автордың кітабын онлайн тегін оқу Роза ветров
Издательский дом
«Городец»
Москва
Художник К. Прокофьев
ISBN 978-5-906815-06-4
© Геласимов А., 2018
© ИД «Городец», 2018
Моему отцу, главстаршине Тихоокеанского Флота Геласимову В. А., посвящается
Автор выражает глубокую признательность Треушникову А.М., без которого эта книга могла и не появиться
Часть первая
1 глава
Он заметил ее практически сразу. Эту девушку трудно было не заметить. Все остальные дамы едва протискивались между кресел в своих модных кринолинах, а она скользила по оживленному партеру, как рыбка. Платье свое она, очевидно, позаимствовала у бабушки. Невельской помнил эти наивные прямые линии с тех самых пор, когда жив был еще отец и когда в Дракино по семейным праздникам съезжалась родня со всего уезда. Мужчины — в морских мундирах, а дамы — вот в таких старомодных уже тогда платьях. Новшества с широкими юбками и корсетами из Петербурга до Костромской губернии доходили неспешно.
Несмотря на то, что в театре, как, разумеется, и во всем городе, царил южный тип красоты, незнакомка выделялась даже на этом фоне. Она была похожа на тех полудиких берберских красавиц в алжирском порту, на которых лихие русские мичманы с «Ингерманланда» заворачивали головы до хруста в шейных позвонках. Об этих дикарках еще в Неаполе офицеров средиземноморского отряда предупреждал русский посланник. Он уверял, что сами себя они называют «амазиги» и что, скорее всего, имя это происходит от легендарных амазонок. Правда это или же нет — проверить не было никакой возможности, однако после стоянки в Алжире на корвете «Менелай» недосчитались трех нижних чинов, а с «Князя Варшавского» пропал гардемарин.
Сам Невельской, невзирая на свой тридцатитрехлетний возраст, в этом отношении пока еще как бы дремал. Его положение при вице-адмирале и особая роль на флагманском судне тоже не предполагали никаких излишеств такого рода, но и без того корабли для него были понятней, красивей и даже в определенном смысле женственней многих знакомых ему дам. Девушки, существа изящные и хрупкие, как фарфор, всякий раз приводили его в замешательство, словно заставали врасплох. Он беспокоился в их присутствии тем растерянным беспокойством, которое охватит, наверное, обыкновенного, неискушенного в тонком искусстве человека, если ему вдруг вручить старинную китайскую вазу с просьбой подержать некоторое время на весу, да еще при этом сообщив ее цену. Впрочем, сам факт подобного беспокойства говорил в пользу того, что положение дремлющего в данной сфере у Невельского должно было непременно и благополучно пройти.
Незнакомка, фраппировавшая в этот вечер Лиссабонский театр, не носила на голове и груди россыпи золотых монет наподобие роковых красоток с севера Африки, но дерзким взглядом темных маслянистых глаз очень выдавала свое дикое и не совсем уместное в опере желание быть амазонкой. Некая манерная дама в антракте попыталась выйти в буфет и застряла в дверном проеме из-за своих неимоверно широких и, очевидно, еще непривычных для нее юбок. Сопровождавший даму господин в сером фраке заметно растерялся, ибо не мог дотянуться до ее руки без того, чтобы не вторгнуться в суверенное дамское пространство, и тогда дикарка в нелепом старинном платье просто толкнула пунцовую от смущения модницу в спину, выбив ее в коридор, как пробку из узкого горла шампанской бутылки.
— Какова?! — негромко сказал Невельскому сидевший рядом с ним молодой, если не сказать юный, офицер.
— Музыка, Ваше Императорское Высочество? Я в этом мало что понимаю.
— Да-да, — усмехнулся его собеседник. — Именно музыка.
Оперу Невельской не любил. В бытность гардемарином всегда сказывался больным, если Морской корпус выводили в театр. Его угнетали помпезность интерьеров и необходимость неподвижно сидеть, скучая от всего, что происходит на сцене. Он совершенно не понимал, для чего толстым и некрасивым людям нужно ходить из кулисы в кулису с накрашенными лицами, громко при этом крича и размахивая руками. Если бы не амазонка в старомодном платье, за которой он продолжал теперь наблюдать из своего кресла, после того как снова поднялся занавес, этот вечер грозил обернуться для него жуткой скукой и затекшей, словно после тяжелой вахты, спиной. Даже когда в зале разразилась буря восторга во время хора каких-то закованных в цепи оборванцев, Невельской смотрел на девушку, а не на сцену. В отличие от всех остальных дам в театре, она была здесь одна. Кресло рядом с амазонкою пустовало.
— С ней никого, Геннадий Иванович, — внезапно как-то очень по-детски шепнул ерзавший рядом с ним офицер.
