Сибирь
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Сибирь

Георгий Марков
Сибирь

Книга первая

Часть первая
Побег

Глава первая

1

Епифан Криворуков, первый хозяин в Голещихиной, справлял свадьбу сына Никифора. Стояла середина октября. Дул с Оби студеный, порывистый, со снежинками в воздухе ветер. По пескам белели ледяные забереги, на полях, насколько хватает глаз, серебрились от инея отава и жнивье. Зима приближалась на рысях, и только плотные кедровые леса, окружавшие Голещихину, сдерживали ее натиск. Небо было белесым, и тучки, бродившие над деревней, в любой миг могли накрыть землю снегом.

Многолюдная криворуковская родня выворачивала всю округу наизнанку. Ни днем, ни ночью не затихали в доме Епифана песни под гармошку, топот плясунов, гиканье Никифоровых дружков. По деревне носились пешие и верхие криворуковские работники, доставляя к свадебному столу то свежую рыбу с обских причалов, то рябчиков и глухарей из тайги, то туеса с медовухой и березовым соком с заимки. Голещихинские псы, всполошенные этаким светопреставлением, охватившим деревню, неусыпно брехали, надрывая глотки.

На третий день, в самый разгар свадебного буйства, к голещихинскому берегу пристала лодка с парабельским урядником и пятью стражниками.

Войдя в дом Криворукова, урядник широко распахнул дверь, перекрывая гвалт, от которого вздрагивал потолок, крикнул:

– Велю замолчать!.. Из Нарыма бежал наиважнейший государственный преступник! Приказано поймать его, доставить живым или мертвым! А за поимку – награда! Живо всем одеться – и мужикам и бабам – без разбору!

На мгновение криворуковская компания оцепенела. Сроду такого не случалось: прекращай закус и выпивон и что есть мочи беги по следу неведомого беглеца, будто ты не человек, а, прости господи, кобель какой-то.

Кое-кто из парней начал было артачиться. Но урядник пробрался к самому Епифану, сидевшему в углу под иконами, и что-то прошептал тому в красное рваное ухо с серьгой.

– Нишкни, ребята! – крикнул Епифан. – Велено царевым слугой! Значит – стой, гульба! Все, кто есть тут, на двор и в лес на протоку! Там варнак, деваться ему некуда!

– Страхи страшенные! Раньше-то облавой на зверя хаживали, нонче за человеком гоняться начали, – впервые за три дня громко сказала осмелевшая невеста. Но слова ее бесследно потонули в гуле – густом, напряженном. Казалось, еще миг – и раздадутся напрочь крепкие сосновые стены двухэтажного криворуковского дома, не выдержав всего этого гама.

– Никифор! Никифор! – закричал хозяин дома, обращаясь к сыну. – Налей-ка царевым слугам по стакану водки. Глаз-то вострее будет.

Никифор исполнил приказ отца. Урядник и стражники выпили, закусили стоя, схватив со стола кому что ближе было: кто отбивную из сохатины, кто кусок пирога с осетром или косача, жаренного в сметане.

Через полчаса, горланя и улюлюкая, пестрая толпа мужиков и баб рассыпалась по берегу протоки. Многие из мужиков держали в руках топоры, вилы, лопаты, пешни, а близкие дружки Никифора, как и сам он, вооружились ружьями. В криворуковском доме их было дополна всяких: двухкурковые центрального боя, одноствольные берданы, капсульные малопульки, самоделки с кованым стволом на крупного зверя. Бабы семенили вслед за мужиками, самые опьяневшие и охальные тоже кричали всякие непотребные слова, потрясая ухватами, сковородниками, колотушками для толчения варева свиньям.

Десятка два мужиков под водительством урядника сели в лодки, переплыли на противоположный берег протоки. В эту артёлку затесался и Никифор со своими другами-бражниками. Всем казалось: уж коли беглец в этой местности, то не иначе как быть ему в запроточном лесу. Там в непроходимой чаще не только человеку, коню и то есть где схорониться. Деревенский же берег почти голый, скот на лужайках пасется, туда-сюда снует народ: одни – на луга, другие – на богомолье в парабельскую церковь, третьи – на пристань к складам купца Гребенщикова с орехом, с пушниной, с битой дичью.

Вскоре мужики, переплывшие протоку, построились в цепочку, скрылись в лесу. На этом берегу тоже приняли порядок: по кромке берега шли два стражника, чуть поодаль от них мужики, а еще подальше бабы. В таком порядке прошли с версту – не больше. Потом линия сломалась, многие стали отставать. После изрядного испития спиртного ноги не очень-то слушались. Быстро притомились и некоторые старики. Погоня за беглецом явно была им не по силам. У молодух тоже не было большой охоты лезть в грязь в праздничной обувке, которая и надевана-то была считанное количество раз: под венец, на обедню в престольный праздник да кой-когда в гости. Но стражники, и в особенности сам Епифан Криворуков, поторапливали всех, непрестанно перекликаясь с той цепью, которая двигалась по залесенному берегу.

– Эгей! Эгей! – кричали с той стороны.

– Эгей! Идем! Идем! – отзывался за всех горластый Епифан.

Деревня с дымками печей, с сытными запахами, с мычанием коров, лаем собак скрылась уже из глаз. «Эгей! Эгей!» – с той стороны доносилось и реже и глуше. Да и Епифан хоть и продолжал шагать, но откликался все неохотнее: видно, надсадил горло.

Один стражник натер ногу, сел у протоки и принялся не спеша разматывать портянки. По всему чувствовалось, что не очень-то он ретивый на службе. Бабы тотчас заметили это и, не будь дурами, тоже остановились, будто по необходимости: перевязать полушалок, подоткнуть юбки, зашнуровать ботинки. В поредевшей цепи шагали теперь по берегу не больше десятка человек. Крайним к протоке шел Епифан со вторым стражником, а самой дальней от берега была Поля – нареченная Никифора, новоявленная сноха Епифана.

Поля шагала с удовольствием. Трехдневное сидение за столами, уставленными едой и питьем, гам, суета утомили ее. Первые супружеские ночи и того больше. Ей хорошо было здесь, на просторе. Студеный ветер, бивший прямо в лицо, освежал разгоряченное лицо, гнал усталость прочь, взбадривал. Поле хотелось идти, идти дальше и дальше, чтоб только не возвращаться в душный криворуковский дом, пропахший потом, табаком, бражной гущей, сивушным дурманом.

Но вот под ногами стали попадаться кочки, поросшие осокой, а впереди, за кустами, блеснула прогнувшаяся полуподковой курейка. Тут, видно, и будет конец погони. Едва ли у кого появится желание огибать курейку, переходить ее вброд. Епифан совсем уж смолк и брел позади стражника, понурив голову, а бабы собрались в кучку и увлеченно о чем-то судачили.

Блеск воды словно прибавил силы. Поля заскользила от куста к кусту, намереваясь скорее добежать до курьи и тут умыться.

Подойдя к берегу, она кинулась в одно место, в другое, но всюду было топко. В ста шагах от нее берег круто вздымался, переходя в яр. Его нижняя кромка, омываемая водой, была плотной, усыпанной красноватым песком. Поля заспешила, уверенная, что тропка, заросшая густым подорожником, приведет ее к спуску. И в самом деле: через двести – триста шагов тропка, изгибаясь вокруг огромных осокорей, побежала под уклон. До воды оставалось всего три шага, когда Поля увидела человека, приткнувшегося на обласке к яру, под нависшие с его кромки густые ветки ивы.

Поля вздрогнула от испуга, не зная, что делать: закричать ли во всю мочь или опрометью кинуться назад.

– Здравствуй, девушка! – вдруг услышала она спокойный голос человека. И это спокойствие остановило ее. Поля испуганно повела на человека глазами, в один миг приметив, что и сам он и напуган, и напряжен до предела. Грудь сильно вздымалась, из-под шапки-ушанки по вискам стекали струйки пота. Человек был одет, как одеваются рыбаки: полушубок под домотканым кушаком, стеганые брюки, бродни с вывернутыми голенищами. На руках кожаные рукавицы. Но в смуглом лице его, в черной кудрявой бородке, в каком-то нездешнем прищуре темно-коричневых глаз, в натужном перекосе плеч было что-то неместное, далекое. В носу обласка лежало несколько стяжек-самоловов, топор, котелок и брезентовый мешок с харчами. Все как у завзятого нарымчанина.

Однако человек, видимо, и сам понимал, что, как он ни замаскирован, ничего не скроет: он птица в этих краях залетная.

– Погоня за мной, девушка, – сказал человек так же спокойно, хотя Поля чувствовала, как дрожит в нем каждая жилка, как дорого ему стоит это спокойствие.

– Я сама из погони, – простодушно призналась Поля.

– Ну, тогда кричи, выдавай меня, – твердо, даже с вызовом, сказал незнакомец и выставил грудь, словно желая добавить к сказанному: «Я хоть и беглец, но не трус!»

Поля в секунду представила, что бы сейчас произошло: Епифан со стражниками кинулись бы сюда, как коршуны на добычу. Не вынес бы человек их ярости, награда-то не зря обещана и за мертвого. Поле стало жутко от того, что могло произойти тут, и, опасливо оглядываясь, она быстро проговорила:

– Прячь скорей обласок вот тут в топольнике, а сам беги в лес. В конце курьи – землянка. Пересиди там день-другой. Уляжется суматоха – весточку подам.

В глазах незнакомца мелькнуло недоверие. Поля заметила это.

– Торопись! И стражники и мужики пьяные. Пощады не дадут! – горячо сказала она.

– Ну, будь что будет! – воскликнул незнакомец и, схватив обласок, легко вытащил его на берег.

Когда он поднял голову, чтобы посмотреть на Полю, ее уже на тропе не было.

2

Гибкий тальник, по зарослям которого протискивался Акимов, в вершине курьи отступал, берег снова вздымался, и начиналось разнолесье: ель, береза, осина, сосна.

Дверь землянки выходила прямо на курью. Четыре шага вниз – и вот она, вода, а слева и справа – желтые заросли осоки, осыпи синеватой глины.

Из зарослей ивняка Акимов долго наблюдал: не выйдет ли кто из землянки, не подойдет ли кто по тропинке, пролегшей сквозь лес, не подплывет ли кто на лодке. Лишь в сумерках он направился к землянке – пора было подумать о ночлеге. Раскрыл дверь. Пахнуло копченой рыбой, нежным ароматом сена.

Над нарами и столом висели на веревках, протянутых из угла в угол, подвяленные язи, на железной печке стояли чугунок и медный чайник. У двери на полочке – кружка, банка с солью и полковриги черного хлеба.

Акимов заспешил назад. Все в землянке говорило о том, что тут жили люди, и жили недавно, только что. Могло случиться и так: люди немного припозднились на промысле и вот-вот появятся здесь.

Акимов встал за ель, и, прикрытый ее пушистыми ветками, напряженно ждал.

Ветер свистел, раскачивал деревья, похрустывали под его напором стволы, с беспокойным шумом билась в берег волна. Никаких иных звуков Акимов не улавливал.

Пока стоял у ели, мысленно прикидывал, как удирать ночью, если возникнет в этом необходимость. Перво-наперво прыгнуть прямо с берега к воде, по самой кромке броситься в чащу ивняка и топольника, тут быстро сесть в обласок и, пользуясь изгибами берега, исчезнуть…

Совсем стемнело. К ночи ветер заметно призатих, но зато небо очистилось от туч, и звезды, усыпавшие весь небосклон, дохнули стужей. Надвигался мороз.

«Опоздал! Всего лишь на пять дней опоздал», – с горьким укором думал Акимов. Ощупью, прислушиваясь к шуму листвы под ногами, он вернулся в землянку.

Чиркнув спичкой, Акимов увидел на столе светильник: чашка с рыбьим жиром, фитилек, продетый в круглую жестянку.

Фитилек загорелся от пламени спички, заморгал, но сразу же выправился, вытягиваясь аккуратным язычком. «Раньше всего подкрепиться», – решил Акимов. Отломил кусок хлеба, снял язя с веревки, разодрал рыбину, начал есть. С соленого поманило на питье. В чайнике под самую крышку крутой навар чаги со смородиновым листом. Пил с удовольствием, крупными глотками. Выпил целую кружку, поманило еще. Наелся, напился, погасил огонек.

На нарах было мягко. Сено принесли недавно, и оно не успело еще спрессоваться. Лежал, прислушиваясь, но тишина была как на погосте – ни звука, ни шороха. Усталость подавила и тревоги и бдение, опрокинула на спину. Ночью раза два просыпался, приподнимал голову, но тут же снова засыпал.

