меня, как будто играла.
И тогда я тихо прислонился к ее рукам лицом. Они пахли кислым жженым углем.
И тогда я поцеловал их. Тихо.
Так целовала меня мама ночью, когда думала, что я уже сплю, а я не спал, а лежал с закрытыми глазами и про себя говорил молитвы. Мама не верила в Бога и молитв не знала. Она смеялась над нашей бабушкой, которая жила с нами, а потом умерла. Бабушка верила в Бога, знала молитвы, крестилась, а когда вздыхала, говорила: «Ох, божечки, божечки...» А мама смеялась над ней, потому что была веселая.
Мама убрала руки, опустила их и сказала: «Ох, божечки, божечки!» Щеки у нее были мокрые, и я прислонился к одной своей сухой щекой.
— Мама, ты чего?
— Ничего, — сказала она, — ничего, сынок.
А я уже говорил про себя свою молитву. Я не говорил слово «божечка», потому что Бога нет никакого, это нам наша учительница Елена Степановна говорила. Я говорил другое слово. «Солнышко». Оно — доброе. Когда я чихал летом на улице, мама смеялась и говорила: «Солнышко в нос попало».
И я всегда говорил молитву про солнышко. Когда у мамы болел живот, потому что она работала на вредной работе в котельной и от этого у нее болел живот, я говорил свою молитву. Мама лежала, и ладони лежали на животе. Я тоже клал свою ладонь ей на живот и говорил про себя: «Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот».
— Мам, меньше болит? — спрашивал я потом.
— Меньше, — говорила мама, — меньше, сынок.
Это солнышко помогло.
Я знал, почему она плакала сейчас. Раньше она плакала, потому что посадили в тюрьму нашего отца. Мама говорила, чтобы его скорее посадили в тюрьму, потому что он со всеми дрался. И с мамой, и с соседями, и с другими людьми. А когда его посадили в тюрьму, плакала.
А сейчас она плакала, потому что ее начальник в котельной говорил, что переведет ее на другую работу, где на тридцатку меньше платят. Это она нашей соседке тете Дусе рассказывала, а я слышал. Теперь, значит, перевел.
Мама вздохнула, встала и пошла переодеваться и умываться.
А я вышел на улицу, поднял голову вверх, к солнцу. Оно уже падало, потому что был вечер. И я сказал громко, так, чтобы оно услышало:
— Солнышко, сожги маминого начальника!