— Вы бы оперой наслаждались, Ваше Императорское Высочество. Идея, между прочим, ваша была.
Но великий князь Константин [1], за которого Невельской вот уже почти десять лет отвечал перед адмиралом Литке [2] собственной головой, на сцену смотрел все реже. Взгляды обоих офицеров, подобно взглядам двух внимательных канониров, словно прикидывали расстояние и траекторию до цели, нащупывая в ее борту уязвимое место. Девушка наконец ощутила это внимание, и голова ее, слегка вздрогнув, повернулась в их сторону. Константин, которому полгода назад исполнилось восемнадцать и который во взглядах ровесниц привык видеть лишь смиренное почтение, наткнулся вдруг на такую насмешливость и такой вызов, что у него перехватило дыхание. Дикарка смотрела на него ровно и прямо, как будто они были не в театре, а встретились неожиданно где-то в лесу, выйдя с разных сторон на залитый солнцем просвет между деревьями. Сидевший на пересечении их взглядов пожилой мужчина с густыми длинными бакенбардами обернулся и осуждающе покачал головой, но Константин лишь слегка отклонился влево, чтобы бакенбарды не заслоняли ему насмешливый взгляд амазонки.
— Опера, Константин Николаевич, — негромко сказал Невельской. — Мы пришли слушать оперу …
На сцене тем временем завязалась возня с протяжными воплями — оборванцы в цепях вырвались на свободу и мутузили теперь почем зря бывших своих поработителей. Однако и это оживление было не в силах отвлечь юношу. Он продолжал переглядываться с амазонкой, которая демонстративно развернулась к нему всем корпусом, явно не желая уступать в этой игре.
Невельской обвел взглядом партер, а следом за ним — ложи. Никто, кроме старика с бакенбардами, казалось, не обращал внимания на юного русского офицера и странную девушку. Все были поглощены шумной возней на сцене. Облегченно вздохнув, Невельской откинулся в кресле и прикрыл глаза. Театр с его многоярусными балконами напомнил ему линейный корабль. Это успокаивало, убаюкивало, и даже громкая музыка стала звучать как-то понятней. Мерцающие в полутьме фонари, обрамлявшие королевскую ложу, вызывали в памяти сигнальные огни на корме «Ингерманланда», и от этого Невельской почувствовал себя отчасти как дома.
Впрочем, уже в следующее мгновение он вспомнил о предшественнике нынешнего линкора и помрачнел. Предыдущий корабль с этим именем был спущен на воду всего три года назад, но разбился на скалах у берегов Норвегии в первый же свой поход. Выйдя из верфи в Архангельске, он не дошел даже до Кронштадта. За те сутки, что его полузатонувший остов мотало штормом в пятнадцати милях от норвежского берега, из девятисот человек команды и пассажиров погибло почти четыреста. Среди погибших оказались едва не все находившиеся на борту женщины и дети. По рассказам выживших, многие из несчастных от отчаяния, жажды и неимоверной усталости сами бросались в воду с облепленных людьми вант бизань-мачты [3], которая на долгие часы оставалась последней частью корабля над поверхностью моря. Судно больше суток продержалось в таком положении из-за множества пустых бочек в трюме. Если бы их там не было, в ту ночь погибли бы все девятьсот человек.
Очевидцы рассказывали, как волнами, бьющими уже через палубу, сорвало с креплений и бросило на шканцы [4] баркас, который сразу убил несколько десятков человек. Десятилетняя дочь полковника Борисова, отдаленно знакомого Невельскому по встречам в Морском министерстве, при попытке перехода на корму запуталась длинной косой в железной уключине разбитого баркаса и в считанные минуты была измочалена о палубные надстройки и рангоут [5]. Говорили, что она сильно кричала, а тех, кто пытался ее спасти, разлетавшимся во все стороны рангоутом кромсало на части, как гильотиной.
Вспомнив об участи бедной девочки, Невельской склонил голову и сдавил пальцами виски. На сцене к этому моменту все уже складывалось благополучно. Какую-то женщину со злодейской наружностью, строившую до этого все главные козни, наконец поймали и привели на покаяние к тем, кто раньше был в цепях.
Невельской снова оглядел притихший театр и представил, как его, словно огромный трюм, наполняет вдруг хлынувшая во все двери ледяная забортная вода: театр, тяжело заскрипев, накреняется, из лож начинают выпадать цепляющиеся за перила любители оперы, дамы в раздувшихся кринолинах до поры до времени всплывают на них, как на поплавках, но уже через несколько минут бесчисленные юбки их промокают и неумолимо тянут вниз — туда, где скрылись под густой темной толщей кресла партера. Мужчины еще умудряются некоторое время держаться на плаву, однако лепной потолок со сверкающей люстрой все ближе, воздуха все меньше, и, наконец, театр, потерявший остойчивость, переворачивается килем вверх, и с кресел, оказавшихся теперь наверху, на головы тех, кто сумел вынырнуть, низвергаются тонны воды и десятками валятся трупы захлебнувшихся в первые мгновения на своих местах.