Когда Акимов вышел из землянки, захватив язя и кусок хлеба, гасли последние звезды. Курья от берега до берега была забита туманом, в сумраке похожим на сугробы снега. Под ногами похрустывали промерзшие за ночь листья.

Акимов покрутился около землянки, но лучшего места, чем вчерашнее, не нашел. Протиснулся в чащу, сел на свой перевернутый вверх дном обласок, принялся за еду, не спуская глаз с землянки. Наказ девушки пересидеть тут как-то все-таки обнадеживал. «Уж если она со стражниками заодно, то давно бы их привела», – думал Акимов.

Едва курья и лес осветились розоватыми бликами холодного солнца, на тропе появился старик: в мохнатой папахе, в полушубке, в пимах, обшитых кожей. За плечом у него ружье, в руках корзинка из прутьев краснотала, прикрытая холстиновым полотенцем.

Акимов втянул голову, придержал дыхание. Старик по-хозяйски широко раскрыл дверь, скрылся в землянке. Он вышел оттуда через две-три минуты без ружья и без корзинки, постоял, что-то решая про себя, потом спустился по тропинке к самой воде, крикнул:

– Эй, Гаврюха, харчи на столе! Завтра буду!

Эхо подхватило голос старика, откуда-то из зарослей лесов откликнулось: «Уду-у! Уду-у!»

«Что за Гаврюха? Где же он?» – невольно оглядываясь, думал Акимов. А старик постоял безмолвно, закурил трубку и крикнул снова:

– Эй, Гаврюха, харчи на столе!

«Оле-е!» – отозвалось эхо.

Через минуту-две, оборачиваясь и поглядывая на курью, старик поднялся на кручу, здесь немножко потоптался, перебирая ногами в пимах, и скрылся в лесу бесследно, будто растаял.

«Если Гаврюха мог услышать старика, то почему же я не вижу его?» – раздумывал Акимов. Он решил простоять тут час, два, пять, но дождаться появления Гаврюхи. Уж коль старик принес ему харчи, то захочет же Гаврюха и завтракать и обедать.

Томительно шло время. Акимов вначале неподвижно сидел на своем перевернутом обласке, потом стоял, снова сидел, опять стоял. Но когда холод пробрался под полушубок, принялся ходить, насколько позволял проем, проделанный в чаще собственным телом.

Гаврюха не появился ни утром, ни днем. И тут неожиданные предположения захватили Акимова. «Да не меня ли называл старик Гаврюхой?! Может быть, послала его девица, и он не нашел иного способа, чтобы известить меня об этом», – думал Акимов. Его подмывало сейчас же пойти в землянку и посмотреть, что там оставил в корзине старик, но чувство осторожности сдерживало его. «Вполне возможно, что старик – приманка. Нарвусь у землянки на засаду – и конец всему». Так в борениях с самим собой дождался темноты.

Когда Акимов зажег фитилек над чашкой с рыбьим жиром, он увидел на столе кринку с молоком, калач и кусок вареного мяса. «А вдруг где-нибудь записка лежит?» – подумал Акимов и начал тщательно осматривать стол. Чуть приподняв кринку, он увидел листок бумаги, сложенный треугольником. Четкими, крупными буквами было написано: «Вы – Гаврюха. Старик будет доставлять еду. Когда минует опасность, сообщим. Подумаем и о будущем – на дворе зима, путей отсюда нет. Ружье – на всякий случай. Лучше не стрелять, чтобы не привлечь внимания стражника. Усиленно распространяем версию: вы проскользнули вверх по Оби, на Колпашеву. Однако будьте осторожны».

Акимов не ел целый день, но сейчас он забыл о голоде. Записку перечитал десятки раз. Приблизив к светильнику, чтоб сжечь, отдернул руку и опять читал, вглядываясь в каждую буковку. «Кто же это помогает мне? Вчера девица… сегодня старик». За стеной завывал ветер, по-зимнему рассвирепевший в ночь.

Глава вторая

1

Парабельский фельдшер Федор Терентьевич Горбяков овдовел шесть лет тому назад. После смерти жена оставила ему в наследство пятистенный дом, большой сундук, окованный светлой жестью, с вещами, тринадцатилетнюю дочку Полю и отца Федота Федотовича, которого Горбяков с первого дня своей семейной жизни называл на немецкий манер – «фатер».

Горбяков попал в нарымские дали не по доброй воле. Будучи студентом медицинского факультета Томского императорского университета, он вступил в марксистский кружок. Когда в университете случились студенческие волнения, Горбяков принял в них самое деятельное участие: выступил на митинге, ходил к ректору с протестом, разбрасывал в университетской роще революционные листовки. Вскоре с группой студентов он был арестован. Сравнительно с другими студентами, входившими в состав подпольной организации и осужденными к тюремному заключению и каторжным работам, Горбяков отделался легко: его сослали в деревню Костареву Нарымского края сроком на три года.

Но истинно говорится, что пути человеческие неисповедимы. Горбяков не вернулся в университет ни через три года, ни через пять лет. Рядом в Парабели жил старый рыбак Федот Федотович Безматерных, бывший сахалинский каторжник. Была у него дочка Феклуша. Толком никто не знал, своя ли она у Федота или приемная. Знали другое: первый свет в окне для Безматерных – дочка. Лучший кусок, самый нарядный лоскут – все отдавал Федот Феклуше.

Чтоб не голодать, многие ссыльные нанимались на купеческие невода в период осеннего промысла. Тут-то Федор Терентьевич и увидел Феклушу. Увидел, да и полюбил.

Через полгода Горбяков женился на Феклуше, переехал в дом тестя, стоявший на отшибе от села. Когда срок ссылки кончился, Горбяков отправился в Томск. Здесь он сдал экзамен на фельдшера и со свидетельством на руках вернулся снова в Парабель. Ссылка «неугодного элемента» в нарымские пределы в те годы все расширялась. Увеличивалось и число стражников. Год от года шел приток переселенцев. Бедный люд привлекали вольные земли. Какой-то умный человек решил: нельзя же людей в таких местах оставить вовсе без медицинского призора. Так и оказался Федор Терентьевич Горбяков в должности разъездного фельдшера.

Должность у Горбякова была, прямо сказать, беспокойная. Половину года он проводил в поездках. Летом на лодках, зимой на лошадях и оленях проникал он в самые глухие деревеньки и юрты, разбросанные по берегам Оби и ее притокам – Васюгану, Тыму, Парабели, Кети, Чулыму.

Многим ссыльным, да и местным жителям – крестьянам, рыбакам, охотникам – помог Горбяков не только своими вдумчивыми советами медика и лекарствами, а главное, своим участливым словом, теплом собственного сердца. Но кого не смог сберечь Горбяков – это Феклушу, жену свою. Скоротечная чахотка источила ее в шесть недель. Похоронил Горбяков жену на Обском яру, открытом всем ветрам. На плите сам высек надпись: «Свет твой, Феклуша, никогда не померкнет в душе моей, как не иссякнет любовь моя к твоей родной земле».

Надпись эту едва ли кто читал, потому что крутой берег оставался пустынным. Да и не к этому стремился Горбяков, высекая буквы на мраморной плите. Писал сам для себя, клятву давал не Феклуше – себе самому.

Смерть жены пробудила тоску по городу. В иные дни так и подмывало бросить беспокойную должность, покинуть нарымскую землю навеки, вернуться в город, где и университет, и библиотека, и люди, у которых многому можно научиться.

Но проходил месяц, другой, кончился год, а Федор продолжал жить по-старому. И вскоре понял он, что к этим местам прикован навечно. Вступила в свои права Поля. И, приглядывась к ней, видел Федор: нет, не покинет она этих мест, никакой город не заменит ей этой суровой реки – с летними разливами, с дикими, безлюдными берегами, с лесами, где пуля застревает на первой сажени, с лугами широкими, безбрежными, очерченными только горизонтом, в какую сторону ни взгляни.

Беспокоила Горбякова и судьба старика Безматерных. Увезти его отсюда в город было бы равнозначно тюремному заключению. Оставить одного среди чужих людей не позволяла совесть: старик приближался к тому возрасту, когда и ему могла потребоваться забота.

И еще была одна причина, может быть, самая главная из всех иных. Горбяков по должности, по обязанностям был фельдшером, лицом отчасти официальным, связанным со службой, а по убеждениям своим, по взглядам, по порывам души он чувствовал себя революционером, большевиком, человеком, жизнь которого навсегда связана с партией.

В Нарыме, в условиях самой глубокой конспирации, настолько глубокой, что об этом могли лишь догадываться большевики, находившиеся в ссылке, работал подпольный партийный центр.

Строжайшая конспирация диктовалась обстоятельствами: в ссылке вместе с большевиками находились люди иных политических взглядов – меньшевики, эсеры, анархисты. Приходилось опасаться не только полицейских ищеек, но и политических противников.

Расхождения в стратегии и тактике образовали между политическими партиями России великую пропасть.

Подпольный партийный центр в Нарыме поддерживал через хитроумную сеть явок и подпольных квартир связи с партийными организациями Томска, Москвы, Петербурга, а также с зарубежными группами большевиков-эмигрантов. Центр ведал внутренними связями сосланных в Нарымский край. Когда случались побеги отдельных товарищей из ссылки, это значило, что центр признавал это целесообразным и делал все, чтобы побег оказался успешным.

О судьбе Горбякова тоже существовало решение подпольного центра. Он обязан был сидеть на месте, заниматься своим делом фельдшера и помогать комитету в его связи с внешним миром. Такова была воля партии, о подлинном масштабе которой Горбяков составлял представление по рассказам ссыльных, по печатным материалам, изредка попадавшим в его руки.

О появлении беглеца на Парабельской протоке Горбяков узнал от Поли. После участия в облаве дочь прибежала в свой прежний дом. Отец спал на кровати, подложив под заросшую бородой щеку сильную, широкую ладонь. Свадьба и ему досталась нелегко: хлопотал о приданом, готовился принять гостей в своем доме. Ну и, конечно, хорошо, крепко выпил, что умел делать лихо, с удалью еще со студенческих пирушек.

Поля по-настоящему ничего не знала о связях отца с политическими ссыльными, хотя и была убеждена, что он и дедушка никогда ничего худого им не сделает. Сами ведь были ссыльными когда-то. Тем более она не имела никакого представления о партии, о большевиках. Поля хорошо знала по рассказам отца его жизненный путь, знала, как он попал сюда, в Нарымский край, и догадывалась, что среди невольников, обитающих в самых далеких и почти недоступных уголках этой, как говорили люди, проклятой богом земли, немало его друзей.

У Горбякова дико болела голова от перепоя и суеты последних дней. Он с трудом приподнялся, ожесточенно, обеими ладонями, растирая заросшее смолево-черным, с легкой проседью волосом крупное лицо. Натягивая сапоги, он попросил дочь рассказать обо всем по порядку.

Поля еще раз повторила все сначала – о приезде стражников, о погоне за беглецом по берегам Парабельской протоки, о встрече с ним на курье.

– Наверняка какой-нибудь уголовник, бандюк драпака дал! – выслушав дочь, сказал Горбяков, про себя подумав: «Если б побежал кто-то из наших, меня обязательно бы предупредили…»

Поля хотя и не разбиралась в тонкостях политики, но разница между уголовным преступником и политическим ссыльным была ей понятна.

– Да что ты говоришь, папаня! – вскрикнула она. – Я же собственными ушами слышала, как урядник возвестил о побеге «наиважнейшего государственного преступника». С чего это обычного бандюка он стал бы так возносить?!

Горбяков пригладил взъерошенные волосы, посопел, прихватывая мундштук белыми зубами. «Могло случиться и так – предупредить меня не успели. А могло случиться и того хуже – связь не сработала», – подумал он.

– Это верно, Поля! Все может быть. И кто б он ни был, этот человек, ты правильно сделала, что отвела от него беду. Пересидит в землянке – уйдет.

– Нет, не уйдет! Я велела, ждать моего сигнала, – твердо сказала Поля. – А потом сам посуди: куда он уйдет? На Оби рекостав. Дорог нету. Ни проехать, ни пройти. А у него, видать, при себе только мешок с бельишком.

Горбяков вытащил из карманчика пиджака расческу, подошел к зеркалу, принялся расчесывать свалявшуюся бороду. «Ну, какой же чудак этот беглец! Бросился в путь в самую трудную пору. Либо отчаянная головушка, либо от незнания местных условий», – думал Горбяков, всматриваясь в свое помятое лицо с припухлостями под глазами.

