автордың кітабын онлайн тегін оқу Даурия
Серийное оформление Вадима Пожидаева
Оформление обложки Валерия Гореликова
Седых К.
Даурия : роман / Константин Седых. — СПб. : Азбука, Издательство АЗБУКА, 2025. — (Русская литература. Большие книги).
ISBN 978-5-389-31382-8
16+
Роман Константина Седых «Даурия» часто сравнивают с «Тихим Доном»: это книги о судьбах казачества в XX столетии; о нарушении вековых традиций, которые казались незыблемыми; о разрушении старого мира и становлении нового — пугающего и жестокого для одних, желанного и долгожданного — для других. Описанные в «Даурии» события разворачиваются за многие тысячи километров от донских степей — в Забайкалье. Гражданская война доходит до самых дальних границ страны: на красных и белых разделяются не только жители поселка Мунгаловский, но и члены одной семьи — казаков Улыбиных. Константин Седых называл этот роман любимым детищем, которому отдал «бездну труда»: работа над романом заняла 15 лет. Легенды и предания, архивные источники, воспоминания участников Гражданской войны, научные труды — все это сложилось в красочную панораму Забайкалья начала XX века. «Даурия» была переведена на многие языки, издавалась в Великобритании, США, Франции, Канаде и Югославии; еще при жизни автора роман выдержал более 100 изданий. По книге снят одноименный двухсерийный художественный фильм (1971), в котором роли исполнили Василий Шукшин, Виталий Соломин, Ефим Копелян и другие замечательные актеры.
© К. Ф. Седых (наследники), 2025
© Оформление.
ООО «Издательство АЗБУКА», 2025
Издательство Азбука®
I
Зеленая падь широко и прямо уходит на юг, где сливаются с ясным небом величавые гряды горных хребтов. В пади, под тенистой навесью кустов черемухи и гладкоствольных верб, — голубой поясок неширокой извилистой Драгоценки. В кипрейнике и бурьянах правого берега — черные срубы бань, замшелые плетни огородов, тусклая позолоть крытых тесом шатровых крыш. Из травянистого переулка выбегает дорога, круто срывается в речку, переходит ее и лениво ползет на заречный, дымно синеющий косогор.
На западном краю поселка, у дорожных росстаней — высокий полосатый столб. На столбе — выбеленная солнцем доска. Она указывала раньше название поселка, численность дворов и жителей. Дожди и ветры уничтожили надпись. Только жирно и косо написанная восьмерка осталась в нижнем углу доски. За столбом — сопка с белой часовенкой на макушке, с редкими кустиками дикой яблони на южном склоне. У подошвы сопки щедро рассыпаны в болотном вереске и осоках серебряные полтины мелких озер.
Пятистенный дом Улыбиных у самой речки. Он глядит полуовальными, в желтых наличниках, окнами прямо на полдень. У окна, в огороженном дранками садике, вечнозеленые елки, игластая недотрога-боярка да воткнутые в квадратную гряду колья в хрупких колечках прошлогоднего хмеля.
В войну 1854 года отличился на Дальнем Востоке казак Андрей Улыбин. Англичане пытались высадить в бухте Де-Кастри, защищаемой пешей полусотней забайкальцев, десант морской пехоты, чтобы изгнать с Амура русских. Пока с судов английской эскадры, окутанных дымом пальбы, летели гранаты и бомбы, Улыбин лежал за камнями. Но едва пальба утихла и к берегу понеслись, сверкая на солнце веслами и штыками, шлюпки десанта, он вместе с другими казаками выполз на рыжий обрыв у входа в бухту. Первым же выстрелом сбил он на передней шлюпке одетого в белый китель рослого офицера с подзорной трубой в руках. Англичане в замешательстве повернули назад. За это и был Андрей Улыбин первым из забайкальского войска награжден Георгиевским крестом и представлен к производству в урядники.
С Амура Андрей Улыбин вернулся через два года. Принес он оттуда прибитую к берегу морем подзорную трубу. Вся станица долго ходила к нему любоваться на заморскую диковинку, восхищаясь его боевой удачей. Жить бы ему дома да радоваться, но жить было нечем. Хозяйство его распорушилось, а родители умерли. Идти наниматься в работники он счел для себя зазорным. Первый в войске георгиевский кавалер и вдруг — последний человек в родной станице! Лучше уж мыкать свою недолю вдали от родных мест. И Андрей Улыбин начал кочевую жизнь. Из таежных теснин нижней Аргуни скоро выбрался он на степное приволье верховых караулов, где лето и зиму пастухи богачей-скотоводов пасли на подножном корму неисчислимые косяки лошадей и отары овец. Долго пас он в монгольской степи за рекой Керуленом гулевых лошадей знаменитого на все Забайкалье чиндантского богача Шестакова, пока не свела его судьба с бывшим командиром их сотни подъесаулом Темниковым. В тот год решил Шестаков узнать счет своему богатству. Все табуны и стада его были согнаны в начале сентября в широкую долину Онон-Борзи. Полюбоваться на это редкое зрелище прибыл из Читы с многочисленной свитой сам наказный атаман. С раннего утра до позднего вечера мимо кургана, на котором расположились под высоким белым шатром хозяин и гости, катились пестрыми тучами овцы-монголки, двигался лес рогов, с тяжелым топотом проносились гривастые кони, не знавшие узды. Померкло от пыли над степью солнце, почернела на много верст долина Онон-Борзи, словно прошел по ней яростный вешний пожар. Когда изумленный всем виденным наказный атаман принялся выражать свое восхищение, Шестаков подарил ему на радостях двадцать рыжих и двадцать вороных жеребцов, а каждого из свиты осчастливил конем на выбор.
Темников, желая сказать приятное хозяину, громогласно сообщил за ужином, что видел среди его пастухов одну войсковую знаменитость. Наказный атаман, узнав, что этой знаменитостью является первый георгиевский кавалер высочайше вверенного ему казачьего войска, пожелал увидеть Улыбина и вскользь заметил:
— Такой казак, и ходит по работникам. Прискорбно, прискорбно...
Шестаков принял замечание властного гостя на свой счет, вспыхнул и начал оправдываться:
— Не знал я, ваше превосходительство... Если вы только разрешите...
— Ничего, ничего, дорогой хозяин... Надеюсь, мы это исправим, — перебил Шестакова наказный.
Когда Улыбин появился в доме и замер навытяжку у порога, наказный изволил милостиво поговорить с ним, а потом небрежно, желая показать свою щедрость, подал ему две двадцатипятирублевые бумажки:
— Вот тебе, братец, от меня за храбрость, — и, видя растерянность Улыбина, весело добавил: — Бери, братец, не робей, рука у меня легкая.
Примеру наказного вынуждены были последовать и другие гости.
Через год Андрей Улыбин, истосковавшись в песчаных степях Керулена по тайге, переселился в поселок Мунгаловский, расположенный на грани лесов и степей. Мунгаловцы, многие из которых знали Улыбина по амурскому походу, приняли новосела радушно, как своего. Скоро женился он на красивой и статной девке из семьи казака-старовера. Человек он был работящий и к тому же крепкого на зависть здоровья. Под стать ему оказалась и молодая хозяйка. И житье у них постепенно стало налаживаться. В трудах и заботах годы текли незаметно. Не успели оглянуться они, как стали три сына женихами, а дочь невестой.