К терпящему бедствие линейному кораблю тогда подошел бриг под английским флагом. Несчастные подумали, что спасение рядом, но британец развернулся и ушел прочь. У английского капитана было свое представление о морской чести.
Старые матросы говорили потом, что крушение послужило наказанием командиру Трескину за излишнюю жестокость. За годы своей службы он нехорошо прославился по всему Балтийскому флоту истязаниями нижних чинов. Однако при чем здесь десятилетняя девочка и остальные четыреста человек, суеверные матросы не уточняли. Сам капитан первого ранга Трескин и его жена остались после того крушения живы.
Невельской задумался о наказанных им лично подчиненных. Выходило, что только в этот поход он распорядился как минимум о семи экзекуциях. В результате одной из них матроса лечили потом четыре дня. Пытаясь припомнить его имя, он понял, что не помнит даже провинности. Судя по всему, это было что-то не очень значительное, скорее всего символическое — вроде плевка на палубу или случайного заступа на правые шканцы. Вспомнить точнее он так и не смог. Нижние чины, как и крепостные в имении матери, были для него не совсем люди. Во время отпуска в Дракино перед присвоением первого офицерского чина он искренне удивился, узнав о любовных страданиях дворовой девушки. До этого он был абсолютно уверен, что дворовые могут испытывать лишь голод, жажду, потребность что-то украсть и нужду в отправлениях физиологии. Сенная же девка его матери в ту снежную зиму 1836 года реально и вполне ощутимо страдала, влюбившись в кого-то, словно она была настоящий, сотканный из обычных чувств и переживаний человек.
О смерти этой утопившейся в проруби девушки Невельской еще целый год потом время от времени размышлял, пытаясь уяснить для себя как природу страдания, так и приоткрываемые этим страданием врата смерти, и все никак не мог примириться с мыслью о конечности своего собственного бытия, пока не узнал поближе служившего рядом с ним на флагманском фрегате «Беллона» боцмана по фамилии Андрюшкин. Несмотря на самое что ни на есть мужицкое происхождение, боцман отличался ясно выраженной наклонностью к философии. Книг при этом он никаких не читал — и не то что с философскими, но даже и с бульварными романами наподобие «Прекрасной Шарлотты, страшной атаманши» замечен никогда не был. Свою концепцию жизни и смерти он выработал исключительно сам.
В оркестре неожиданно заколотили в литавры, и Невельской вышел из глубокой задумчивости. Кресло великого князя рядом с ним пустовало. Даже не успев удивиться, он машинально поднялся со своего места и завертел головой. Константин, бормоча извинения и убирая в карман лорнет, пробирался к выходу метрах уже в десяти от него. Невельской тут же двинулся следом. Параллельным курсом, но значительно ближе к двери прокладывала себе путь через кринолины и раздраженные возгласы амазонка в старомодном платье. Великий князь явно спешил за ней. На сцене тем временем толпа орущих людей принуждала злодейку выпить яд из огромного, как ведро, кубка.
Раз или два Невельской наступил кому-то на ногу, кто-то в ответ ощутимо его толкнул, однако он упрямо не сбавлял шаг. Отпустить императорского сына одного в чужой столице было нельзя. Это исключалось абсолютно. Возвращение на корабль без Константина было равносильно потере «Ингерманланда» и обоих корветов, вместе взятых. Весь русский отряд, около полутора тысяч матросов, мичманов и офицеров, без этого юноши не имел ни малейшего смысла. Их всех собрали и отправили в Средиземное море только ради него одного. Здесь в Лиссабоне он сейчас, собственно, и был Россия. Даже это посещение театра вдвоем да еще совершенно инкогнито уже являлось крупным нарушением всех приказов вице-адмирала Литке и протоколов об официальном приеме членов российского императорского дома португальским двором. Однако великому князю приспичило в оперу. И непременно так, чтобы ни на корабле, ни в Лиссабонском правительстве никто об этом не знал.
— Тоже мне, Гарун аль-Рашид… — бормотал себе под нос Невельской, сражаясь изо всех сил на выходе из зала с тяжелой портьерой, в которой он запутался и все никак не мог нащупать за ней дверь. — Да что же это такое!..