– Ну, ты беги, Поля… к себе домой. Чтоб не подумали о тебе чего-нибудь плохого, – с некоторым усилием сказал Горбяков. Ему все еще не верилось, что дочь откололась от него, откололась навсегда, променяв родительский кров, под которым родилась и выросла, на дом чужого дяди. «Любовь… ничего не попишешь. Я-то сам разве не так же поступил? Приехал по неволе, а остался по собственному желанию. И все она, любовь, этакие трюки выкидывает». Выход Поли замуж за сына купчика не радовал Горбякова. Немного утешало, правда, ее намерение вырвать Никифора из отцовского дома. А дочь настойчива, упорна, уж коли что захочет, тому быть.

Когда Поля открыла дверь, торопясь в свой новый дом, отец остановил ее.

– Там в случае чего, дочка, послушай, о чем стражники болтают. Кто он, этот человек? Я попозже зайду, расскажешь.

– От голода и холода он не сгибнет, папаня? Послал бы ты на курью дедушку Федота с какой-нибудь едой беглому, – сказала Поля, глядя на отца просящими глазами.

Дедушка Федот Федотович лежал на печке, грел поясницу. Он давно уже прислушивался к голосам зятя и внучки, но понять, о чем они толкуют, так и не смог. Услышав, что Поля назвала его, он проворно поднялся, высунул белую, в кудрях голову из-за шторки, прикрывавшей печь, спросил:

– Не то меня, Полюшка, зовешь?

– Отдыхай себе, дедушка, отдыхай.

– Ну-ну. А я думал, надобность какая, – переводя вопросительный взгляд с Поли на Горбякова, сказал Федот Федотович.

2

Горбяков не спешил встречаться с Акимовым. Пока из Нарыма от центра не поступило никаких сообщений, он не имел права идти на какой-либо риск. Единственно, что он делал, – посылал беглому через два дня на третий пропитание.

Носил еду Федот Федотович, оставлял ее в землянке и сейчас же возвращался. Всякий раз, когда Горбяков отправлял старика на курью, он повторял одно и то же: будь осторожен, не наведи стражников на след беглеца. В ответ на все эти строгие предупреждения старый каторжанин только похмыкивал.

Прошло уже дней десять, а Иван Акимов продолжал обитать в землянке на курье. Горбяков со дня на день ждал сообщений из Нарыма. Реки замерзли прочно. Снегу навалило на аршин, и зимник начал действовать денно и нощно.

Однажды к дому Горбякова подъехал парабельский урядник Филатов. Федор Терентьевич сидел в горнице за аптечными весами, фасовал лекарства. Урядник частенько заглядывал к Горбякову как по нуждам собственного драгоценного здоровья, так и по долгу службы. Был он высокий, тощий и худобой своей изводил и себя, и жену, и фельдшера.

– Собственно говоря, Федор Терентьич, – громогласно басил урядник, – истинно государственных людей здесь двое: я и вы. Стражников нечего считать. Шантрапа!

Эти слова Филатов любил повторять. Вероятно, они выражали его внутреннее убеждение и давали право ставить себя на одну доску с фельдшером, человеком пришлым и немало образованным.

– Безусловно, Варсонофий Квинтельяныч! – отвечал Горбяков. – На нас с вами тут все самодержавие держится!

Горбяков посверкивал черными глазами, сдержанно улыбался в бороду, но в тот же миг становился недоступно строгим, чем и вызывал у Филатова особое преклонение. «Самостоятельный человек! На крепкий стержень посажен», – думал урядник, не подозревая, какие нелестные слова мысленно кидает фельдшер по его адресу.

Горбяков отодвинул весы и лекарства, встретил Филатова в прихожей:

– Ну, проходи, Варсонофий Квинтельяныч, проходи! Я велю чайку приготовить. Как съездилось-то?

Филатов даже шинель не снял.

– Уж ты извиняй, Федор Терентьич, – тороплюсь. Съездил хорошо. Дорога, почитай, легла намертво. Вот тебе посылка. Получай! Опять книги! Умственный ты человек, Федор Терентьич.

– А дела-то каковы, Варсонофий Квинтельяныч? Как служба идет?

– Неполадки, Федор Терентьич! Сгинул тот беглый, как сквозь землю провалился. Помнишь, которого в Полину свадьбу ловили?

– Сгинул?

– Будто на небеса воспарился! Никаких следов! Становой рвет и мечет. Велел мужиков нанять, пройти облавой по лесам. Такой же приказ и в Колпашеву дал. Деньги отпущены на оплату.

– Видать, крупная персона, раз такие заботы.

– Крупнейшая, Федор Терентьич! Становой, промежду прочим, сказал: не токмо из Томска, из самого Петрограда депеши летят: землю взрыть, а беглеца найти!

– Легко сказать!

– А что поделаешь? Служба! Пойду сейчас по дворам мужиков сговаривать. Может, к завтрему сколочу артёлку.

– Здоровьишко как, Варсонофий Квинтельяныч? Под лопаткой не покалывает?

– Было.

– Смотри, Варсонофий Квинтельяныч, не загуби себя. Опять ты вроде похудел.

– А что делать? Служба!

– Денек-другой полежи, прогрейся.

– С облавой, вишь, приказано не тянуть…

– Мое дело предупредить, Варсонофий Квинтельяныч.

– Уж не знаю, как и быть.

– Тебе жить, тебе и умирать.

Едва встревоженный урядник ушел нетвердой походкой, Горбяков вскрыл пакет с книгами, нащупал в переплете одной из них почту от Нарымского центра. В письме сообщалось:

«Побег совершил Иван Акимов, подпольное имя – «Гранит». Необходимо приложить все усилия, чтобы побег завершился успешно. Товарищ Гранит по решению Центрального Комитета направляется в Стокгольм для усиления деятельности эсдеков-большевиков в Швеции и выполнения особого, важного поручения.

Считаем совершенно исключенным продолжение побега в направлении Томска, по крайней мере, в ближайшие три месяца. Будем благодарны за все меры, которые вы сочтете нужными в этих условиях с целью помощи товарищу Граниту.

По достоверным данным, в Нарыме состоялось специальное совещание жандармских и полицейских чинов, на котором обсуждалась необходимость срочного усиления контроля за содержанием политических ссыльных, в особенности эсдеков-большевиков. Что касается поисков Акимова, то намечено произвести ряд облав по урочищам Парабельской, Колпашевской и Кривошеинской волостей».

Горбяков сжег записку на своей красно-медной спиртовке, пепел растер пальцами, смешал в пепельнице с табачным мусором. Потом он встал и долго ходил по комнате из угла в угол, от стола к шкафу и назад.

Первое, что предстояло ему, – сорвать намерения урядника относительно облавы. Если этого не сделать – несдобровать Акимову. Снег – безжалостный предатель. Он оставляет на себе любой след, а жить, не оставляя следа на земле, человек еще не научился. Как только облава сунется на Парабельскую протоку, курью она не минует. Акимову отсюда идти некуда: кругом леса и безлюдная ширь ослепительно белых лугов.

А второе, что предстояло сделать, – это переправить Акимова в более надежное место, чтоб перекоротал он зиму, пересидел все эти розыски, облавы, приступы полицейских истерик.

Горбяков ходил и ходил по комнате, курил папиросу за папиросой. Ничего путного в голову не приходило!

Вдруг скрипнула входная дверь, и в дом вошел Федот Федотович. Старик всегда был учтив и осторожен в обращении с зятем. Про себя чтил и почитал его. Чтил за самостоятельность, за ум, за физическую выносливость. Почитал за доброту, за внимательность к себе. Частенько раздумывал: «Божий ты человек, Федор Терентьич. Доведись до другого, дал бы мне коленом под зад, и пропадай как собака под забором. Или привел бы в дом новую бабу, которая сжила бы со свету раньше времени. За что только господь наградил меня на старости лет счастьем быть вместе с тобой?»

– Кое-что сказать тебе, Федя, надобно, – скосив глаза на стряпку, суетившуюся возле печи, проговорил Федот Федотович, проворно раздеваясь.

– Входи, фатер, входи. А дверь я прикрою.

– Виделся с Гаврюхой, Федя. Тревога у него, – приглаживая пальцами белые длинные кудри, сказал старик, останавливаясь посредине горницы.

– Что там, фатер?

– Сам меня выждал, подошел. «Спасайте, говорит, пока не поздно». Вчера к вечеру на землянку наткнулись два парня. Одному лет четырнадцать, другому все двадцать будет. На лыжах оба. Испугались, увидев Гаврюху, кинулись от землянки на дорогу. Всю ночь не спал, ждал облавы.

– Так, фатер, так. А ты не посмотрел, лыжный след куда ведет?

– Посмотрел, Федя. В Большую Нестерову пошли они.

– Это хорошо. Значит, не сразу к уряднику, а на совет с кем-то из своих деревенских. С кем же?

– Неведомо.

– Вот в том и дело, что неведомо. И времени у нас с тобой – капелька. Если Гаврюху не уберем, к вечеру возьмут стражники.

– Он тебе что, Федя, дружок или просто связчик?

– И дружок, и связчик, и брат – все сразу, фатер.

– Тогда сберечь надо.

– Как, фатер?

– Не горюй. Уведу я его в Дальнюю тайгу. Ружейный припас у меня в сборе, а харчи вели стряпке подготовить. Поживу с ним, поохочусь. Никому и в голову не придет, что он со мной.

Горбяков задумался. Непростой вариант предлагает старик. До Дальней тайги, где не раз обитался по разным нуждам Федот Федотович, два дня ходьбы. Есть там избушка. Кроме охоты, можно заняться рыбалкой. Питание не вопрос. Но даль – страшенная, глушь – чудовищная, путь, доступный только опытному таежнику. А вдруг центр изыщет какой-то другой способ сбережения Акимова? А вдруг всплывет срочная, неотложная возможность перебросить его с верной оказией, скажем, под видом секретного государственного чиновника для тайных поручений? Что он, Горбяков, тогда сделает? Как он достанет его из этой распрочертовой Дальней тайги, отделенной от Парабели и лесами, и реками, и болотами?

– Вот что, фатер: сходи-ка к уряднику, отнеси ему порошки. Отдай жене и скажи, что Федор Терентьич велел уложить самого в постель. Шутки, мол, плохие с его худобой, да при таких длинных дорогах в Нарым.

Старик вопросительно поглядел на Горбякова. Тот поймал взгляд и понял его:

– Расчет такой, фатер: Филатов ляжет в постель, и облава, которую он назначил на завтра, не состоится. Пока ты ходишь, я тем временем кое-что прикину в уме. Старик вышел и через минуту появился снова, одетый по-зимнему: полушубок, мохнатая шапка из собачины, пимы с высокими голяшками.

Горбяков подал старику лекарства, предназначенные уряднику, предупредил на всякий случай:

– От себя, фатер, никаких дополнений. Передай – и назад.

– Вестимо, – буркнул Федот Федотович. Под нависшими бровями сверкнули молодым блеском лукавые глаза, улыбка чуть тронула обветренные губы и тут же погасла, как искра на ветру.

Снег проскрипел под ногами старика возле окон. «Морозит!» – промелькнуло в голове Горбякова. Он зашагал опять из угла в угол. Прикидывал самое разное: «Если я приведу его к себе. Изобразит он начальника, прибывшего из Томска, к примеру, для… для проверки чего?.. Не то. К тому же остается вопрос: с кем, на каких подводах он прибыл? Каждый ямщик на виду. Нет, от такого варианта придется отказаться.

Может быть, его передвинуть в другое место? Увезти, скажем, на Обские плесы, к рыбакам. Увезти мне самому, под видом городского знакомого… Попросить приютить на недельку – как любителя рыбного промысла зимой… Ну, а через неделю что делать? И есть ли гарантия, что его там не выдадут в первый же день? Полицейские снуют теперь повсюду, где только есть люди».

Так ничего и не придумал Горбяков до возвращения старика. А старик принес новость сногсшибательную:

– Лекарствие, Федя, передал супруге. Благодарила ужасть какими пронзительными словами. Велела помянуть, что в долгу не останутся. Намек ясный: за добро отплатят добром.

– Самого не видел?

– Видел! Отдается своей мерзопакостной службе…

– То есть?

– Сидит с костаревским стражником и планует, как половчее обложить дороги, чтоб закрыть начисто выход Гаврюхе.

– Не уловил, когда они задумали раскинуть сети?

– Завтра двинет он свое псиное войско. Сама хозяйка сказала. Завтра, дескать, с обеда заляжет в перину жир накапливать, как службу справит срочную.

– Что будем делать, фатер? – Горбяков и хотел бы, но уже не мог скрыть тревоги.

– Упредим, Федя?

– Как упредим, фатер?