По праздникам шествовал Андрей Григорьевич в поселковую церковь, всегда в окружении сыновей. По правую руку от него шел большак Терентий, румяный, как девушка, казачина, песенник и гармонист; по левую — степенно вышагивал белокурый, слегка сутуловатый Северьян. И, замыкая шествие, ступая след в след отцу, высоко нес чубатую голову меньшак Василий, грамотей и отцовский любимец. Приятно было Андрею Григорьевичу пройти с такими молодцами по улице, людей посмотреть и себя показать. Думал он спокойно дожить до старости, но жизнь повернула по-своему.
Подоспело время провожать на действительную службу Северьяна. Обычно мунгаловцы служили в пеших батальонах, разбросанных в пограничных с Китаем станицах. Но Северьяна взяли служить во вновь формировавшийся конный Аргунский полк. На строевого коня и обмундирование пришлось поистратиться. Еле-еле хватило на справу двух быков и сусека пшеницы. Прореха в хозяйстве получилась заметная. Не успели Улыбины заштопать ее, как началась война с Китаем. В самый разгар сева был мобилизован и ходивший в запасных первой очереди Терентий. А через три недели пришло письмо Северьяна, в котором сообщал он, что Терентия убили в бою под Абагайтуевским караулом.
«...Похоронил я с товарищами родимого своего братца Терентия Андреевича, — писал Северьян, — на чужой стороне, на берегу озера Джалайнор, а крест на его могилу пришлось делать из железнодорожных шпал».
Почернел от этой вести Андрей Григорьевич. За одну ночь приметно осунулось его лицо, глубже легли морщинки у глаз. Повинным в смерти сына считал он в первую голову себя. На проводинах Терентия, подвыпив, наказывал он ему: «Либо голова в кустах, либо грудь в крестах. Нашей родовы не срами». Понял он на старости лет ту горькую истину, что легче умереть самому, чем узнать о смерти сына. Больше всего его убивало, что зарыт Терентий без гроба и панихиды, в чужой земле. «Никто его там, родимого, не попроведает, цветка на могилу не посадит», — горевал он втихомолку.
Равнодушный ко всему, с воспаленными от бессонных ночей глазами, стал просиживать он по целым дням на лавочке за оградой, крепко сцепив ладони на подставленном промеж ног суковатом посохе. Сидел и все поглядывал на заречную сторону, где вилась убегавшая за увалы дорога, по которой должен был возвратиться с чужбины Северьян. Позовут его семейные чай пить, рукой махнет, отвяжитесь, мол. Подойдет обед — и та же история. Повеселел Андрей Григорьевич, когда вышло замирение. Но не отслужил Северьян действительной, как подоспела новая война, куда посерьезней китайской. Пришлось Андрею Григорьевичу снарядить на службу и последнего сына. Осталось его хозяйство без головы. За всем приглядывать, со всем управляться пришлось им вдвоем с малолетним внуком Ромкой, первенцем Северьяна. Солоно им доставался этот догляд, а толку все равно не выходило. Известно, какая сила у стариков и сметка у ребятишек. В том году пережил Андрей Григорьевич еще одну утрату — смерть жены. Умерла она в одночасье. Села после ужина за прялку, повернулась неловко, ойкнула, и хлынула у нее из горла кровь.
Пусто и неприглядно стало в улыбинском доме. Не подымались у Андрея Григорьевича на работу руки.
Приободрился он, только когда перестал воевать с японцем и вернулся домой Северьян. Истосковавшийся по работе, крепко взялся Северьян за хозяйство. Всякое дело спорилось у него в руках. И постепенно принимала улыбинская усадьба прежний вид.
Довольный Андрей Григорьевич коротал на улице досужее время да приглядывался к соседским девкам. Загодя выбирал он невесту для Василия, обещавшего через год возвратиться домой.
Службу свою Василий отбывал в Чите писарем войсковой канцелярии. До зимы 1905 года Василий аккуратно писал отцу. Но потом — как отрезало. Целых полгода напрасно ходил старик к поселковому атаману справляться о письмах и терялся в догадках, не зная, как истолковать молчание сына.
Выяснилось все, когда вернулся из Читы сослуживец Василия, орловский казак Масюков. От Масюкова и узнал Андрей Григорьевич, какая беда приключилась с сыном. Забрали Василия во время внезапного обыска в общежитии писарей. Нашли у него под тюфяком пачку революционных прокламаций. Произошло это в дни расправы над забастовщиками карательных экспедиций Ренненкампфа и Меллер-Закомельского.
Потрясла Андрея Григорьевича эта черная весть. Не гадал он, не чаял, что когда-нибудь свалится на его голову такое несчастье. Много испытаний сулило оно семье Улыбиных, много обид и наветов. Но не проклинал его старик, а жалел идущей наперекор всему родительской жалостью. Ни разу не пришла ему в голову мысль отречься от сына, хотя бы только для виду, чтобы сохранить свое положение заслуженного и уважаемого человека. Поддерживало его в этой решимости убеждение, что попал Василий в тюрьму по какой-то досадной случайности.
Но люди рассуждали иначе. «Ни с того ни с сего людей не хватают», — говорили они. Арест Василия был для них равносилен доказательству его вины. И многие посёльщики начали сторониться Улыбиных. Пример этому показал купец Чепалов, переставший отпускать им товар в кредит. Не отстал от него и священник отец Георгий. В престольный праздник разразился он в церкви проповедью о забастовщиках и смутьянах, прозрачно намекнув на одного убеленного сединою почтенного старца, не сумевшего наставить своих детей на путь служения царю и отечеству.
Незадолго перед этим Северьян Улыбин был избран одним из уполномоченных на станичный круг для выборов нового атамана. Богатые казаки потребовали тогда созвать неочередную сходку и добились на ней, чтобы Северьяна заменили другим человеком. Это был жестокий удар, нанесенный самолюбию Андрея Григорьевича. Как оплеванный ушел он со сходки, на которой принадлежали ему раньше лучшее место и первый голос. С тех пор не переступала его нога порога сборной избы. Даже на соседской завалинке, где собирались по праздникам старики, не видели его целое лето. Редко появлялась на людях и его семья, хотя далеко не все посёльщики чуждались ее.
Так прошло около года.
Однажды, когда горевал Андрей Григорьевич на лавочке у ворот, подошел к нему сосед Герасим Косых. Не успев поздороваться, сказал:
— Нынче я, дедушка, вашего Васюху видел. На каторгу его гонят.
Андрея Григорьевича так и подкинуло на лавочке.
— Да что ты говоришь?.. Где же это? — задыхаясь от внезапного сердцебиения, спросил он хриплым голосом.
Герасим снял с головы фуражку, не торопясь обмахнулся ею и только тогда начал рассказывать:
— Я ведь нынче в станицу ездил... Подъезжаю к поскотине, а с другой стороны к ней партия каторжан подходит. Свернул я с дороги, остановился пропустить их. А тут меня и окликнули: «Здравствуй, Герасим». Повернулся на голос и обмер: идет по дороге ваш Василий, кандалами названивает и, глядя на меня, посмеивается. Сразу я его узнал, хоть и отрастил он бороду. Лоб-то ведь у него приметный, крутой, и бровищами Бог не обидел, на тыщу людей одни такие брови попадаются, как две метелки над глазами. Меня, конечно, по сердцу будто ножом резануло и горло слезой перехватило. Отвечаю ему: «Узнал, брательник, узнал». Тут-то на меня конвойный начальник и рявкнул: «Не смей, такой-сякой, разговаривать! Проезжай давай!»
Поехал я, а Васюха успел мне вдогонку крикнуть: «Поклон от меня нашим передай...» Так вот повстречались мы и разминулись.
Андрей Григорьевич потер кулаком глаза, тяжело вздохнул:
— Исхудал, однако, Василий?
— С лица он шибко бледный, а глаза, как у парнишки, озорные.