Пробежав через пустынное фойе, где звонким эхом отдавались только его шаги, Невельской выскочил из театра под арочные своды балкона. Небольшая, плохо освещенная площадь раскрылась перед ним как ладонь — вокруг ни души. Укрыться здесь было просто-напросто негде. По периметру довольно тесно стояли четырехэтажные дома. Слева от замершего в арке Невельского куда-то наверх уходила каменная лестница. Там, очевидно, был променад, засаженный деревьями и цветами. Именно оттуда растекались по всей площади волны такого благоухания, что морской офицер, привычный лишь к запаху просоленной насквозь древесины, в ошеломлении на секунду замер. Когда они с великим князем вечером входили в театр, эти южные ароматы не были так сильны, однако потом, судя по всему, обильно прошел дождь, и душная в местных широтах весенняя ночь теперь была пропитана благовониями сильнее, чем кринолины у дам в театре. Со стороны недалекой отсюда гавани долетал родной запах моря.
По правую руку от Невельского на площадь выходила неширокая аллея, куда Константин вполне мог последовать за приманившей его амазонкой, однако сейчас аллея была тесно заставлена экипажами, ожидавшими конца представления. Сделав несколько шагов по залитым водой плитам в сторону небольшого квадратного водоема посреди площади, Невельской в нерешительности замер, потом обернулся и зачем-то посмотрел на балкон над входом в театр, как будто исчезнувший юноша мог в считанные секунды забраться туда вслед за дикой беглянкой. Разумеется, там никого не оказалось, если только великий князь со своей шалуньей не решили спрятаться от Невельского, присев за массивную балюстраду. В темноте позади пузатых балясин их действительно трудно было бы разглядеть.
Понимая, что этого ни в коем случае не может быть и что поступает он так из одного лишь отчаяния, Невельской тем не менее взбежал по каменной лестнице на променад, чтобы оттуда взглянуть на балкон, и, естественно, никого там не увидел. На самом променаде среди бесчисленных платанов и клумб в этот час тоже не было ни единой живой души. Черные квадратные плиты внизу маслянисто блестели, отражая газовые огоньки двух фонарей. Все было неподвижно на этой площади, как в склепе.
Внезапно один из экипажей, стоявших в боковой аллее, тронулся с места. Мерно и звонко стуча подковами по камню, лошади вывезли изящную карету с большими окнами на площадь перед театром. Черная вода под колесами ожила и запестрила десятками раздробленных огоньков. Невельской сломя голову бросился по лестнице вниз. Выбежав на мокрые плиты, он через несколько шагов поскользнулся, но привычка держать равновесие во время качки даже на мокрой палубе выручила его. С раскинутыми в стороны руками, словно собираясь лететь, он скользнул по плитам, как по льду, и вскочил на запятки. В экипаже никого не было. Заглянув туда через оконце в задней стенке кареты, разочарованный Невельской спрыгнул на влажную брусчатку, начинавшуюся у самой кромки театральной площади. Нога его попала в расщелину между двумя крупными камнями, подвернулась, и он неловко упал набок, сильно ударившись при этом локтем.
Расколотый кусок гранита, который подвел русского моряка, десятки тысяч лет назад был раскаленной базальтовой магмой, выходившей на поверхность в районе современного Порту. Магма затем кристаллизовалась, минералы в ней обогатились кремнием, калием, натрием, и в итоге получились великолепные гранитные скалы. Они спокойно и величаво стояли на севере Португалии до тех самых пор, пока счастливому королю Мануэлу I не осточертела непролазная грязь на улицах его города, и он издал указ о том, чтобы каждый приезжающий в Лиссабон со стороны Порту привозил с собой по хорошему куску гранита. Те, кто не удосужился прихватить по дороге камень, платили в городскую казну штраф. На эти деньги были наняты каменотесы, замостившие первые улицы брусчаткой. В числе нанятых рабочих был и тот, который занимался мостовой между нынешним театром Сан-Карлуш и гаванью. Накануне дня рождения короля он очень спешил, потому что именно по его участку должны были провести носорога, подаренного короне великим Афонсу ди Албукерки. Ни одна капля грязи из-под тяжелых ног заморского чудища не должна была оскорбить короля. Спешка и бесконечные понукания привели к тому, что один из кусков гранита раскололся от удара гигантским молотком. Невезучий работяга был изгнан, не получив ни реала в уплату за труд и не увидев «единорога», о котором судачил весь город, а русский офицер, неудачно спрыгнувший с запяток пустого экипажа лет через триста после носорожьего представления, угодил правой ногой в эту самую трещину.