– В ночь уведу Гаврюху в Дальнюю тайгу. Кой они хватятся, а наш след уже простыл.

– Собирайся, фатер. Другого выхода у нас нету, – сказал Горбяков, с мучительной тоской подумав о дочери: «Как бы хорошо, если бы была Поля! Помогла бы собрать и проводить их в дальнюю дорогу».

Глава третья

1

А Поля жила в своем новом доме. К ней приглядывались, и она тоже присматривалась да приноравливалась. Семейство у Криворуковых хоть и небольшое, но зато что ни человек, то персона, личность. Первым делом сам Епифан Корнеевич Криворуков. Ему уже за пятьдесят лет, но он строен, высок, поджар, в темно-русой голове ни одного седого волоска, карие глаза с искринкой, голос звонкий – в одном углу крикнет, по всему дому слышно.

Епифан – мужик ухватистый. Так говорят о нем по всей округе. И это чистая правда. Не ухватистый-то разве сумел бы оседлать свою судьбу таким ловким манером? Начал Епифан разъездным приказчиком у купца Гребенщикова, а теперь сам почти купцом стал. В зимнее время мечется Епифан по всему Нарымскому краю, скупает на песках, на ямах, на станах рыбу, свозит ее в свои амбары в Голещихиной, а после рождества отправляет обозы с рыбой в Томск. По двадцать подвод в разнопряжку в каждом обозе. А что такое подвода? Это не просто конь, запряженный в сани, под расписной дугой. Это – высокий короб, сплетенный из прутьев тальника и краснотала, набитый крупными, как лиственничные поленья, налимами, осетрами, нельмами, муксунами и намертво, железными кольцами притороченный к саням. В каждом коробе такой рыбы двадцать пудов по меньшей мере. А если конь посильнее, то и все двадцать пять будет! Живые деньги!

Сгоняет Епифан Корнеевич за зиму десяток таких обозов и чует, как его мошну распирают новые прибыли. Едет опять Епифан на обские просторы, а там у него полным-полно знакомых и дружков. За бутылкой водки под стерляжью уху на ершовом наваре выпьют, поговорят, поклянутся в вечной дружбе, а когда хмель разберет до костей, обнимутся, крест-накрест расцелуются даже. Епифан оставит аванс под добычу рыбы в осенне-зимний сезон. Старый год еще не кончился, новый не начался, а у Епифана задел наперед. Знай себе потом разъезжай по артельщикам, собирай улов, готовь новый обоз. Так и крутится жизнь, как мельничное колесо!

«Волка ноги кормят, а меня – конь с кошевкой», – похохатывает Епифан Корнеевич. И действительно, чего он лишен, так это спокойствия: не сидится ему на одном месте.

Дома Епифан бывает редко. То он с обозами в Томске, то на плесах у рыбаков. Это – зимой. А летом он снует по пристаням, сбывает из своих тесовых завозен свежую рыбу на проходящие пароходы. А когда окажется в Голещихиной, то опять же не сидит дома, спешит на луга. Запряжных коней у Епифана тридцать. Кроме того, полон загон жеребят, коров, овец. Зима в Нарыме длинная, как коломенская верста, по которой здесь принято исстари, со времен землепроходцев, считать расстояние. Чтобы прокормить зиму-зимскую такое стадо, худо-бедно надо иметь на каждую голову по тридцать копен душистого лугового сена. Оно само на двор не придет! Его надобно накосить, высушить, сгрести, сметать, доставить с лугов.

Все семейство выводит Епифан на луга да пришлых прихватывает человек до полусотни.

Работать к Епифану идут с охотой. Кормит он хорошо, порой одаривает стопочкой спиртного и платит не скупясь, не дрожит над каждой копейкой.

Любят его и за веселый нрав. Мужик он артельный, ловкий. Сам от работы не уклоняется, лезет где потяжельше, но и другим спуску не дает: покрикивает, поторапливает, всякую нерасторопность или неумение высмеивает злым, нетерпимым словом, а то и матерком покроет так, что уши повянут.

Случаются у Епифана проступки. Запивает иной раз. В таких случаях возвращается чуть живой. Качаясь из стороны в сторону, бледный, осунувшийся, он вползает на второй этаж в свою горницу по крутой, крашенной густой охрой лестнице и ложится в постель. Лежит сутки, двое, трое. Не слышно и не видно его. Хлопочет возле Епифана в эти дни только одна Анфиса Трофимовна, жена, помощница, хозяйка, разговаривают они между собой тихо, вполголоса. О чем разговаривают – одному господу богу известно.

Анфиса Трофимовна. О ней судят по-разному в Голещихиной. Многие считают, что она-то и есть главная персона в криворуковском доме. Анфиса Трофимовна – женщина полная, высокая, в движениях неторопливая. В деревне ее называют «попадьей», вероятно, за дородность, за степенство, за набожность. Происхождения Анфиса Трофимовна самого обыкновенного. Ее отец – крестьянин села Ильинского, содержит там постоялый двор.

Анфиса Трофимовна годков на пять постарше своего супруга. Это по ее словам. На самом же деле Епифан моложе жены на восемь лет. И тут-то и сокрыта тайна их неравного брака.

В девичестве с Анфисой случилась беда. Двадцати годов от роду она сильно захворала. Ей бы в пору под венец идти, а болезнь приковала девушку к постели. Ревматизм корежил ее ладную стать. Опухали руки, ноги. Пальцы выкручивало на сторону, на позвоночнике в двух местах появились шишки величиной с кулак. Чего-то только не делали с ней родители: вытаскивали голую на утренние росы, поили отварами трав, кутали в горячие полотенца, сажали в бочку с овсяным отваром. Возили и в Томск, показывали знаменитым профессорам первого в Сибири императорского университета. Маялись лет пять. Ничего не помогало. Горько плакала мать, тяжко вздыхал отец. Легко ведь сказать: дочь остается калекой на всю жизнь, а каково это для родительского сердца?!

А вылечил Анфису за одно лето Федот Федотович Безматерных. Не то что вылечил, а дал добрый совет в тот самый момент, когда родители пережили крайнюю степень отчаяния и уже смирились с судьбой.

Федот Федотович нанялся сопровождать обоз с рыбой, шедший из Парабели в Томск. В Ильинском на постоялом дворе заночевали. В ужин за большой скобленый стол, на котором стоял двухведерный самовар, подсел хозяин, только что втащивший кричавшую от боли дочь на печку. От прогрева на печи боль все-таки затихала.

Разговорились о беде, нежданно-негаданно пришедшей в дом хозяина постоялого двора. Федот Федотович возьми да и скажи:

– А что, мужик, не пробовал ты дочку лечить грязью?

– Какой грязью?

– Озерной.

– А ну, расскажи, отец.

Федот Федотович рассказал. А дело было так: годов десять спустя, как вышел Безматерных на поселение в Нарымский край, его самого начал ломать ревматизм. Мужик он был силы отменной, но хворь оказалась сильнее. Согнуло его в пояснице, стал он ходить внаклон, широко расставляя ноги.

Будучи как-то на охоте в Дальней тайге, Федот Федотович приметил озерко. Ничем оно не выделялось средь других, лежало в ложбине, кругом был густой лес, по берегам росли осока, камыш. Временами прибрежный песок покрывался какой-то жирной синеватой пленкой, но, когда ветер буравил воду, волна бесследно смывала этот жирок. В летнюю пору приноровился Федот Федотович купаться в этом озерке. Да и бельишко свое ходил стирать сюда же. Мало-помалу стал чуять он облегчение, прежде всего ногам. Разбухшие, растопырившиеся пальцы помягчели, стали послушнее. Начал с той поры Федот Федотович купаться здесь каждодневно, да не просто купаться, а ляжет, зароется в ил и лежит себе.

Наступают холода, а Федот Федотович все ходит на озеро. Зароется в грязь, чует, как от земли идет тепло. Пришла пора возвращаться в Парабель – наступила зима, выпал снег, озеро заковал лед. Встал Федот Федотович на лыжи и от радости закричал: в пояснице ни тяжести, ни боли, ноги послушные, легкие, ходу просят.

Как ни тяжело было пробираться в Дальнюю тайгу, увез отец Анфису на озеро. В конце лета встала Анфиса на ноги веселая, радостная, как будто не было пятилетних мук. Упала перед стариком Безматерных на колени, вскинув руки на грудь, сказала:

– Всю жизнь, Федот Федотович, богу за тебя буду молиться. А придет к тебе на двор беда, знай, первой прибегу помочь. В твоем образе снизошел ко мне сам господь бог со своей благодатью.

Вернулась Анфиса домой. Отец с матерью решили: теперь пора девку и замуж выдавать. Начали подкапливать приданое, присматривать женихов.

И хоть была Анфиса девкой видной, ладной, скособочилась ее судьба. Пока она лежала в хворости, подруги ее вышли замуж, обзавелись детьми. Сверстники парни переженились. Затосковала Анфиса. Жила без подруг, без друзей-приятелей. Особенно было лихо ей, когда одну за другой выдавали замуж ее младших сестер: Евдокию, Глафиру, Неонилу, Марфу.

– Вековуха! – все чаще и чаще слышала о себе Анфиса.

Но именно в эту пору, когда Анфисе перевалило за тридцать и она уже собралась коротать свою жизнь в одиночестве, на постоялый двор зачастил Епифан. По обязанности приказчика купца Гребенщикова колесил он по деревням и селам, по рыбопромыслам и охотничьим станам. Парень он был лихой, любил петушиться возле женского сословия, молодые вдовы, девки-перестарки, бабы, охочие до мужского пола, знали его, как могли привечали. А он одной дарил платок, другой – фунт пряников, третьей – банку леденцов.

Нашел свой подходец Епифан и к Анфисе. Та поначалу строжилась, отбивалась от его приставаний, а потом сдалась. Вскоре родители распознали, что Анфиса беременная.

Когда Епифан снова появился на постоялом дворе, отец Анфисы зазвал его в горницу, закрыл плотно дверь и кинулся на него с кулаками:

– Обесчестил, подлец, мой дом! Женись! А не женишься, подкараулю на Оби и спущу в прорубь на пропитание налимам!

Застращать Епифана было трудно. Ездил он всегда с деньгами, а потому имел при себе заграничный пистолет с пулями в барабане.

– Тыщу рублей дашь – женюсь! – поблескивая ослепительно белыми зубами, сказал Епифан. Тогда уже зародилась у него мысль – покончить с холуйской приказчицкой долей, выйти на самостоятельную дорогу.

Трофим, Анфисин отец, взмолился. Начал ныть, что парень хочет сбить его с копылков, короче сказать, разорить под корень. Но Епифан знал лучше других, что владельцы постоялых дворов хорошую деньгу забивали. Деньги шли по многим каналам: за постой, за чай, за харч, за сено, за фураж. Из-под полы приторговывали хозяева постоялых дворов и спиртным. Тут брали, не боясь бога! Знали, уж коли захотел проезжий человек глотнуть горяченького, за ценой не постоит!

Как ни отбивался Трофим, пришлось ему согласиться с требованием Епифана. Свадьбу сыграли, не откладывая в долгий ящик. Епифан забрал нареченную, увез в Парабель. Слушок о сделке Епифана с отцом Анфисы проник, конечно, в народ. Люди от удивления только руками разводили:

– Вот ловкач так ловкач Епифан! Тыщу рублей с тестя снял! За что, про что – господь бог не разберется!

Вообще же по поводу этого брака немало судачили людишки. Некоторые строили самые худшие предположения: «Бросит Епифан Анфису через пять годов! У него в каждой деревне по молодке!»

Вскоре, однако, прикусили языки деревенские говоруны и сплетницы. Епифана как подменили. Остепенился мужик. Весь ушел в хлопоты и дела. Тут-то и смекнули люди, что Анфиса не зря возле отца до тридцати годов отиралась. Переняла от него и умишко, и ловкость житейскую. Года через три их совместной жизни Епифан купил в Голещихиной двухэтажный дом, обзавелся обозом и начал рыскать по Нарымскому краю, как еще никогда не рыскал. Внимательные люди приметили это и оценили:

– Епифан – что? Дым! Огонь у него – Анфиса.

Приглядываясь к жизни в доме мужа, Поля была склонна согласиться с этими словами. Не Епифан – Анфиса была главной пружиной в криворуковском мире. Она была всем: и повелителем, и судьей, и наставником. По легкости ума Епифан бы и десятой доли не сделал для преуспеяния своего дома, если б Анфиса вовремя не уберегала его от ошибок и опасностей, не указывала, куда и когда кинуться за барышом, с кем свести дружбу, а кому и ножку подставить.