— Не приметил, куда их от Орловской погнали?
— Надо быть, в Кутомару. За поскотиной они с тракта направо свернули...
Через неделю Андрей Григорьевич и Северьян, попустившись сенокосом, собрались в Кутомару. Приехав туда, сразу же отправились к начальнику тюрьмы Ковалеву просить о свидании с Василием. Узнав, кто его посетители, не стал Ковалев и разговаривать с Улыбиными, а накричал на них и велел немедленно убираться из Кутомары. Вернулись они домой, не повидав Василия.
Довелось Андрею Григорьевичу свидеться с ним только на следующий год, когда на прииск Шаманку из Горного Зерентуя и Кутомары пригнали работать партию каторжан. Мунгаловцы, часто возившие в Шаманку на продажу дрова, скоро приметили своего земляка, а самые отчаянные даже ухитрялись переброситься с ним словечком.
Однажды Андрей Григорьевич повез продавать в Шаманку дрова, надеясь увидеть Василия хотя бы издали.
Каторжане работали на дне глубокого разреза у покрытого льдом искусственного озерка. Вокруг них, на рыжих отвалах, опершись на винтовки, стояли конвойные солдаты в полушубках и черных папахах. В разрезе дымно пылали на мерзлой земле костры. Время от времени подбегали к ним погреться каторжане в серых суконных шапках. Тут же надзиратель-приемщик с деревянной саженью в руках принимал от казаков дрова и отгонял прочь каторжан, подходивших слишком близко.
Андрея Григорьевича изрядно прохватило мартовским утренним холодком. Когда он договорился о цене и стал складывать дрова на отведенное приемщиком место, пальцы отказывались гнуться. Редкое полено не валилось у него из рук. Приемщик беззлобно пошутил над ним:
— Эх, старик, старик! Погнала же тебя нелегкая с дровами. Тебе на печи лежать надо, а ты торговать пустился.
— Нужда-то не свой брат, — попробовал улыбнуться Андрей Григорьевич, все время искавший глазами Василия. Надзиратель сжалобился:
— Иди, дед, к огню, погрейся, а я пока с другими займусь...
Василий, давно заприметивший отца, зорко наблюдал за ним, стараясь быть к нему поближе. Когда тот подошел к костру и, сняв рукавицы, протянул к огню растопыренные пальцы, Василий поспешил туда же. Он стал на противоположной стороне костра и, чтобы унять волнение, начал ожесточенно потирать над огнем рука об руку. Отец рванулся к нему, но он предостерегающе приложил палец к губам. С трудом отглотнув подступивший к горлу комок, негромко, чтобы не привлечь внимание ближайшего солдата, сказал:
— Ну, здравствуй, отец!
— Эх, Васюха, Васюха, — не удержался, заплакал Андрей Григорьевич. Горько было ему видеть любимого сына в арестантской одежде. — Вот как свидеться-то довелось. — И почувствовал, что земля поплыла из-под ног.
— Ничего, все будет ладно, дай срок, — донесся до него, как из тумана, напряженный голос Василия. — Как живете-то?
— Наша жизнь известная... А вот ты как? За что осудили тебя?..
Ответить Василий не успел. Солдат, заметив, что он разговаривает со стариком, вскинул на него винтовку и скомандовал:
— Уходи! Стрелять буду!
Василий бросился от костра. Медлить было нельзя. Солдат мог и выстрелить. Такие случаи бывали не раз. Андрей Григорьевич, насилу сдерживая рыдание, глядел вслед сыну и не замечал, что рукав его полушубка тлеет и дымится.
Солдат спустился с отвала, подошел к Андрею Григорьевичу:
— Ты зачем, борода, с арестантами разговариваешь? Порядка не знаешь? Позову разводящего, так достанется тебе на орехи... Да ты обалдел, что ли? У тебя весь рукав обгорел.
Андрей Григорьевич схватился в замешательстве за рукав, обжег пальцы и начал снимать полушубок. Солдат, скаля зубы, допытывался:
— Арестант тебе не родня, случаем? Недаром, однако, ты рукав сжег?
— Сын он мне, — с решимостью отчаяния выпалил Андрей Григорьевич и пошел на солдата, выпятив свою квадратную нестариковскую грудь. — Стреляй меня, коли, если рука подымется!
Солдат испуганно отшатнулся, побледнел и, понизив голос, сказал:
— Ладно, папаша... Ты ничего не говорил, я ничего не видел. Только уходи скорее. Вон разводящий идет.
Андрей Григорьевич поспешил к своему возу. Увидев его сожженный рукав, приемщик расхохотался:
— Вот это погрелся. Так еще разок погреешься, без шубы домой приедешь...
Тяжелее прежнего стало у Андрея Григорьевича на сердце после такого свидания с сыном. Сам он больше не стремился взглянуть на Василия. Не хотелось растравлять себя понапрасну. Но Северьяна отправлял в Шаманку с дровами несколько раз. Только летом, когда «казна» не покупала дров прямо в разрезах, увидеть Василия можно было лишь во время переходов каторжан с работы на работу. При таких встречах нельзя было перекинуться ни единым словом. После первого снега казенные работы прекратились, и каторжан разогнали зимовать по тюрьмам. А на следующий год Василий почему-то совсем не попал в Шаманку. И Улыбины стали как-то свыкаться с мыслью, что еще долго им не видеть его. Со временем у Северьяна и его семьи более свежие заботы стали заслонять заботу о судьбе Василия. Но Андрей Григорьевич думал о нем постоянно. И от этого здоровье старика стало еще больше сдавать. Мучила его одышка, бил по ночам кашель, ныли к погоде кости. Исчезла куда-то и его молодцеватая походка, поуже стала грудь, и не так-то просто становилось залезать на печь, которая теперь по-особенному полюбилась Андрею Григорьевичу. «Видно, и помру, не дождавшись сына с каторги», — горевал старик на печи, тоскующими глазами наблюдая за снующими по потолку тараканами.
II
Над синими силуэтами заречных хребтов, в желторудых просторах рассветного неба, лежали, похожие на гигантских рыб, сизые облака. По краям облаков играли алые блики — предвестники солнца. От Драгоценки тянул зябкий утренний ветерок.
На выкрашенное охрой, в точеных перилах крыльцо вышел, позевывая, сутулый и желтоусый Северьян Улыбин. У него побаливала в это утро пробитая японской пулей нога. Почесав волосатую грудь, повздыхав, грузно протопал он по ступенькам крыльца.
Под крытою камышом поветью, в тени, понуро стояли дремлющие Гнедой и Сивач. У омета прошлогодней соломы лежали два круторогих быка. На одутловатых бычьих боках холодно поблескивала роса. Северьян прошел в сенник. Поплевав в широкие мозолистые ладони, привычно взялся за вилы-тройчатки. Кони подняли головы, оживились. Шумно сопя и отряхиваясь, встали с соломы быки. Там, где они лежали, тоненько вился синий пар.
Пока Северьян кидал им хрусткое, пахнущее медом сено, с крыльца спустился в ограду Роман, невысокого роста, смуглый и круглолицый крепыш. Из-под выцветшей, с желтым околышем, старой отцовской фуражки на загорелый Романов лоб выбивалась темно-русая прядка чуба. Полуприкрытые ободками длинных и темных ресниц, полыхнули озерной синью его глаза, когда он вприщур поглядел на солнце, встающее из-за хребтов.
Одет был Роман в вышитую колосьями и васильками, много раз стиранную рубаху, туго стянутую наборным ремнем. Широкие из китайской далембы штаны были заправлены в ичиги, перевязанные пониже колен ремешками. На концах ремешков болталась пара сплюснутых, с тупыми концами пуль.