Если бы всего этого не случилось, история России, Европы и — как следствие — всего остального мира пошла бы иным путем, нежели тот, который определился в середине девятнадцатого столетия. Неловкое падение лейтенанта Российского императорского флота на лиссабонскую брусчатку поздним апрельским вечером 1846 года имело самые серьезные последствия. Если бы Невельскому удалось устоять на ногах, Америка, могло статься, не получила бы своих северо-западных территорий или получила бы их значительно позже — и тогда не было бы никаких «Золотых лихорадок» ни на Клондайке, ни на Аляске, что в свою очередь не привело бы к стремительному развитию этого региона и заметному усилению американского военного присутствия в северной части Восточного океана. В России в 1861 году, возможно, не было бы отменено крепостное право, а Дальний Восток — от китайской границы на юге до Охотска на севере — оказался бы под контролем Британской Ост-Индской компании на тех же приблизительно основаниях, что Гонконг и Сингапур. На географических картах не появились бы ни Владивосток, ни Хабаровск. Дальневосточная пушнина, золото и сахалинский уголь окончательно бы утвердили за Британией статус мирового экономического лидера, и тогда двадцатый век, очевидно, тоже складывался бы по-другому.
Но Невельской из-за куска отколотого гранита устоять на ногах не сумел, в силу чего беззаботный сын Николая I в итоге остался жив, приняв потом самое деятельное участие в передаче Аляски Северо-Американским Соединенным Штатам, в реформе, отменившей крепостное право, а также косвенным образом — то есть самим фактом, что спас его в эту ночь именно лейтенант Невельской — в освоении русского Дальнего Востока. Хорошо это или же плохо — судить не людям. Человеческое суждение затуманено помехами корысти, тщеславия и неизбежного страха перед краткостью жизни. Все сложилось именно так, как сложилось и как, очевидно, должно было сложиться.
Упавший на брусчатку Невельской зашипел от боли, схватился за ногу и поднялся с мостовой далеко не сразу. Этого времени хватило на то, чтобы экипаж, удалявшийся от него в сторону гавани, докатился до расположенного приблизительно в сотне метров арочного проема и остановился рядом с ним. Из темноты арки к двери кареты скользнула закутанная в салоп женская фигурка. Несмотря на довольно бесформенную верхнюю одежду, Невельской уверенно определил в ней ту самую незнакомку, за которой увязался Константин. Под салопом не топорщились кринолины. Ткань свободно ниспадала вниз по фигуре. Единственной дамой без кринолинов, встреченной Невельским в этот день в Лиссабоне, была берберская амазонка из театра. Если бы он спрыгнул удачней и сразу ушел с этого места, она уехала бы незаметно.
Превозмогая боль в подвернутой ноге, лейтенант поднялся с брусчатки и похромал, как мог торопливо, в сторону арки, от которой уже отъехал увозивший искусительницу экипаж. В глухом и очень темном дворе Невельской остановился. В какую из дверей мог войти великий князь, было неясно.
— Константин Николаевич, — негромко на всякий случай позвал он. — Ваше Императорское …
От огромного дерева в глубине двора отлепилась человеческая фигура.
— Геннадий Иванович? А вы что здесь делаете? Возвращайтесь на корабль. Я позже приеду.
— Слава Богу… — выдохнул Невельской, но тут же пошатнулся.
— Что с вами? — Константин схватил его за руку.
— Ничего, пустяки… Вы должны немедленно уйти отсюда.
— Нет, нет… — Великий князь замотал головой и отступил обратно под прикрытие дерева, словно хотел спрятаться там от надоедливого наставника. — Я не могу. Мне сейчас дверь откроют.
— Какую дверь, Константин Николаевич? Нет никакой двери.
— Вот эту! — настаивал юноша, указывая на обложенный грубым камнем дверной проем. — Она сказала, что войдет через парадное и откроет мне черный ход. Чтобы отец не увидел.
Невельской шагнул под сень дерева. Лица своего подопечного он не видел, но слышал его взволнованное дыхание.
— Никуда не пойду, Геннадий Иванович. Даже не просите.
— Она не откроет.
Юноша затаился.
— Вы почем знаете?
— Она уехала. На улице ее ждал экипаж.
Великий князь помолчал, но потом все же решил удостовериться:
— Вы правду мне говорите?.. Или Федора Петровича опасаетесь?
— Опасаюсь. Но она уехала. Я сам только что видел. Надо уходить отсюда без промедления.
За спиной у него послышались шаги нескольких человек. В арку с улицы входили весьма решительные, судя по звукам, мужчины.
5 Рангоут (от нидерл. rondhout, букв. — «круглое дерево») — предметы парусного вооружения кораблей — мачты, стеньги, реи, гафель и др. Предназначен для постановки и несения парусов (флагов, сигналов и др).
4 Шканцы (нидерл. schans) — самый верхний помост или палуба в кормовой части парусного судна, где находились вахтенные офицеры. Шканцы считались почетным местом на корабле: там зачитывались перед строем манифесты, приказы, приговоры.