Несмотря на свой высокий рост и крупный вес, Анфиса двигалась довольно легко, говорила вполголоса, была скупа на жесты, но что-то было в ее облике неотразимо повелительное, твердое и даже жестокое. Поведет черными глазами, махнет рукой, скажет приглушенным голосом слово – и поник человек. Даже цепные псы, оберегавшие добро в криворуковских амбарах, злые и неподступные, рослые, как телята, завидев Анфису, садились на свои обрубленные хвосты и начинали поскуливать, виноватыми, жалкими глазами поглядывая на хозяйку.

С первого же дня Поля поняла, что Анфиса как бы отнимает у каждого из живущих под одной крышей с ней часть самостоятельности, подавляет то своим умом, то подчеркнутым спокойствием, то тихой, расчетливой властью. Поняла Поля и другое: Анфиса не оставит ее в покое, постарается привить покорство, полное послушание, не даст сломить принятых у Криворуковых устоев. Пока Поля жила как хотела. Она была нрава веселого, хохотушка, мастерица на выдумки. Поля росла привольно, не зная в семье ничего, что могло бы стеснять, ограничивать ее свободу. Отец и дед, да и мать до последних дней своих любили ее той разумной и истинно высокой любовью, которая пробуждает в человеке порывы к полезному делу, воспитывает сознание собственного достоинства. Третьей персоной в доме Криворуковых являлся Никифор. Он был у Анфисы четвертым ребенком по счету. Первые три умерли во младенчестве, не прожив и одного года.

Когда Никифор родился, Епифан и Анфиса решили приложить все силы, а сына выходить.

В доме поселилась знахарка Секлетея, привезенная из какой-то дальней старообрядческой деревни. Секлетея знала секреты трав, варила из них отвары для питья и примочек. Беспокойство родителей было своевременным. Новорожденный оказался хлипким, болезненным, худеньким, в чем только душа держалась. Помогла ли Секлетея или уж так на роду было написано Никифору, но он выжил. Справедливости ради надо отметить немалую роль в этом фельдшера Горбякова. В наиболее трудные дни Епифан привозил Горбякова к больному ребенку, и тот подолгу сидел возле его постели, выстукивая и выслушивая костлявую спину криворуковского наследника.

На десятом году от роду, когда Секлетея уже давным-давно умерла, Никифор вдруг перестал хворать и начал на глазах наливаться силами. С тех пор все хвори из него словно ветром выдуло. К шестнадцати годам Никифор вырос с отца, раздался в плечах, говорил густым голосом и ходил по вечеркам с двадцатилетними парнями, как равный им. Епифан и Анфиса нарадоваться не могли на свое чадо.

Но не одни радости приносил теперь в дом Никифор. Огорчений у родителей было тоже не меньше.

Неизвестно, в кого удался Никифор, по чьей дорожке пошел, а только не было от него жизни никому ни в Голещихиной, ни в Костаревой, ни в самой Парабели. Он был забияка, драчун, дебошир. С ватагой своих дружков разгоняли они девичьи посиделки, устраивали драки возле церкви в Парабели во время приезда свадебных поездов, совершали набеги на огороды, опустошая их за одну ночь, подкарауливали и избивали парней из других деревень. В стычках доставалось и самому Никифору. Он приходил домой то с подбитым глазом, то с расквашенным носом, то с вывернутой рукой. Епифан и Анфиса пробовали наказывать сына, уговаривали добром – ничто не помогало. Несколько пригас дух дебоширства в Никифоре по другой причине: пришлась парню по душе дочка фельдшера Горбякова – Поля. При появлении ее где-нибудь на вечеринке или даже на улице у Никифора немел язык, потели руки, и он сразу становился похожим на доверчивого вислоухого щенка.

Поля была моложе Никифора. Все его дружки-приятели по озорной компании переженились, а он все ходил возле Поли, не решаясь признаться в своем чувстве к ней.

Поля и сама тянулась к парню, и то, что Никифор ждал ее – и год и два, наполняло ее гордостью за себя и все больше привязывало к нему.

Епифан с Анфисой заприметили, кем взято в полон сердце сына. Выбор Никифоров был им явно не по душе. Они замышляли женить сына на дочери какого-нибудь нарымского купчика, или станового пристава, или, по крайней мере, крепкого хозяина из трактовой деревни. Расчет был простой: сорвать побольше приданого, кинуть дополнительный капиталец в оборот! А много ли возьмешь с фельдшера? Конечно, человек он образованный, благородный, морда у него не в навозе, но достатку маловато.

Единственно, что немного утешало Анфису, это то, что Поля была внучкой Федота Федотовича Безматерных. Если б не он, разве была бы Анфиса хозяйкой этакого дома, женой, матерью?! Ведь в конце концов он бы мог и не сказать о лечебных грязях, пройти мимо ее несчастья, как проходили сотни других людей.

Конечно, попервости попробовали они с Епифаном расстроить Никифорову любовь. Вначале отец забрал его в поездку по рыбопромыслам на целых два месяца, а потом отправил в Томск с обозом на пять недель. Но именно после этой отлучки Никифор сказал родителям, что он хочет жениться на Поле Горбяковой. Отец попытался еще раз применить силу.

– Сватать будем за тебя дочь нарымского станового пристава Клавдею, – сказал Епифан, выслушав вместе с Анфисой сбивчивые объяснения сына.

Но в ту же минуту отец получил такую сдачу, что чуть не зашатался:

– Все норовишь приданого побольше схватить?! Не сторгуешь меня!

– Да как ты смеешь так рассуждать с отцом, негодяй! – крикнула в обычной своей приглушенной манере Анфиса.

Прежде Никифор ни за что бы не позволил так грубо ответить отцу. «В самом деле, видно, проиграно наше дело. Сильно попал он под власть фельдшеровой дочки», – подумала мать.

Епифан взъярился, покраснел до корней волос, затопал ногами.

– Все равно женю на Клавдее, подлец!

И тут Никифор снова так стеганул родителя, что тот на целую минуту онемел:

– Ну давай женюсь на Клавдее, только выкладывай на стол полторы тыщи рублей. Ты сам-то, говорят, тыщу чистыми за матушку взял?! Деньги теперь, сказывают, дешевле.

Епифан вскинул кулаки над головой и прыгнул бы на сына, разъяренный, как растравленный медведь, если б Анфиса вовремя не остановила его своим хладнокровием:

– Сядь, отец. Поговорим обо всем спокойно. Это кто же тебе, Никита, такую напраслину наговорил? – Анфиса склонила голову, исподлобья обожгла сына взглядом своих черных глаз.

– Кто наговорил? Верные люди говорят!

– Ну, к примеру, кто? Кто эти верные люди? – допытывалась Анфиса.

– Кто, кто? Дедушка Полин – Федот Федотович.

– Нашел кого слушать! Каторжника, варнака с Сахалина! – кричал Епифан.

Анфиса опустила голову. На языке и у нее вертелись эти же слова, но обратить их против старика Безматерных совесть не позволила. Навечно запомнилась ее клятва перед каторжанином: «Богом ты мне послан. Что б с тобой ни случилось, первая прибегу». Да и понимала Анфиса, что бранью по адресу невинного человека сына не убедишь.

– Ты меньше слушай, Никиша, что люди болтают. Учись своим умом жить.

Но тут Анфиса не заметила, как эти слова обратились против нее самой.

– Вот и учусь своим умом жить! Да вы не даете, поперек дороги стали! – сказал Никифор, с тоской поглядывая на отца, который ходил по горнице взад-вперед, закинув сильные руки за спину.

– Иди, Никиша. А мы с отцом подумаем еще, потом тебе скажем.

Никифор молча вышел, а Епифан присел к жене, и они прошептались целый вечер. Утром Никифор узнал, что родители решили заслать сватов в дом фельдшера Горбякова.

Поля о происходящем в криворуковском доме знала все в подробностях. И не от Никифора, который не любил вдаваться в описания домашних происшествий.

В доме Криворуковых была еще одна немаловажная персона – младшая сестра Епифана – Домна, или, как все ее звали, Домнушка.

Домнушке было уже за сорок лет, и она коротала свою жизнь вековухой. Причины ее одиночества окружающие объясняли выразительным жестом: слегка постукивали пальцами по лбу. Это значило: слаба умом.

Однако те, кто знал Домнушку поближе, кто часто разговаривал с ней или наблюдал за ее поступками, держались другого мнения: «Хитрит! Глупой жить легче!»

Домнушку хорошо знали не только в Голещихинои. Ее ненасытный интерес к жизни распространялся на события в других деревнях, разместившихся вокруг Парабели наподобие грибов на лесной поляне – кучкой.

Домнушка была человеком поразительно добрым и отзывчивым. Если кто-нибудь умирал, она первой прибегала выразить сочувствие и предложить свою помощь. Если человек рождался, она и тут была первой. Приносила роженице то пирог с рыбой, то коржики в сметане, а иной раз и отбеленный холст на пеленки.

Не проходили без участия Домнушки и другие события: посиделки, именины, крестины, свадьбы.

В парабельской церкви Домнушка тоже была своим человеком: ей доверялась уборка церкви перед престольным праздником, и она, пожалуй, единственная из женщин, с тряпкой и ведром в руках, входила в алтарь, выволакивала оттуда бутылки из-под вина, истраченного на причастие, огарки свечей, истлевшие листы поминальников, высохший помет залетавших в открытые форточки воробышков. Пела она и в церковном хоре, хотя голос у нее был жестковатый и протяжные молитвенные песнопения ей удавались плохо.

Еще была одна особенность у Домнушки. Ей одинаково интересно было общаться с людьми самого преклонного возраста, стоявшими на конечной грани жизни, и с людьми молодыми, только начинавшими свой путь. И те, с кем она вступала в житейское общение – и старые люди и молодые, – не чувствовали разницы в возрасте с Домнушкой. Она умела каждого понять и выслушать и для каждого найти свое слово. Односельчане видели Домнушку то со старухами, приютившимися где-нибудь на завалинке или на парадном крыльце, то с девушками, собравшимися для своих разговоров на берегу Парабельской протоки, возле мостков, с которых бабы полоскали белье.

И старые и молодые, не отвергая Домнушку от своих компаний, обо всем откровенно говорили при ней, зная, что Домнушка сплетничать не станет, а уж если где-то и сболтнет, то самое безобидное и такое, из чего костер неприязни и вражды не загорится.

На редкость придирчиво Домнушка сортировала людей. К одним у нее было отношение настороженное и недоверчивое, к другим – ироническое и порой даже издевательское, а третьих она обожала и уж тут, когда случался к тому повод, не скупилась на доказательства своей привязанности и любви.

В доме ее терпели, временами даже побаивались, но понимали, что без Домнушки не обойтись. Все, что касалось той части хозяйства, которая размещалась во дворе, то есть скот, амбары, погреба, – все это находилось под ее наблюдением. Домнушка, конечно, не справилась бы с такой большой работой одна. У Криворуковых жили два годовых работника и стряпка, на попечении которой находились и дойные коровы.

О своих ближайших родственниках Домнушка имела устоявшиеся мнения и оценки, которых она никогда уже не меняла.

О брате Епифане она говорила:

– Ветродуй, наш Епифашка! Смазливая бабенка подолом перед его носом поведет, за семь верст побежит за ней.

О снохе Анфисе:

– Анфиса Трофимовна как плита: ненароком попадешь под ее тяжесть – раздавит.

О племяннике Никифоре:

– Драчун, а характером легковат. По ошибке он парнем родился, девкой ему бы сподручнее жилось.

О себе Домнушка тоже умела судить с той же резкостью, как и о других:

– Домнушка как помело: выбросить бы на помойку, да ведь дом может мусором зарасти. Берегут!..

Не щадила в своих суждениях Домнушка и собственной внешности. Когда она оказывалась рядом с Епифаном, трудно было поверить, что они дети одних родителей. Все лучшее, что можно взять для облика человека, – все досталось Епифану. Домнушка была низкорослая, с узким костистым лицом, на котором выделялись длинный нос и белесоватые глаза, и уж этого не скроешь – в глазах ее никогда не проходило настораживающее каждого встречного выражение безумия, таившегося все-таки где-то в тайниках души Домнушки.

– Обокрал меня Епифашка! Удалась я страховидная да глупая. А уж в чем-нибудь господь бог возместит мне отнятое! Обязательно возместит! Люди добрые еще узнают о Домнушке! – говаривала Домна Корнеевна, когда нападал на нее стих говорения.