Закинув за голову руки, Роман потянулся, улыбаясь невесть чему. Северьян глядел на него и самодовольно покашливал. На мгновение ему показалось, что это стоит и потягивается не Ромка, а он сам, когда ему было девятнадцать лет.
Роман подошел к столбику коновязи, снял сыромятный недоуздок и оживленно спросил:
— Куда поедем, пахать или по дрова?
— Нет, — глухо отозвался, пряча ласковую усмешку в усах, Северьян. — Я сегодня у Софрона в кузнице сошник наварю. Договорился я с ним вчерась. А ты поедешь за Машкой. Надо ее, паря, из косяка домой пригрудить. Ей ведь вот-вот пора опростаться. Пусть это время дома поболтается, а то как бы жеребенка не решиться...
У Улыбиных в косяке купца Чепалова гуляла трехгодовалая кобыла Машка. По расчетам Северьяна, Машка скоро должна была обзавестись потомством. Жеребенка от нее нетерпеливо ждали в семье все, начиная от деда Андрея и кончая белоголовым семилетком Ганькой. Кобылу водили случать в станичную конюшню с породистым жеребцом-иноходцем. И теперь в беспокойных хозяйских мечтах Улыбины видели себя обладателями резвого иноходца, о котором с завистью и восторгом будут говорить по всей Аргуни.
— На каком коне поеду?
— На Гнедом придется. Сивач, тот чтой-то на переднюю ногу жалится. Перековать его, однако, надо... Чай пил?
Роман мотнул головой.
— Тогда сгоняй попоить да и отправляйся с Богом. Только смотри, не летай сломя голову. Увижу — семь шкур спущу...
Роман ничего не ответил.
У Драгоценки радостно пахли распустившиеся вербы, гляделся в воду никлый старюка камыш. Вровень с кустами стлался над заводями волнистый туман. На фашинном гребне мельничной плотины в подсученных выше колен штанах стоял Никула Лопатин, низкого роста, скуластый и гололицый, любивший поговорить казак. Роман поздоровался с ним.
— Чего ни свет ни заря поднялся?
— Морда у меня поставлена. Вытаскивать собрался, да вода дюже холодная. Ну, попробую...
Никула перекрестился и побрел в воду, зябко подрагивая всем телом и тоненько, по-бабьи, вскрикивая.
— А какая тебе неволя мерзнуть?
— Э, паря, не знаешь ты моей Лукерьи! Захотела рыбки — вынь да положь.
Никула ухватился за торчавший из воды березовый кол, потянул. Частая, плетенная из таловых прутьев морда вынырнула из воды, медленно кружась на месте.
Никула поднял морду, встряхнул. Гривнами сверкнула в ней рыбья мелочь. Вытащив морду на сухое, вынул из горловины ее травяную затычку. В котелок из красной меди посыпались корки хлеба и бисерные гальяны.
— Вот и уха будет, а ты говорил...
Докончить он не успел. Большой табунок чирков со свистом пронесся над ними и круто упал в камышовой старице. Невнятно всплеснулась в той стороне вода...
— Близко уселись, — по звуку определил Никула. — Надо бы мне дробовик с собой взять! — И вдруг напустился на Романа. — А ты чего стоишь, голова садовая? Я бы на твоем месте живо за ружьем сбегал да и ухлопал парочку.
Роман повернулся на одной ноге и кинулся с плотины, подхватив на бегу слетевшую с головы фуражку.
В кухне, на обитом цветной жестью красном сундуке, переобувался отец. В кути орудовала ухватами и чугунами мать, а дед Андрей с Ганькой сидели за самоваром. Увидев в дверях Романа, все переполошились. Авдотья опрокинула чугунку с водой.
— Что стряслось?
— Утки там... За ружьем я...
— Ну и бешеный, напугал всех. А заряды у тебя припасены?
— Вчера у Тимофея Косых занял.
В горнице на ветвистых рогах изюбра, прибитых к простенку, висел пистонный дробовик. Роман торопливо схватил его и, рассовав по карманам мешочки с порохом и дробью, побежал на речку.
— С той стороны скрадывай. Там место способнее, — махнул Никула рукой на заречье.
По зеленеющим кочкам добрался Роман до старицы. Не жалея штанов и рубахи, пополз на курчавый разлапистый куст черемухи. Осторожно раздвинув ветви куста, обмер: утки дремали на розовой воде в двадцати, не более, шагах. Трясущимися руками он взвел курок. Неожиданно для самого себя нажал спуск. Широко развернув перебитые крылья, четыре утки ткнулись зелеными клювами в воду, медленное течение закружило их.
В ограде Роман встретил отца, тот полюбовался на уток, похвалил:
— Молодцом, молодцом... Неужто с одного заряда своротил?
— С одного.
— Силен, значит. Мог бы при случае и с Васюхой потягаться, будь он у нас дома. Охотник он тоже завзятый был, по праздникам с утра до вечера на озерах пропадал. — Вздохнув от нахлынувших воспоминаний, Северьян сказал: — Давай я твоих уток матери отнесу, похвастаюсь. А ты седлайся да поезжай.
Роман достал из амбара казачье седло с бронзовыми инициалами отца на передней луке, смахнул с него веником мучной бус, набил в седельную подушку ветоши и стал седлать Гнедого. Когда, поигрывая витой нагайкой, выезжал из ограды, Северьян распахнул окно, навалился грудью на подоконник и хрипло крикнул:
— Помни, Ромка, о чем мой сказ был, а то лучше глаз домой не кажи!
— Ладно, — отозвался сын и огрел Гнедого нагайкой. За Драгоценку, на выгон, он поехал не сразу. Крупным аллюром, избоченясь в седле, промчался через всю Подгорную улицу. Нагайкой отбивался от рослых свирепых собак. С остервенелым лаем выбегали они на дорогу, норовили схватить Гнедого за ноги. Только проехав училище и голубую нарядную церковь на бугре у ключа, свернул в проулок.
...У Драгоценки, на берегу, босоногие девки в высоко подобранных юбках толкли в деревянных, похожих на большие рюмки ступах пшеницу, которую тут же полоскали решетами в речке и сушили на полосатых холстинах. Около телеги с поднятыми вверх оглоблями обливался молочным паром начищенный до блеска пузатый полутораведерный самовар. Высокая сгорбленная старуха в малиновом повойнике суетилась у телеги. Она выкладывала из берестяных турсуков на махровую скатерть пышные булки, узорчатые фаянсовые стаканы, блюдца и туески с молоком.
— Бог на помощь! — набравшись смелости, поприветствовал девок Роман, небрежно похлопывая нагайкой по голенищу.
Девки дружно, наперебой защебетали:
— Заезжай к нам, чаем попотчуем.
— Некогда, а то бы с удовольствием.
— Да ты постой, постой, — бежала к нему Дашутка Козулина, румяная, туго сбитая деваха с карими насмешливыми глазами. Она придерживала на бегу длинную каштановую косу, переброшенную на грудь, и смеялась, показывая влажно блестевшие на солнце зубы.
Роман натянул поводья, остановился.
— Что за дело у тебя ко мне завелось? — скрывая внезапно охватившую его радость, с напускным безразличием спросил Роман, давно отличавший Дашутку из всех поселковых девчат.
— Да уж завелось. Слезай с коня, на ухо скажу... — сыпала торопливым говорком Дашутка, и в больших глазах ее посверкивали озорные искорки.
— Не глухой, с коня услышу. Сказывай, а то мне ехать надо.
— Да ты постой, постой.