3 Бизань-мачта (нидерл. bezaansmast) — кормовая мачта на многомачтовых парусниках.
2 Литке Федор Петрович (1797–1882) — мореплаватель, дважды обогнувший земной шар, исследователь Восточной Арктики, адмирал, президент Петербургской академии наук, один из основоположников Русского географического общества.
1 Великий князь Константин Николаевич (1827–1892) — сын императора Николая I. Младший брат императора Александра II. Выдающийся государственный деятель. Совершил около 50 морских экспедиций. Воспитанник Геннадия Невельского.
2 глава
В силу долгой службы на кораблях Балтийского флота в ближайшем окружении великого князя Константина, который был определен императором в моряки еще в пятилетнем возрасте, Геннадий Иванович Невельской привык встречать в своей повседневной жизни людей, облеченных самым высоким положением в Российской империи. Почти все эти люди, как он успел заметить еще в самые ранние годы офицерской службы, отличались той или иной странностью, а некоторые из них — сразу двумя, а то и тремя. Иной не отвечал на приветствие, если здоровался с ним человек с рыжими волосами. Другой, поднимаясь по трапу, намеренно не смотрел себе под ноги, отчего непременно запинался и часто бывал огражден от падения лишь тем, что вахтенный офицер знал об этой его особенности и держал наготове свободного матроса. Третий не переносил, когда к нему приближался кто-нибудь из нижних чинов, чего не всегда можно было избежать при законной тесноте на палубе военного судна. Подобных странностей было не счесть, и отличались ими, как правило, особы действительно высокого ранга.
Задумываясь порой в часы томительных ночных вахт о причине такового совпадения, Невельской постепенно пришел к выводу, что все эти сановники, адмиралы и царедворцы приобретали свои причуды и завихрения под грузом той самой власти и той самой ответственности, которая эполетным золотом лежала у них на плечах. Тяжесть эта, судя по всему, давила на них чрезвычайно, а потому слегка не свихнуться, не тронуться немножко умом было для них невозможно. Единственным при всей полноте власти, кого участь эта обошла стороной, оставался сам Константин. Могущество, почти вседозволенность, право решать людские судьбы, казалось, ничуть не изменили его сначала детской, а потом юношеской природы. В отличие от большинства придворных его отца, он оставался абсолютно нормальным человеком. Вне парадной обстановки Константина невозможно было бы отличить от любого другого мальчика его возраста, образования и того же круга жизненных интересов. Масса власти, которой он обладал, не смогла раздавить его, потому что ему не надо было привыкать к ней. Он воспринимал ее как естественное продолжение своей физической сущности и по этой причине оставался естественным. Остальных же — тех, кто вздымался к своему нынешнему положению по шажочку, по ступеньке, по чужой голове, — она расплющила и покорежила по той простой и очевидной причине, что власть одного человека над другим сама по себе неестественна, и чтобы принять ее, изначально ею не обладая, надо многим в себе пожертвовать.
Спустя двое суток после отхода из Лиссабона Константин удивил своего наставника неожиданным вопросом о смерти. Вопрос этот был задан в столь непосредственной и совсем не подходящей к его сути обстановке, что Невельской даже слегка растерялся. Естественность великого князя превосходила все предположения, которые могли возникнуть на этот счет.
— А признайтесь, Геннадий Иванович, что вы все же боитесь умереть, — сказал Константин, глядя на четырех забавных поросят, носившихся в дощатом загоне рядом с кормовой крюйт-камерой [6] в трюме корабля.
Живность для офицерского стола была закуплена еще в марокканском Танжере, и теперь от нее остались эти слегка подросшие свинки, с десяток уток и столько же кур. В Португалии запас решили не пополнять. Солонины на борту было предостаточно, а для того, чтобы разнообразить меню свежим мясом, этих «даров Магриба», как называл их офицер, которому был поручен главный надзор за трюмом, должно было хватить ровно до Портсмута.
— Вы за этим сюда спустились, Константин Николаевич? Чтобы о смерти поговорить?
Великий князь наклонился к пробегавшему мимо поросенку и успел прихватить его за торчавшее подобно треугольному стакселю ухо.
— А почему нет? У вас ведь все равно теперь много свободного времени образовалось.
Невельской позволил себе нахмуриться. Здесь, в полутьме трюма это вряд ли было заметно. После происшествия в Лиссабоне его действительно отстранили от некоторых привычных обязанностей на корабле, хотя Константин уверял, что ни словом не обмолвился адмиралу об этом случае.
— Смотрите, у них уши как паруса! У этого стаксель [7], а вон тот кливера [8] распустил как на бушприте [9]… И все они будут съедены.
— Так точно. Причем с превеликим удовольствием, Ваше Императорское Высочество.