Поля с детства опасалась Домнушки. Ничего плохого она от нее не видела, но вокруг беспрерывно шли разговоры о Домнушке, ее называли то «криворуковским полудурком», то «обороткой»…

Повзрослев, Поля стала присматриваться к Домнушке, чувствуя, как несправедлива была она, как ошибалась, веря всем деревенским наговорам на несчастного человека.

Приход Поли к Криворуковым Домнушка встретила с открытой душой. В отличие от Епифана и Анфисы, Домнушка с первой минуты одобрила намерение Никифора жениться на Поле.

– Не упускай свое счастье, Никишка! Другой такой девки по всему Нарыму не найдешь, – наставляла племянника Домнушка, видя, что родители парня вынашивают совсем иные намерения.

2

Четыре недели Поля жила в криворуковском доме как в гостях. Спала сколько хотела, ела что хотела, работой тоже не обременяла себя. Схватится что-то сделать, а, смотришь, Домнушка уже ее упредила. И в горницах убрала, и телятам пойло снесла, и посуду вымыла.

– Избалуешь ты меня, Домна Корнеевна! – скажет Поля.

Домнушка только чуть улыбнется, скосит глаза к горнице Анфисы:

– Не дадут, Полюшка. Не за тем тебя привели в этот дом.

Поля сильно скучала по отцу и деду. Хотя путь из Голещихино до Парабели не близкий, особенно в зимнюю вьюжную пору, она обязательно сбегает разок туда-назад.

– Ну, как там, Полюшка, в чужом-то доме? – спрашивал ее Федот Федотович.

– Живу, дедушка!

– Ну-ну, живи! На рожон в случае чего не лезь, но и своего не отдавай.

Поля не очень пока понимала намеки старика.

– Ты о чем, дедушка?

– О том, чтоб обижать не вздумали.

– Это с какой же стати? Что я им, подневольная? – Поля вспыхивала, как береста на костре.

– Бывает, Поля.

– Со мной не будет.

– Знаю. В матушку! Ух, характерец у той был! Когда они с твоим отцом порешили жениться, я, прямо скажу тебе, за голову схватился. Говорю ей: «Дочка, Феклушка, разве он ровня тебе? Ты – каторжанское отродье, а он – человек городской, залетная птаха». Разбушевалась тут моя Феклуша…

Отец в длинные разговоры не вступал. Но стоило появиться Поле, он весь преображался: глаза его лучились радостью, он оживленно сновал по дому, принимался хлопотать возле самовара, выставлял на стол любимое Полино варенье из княженики. Всякий раз, уходя из отцовского дома, Поля испытывала укоринку в душе: «Бросила отца с дедушкой, ушла в чужую семью. И как только не совестно тебе?»

Но в том-то и дело, что совесть мучила ее, не давала покоя: «Что они, два бобыля, будут делать, когда и к отцу старость придет?» – спрашивала себя Поля, шагая из Парабели в Голещихину. Однако ответ на этот вопрос давно уже был приготовлен в ее душе. Дал Никифор Поле твердое слово – в любой день выделиться из криворуковского гнезда, уйти в дом фельдшера или жить отдельно, как ей захочется. С тем и пошла за Никифора замуж. Не будь этого уговора, не сладилось бы у них дело.

Как-то раз Поля припоздала из Парабели. Шла уже в потемках, торопилась, прыгала по сугробам свеженаметенного снега, варежкой заслоняла лицо от колючего ветра.

Подойдя к дому Криворуковых, остановилась в изумлении. В освещенные большой лампой окна увидела она Никифора, стоявшего перед матерью с опущенной головой. Анфиса степенной поступью прохаживалась по просторной прихожей и что-то говорила-говорила, изредка твердо взмахивала скупой на жесты рукой. «Отчитывает, видать, Никишку за что-то», – догадалась Поля. Может быть, другая на Полином месте придержала бы шаг, постояла у ворот, пока пройдет гроза, но Поля заспешила в дом.

Едва она открыла дверь в сени, под ноги к ней кинулась Домнушка. Поля от неожиданности и испуга чуть не закричала.

– Не ходи туда, Поля! Не ходи! Анфиса дурь свою выказывает! – обхватывая Полины ноги, забормотала тревожным шепотом Домнушка.

Но теперь уже Полю и вовсе невозможно было удержать. Она широко распахнула обшитую кошмой и сыромятными ремнями дверь и вошла в дом.

Анфиса взглянула на нее исподлобья, словно кипятком плеснула. Никифор еще ниже опустил голову, лопатки у него вздыбились, руки повисли.

– Вот она! Пришла-прилетела, беззаботная пташка! – сдерживая голос, воскликнула Анфиса. Она выпрямилась и двинулась мелкими шажками на Полю.

– Чем я прогневала тебя, матушка? – спросила Поля, не испытывая ни смущения, ни робости и чувствуя лишь стыд за робкий и покорный вид Никифора, не удостоившего ее даже мимолетного взгляда.

– Она еще спрашивает?! Ах, негодяйка! Бесстыдница! Четыре недели живет, палец о палец не ударила! Ты что ж, жрать будешь у нас, а работать на своего отца станешь?! Да как же тебе не совестно с нашего стола в рот кусок тащить!

Анфиса все приближалась, и увесистый кулачок ее раза два промелькнул у самого лица Поли.

– Ты что, матушка, Христос с тобой, в уме ли?! – дрожащим голосом сказала Поля, когда сухие казанки Анфисиной руки вскользь коснулись подбородка.

– Повинись перед ней, Поля! – крикнул Никифор, не двигаясь с места.

– За что же виниться?! Я от работы не убегала! Сказали б, что делать, – делала бы! – Поля посмотрела на Анфису в упор, и их взгляды скрестились в поединке. Анфисины черные глаза горели огнем, метали горячие искры. И хотя Поле не по себе стало от этого разъяренного взгляда, она не опустила своих светлых глаз. Она смотрела на Анфису не только с презрением, но и с твердостью. Почуяв неуступчивость и безбоязненность Поли, Анфиса отступила от невестки. Поля в одно мгновение поняла, что Анфиса сдает. Поле захотелось использовать свое превосходство в этом поединке до конца.

– Уйдем мы с Никишей из вашего дома, Анфиса Трофимовна! Уйдем! Четыре недели, как я у вас, а вы вон какие слова про меня говорите! А что будет через год, через два?!

Анфиса круто повернулась и тихими, мелкими шажками подплыла к сыну. Тот все еще стоял как пришибленный, с опущенной головой и с перекошенными плечами.

– Она правду говорит?! Слышишь, Никишка! Правду? – Анфиса сунула руки под широкий фартук, и сжатые кулаки перекатывались там, как шары.

– Скажи ей, Никиша, про наш уговор! Скажи! – крикнула Поля, стаскивая с головы пуховый платок и расстегивая полушубок.

Никифор молчал.

– Подними голову, выродок! Слышишь! Я спрашиваю: правду она говорит? – Анфиса опустила фартук, и руки ее лежали теперь на груди.

Никифор молчал.

Анфиса стояла перед сыном взбешенная, готовая в любой миг кинуться на него и повалить на крашеный желтый пол, себе под ноги. Это бы, вероятно, и произошло, если б в прихожую не влетела Домнушка.

– Кончай представление, Анфиса Трофимовна! Благоверный твой прибыл. На ногах не держится!

Анфиса толкнула Никифора в плечо так, что он пошатнулся.

– Иди встречай отца.

Никифор опрометью бросился к вешалке, нахлобучил на голову шапку, схватил полушубок, не вдевая в него рук, выскочил за дверь. Косясь на Полю красноватыми от света лампы белками, Анфиса проплыла вслед за сыном, не набросив на себя даже платка.

– От злости огнем полыхает! И мороз нипочем! – бросила вдогонку ей Домнушка, подхихикнув.

Поля не отозвалась. Она стояла в оцепенении, не зная, как ей поступить: то ли скорее выйти, чтоб успеть до глухого ночного часа вернуться в Парабель к отцу, то ли прошмыгнуть в свою маленькую горенку и отсидеться там.

На крыльце послышалась возня и пьяное бормотание Епифана. Поля скрылась в своей горенке под лестницей, ведшей на второй этаж. Домнушка тоже прошмыгнула за печь, на свою лежанку.

Епифан был пьян, но Домнушка преувеличила, сказав, что он на ногах не держится. Епифан на ногах держался крепко. Его лишь слегка покачивало. Анфиса хотела помочь ему снять лосевую доху, но он не позволил даже прикоснуться к себе.

– Сам справлюсь! – крикнул он и вытянул руки, чтобы отстранить жену. – Ну, старуха, веселись! Такой подряд сломал, что голова у тебя закружится! Семьсот пудов рыбы подрядился в Томск поставить. Оптом! За один заезд! На каждом пуде чистый барыш! – бормотал Епифан, скидывая с себя полушубок, поддевку, расписанные красной вязью пимы с загнутыми голяшками.

– Иди наверх! Иди! Потом расскажешь! – пыталась вполголоса остановить его Анфиса, зная, что Епифанову болтовню слышат и Поля и Домнушка. Больше всего на свете не любила Анфиса огласки ни в каком деле, а в торговом особенно. «Разнесут, разболтают, подсекут тебя в самую опасную минуту», – не раз наставляла она Епифана, любившего прихвастнуть своими успехами на коммерческом поприще.

– Где Поля? Позови-ка мне Полю! – крикнул Епифан. – Подарки ей, милушке нашей, привез. Вот они! – Он вытащил откуда-то из-за пазухи красный шелковый платок и крупные кольцеобразные золотые серьги.

– Да ты что, очумел, Епифан! – может быть, впервые за всю жизнь в этом доме Анфиса закричала полным голосом. – Недостойна она! Не заслужила!

– Зови, говорю, Полю! Поля! Поля! – закричал он, направляясь в горенку под лестницей.

Поля все слышала. Она забилась в угол, стояла, сжавшись в своем незастегнутом полушубочке, с полушалком на плечах. Перекинутый через руку Епифана шелк горел жарким пламенем. Казалось, еще миг – и в криворуковском доме запылает от этого пламени неудержимый пожар. Епифан набросил платок на Полю, положил серьги на подушку.

– Не надо! Не возьму я ваших подарков! Не возьму! – Поле чудилось, что она кричит, но ни Епифан, ни Анфиса, ни Домнушка, ни ее муж Никифор, распрягший лошадей отца и только что вошедший в дом, не слышали ее слов. Спазмы перехватили горло, и губы ее, посиневшие, как у мертвой, шевелились совершенно беззвучно.

Глава четвертая

1

Акимова ждали не столько в Петрограде, сколько в Стокгольме.

В одном из переулков этого процветающего города-порта жил старый русский профессор Венедикт Петрович Лихачев.

Пятьдесят лет своей жизни посвятил Лихачев изучению российских пространств, расположенных от Уральского хребта к востоку и северу. В свое время Лихачев блестяще закончил Петербургский горный институт, а потом пять лет провел в Германии, практикуясь у самых крупных немецких профессоров и инженеров в горно-поисковом и плавильном деле. С экспедициями то Российской академии, то Российского географического общества, а особенно с экспедициями сибирских золотопромышленников Лихачев исколесил вдоль и поперек берега Енисея, Оби, Иртыша и бесчисленных больших и малых притоков этих великих рек.

Почти ежегодно Лихачев отправлялся в экспедиции, забираясь в места, по которым не ступала еще нога человека.

К исходу своего зрелого возраста Лихачев накопил огромный, совершенно уникальный материал, бесценный по своему значению для науки. Некоторые наблюдения, сложившиеся в результате работы экспедиций, Лихачев опубликовал в научных трудах Томского университета.

Многие экспонаты, привезенные Лихачевым из области геологии и минералогии края, этнографии и археологии, нашли свое место в коллекциях первого в Сибири университета. Научные интересы профессора простирались и в область растительного мира. И тут он внес в науку свою лепту, не только дав описания отдельных особей сибирской флоры, но и доставив образцы в университетский гербарий и ботанический сад.

Долголетняя научная деятельность и талант Лихачева выдвинули его в число видных ученых.

Лихачев был земляком Ломоносова, любил Север, быстро привык к Сибири и ни за что бы не покинул ее, если б не обстоятельство политического характера. Всякий раз, как только в университете возникало движение за демократизацию порядков – за перемены в постановке образования, за усиление общественного назначения ученого, – Лихачев оказывался вместе с теми, кто выражал самые радикальные стремления. Еще в первые годы существования Томского университета он поддержал студенческую стачку против некоторых антидемократических нововведений ректора. Сторонник самых реакционных взглядов на просвещение, ректор объявил борьбу всякому свободомыслию, поощряя голый академизм. От профессоров он требовал быть только обучителями, а студентов подавлял мелкой опекой и подозрительностью. Лихачев не мог и не хотел придерживаться позиций ректора. Везде и всюду он отстаивал право студентов на самостоятельность, прививал им чувство критического отношения к научным догмам, возбуждал интерес к общественному движению.