— Вот еще, стану я стоять, — недовольно говорил Роман, а сам потуже натягивал поводья, не собираясь уезжать.
Дашутка схватила Гнедого за поводья, повисла на них. «Вот зараза», — восхищенно глядел на нее сразу вспотевший Роман и не заметил, как с другой стороны подкралась к нему с ведром воды Агапка Лопатина. Ловко размахнувшись, окатила она Романа с головы до ног. Гнедой, словно попала ему под седло колючка, яростно взмыл на дыбы и понес. Роман едва удержался в седле.
— Ах, так вот вы как? — разобиделся он на девок. — Теперь я с вами разделаюсь. А с тобой, Дашка, с первой.
Он низко пригнулся к луке, пронзительно гикнул и в намет полетел на девок. Они с визгом и хохотом бросились в кусты. Самые отчаянные отбивались от него хворостинами и пестами, плескали в морду Гнедому воду. Но, минуя их, Роман гнался за Дашуткой. Она бежала к заброшенной мельнице, и коса ее билась по ветру. У самого мельничного колеса он догнал ее, схватил за руку. Дашутка, тяжело дыша, обернулась. Он с силой рванул ее к себе, так что треснула на ней сарпинковая кофта, нагнулся, обхватил поперек и кинул в свое седло.
— Попалась, голуба! Теперь я тебя купать буду.
Он двинул Гнедого ичигом в бок, с крутого берега съехал в воду. Дашутка, всхлипывая, закрывая платком глаза, билась в его руках. И нельзя было понять — плачет она или смеется. Роман, зачерпнув в ладонь воды, вылил ее Дашутке на шею. Она ахнула и стала просить:
— Отпусти, Ромка. С тобой пошутили, а ты взаправду. Шуток не понимаешь. — Она рванулась и поняла, что не вырваться. — Да отпусти же, леший! Кому говорят?
— Не отпущу... Перепугалась небось? — заглядывал он ей в глаза и, забыв про обиду, довольно посмеивался.
— Чуть руку не оторвал мне, — жаловалась, прижимаясь к нему, Дашутка. — Да что же ты меня держишь? Сейчас же отпусти!..
Роману хотелось ее поцеловать, но, испугавшись своего желания, он поторопился выехать на берег и спустил Дашутку на землю.
Не оглядываясь, поехал он в бугор. Выжимая на берегу замоченную в речке юбку, Дашутка бросила вдогонку:
— Эх, Ромка, Ромка, худой из тебя казак!
— Ладно, в другой раз не попадайся.
— Не попадусь. А попадусь, так вырваться — раз плюнуть.
— Посмотрим, — прыгнув с седла, ответил Ромка. Пока подтягивал чуть ослабевшие подпруги, слышал, как потешались девки над Дашуткой.
— За что это он тебя пожалел, не выкупал?
— Откупилась, поди, чем-то?
— И как он ее, такую колоду, на седло вскинул!
Дашутка со смехом отшучивалась:
— Как же, стану я откупаться. Не на такую напал.
— А пошто не вырывалась?
— Вырвешься от такого, как же. Он мне все кости чуть не переломал...
— Будет вам, халды!.. Раскудахтались. Работа-то ведь стоит, — оборвал девичью веселую перепалку скрипучий голос. И сразу же тупо и мерно застучали песты, зашумела в решетах пшеница.
III
За излуками Драгоценки начинался выгон — тысячи десятин целинного, отроду не паханного простора. Многоверстная поскотина вилась по мыскам и увалам, охватывая замкнутым кольцом зеленое приволье, где отгуливались казачьи стада. Белесый ковыль да синий, похожий на озера, покрытые рябью, острец застилали бугры и лощины.
Роман пустил Гнедого в намет. Он любил скакать в степную необозримую ширь. Смутно видимую вдали поскотину сразу вообразил он идущей в атаку пехотной цепью, а березы — зелеными знаменами, развернутыми над ней. Вместе со скачкой к нему всегда приходили мечты, упоительная игра в иную, выдуманную жизнь, где любое дерево и камень ширились, росли и могли превращаться во что угодно. При всяком удобном случае погружался он с радостью в беспредельный мир своей выдумки. Никогда ему не было скучно наедине с самим собой. Сбивая нагайкой дудки седого метельника, упрекал он себя: «Зря я оробел. Надо было ее поцеловать. И как я раньше не замечал, что она такая отчаянная». Южный ветер бил ему прямо в лицо, степь пьянила запахом молодой богородской травы, и запел он старую казачью песню:
Скакал казак через долину,
Кольцо блестело на руке,
Кольцо от той, кого покинул
Для службы царской вдалеке.
Кольцо красотка подарила,
Когда казак пошел в поход,
Она дарила, говорила:
— Твоею буду через год.
Косяк он нашел не скоро. Солнце стояло уже прямо над головой, когда меж клыковидных утесов, в распадке, у ручья увидел он около тридцати разномастных, монгольской низкорослой породы, кобылиц. Вислоухий и белоногий чепаловский жеребец Беркут стоял на пригорке, разглядывая подъезжающего человека.
Роман выехал на пригорок. Беркут тупо стукнул нековаными копытами, повернулся, пошатываясь, побрел к косяку. Вид у него был усталый, словно сделали в эту ночь на нем непосильный пробег. «С чего он такой вялый? — подумал Роман. — Захворал, никак». Он догнал жеребца, объехал вокруг и заметил на правом его предплечье, вершка на два пониже шеи, косую рваную рану. Когда Беркут шагал, рана раздвигалась, показывая матово-белый комок плечевого мускула. «Да его, кажись, волк хватил. Вот незадача. Все ли у него в косяке ладно?» Роман спустился с пригорка, внимательно разглядывая косяк. Машки не увидел. «Где это она? В кустах разве?» Он направил коня в тальник на берегу ручья, едва опушенный длинной и узкой листвой. Кобылицы там не было.
— Машка! — громко позвал он и ждал ее ответного ржания. Но только короткое, равнодушное эхо повторило его голос в знойных голых сопках. Потревоженный косяк перебрался на противоположный берег и медленно стал удаляться на залежи к сопкам. И тут только страшная догадка защемила Романово сердце. Из рук его выпали поводья. Он вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет пить. Долго искал удобного места, чтобы напиться. И пока искал, по-непривычному напряженно размышлял: «Разве к другому какому косяку отшатнулась? Экое горе! Дождались, выходит, жеребенка. И какой черт дернул тятю спустить Машку под Беркута? Теперь вот ищи-свищи...»
Отыскав подходящее место, Роман тяжело, по-стариковски слез с Гнедого. Нагнулся, зачерпнул фуражкой воды. Пил много и долго. Потом сердито крикнул на тянувшегося к траве Гнедого:
— Ну ты, ирод, пошали у меня!
От ручья поскакал вверх по распадку туда, где стоял у подножья крутого хребта зубчатый Услонский колок, черный и мрачный, заросший даурской березой, пахучими лиственницами, ольхой. По ночам из колка доносился заунывный волчий вой, который часто слышал Роман, возвращаясь с игрищ. Сейчас он прошел бы этот колок вдоль и поперек, но за версту объехал бы ночью. И не волков он боялся, а старинной заброшенной шахты, заваленной камнями и лесом. В той шахте были похоронены казаками в стародавнее время обитатели тунгусского стойбища, вымершего от чумы.