— Так что же вы думаете о смерти? — выпрямился Константин. — У меня осталось впечатление, что там, возле театра, вы совершенно не испугались. То, что вы сделали с этими людьми …
— Я бы предпочел не говорить об этом, — мягко остановил его Невельской.
— Хорошо… Но ведь не может такого быть, чтобы вы не испытали тогда страх. Признайтесь, что вам тоже сделалось не по себе. Только вы виду не подали.
— Не подал, — кивнул Невельской. — Не положено.
— Но сами-то испугались?
— Никак нет.
— Да бросьте вы этот тон, пожалуйста. — На лице великого князя мелькнула недовольная гримаса. — Я ведь серьезно вас спросил. Мне важно. Вы понимаете?
Невельской внимательно посмотрел в глаза юноше и не увидел в них ни тени насмешливости. Тот на самом деле пытался решить для себя приступивший к нему глубокий вопрос.
— Хорошо, — вздохнул Невельской. — Однако ответ может показаться вам долгим.
— Не томите, Геннадий Иванович. Или вы себе цену набиваете?
— Нет, — спокойно пожал плечами тот. — Просто придется рассказать вам об одном боцмане.
— Боцмане? — удивленно поднял брови Константин.
— Да. Он служил с нами на фрегате «Беллона». Вам тогда было, кажется, девять лет. Андрюшкин его фамилия. Возможно, вы его помните. У него вот здесь, — Невельской указал на правую сторону своей шеи, — была татуировка. Небольшой тритон и копье.
— А! Конечно же помню! — Юноша даже всплеснул руками. — Он драться очень любил.
— И это тоже.
— Ну? А почему вы про него вдруг заговорили?
— У него был самый лучший ответ на ваш вопрос.
— По поводу страха?
— Совершенно верно. Боцман Андрюшкин с фрегата «Беллона» разгадал тайну жизни и смерти.
Юноша помолчал, слегка хмуря брови, а затем обиженно вздернул подбородок:
— Это вы меня сейчас дразнить изволите?
— Даже в мыслях не было, Ваше Императорское Высочество.
Боцман Андрюшкин, служивший на «Беллоне», а до этого на легендарном «Азове», отличался не простым равнодушием к смерти, а каким-то отчаянным к ней презрением. В самый лютый шторм он гнал матросов на ванты [10] так остервенело и так безжалостно, как будто нарочно ждал этого и как будто со смертью у него были свои незакрытые счеты, а матросскими жизнями он просто желал расплатиться с ней. При этом ни одна душа на борту не смогла бы обвинить боцмана в неуважении к смерти. Напротив, стоило на фрегате объявиться покойнику — из-за холеры или какой-нибудь другой корабельной напасти, — Андрюшкин пуще всех следил, чтобы все было сделано по чину.
Матросы его боялись, офицеры не любили. Несмотря на то, что боцман он был исправный, не любить его у офицеров имелись особые причины. В двадцать седьмом году, когда он служил на «Азове» и когда русская эскадра пошла воевать за свободу греков с османами и египетским Ибрагим-пашой, по пути в Наваринскую бухту с мачты сорвался матрос. Мичман Домашенко, только сменившийся с вахты, увидел мелькнувшее за окном его каюты тело и, как был, в это же окно с огромной высоты, не думая, прыгнул за борт. Не будь ему всего девятнадцать, он бы, наверное, все-таки немного подумал, однако в таких счастливых летах человеколюбие еще сильно переплетается с дерзостью, и мичману показалось, что он превозможет, что он сладит, преодолеет. Но он не превозмог. Шлюпка с теми, кто спешил им на помощь, из-за шквального ветра и волнения подошла слишком поздно. Оба моряка тихо легли на гостеприимное дно совсем недалеко от Сицилии.
На «Азове» по усопшим грустили и в матросском кубрике [11], и в офицерской кают-компании. Один только Андрюшкин не горевал. Собратьев по нижней палубе он уверял, что в смерти дурного ничего нет, а наоборот — это жизнь испытывает человека всевозможными гадостями и страданием. Беды все, по его мнению, происходили по причине отдельности одного человека от другого. Стоит человеку родиться, считал Андрюшкин, и вот он уже — «сам», вот он уже — «я», и никуда от этого «я» бедному человеку не деться. Поэтому каждый на белом свете за себя, и никто ни с кем договориться не может.