Однажды ректор и попечитель учебного округа, человек еще более реакционных взглядов, гуляли по дорожкам, протоптанным по склонам обширного косогора, сбегавшего к реке. Настроение у обоих было тихое, умиротворенное: учебный год заканчивался, слава богу, благополучно, без серьезных эксцессов. Между тем из Петербурга, из Москвы, из Казани, из Юрьева доходили вести, что по аудиториям снова прокатилась волна студенческих сходок и митингов. На них критиковались не только университетские порядки, прозвучали куда более тревожные ноты: осуждалась правительственная политика, незыблемость трона его императорского величества подвергалась сомнению. До хладных сибирских краев сие не докатилось. Ректор и попечитель учебного округа видели в том результат собственного тщания. Своевременно и умело воздвигнута стена, о которую разбились зловещие раскаты студенческого буйства. Так было… и, бог милостив, так оно и будет впредь.

Вдруг из глубины рощи до ректора и попечителя донесся знакомый напев популярной среди студентов песни «Из страны, страны далекой».

– Веселятся! – с покровительственным добродушием сказал ректор.

– Золотая пора юности, – усмехнулся попечитель. Они сделали несколько шагов и остановились как вкопанные. Знакомый мотив сопровождал совершенно незнакомые слова, содержавшие многозначительные намеки:

Юной верой пламенея,

С Лены, Бии, с Енисея

Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда.

И с улыбкой вспоминая

Ширь Байкала, блеск Алтая,

Все стране, стране родной,

Шлем привет мы, призывая

Всех, кто с нами, в общий строй.

Каждый здесь товарищ равный.

Будь же громче тост заздравный,

Первый тост наш за Сибирь,

За красу ее и ширь…

А второй за весь народ,

За святой девиз «Вперед», – вперед!

Песня не умолкала. Звонкие, дружные голоса, допев песню до конца, принимались повторять ее. С каждой минутой хор набирал силу, пение становилось все более энергичным и страстным.

– Так… так… «Ради воли и труда»… «Каждый здесь товарищ равный»… – шептал побелевшими губами ректор, испуганно поглядывая на попечителя.

– Своды нашего университета не могут быть омрачены крамолой! – воскликнул попечитель и ринулся через кустарник по не просохшей от весенних дождей земле.

Ректор поспешил за ним.

Через несколько минут они оказались на поляне, заполненной возбужденной толпой студентов. То, что они увидели, заставило их попятиться. В роли главного закоперщика студенческого хора выступал профессор Венедикт Петрович Лихачев.

– Больше, братцы мои, напора, воли, чтоб дрожали стены от предчувствия грядущих перемен! – громко наставлял хористов профессор, сопровождая слова скупыми, но сильными жестами. И студенты и профессор так были увлечены, что не заметили появления ректора и попечителя.

– Господа! Господа! Я прошу разойтись! Насколько я понял, в вашей новой песне нет и намека на царя и бога… Постыдились бы, Венедикт Петрович, совращать молодежь с твердого пути! – Ректор говорил высоким, взвизгивающим голоском. Белое, холеное лицо его стало пунцовым, в узких щелках полусомкнутых век, как острие бритвы, поблескивали злые глаза.

Лихачев обернулся на голос ректора, удивленно всплеснул руками, которые от физической работы в экспедициях были у него крупные, в мозолях и ссадинах.

– Помилуйте, господин ректор! В песне нет ничего предосудительного! В ней звучит одно желание – быть полезным своей родине. Молодежь хотела отметить собственной песней свой весенний студенческий праздник. Что в этом плохого?!

– Запрещаю и повелеваю властью, данной мне государем императором, разойтись! – провизжал ректор, становясь в позу Наполеона со скрещенными на груди руками.

– И не медля ни одной минуты, – притопнув ногой, подтвердил попечитель. – О вас, профессор, будет разговор особый и в самые ближайшие часы.

Попечитель сердито смотрел на Лихачева через стекла пенсне, губы его, прикрытые рыжими усами, гневно подергивались.

А Лихачев смеялся. Закинув крупную голову, заросшую густыми, в завитушках, русыми волосами, он хохотал, сотрясаясь всем своим плотно сколоченным телом.

Студенты пребывали в молчании. Но вот кто-то в толпе задорно свистнул.

Ректор и попечитель в одно мгновение поняли, что пора убираться. Шаг, два, три!.. Они скрылись в березняке так же неслышно, как и появились. Вдогонку им донеслись вызывающе звонкие голоса:

…Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда.

2

А на другой день профессор Лихачев предстал перед судом своих коллег. Заседание происходило в кабинете ректора. Двери были плотно прикрыты. Вход в приемную оберегал университетский сторож.

Насупившись, опустив головы, коллеги Лихачева слушали нудные поучения ректора и попечителя учебного округа. Поведение профессора Лихачева не нравилось его коллегам. Видный профессор в роли хориста! По меньшей мере это легкомыслие. Конечно, не каждый из сидящих здесь осуждал Лихачева. Так ли уж это предосудительно? Как известно, всякое влечение – род недуга. А разве у них нет своих увлечений? Один до страсти любит игру в рулетку, второй чуть не по целым суткам просиживает в собрании за карточным столом, третий увлечен церковными службами, а, к примеру, профессор богословия любит лошадей, перепродает их татарам из трактовых деревень и отнюдь не чурается барыша, который неизбежен в таком деле…

Судбище над Лихачевым еще не успело развернуться по-настоящему, как в кабинет влетел начальник жандармского управления.

– Ваше превосходительство, господин ректор, у вас крыша горит! – не собираясь приносить извинений за непрошеное вторжение, рявкнул полковник.

– Что имеете в виду, ваше высокоблагородие? – вставая с кресла и бледнея, спросил ректор.

– Студенты взломали двери главной аудитории и митингуют!..

– Докатилось-таки и до нас! – трахнув кулаками по столу, воскликнул попечитель. – Вот к чему приводят ваши безобидные песенки, господин профессор! Все революции в Европе тоже начинались с пустячков, а заканчивались кровью, кровью, кровью!

Ректор метался за своим длинным столом, не зная, что предпринять, чтоб остановить неотвратимо надвигающиеся грозные события.

– Ну что же вы медлите, ваше превосходительство? – сказал начальник жандармского управления.

Ректор вскинул на него глаза, полные растерянности, страха и мольбы о помощи.

– Как прикажете поступить? – спросил он упавшим голосом.

– Отправьте в аудиторию профессора Лихачева. Пусть он скажет студентам, что ему не грозит ни увольнение, ни арест.

– Идите, Венедикт Петрович! – Ректор просительно сомкнул кисти рук и посмотрел на Лихачева заискивающе.

– Идите же, Венедикт Петрович, пока эти безумцы не ворвались в лаборатории и не устроили там погром! Идите, пожалуйста! – Голос попечителя учебного округа звучал теперь по-иному: мягко, вкрадчиво.

– Я готов пойти. Но предупреждаю: я не произнесу ни одного слова против, если студенты выдвинут требование о перемене общественной атмосферы в нашем университете.

Лихачев встал, но сразу же сел, давая этим понять и ректору и попечителю, что он не отступит от своего условия.

Вдруг из длинного коридора донесся топот множества ног, гул голосов, и в кабинет ректора ввалилась делегация студентов.

И как они держались, эти желторотые юнцы! В их резолюции то и дело слышался звон металла: «Мы требуем!», «Мы не отступим ни на шаг!», «Свободу – науке, свободу – труду! Счастье – Родине!».

Попечитель попытался возмутиться. Он затопал ногами, вскинув над головой свои склеротические руки, сжатые в кулаки. Но голос студента, читавшего резолюцию, зазвучал с угрожающей силой:

– Мы не потерпим ни на одну минуту унизительной слежки за нашим поведением и всеми силами будем протестовать против подлой системы опеки и беззастенчивого унижения достоинства и чести студента в угоду отечественным мракобесам, по монаршей воле призванным глушить тягу народа к просвещению и свободе.

Ректор мученическими глазами смотрел на Лихачева. Единственный, кто мог остановить этот ужасный молодой, звонкий голос, – это он, Лихачев. Но профессор стоял с невозмутимо спокойным лицом, и, более того, в его круглых, как у беркута, глазах плескалось озорство и буйство. На миг ректору показалось, что профессор откроет сейчас свой большой рот, прикрытый прокуренными усами, и из его глотки выплеснется:

Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда.

Ректор мелко, чтоб коллеги не видели этого жеста отчаяния, перекрестил свой живот, стараясь избавиться от возникшей в сознании картины, как от дьявольского наваждения. Но предчувствия не обманули ректора. Вдруг кто-то из студентов, стоявших в последнем ряду, сильным голосом запел:

Юной верой пламенея…

В то же мгновение по университетскому коридору загрохотало:

С Лены, Бии, Енисея

Ради воли и труда,

Ради жажды жить светлее

Собралися мы сюда.

Ректор упал в свое кресло с высокой спинкой, увенчанной изображением двуглавого орла, судорожно хватая струю свежего воздуха, проникавшего в полуоткрытое окно. Попечитель замер с разинутым ртом. Профессора сидели мрачные и молчаливые. А Лихачев, вскинув кудлатую голову, стоя, с просветленным лицом прислушивался к раскатам сильных, молодых голосов, от которых, казалось, сотрясались толстые кирпичные стены университета…

3

Вот с той поры и началось… Лихачев жил и работал, ненавидимый университетским начальством и окруженный чуткой любовью студентов. Как только реакционные профессора пытались поднять на него руку, немедленно вступали в действие студенты. Они были готовы в любой миг на любые поступки ради того, чтобы отстоять Лихачева. И ректор и попечитель в этом не сомневались. Волей-неволей приходилось уступать, чтоб не нажить бед куда более серьезных, чем все те, которые возникали от присутствия в университете Лихачева.

Была, правда, у Лихачева одна черта в характере, вернее, страсть, которой старались пользоваться и ректор и попечитель для облегчения своего положения. Лихачев был неутомимый путешественник. Программа его путешествий простиралась на десять лет вперед. Едва закончив одну экспедицию, он начинал подготовку к другой. Лихачевские недоброжелатели рады были спровадить профессора хоть к черту на кулички, лишь бы пожить в спокойствии и чинном благолепии. Урезая средства на другие нужды, ректор не скупился на расходы для экспедиций, а порой испрашивал дополнительные суммы в Петербурге, а то и у частных лиц, владевших большим капиталом.

Однако, обретая временный покой в месяцы отсутствия Лихачева, ректор с грустью отмечал, что каждая экспедиция приносила ученому, фигурально выражаясь, новую звезду на погоны. Результаты экспедиций рассматривались не только в Томске, Лихачев выезжал с докладами в Петербург. Там вначале относились к нему настороженно. Доклады слушались только в Российском географическом обществе, где всегда находились разумные люди, хорошо отличавшие наукоподобную мишуру от подлинно научных открытий. Но, по мере того как повышался интерес царского правительства к своим восточным и северным окраинам, повышался интерес к 50 трудам Лихачева и со стороны Российской академии наук. Полностью истребить ломоносовский дух в академии никогда и никому не удавалось. Он то загасал, наподобие таежного костра, прибитого налетевшим ливнем, то снова разгорался, как разгорается тот же полузатухший костер под свежими струями ветровых потоков.

К слову Лихачева теперь прислушивались в стенах научных учреждений. А что касается деловых людей, рисковавших вкладывать свои капиталы в разного рода предпринимательские начинания на востоке, то они, несмотря на всю свою необразованность и презрение к просвещению, домогались встреч с Лихачевым, испрашивали у него советов. И он не уклонялся от них даже в самых трудных случаях.

Никто, разумеется, в те далекие годы не фиксировал прогнозов, которые высказывал Лихачев отдельным предпринимателям. А прогнозы эти охватывали обширные районы Сибири и в просторечии бесед с промышленниками и купцами были краткими, но вполне исчерпывающими, как суворовские донесения и приказы.

– Хотите грести золото лопатой? Есть такое золото в Сибири. Оно лежит в верховьях Енисея, по берегам его притоков. Потом ищите это золото на Среднем Енисее и в низовьях Ангары. А когда разбогатеете, не щадя сил и средств, идите на крайний северо-восток. Верховье Томи все в железе и каменном угле. Хотите, чтоб Сибирь имела железные дороги и свой металл, идите туда, не ошибетесь.