Перевалив через каменистый взлобок, еще издали увидел Роман на закрайке колка темный круг. Круг ярко выделялся на плюшевой, залитой солнцем зелени. Был величиной он с небольшой гуменный ток. Посредине него что-то белело. Подъехал ближе и понял: белел ободранный конский остов. На нем дремали жирные черные коршуны и пузатые вороны. Завидев человека, птицы нехотя взлетели. Коршуны стали плавно забирать в высоту, к опаленным кремневым утесам. Вороны, глухо каркая, низко и медленно полетели в колок, где чернели на лиственницах шапки гнезд. По клочкам золотистой рыжей шерсти, по уродливому копыту задней ноги узнал Роман, чьи это кости. Он тоскливо оглядел пламенеющие на солнце бесплодные гребни сопок, пасмурный колок, словно искал сочувствия. Но сопки были равнодушны к его горю, а колок враждебно и глухо шумел. Вороны карканьем дразнили Романа. Уши Гнедого стали торчком, он потянул ноздрями воздух, понюхал выбитую траву и, тревожно всхрапнув, шарахнулся прочь. Роман от неожиданности чуть было не вылетел из седла. Гнедой не успокоился, пока не отъехали подальше. Но и там он все время поднимал уши, вздрагивал и рыл копытом песок, не переставая всхрапывать. Роман ласково трепал его потную шею и, совсем по-отцовски, горестно сетовал: «Где тонко, там и рвется. У богачей десятки кобыл гуляют в степи, и ничего им не делается. А тут одну-единственную волки съели. Такие уж мы, Улыбины, злосчастные. Нет нам ни в чем удачи. В прошлом году пшеницу градом выбило, корова в болоте утонула, а нынче вот Машки решились».
...Домой Роман вернулся на закате. Любил он, подъезжая к поселку в солнечный ясный вечер, разглядывать его черемуховые сады, жарко сияющие маковки церковных крестов, крытые цинком и тесом крыши, прямые и широкие улицы. Мычание телят и щебет ласточек, запах дымка и дегтя — все радовало его на родной земле. Но сейчас он не мог взглянуть на нее по-прежнему, доверчивыми глазами. Он смутно сознавал, что чем-то жестоко обманула его жизнь в этот день. Неприветливо здороваясь по дороге с возвращающимися с пашен посёльщиками, подъехал он к своей ограде, в которой верхом на талом прутике встретил его босоногий Ганька.
— Где же, братка, Машка? Пошто ты ее не пригнал? Целый день проездил и не пригнал. Тятя говорит: «Я ему дам...»
— Нет у нас теперь Машки. Съели Машку волки.
Ганька бросил таловый прутик, всхлипнул и кинулся в дом.
И не успел Роман еще сойти с коня, как на крыльцо выбежали Северьян и Авдотья с подойником в руках. За ними ковылял Андрей Григорьевич, опираясь на суковатый костыль. Выслушав Романа, старик замахнулся костылем на Северьяна, перемогая одышку, закричал:
— Я тебе говорил... Я тебе сколько раз говорил, что не надо жеребую кобылу в косяк пускать. Так нет, по-своему сделал. Выпорол бы я тебя, желтоусого, кабы силы моей хватило!
— Ладно, не кричи ты, ради бога.
— Что?.. Да как ты смеешь с отцом так разговаривать? Не ворочай рожу на сторону, повернись ко мне...
Северьян нехотя повернулся к нему, заметно выпрямившись. Дожив до седых волос, он все еще потрухивал Андрея Григорьевича. Но сегодня не удержался, сказал:
— Тут и без тебя муторно.
— То-то и есть, что муторно, — закипятился пуще прежнего Андрей Григорьевич, — такой кобылы решиться не шутка. Своевольничать не надо. Надо слушать, что отец толкует. Отец хоть и старик, да не дурак... Да какого лешего с тобой говорить! Хоть и не любо мне к атаману идти, а пойду. Облаву на волков надобно. Расплодилось их видимо-невидимо. Нынче нашу кобылу порвали, а завтра еще чью-нибудь.
Андрей Григорьевич тяжело затопал по ступенькам крыльца, прерывисто, со свистом вздыхая. Авдотья крикнула ему вдогонку:
— Дедушка, ты бы хоть папаху надел. Куда тебя, такого косматого, понесло?
— Пошла ты с папахой, — огрызнулся Андрей Григорьевич от ворот.
Авдотья принялась причитать:
— Ой, горюшко! Да что же такое деется? И что за напасти на нашу голову?
— Замолчи! — прикрикнул на нее Северьян, а сам отвернулся к стене. Пряча от Авдотьи лицо, он громко и часто сморкался.
IV
Вечером, накануне праздника Николы вешнего, съехались с пашен казаки. Везде дымились бани, в каждой ограде отдыхали у коновязей потные кони. Распряженные быки, никем не провожаемые, весело помахивая хвостами, тянулись из улиц на выгон. В улицах пахло распаренными вениками, молодой черемуховой листвой и вечерним варевом.
В сумерках застучали в оконные рамы десятники:
— Хозяин дома? — спрашивали они под каждым окном.
— Дома, — отзывались хозяева на привычный оклик.
— Завтра на облаву идти. Сбор возле школы.
Назавтра, когда томилось еще за хребтами солнце, у решетчатой школьной ограды разноголосо гудела большая толпа. Со всех концов в одиночку и группами подходили казаки. Собралось человек триста, вооруженных кто берданкой, кто шомпольным дробовиком, а кто просто трещоткой. После всех подошел с братом и соседями поселковый атаман Елисей Каргин, широкоплечий и широколицый усач с упругой походкой. Поздоровался. Опираясь на берданку, спросил:
— Ну, господа старики, откуда, по-вашему, начинать будем? Решайте. Да, пожалуй, пора и трогаться.
— С Успенского колка зачнем, — откликнулся первым низовский казак Петрован Тонких.
— Как другие думают?
— В прошлом году с Услона начинали. Стало быть, нынче с Киршихи надо! — разом крикнули справные верховские казаки.
— С Киршихи так с Киршихи, — согласился Каргин, — давайте с Богом трогаться.
Роман на облаву шел с дробовиком. Берданку взял себе Северьян, который, хотя и жаловался на свою ногу, но на облаву заторопился раньше всех. У Драгоценки Роман догнал группу холостых казаков, среди которых шагал с дробовиком за плечами Никула Лопатин. Он размахивал руками и говорил Романову дружку Данилке Мирсанову:
— Да ежели ты хочешь знать, так я мой дробовик ни на какую централку не променяю, будь за нее хоть двести целковых плачено. Дело не в цене. Дело, голова садовая, в том, какой бой у ружья. А у моего бой надлежащий. Ежели добрый заряд вбухать, так медведя нипочем уложу. Был у меня в прошлом году случай...
— Когда в амбар-то не попал? — спросил ехидно Данилка.
Никула взъелся:
— Это еще что за амбар? Чего ты выдумываешь? Ты, паря, наговоришь, — оборвал он Данилку и попросил у парней: — Дали бы вы мне, ребята, лучше закурить.
Не меньше пяти кисетов были дружелюбно предложены Никуле. Никула повеселел. Он извлек из-за пазухи сделанную из корневища даурской березы вместительную трубку и стал набивать ее из приглянувшегося больше других кисета.
— Вот трубка у тебя любо-дорого взглянуть. Где ты ее добыл? — не без умысла спросил Роман.
— Не в лавке же. Сам выдолбил. Я ведь на все руки мастак. Чуть не из целого дерева долбил. Месяц старался, зато и вкус табаку в этой трубке отменный, приятственный. В такой трубке зеленуха турецким табаком пахнет. Привык, паря, к ней, беда как привык. Другую мне лучше не давай.
— Да ну?
— Вот тебе и ну. Врать не стану, не так, как твоего папаши сынок. Я ее по целым дням из зубов не выпускаю. Малому дитю соска, а мне трубка. Бывает, что спать с ней ложусь. А ежели в лес за дровами ехать, то скорей топор дома забуду, а трубку — не думай лучше. Поехал я недавно за сушняком. Верст восемь отъехал. Вдруг мне как приспичит — захотел курить, и шабаш. Сунул руку за пазуху, а ее, голубушки, там нет. Ну, думаю, по ошибке в карман сунул. Шарю в одном кармане, в другом — не находится. Потерял, думаю. Повернул Савраску и полетел сломя голову искать ее. Уж так я ее искал по дороге, что иголку малюсенькую и ту бы нашел. И так, понимаешь, огорчился, словно Лукерья меня вместо блинов ухватом угостила...
— Разве она тебя и ухватом потчует?
— Не только ухватом, случается — и мутовкой голову чешет. Может, я от такой бабы и лысым раньше времени сделался. Ведь она такая у меня грозовитая, что и не пикни. Такую заразу, как моя любезная, мало где найдешь.
— А с трубкой чем кончилось?
— Очень просто, голова садовая. Ищу я ее, а сам себя, как самого последнего человека, ругаю. Вдруг мой Савраска взял да и остановился. Гаркнул я на него в сердцах: «А ну ты, кол тебе в спину». А трубка-то и вывалилась у меня из зубов. Схватил я ее, голубушку, в руки, поднял голову и вижу: стоит конь у моей ограды. Он бы, стервец, и в ограду меня завез, да Лукерья ворота закрыла. А Савраска хоть и всем взял, но ворота открывать не умеет...
Громкий и дружный хохот покрыл слова Никулы. Шедшие впереди казаки остановились, стали поджидать окруженного парнями Никулу, который с довольным видом попыхивал трубкой. Иннокентий Кустов, похожий на бурята, богач из верховских, спросил Никулу:
— Чем это ты их так насмешил? Они ведь все животы надорвут.
— А что я с ними поделаю, ежели их хлебом не корми, а дай похохотать... А ты знаешь, паря Иннокентий, кого я недавно в Шаманке встретил?
— Кого?
— Алеху Соколова. Я, говорит, не я буду, ежели не подпущу этому Иннокентию, это тебе-то, значит, красного петуха под крышу. Говорит он мне это, а рот у него дергается, как у собаки на муху, и руки все время трясутся. Дюже он на тебя злобится.
Иннокентия всего передернуло, маленькие плутоватые глазки его испуганно забегали по сторонам. Алексей Соколов жил раньше у него в работниках. Иннокентий не платил ему денег, обещая выдать за него свою сестру Ирину и дать за ней хорошее приданое. Соколов поверил и четыре года гнул шею на Иннокентия, который при всяком случае хвалил его и звал Алексеем Ивановичем. Благосклонно поглядывала на Соколова и сестра Иннокентия. Но осенью прошлого года за нее посватался богатый жених из Булдуруйского караула. Соколов жил в то время со скотом на кустовской заимке. Узнав, что Ирина просватана, он прискакал ночью в поселок с намерением застрелить Иннокентия. Но Иннокентий вовремя заметил его и приготовился к встрече. Едва Соколов переступил порог дома, как тот схватил его за горло, связал с помощью Ирины и сына Петьки и отвез к атаману. Атаман пригрозил Соколову судом и отправил на высидку в станичную каталажку. Вернувшись из каталажки, Соколов пришел к Иннокентию за расчетом. Иннокентий кинул ему за долгие годы работы четвертной билет и велел убираться на все четыре стороны. Соколов попробовал найти на него суд и управу, но не нашел. Везде его встречали откровенным смехом, в лицо обзывали дураком и советовали быть вперед умнее. Потрясенный такой несправедливостью, Соколов начал пить и несколько раз нападал на Иннокентия с ножом. Но всегда жестоко расплачивался за это собственными боками. Многочисленные родственники Кустова избивали его до полусмерти. На прииске Шаманка у Соколова был брат приискатель. Он приехал в Мунгаловский и увез Соколова к себе. Потом слышали в поселке, что Соколов из Шаманки куда-то ушел. Не было о нем ничего слышно месяцев семь. А вот теперь, оказывается, он живет снова в Шаманке. Было отчего покраснеть и растеряться Иннокентию, неожиданно узнавшему об этом от Никулы. Придя в себя, Иннокентий усмехнулся:
— Вон оно что... Спасибо, что предупредил. Пусть он только глаза сюда покажет, я ему живо шею сверну.
— Я ему и то говорил, что с тобой шутки плохи. Да ведь он тронутый, ему любая глубь по колено.
— Увидишь его еще раз — скажи: ежели поджог сделает, удавлю на первом столбе, — зло сверкнув заплывшими узенькими глазками, выдавил Иннокентий и поспешил убраться от Никулы.
— Видели такого гуся? — обратился к парням Никула, кивнув головой на удалявшегося Иннокентия.
— И дурак Алеха будет, если не сведет с ним счеты, — отозвался Роман, ломая в руках таловую ветку. — Таких сволочей, как Кеха, давно проучить надо. Издевался над человеком, издевался, да еще и правым себя считает. Попадись бы он со своими проделками на другого, давно бы им здесь не воняло.
— У этих Кустовых вся родова такая паршивая. Все на одну колодку. Не люди, а чистые волки.
— Ладно, ребята, ладно... Не нам их судить. Не будем в чужой монастырь со своим уставом соваться, — поспешил переменить разговор Никула.
Немного спустя отозвал он в сторону Романа и принялся вполголоса выговаривать ему:
— Зря ты, Ромка, при парнях Кеху сволочью обозвал. На вас богачи из-за Василия давно по-волчьи глядят. Подвернись случай, сожрут они вас и не подавятся. Чтобы не подвести отца, помалкивай лучше, на рожон не лезь. Это я тебе по-соседски говорю.
Роман выслушал его и нахмурился. Трудно было ему примириться с мыслью, что грехи дяди Василия — его грехи. Огорченный, отстал от Никулы и шел в стороне от всех до самого леса.
V
Киршихинский сивер [1] полыхал фиолетовым пламенем цветущего багульника. Купы кедров и лиственниц поднимались над этим недвижимым морем огня, как клубы зеленого дыма. И солнечный воздух переливался над ними тонким сладостным ароматом багульника, смолистой горечью молодой хвои. Казаки остановились в кустарнике. Покурили, посоветовались. Разбились на стрелков и загонщиков. Загонщики остались на месте, а стрелки — в большинстве пожилые казаки, среди которых был и Северьян Улыбин, — пошли вперед. На дальнем закрайке, у подошв отсвечивающих бронзой обрывистых сопок, был скотный могильник. Над падалью вечно кружились, каркали и шипели хищные птицы, трусливо расступаясь, когда из поднебесья, сложив саженные крылья, падал камнем красавец-орел.
Стрелки залегли и засели под самым могильником, за огромными, в узорчатых лишайниках, валунами. С берданкой наготове, Северьян удобно прилег на теплой выбоине валуна. Прилег и услышал: в сивере исступленно токовали тетерева. Когда тетерева умолкали, было слышно, как где-то высоко-высоко звенит колокольчиком жаворонок, а в орешниках негромко ликуют желтогрудые песенники-клесты да мерно постукивает красноголовый дятел.