Лихачев был сведущим не только в области ископаемых. Он, как никто, знал реки и озера Сибири, составляя из них целые транспортные системы. При этом он учитывал опыт землепроходцев, нащупавших на необозримых пространствах Сибири самые краткие и самые выгодные пути.

– Помимо крупных кораблей, стройте мелкосидящие плоскодонки, пробивайтесь в верховья малых рек. Там встретите громадные богатства, а самое главное, выйдете к новым большим рекам и свяжете большие дороги в единую нить – от сердца России до ее нетронутых окраин.

Предприниматели – и российские, и англо-французские, – почуявшие в Сибири золотое дно, пытались приручить Лихачева, сделать его своим советчиком и указчиком. «Нюх у этого книгочия на земные богатства, как у доброго охотничьего кобеля на таежную живность», – говорили о нем российские толстосумы, похваляясь перед английскими и французскими банкирами.

Но все попытки приручить его к непосредственному обслуживанию интересов предпринимательства Лихачев сокрушал железной рукой.

– Я хоть учился у немцев, но человек насквозь русский. Где пахнет иностранной деньгой, там мне делать нечего!

А случалось, что говорил и того короче:

– Отстаньте! Я приказчик России и червь науки!

4

К исходу семидесятого года от роду Лихачев поддался все-таки соблазну быть поближе к самому главному центру науки – академии, и переехал в Петербург.

– Еду туда не за тем, чтобы забыть Сибирь, напротив, чтоб служить ей пуще прежнего. Как набат, звучит весь мой век завет Михайлы Ломоносова: «Российское могущество прирастать будет Сибирью».

Эти слова Лихачев сказал с подножки вагона толпе студентов, собравшихся на платформе в Томске проводить его в далекий путь.

Жизнь в Петербурге с первого дня началась совсем иначе, чем думалось. Не успел Лихачев расставить вещи в своей обширной профессорской квартире, не успел отоспаться после долгой дороги в тряском вагоне, столицу вздыбила страшная весть: кайзер Вильгельм обрушился на Россию войной.

С этой новостью к Лихачеву прибежал студент последнего курса политехнического института Ваня Акимов. Приходился студент Лихачеву вроде бы дальним родственником. Был он сыном двоюродной сестры рано умершей жены профессора.

– В недобрый час приехал я, Ваня, в столицу. Не займи мое место в Томске другой профессор – вернулся бы туда с радостью. Не до науки теперь будет нашему отечеству.

Лихачев был потрясен. Ходил по комнате вприпрыжку, останавливался возле тюков с бумагами, хранившими уникальные материалы экспедиций, дневники, карты, наброски будущих статей, в которых содержались предвидения – поразительные, гениальные.

Ваня был в три раза моложе Лихачева, но дружили они, как порой не дружат даже сверстники. Лихачев дважды брал Ваню с собой в экспедиции, посылал ему регулярно деньги на жизнь, переписывался, не тая в письмах ни чувств своих, ни дум. Сближала их, конечно, прежде всего общность научных интересов. Правда, Ваня не знал и сотой доли того, что умещалось в крупной, лобастой голове Лихачева, но он любил науку, хотел постигнуть истины, выработанные российскими и зарубежными учеными.

Весть, которую Ваня принес Лихачеву, совсем не печалила его. Он был возбужден, и заряд нерастраченной молодой энергии жарким блеском сиял в темно-коричневых глазах юноши.

– А ты, Ваня, вроде доволен, что обрушилось этакое несчастье на нашу родину? – спросил Лихачев, и голос его прозвучал осуждающе.

– Да что вы, Венедикт Петрович! Война – ужасное бедствие! Разве можно радоваться этому?! – воскликнул Ваня с каким-то особенным возбуждением. Но как бы Ваня ни отказывался от этого, в голосе звучала если не радость, то, по крайней мере, неуемная бодрость, задор.

– А все ж таки ты чему-то рад. Рад! Я же вижу по тебе, – теперь уже откровенно с укором сказал Лихачев.

– Да, действительно, что-то очень взбудораживает меня, – признался Ваня.

– Может быть, мечтаешь о подвигах на поле брани? Кинешься на фронт? – спросил Лихачев, окидывая юношу придирчивым взглядом.

– Нет, Венедикт Петрович! Это не мой удел! – без малейших сомнений сказал Ваня.

– Что же тогда? Любовь? – развел руками Лихачев.

– Откроюсь перед вами, как верующий перед господом богом: война породит революцию. Рожден я для революции. Вот откуда мое возбуждение. – Ваня выпрямился и глядел на ученого строго, с решимостью отвечать за свои слова.

– Вон оно что! – воскликнул Лихачев. – Никогда не думал, что ты такой… Робеспьер.

Ученый хотел, вероятно, улыбнуться, но улыбки не получилось. Наоборот, лицо его стало серьезным, а взгляд больших глаз озабоченным. И Ваня без труда понял, о чем думал сейчас ученый: «Рожден для революции… А знаешь ли ты, что такое революция? Ни я, ни ты этого не знаем».

– Война неизбежно взорвет царизм. Революция станет единственно возможным выходом из тех страданий, какие война принесет народу. Рабочий класс осознает себя в этих испытаниях как силу, которая должна вывести страну на путь социальной свободы…

Лихачев опустился в кресло. За свою долгую жизнь он сталкивался с самыми различными точками зрения на переустройство жизни людей. Но ни одна из них не увлекла его, не покорила. О многих теориях он думал с недоверием, а то и просто с презрением. «Болтовня, милые господа! Болтовня! Не более. Чтоб повернуть Россию на новые пути, надо, чтоб захотел этого сам народ. Мужик упрям, не захочет вашей «свободы», и ничем ты его не стронешь с места».

И сейчас, выслушав горячую речь Вани, Лихачев прежде всего подумал об этом.

– Война… революция… свобода… Звучит красиво, звонко! Но все это для нас, грамотеев, интеллигентов. А мужик, бородатый мужик, темный и забитый, он что-нибудь понимает, Ваня, в этих премудростях? – сказал Лихачев, отметив про себя, что его молодой друг, несмотря на юные годы, по-видимому, человек с «царем в голове». Держится он просто, без стеснения, следовательно, уверен в себе, в рот каждому говоруну смотреть не станет.

– Бородатый мужик, Венедикт Петрович, действительно и темный и забитый. Но его просвещение, вероятнее всего, будет протекать ускоренным способом. До высот науки он поднимется фантастически быстро!

– Он не знает азбуки! Вместо подписи он тискает отпечаток пальца. А ты – высоты науки! – усмехнулся Лихачев, и губы его застыли в горькой гримасе.

– Мы говорим о разных вещах, Венедикт Петрович. Вы имеете в виду высоты науки в области абсолютных знаний, я же веду речь о высотах революционной науки и борьбы. В этом отношении наш русский мужик на поверку и не такой темный, и не такой забитый, как о нем принято думать. Как-никак за его плечами опыт событий пятого года.

– Страшный опыт: безвинная кровь у царского дворца, кровавая война на Дальнем Востоке, бездарно начатая и позорно проигранная, и шквал забастовок и восстаний, в конечном итоге не принесший трудовому люду никакого облегчения…

– Суровая школа и суровые уроки. Они не прошли даром, – перебил Ваня ученого.

– Были и прежде, Ваня, суровые уроки, а забылись. Забудутся и эти.

– Эти не забудутся, Венедикт Петрович! Теперь есть сила, которая и сберегла эти уроки в памяти, и при случае напомнит их, чтоб не повторить прежних ошибок.

– Что же это за сила? Наш брат интеллигент? Не шибко-то я верю в эту силу! Одних припугнут, другим подороже заплатят, третьи не рискнут терять кусок хлеба насущного! Этой силе крепкие подпорки нужны, чтоб не качалась она из стороны в сторону.

– Я говорю о другой силе, Венедикт Петрович. Пролетариат! Он вышел на арену исторических битв.

Город был уже возбужден страшным известием о войне. После нескольких часов тишины, как бы притиснувшей улицы и переулки к земле, взметнулось в гомоне, реве, шуме человеческое горе. В открытое окно профессорской квартиры ворвались голоса пьяных людей, топивших свое отчаяние перед грозным событием в истошном крике.

– Вот он, твой пролетариат! Сегодня с тупым надрывом песни поет, завтра с таким же надрывом будет плакать, а послезавтра, забыв и то и другое, начнет убивать себе подобных, даже не спросив себя, во имя чего он это делает…

– Но наступит час, когда это отчаяние и эта покорность переплавятся в иное – в потребность изменить мир, изменить себя. Это обязательно произойдет. Более того, это уже происходит. Для тысяч и тысяч людей уже и сейчас ясно: в этой войне надо делать только то, что принесет России поражение. Царизм без поражения не свалится. Это зверь живучий.

Лихачев вскочил, закинул крупные руки за спину.

– Поражение! Это слово бьет по моим перепонкам, как снаряд. Я русский и не хочу, чтоб мое отечество лежало распластанным у ног немецкого кайзера.

– Поймите, Венедикт Петрович, только поражение царизма принесет очистительную революцию.

– Униженная и разбитая отчизна подобна трупу. Ее не спасут и революции.

– Не народ, а царизм потерпит поражение.

– Нет, нет! Ради отечества я готов на все! И я не потерплю, Иван, твоих разговоров. Забудь это слово – поражение! Мы должны победить врага. Только гордой и сильной стране революция может принести избавление от нужды и страданий.

Ваня попытался доказать ученому, в чем его заблуждения, но тот не захотел слушать. Разгневанно шаркая ногами о паркет, он удалился в другую комнату, плотно прикрыв за собой тяжелую дубовую дверь.

Ваня проводил ученого взглядом, осуждая себя за излишнюю прямолинейность в суждениях. «Ну ничего, то, что я не смог доказать вам, господин профессор, то вам докажет сама жизнь», – утешал себя Ваня, не зная еще, как поступить дальше: сидеть ли в ожидании, когда гнев ученого уляжется, или покинуть его дом до каких-то лучших минут.

Ваня не успел еще решить этого, как дубовая дверь открылась и Лихачев вернулся с какой-то виноватой улыбкой, так не подходившей к его суровому лицу.

– А ну ее к черту, Ваня, твою политику! Я ее недолюбливал в молодости, а в старости она мне и вовсе не нужна. Давай пить чай с брусничным вареньем, – глуховатым голосом сказал Лихачев.

– Что ж, чай пить – не дрова рубить, говаривали в старину, – усмехнулся Ваня, – однако истины ради замечу, Венедикт Петрович, что, возможно, политику вы недолюбливали, но других поощряли заниматься оной.

– Что за намеки? – снова сердясь, спросил Лихачев.

– Никаких намеков, одни факты. Мне вспомнились ваши постоянные конфликты с реакционной профессурой.

– Да разве это политика, друг мой ситцевый?! Просто-напросто сердце мое не терпит несправедливости. Наука требует свободы духа…

– Вот, вот, – поощряя откровенность ученого, затряс головой Ваня.

– Опять ты меня, искуситель негодный, вовлекаешь в антиправительственные рассуждения. Да ты что, подослан тайным управлением жандармерии?! – замахал кулаками Лихачев, надвигаясь на племянника, поблескивавшего из угла своими темными глазами.

– Успокойтесь, дядя! – вскинув руки, сказал Ваня. – Я не подослан, а послан, дядя, к вам. Послан студентами-большевиками. Позвольте воспользоваться вашей гостиной и провести тут завтра вечером небольшую беседу. Мы в крайнем затруднении. Мы существуем нелегально, нам тяжело, а момент ответственный, он требует ясности и действий.

Лихачев опустил кулаки, попятился, упал в кресло, словно его кинули туда. Жалобно скрипнули под ним прочные, скрытые кожаной обивкой пружины.

– Ах, искуситель, ах, лиходей! Собирал бы своих оболдуев без спросу, так нет, разрешения спрашивает, блюститель добропорядка!

– Вы завтра до которого часу в отсутствии? – не упустил удобного момента Ваня.

– Поеду на именины. Вернусь за полночь. И думаю, что вернусь в изрядном подпитии. Восьмидесятилетний именинник умеет и угостить, и сам выпить.

– Раздолье! – прищелкнув языком, воскликнул Ваня.

– Окна шторами прикрыть надобно. По улице немало всякой сволочи шляется.

– Уж это не извольте беспокоиться, – со смехом дурашливо изогнулся в лакейском поклоне Ваня.

– Не паясничай, племянник! Садись за стол, чай будем пить! Неонила Терентьевна! – крикнул он в приоткрытую дверь служанке. – Самоварчик нам с Ваней, брусничное варенье и коржики!

– Ня-су, барин, ня-су!

...