Загонщики шли медленно. Сначала в той стороне бухнул чей-то выстрел, мячик молочного дыма вспух над кустами. И вот началось. Загалдели, заухали, ударили трещотками. Стрелки застыли в нетерпеливом, подмывающем ожидании. Но ждать нужно было долго. Загонщики должны были пройти чащами не меньше версты. И Северьян решил до времени не томить себя. Он приподнялся с выбоины и осторожно повернулся направо. Шагах в сорока от него присел за валуном Платон Волокитин, первый силач во всей станице. Зорко вглядывался Платон в едва покачиваемые ветерком осыпанные цветом кусты багульника. «Если на такого чертяку волк напорется — не уйдет», — с завистью решил Северьян... Невдалеке чуть слышно хрустнул валежник. Северьян притаился, задержал дыхание. По мелкому редколесью прямо на него бежал ленивой трусцой громадный светло-серый волк. Он часто останавливался, чуть поводя небольшими, косо поставленными ушами. Втягивая воздух в подвижные влажные ноздри, зверь вслушивался в людской галдеж. «Умный, стервец», — восхитился Северьян и направил берданку в широкий, полого срезанный лоб волка.
Волк потрусил снова. На опушке остановился так близко, что Северьян отчетливо видел сивые волоски подусников на волчьей морде. В редколесье появились еще два волка. Эти были гораздо мельче, с шерстью желтоватого цвета.
Северьян так и прирос к валуну. Чуть покачиваясь, нащупал надежный упор для локтей, замер. В эти секунды двигались только его жилистые ширококостные руки. Мушка качнулась вверх, вниз и остановилась на тонкой черте звериных бровей. Палец плавно нажал спусковой крючок. Северьян увидел, как подпрыгнул волк, повернулся с невероятной быстротой и кинулся саженными прыжками влево на голый красно-бурый откос. За ним, едва касаясь земли, неслись два других.
Сидевший в той стороне Каргин торопливо бил по ним с руки. Северьян насчитал три выстрела. Волки уходили, все дальше и дальше, и он остервенело выругался:
— Промазал, черт!
И вдруг обрадованно вздрогнул: большой волк заметно сбавил скорость. Задние догнали и стороной обошли его. Пошатываясь, волк сделал последний прыжок и ткнулся мордой в желтую круговину прошлогоднего ковыля. Северьян, прихрамывая, побежал к зверю, на ходу заряжая берданку. К нему присоединился Каргин.
— Ты, что ли, его осадил? — спросил Северьян Каргина и боялся, что тот ответит утвердительно.
— Нет, я не в него стрелял.
— Тогда, значит, я влепил...
Пуля занизила и попала волку в грудь. Когда подошел Северьян, волк уже издыхал. В страшной, в последней ярости уставленные на человека зрачки его глаз мутились, стекленели. Все более тусклыми делались в них солнечные зайчики. Сильные когтистые лапы зверя судорожно загребали землю. По шелковистому ворсу подгрудника алым червячком сползала, запекаясь, кровь...
С облавы возвращались далеко за полдень. На гибких и длинных жердях, просунутых меж связанных пряжками лап, несли четырех волков. Волка, убитого Северьяном, несли Роман и Данилка Мирсанов, часто вытирая обильно выступавший на лицах пот.
На берегу Драгоценки сделали привал. Пили пригоршнями воду, умывались. Прямо над ними, под шаровыми, снежно-белыми облаками, реяли, изредка перекликаясь, журавли-красавки.
Неудачно стрелявший во время облавы отец Дашутки Епифан Козулин, рано поседевший казак, прозванный за это Епифаном Серебряным, взял и выпалил в журавлей. Пуля не потревожила их.
— Не донесло, Гурьяныч, — посочувствовал Епифану Никула. — Шибко они высоко. Тут из трехлинейки бить надо, а из берданки — только патроны зря переводить.
— А вот посмотрим, — ответил Епифан и выстрелил снова. Но и вторая пуля не потревожила гордых, звонко курлыкающих птиц.
— Разве мне попробовать? — спросил у Северьяна Каргин. Отмахиваясь веткой черемухи от мошкары, Северьян улыбнулся:
— Не жалко патрона, так пробуй. Их ведь в такой вышине из пушки не достанешь.
— Все-таки попробую.
Каргин встал на колено, хищно прищурился, вскидывая берданку. Хлопнул выстрел.
— Тоже за молоком пустил, хоть и атаман, — съязвил Епифан. — Видно, не нам их стрелять.
— Платон, попробуй ты. На тебя вся надежда. Если уж и ты не попадешь, тогда не казаки мы, а бабы, — сказал Каргин.
Платон сначала отнекивался, но потом согласился. Но и его выстрел был неудачным. Роман, которому тоже хотелось выстрелить в журавлей, не вытерпел, подошел к отцу, посмеиваясь, сказал:
— Тятя, дай мне стрелить.
— Ишь ты, чего захотел, — рассмеялся Северьян. — Ну-ну, бабахни. Пускай еще один патрон пропадет.
Роман взял у отца берданку. Сняв с головы фуражку, неловко опустился на колено и застыл, напряженно целясь.
— Народ, — закричал Никула, — посторонись, кому куда любо. Этот призовый стрелок заместо журавля в момент ухлопает.
Роман выстрелил. Следивший за журавлями Никула завел с издевкой:
— Целился в кучу, а попал в тучу, — и, не докончив, изумленно ахнул: — Ай да Ромка, влепил-таки.
Все увидели, как один из журавлей внезапно остановился на плавном кругу своем, покачнулся и, как сносимый ветром, стал косо и медленно падать. Упал он на широкой приречной релке, около высыхающей озерины. У мельничной плотины играли казачата. Завидев падающего журавля, они наперегонки пустились к нему. Раненный в крыло журавль затаился в густом тростнике. Его нашли, цепко ухватили за двухаршинные крылья и повели. Шел он танцующим, легким шагом. И когда его неосторожно дергали за раненое крыло, журавль печально и громко вскрикивал, пытаясь клювом достать руки казачат.
— Ну, удивил твой Ромка народ, — сказал Северьяну Платон, — а ведь ружья правильно держать не умеет.
— Бывает, — согласился Северьян, но Платон не унимался. Его самолюбие было задето.
— Он в корову за десять шагов не попадет, а тут птицу вон на какой высоте срезал. Одно слово — фарт.
Разобиженный словами Платона, Роман сказал ему, посмеиваясь:
— Хочешь, я твою фуражку на лету дыроватой сделаю?
— Сопли сперва вытри, а потом хвастай.
— Платон, а ведь у тебя очко сжало, сознайся. Фуражки тебе жалко, голова садовая, — подзудил Никула.
— Жалко? Есть чего жалеть. Да он все равно не попадет.
С этими словами он снял с головы фуражку, внутри которой на голубом сатине подкладки желтел клеенчатый червонный туз — фабричная марка, отошел шагов на тридцать. Заметно волнуясь, метнул фуражку вверх. Роман, страшась промаха, молниеносно повел берданкою и плавно спустил курок.
Платон подбежал к фуражке, поднял ее и удрученно крякнул:
— Потрафил-таки, подлец. Испортил фуражку. А я ведь ее только позавчера купил. Задаст мне теперь жару моя баба. Уж она меня попилит, прямо хоть домой не показывайся. Сукин ты сын, Ромка!
— Не надо было бросать.
— Затюкали ведь... Поневоле бросишь.
Хохотавший до слез над горем Платона Елисей Каргин подозвал Романа, похвалил его и небрежно кинул ему трехрублевую бумажку:
— Возьми от меня на поминки по Платоновой фуражке.
Роман поблагодарил Каргина, но деньги принять отказался.
Никула не вытерпел и толкнул его в бок:
— Бери! Три рубля на сору не подымешь. Я тебе помогу их истратить. Вина купим, конфет.
Роман усмехнулся и ответил:
— У меня от конфет зубы болят.
[1] Лес на северных склонах сопок.