— Вот возьми хотя бы каплю, к примеру, — толковал он перед притихшей, насупившейся толпой матросов. — Она пока в море — она же не знает, что она капля. Думает ведь, наверное, что она, брат, и есть море. И ладно ей морем-то быть. Оно ж вон какое, краев ему не видать. А потом ее раз — ветерком или веслом там на палубу, и вот она уже все — отдельная, понимаешь. Лежит, на солнце сверкает, в голову себе много чего берет. Думает, небось, ишь я какая, переливаюсь, красоты во мне пудов не измерено. Вот так и человек — взял себе и родился. Тоже отдельным стал. Но капля — она ведь и есть капля. Палубу ветром обдуло — и нет ее. Все — высохла, испарилась.
Тем из матросов, которые аллегорий его не разумели, Андрюшкин уже прямо разъяснял, что смерти бояться не надо, а если кто-то по глупости в непонимании своем упорствовал, он просто бил его кулаком по лицу.
Со временем через офицерских вестовых эта странная философия просочилась до кают-компании, однако и там ее никто особо не оценил. Мичмана Домашенко на «Азове» любили, а после его самоотверженного поступка вокруг памяти о нем сложился до известной степени культ. Юношу всем было жалко до слез, и поэтические рассуждения одного из нижних чинов не нашли поклонников среди тех, кому вот-вот предстояло вести команду в тяжелое сражение. Матросы же за спиной у Андрюшкина коротко и ясно говорили про него:
— Гадина.
Через месяц после гибели двух моряков у Сицилии русские корабли в составе объединенной с англичанами и французами эскадры приняли очень неравный бой в Наваринской бухте, и в самый критический момент Андрюшкин уберег весь «Азов» от поражения именно потому, что не ставил смерть ни во что.
Российский флагман, стоя правым бортом к неприятелю, принимал огонь сразу пяти турецких и египетских фрегатов. Командир носовой батареи лейтенант Павел Нахимов говорил потом, что, если бы османы колотили не по рангоуту, а в корпус, «Азов» потерял бы больше половины команды. Но выстрел с русского корабля перебил грот-мачту [12] на одном из турецких судов, и оно сильно накренилось. От этого чужие ядра пошли намного выше намеченной траектории. Накренившийся турок вскоре ушел с линии огня, однако место его тут же занял свежий фрегат из османского резерва. Обрушившийся на правый борт «Азова» шквал ядер, книппелей [13] и картечи повредил лафеты [14] сразу у трех орудий. Пушки эти перестали откатываться внутрь нижней палубы и замерли стволами наружу. Зарядить их для нового выстрела не было никакой возможности. «Азов» потерял некоторую часть огневой мощи с правого борта. Разворачиваться к противнику левым бортом означало при этих условиях погубить корабль. Османы за время такого маневра отправили бы наш флагман на дно.
Вот в этот момент Андрюшкин, не дожидаясь никакого приказа, обвязался веревкой и спустился с верхней палубы по внешнему борту на узкий карниз, расположенный под пушечными портами. Для турецких канониров он был как жук на мягкой подушечке, которого надо только пришпилить булавкой — и выйдет отличный экспонат в коллекцию натуралиста. Щепа от бортов летела во все стороны, секла его не хуже картечи. Раскаленное железо с воем рвало обшивку. Смерть ходила вокруг ходуном.
Андрюшкин под этим огнем безмятежно, словно никакого боя и не было, дождался, когда ему спустят заряды, снарядил ими все заклинившие на лафетах орудия, и вторым уже выстрелом канониры с «Азова» каким-то чудом угодили в крюйт-камеру турка. Османский фрегат праздничным фейерверком разнесло по всей бухте, Андрюшкин же, вернувшись на палубу, первым делом огрел матроса, который сдуру полез к нему обниматься, вместо того чтобы поливать из ведра, как было приказано, тлевший от вражеского огня настил.
Закончив свой рассказ об отчаянном бесстрашии боцмана, Невельской оглянулся и посмотрел в сторону трапа, который вел на верхнюю палубу. Однако великий князь явно не спешил покидать трюм.
— Какая удивительная история, — задумчиво сказал он. — И какой удивительный человек… Хотя, помнится, матросов он бил действительно очень жестоко… Но, вы знаете, Геннадий Иванович, слушая вас, вот эту его conception о нераздельности всего сущего до момента рождения и после смерти, знаете ли, о чем я подумал?
— Никак нет, Константин Николаевич. О чем же?
— Я подумал, что это многое объясняет.
— Что, например?
— Ну… Потребность человека в любви. И не только в любви — даже в обыкновенной дружбе… Не потому ли нам отвратительно одиночество, что в глубине души мы не желаем быть отдельными существами? Отдельными друг от друга. Что, если мы невольно скучаем по тем временам, когда все мы были единым целым — тем самым морем, к примеру, о котором толковал этот ваш удивительный боцман? Вы не задумывались об этом?
— Не приходилось, Ваше Императорское Высочество. Мне кажется, нам пора наверх. Скоро к обеду свистеть будут.
— Да-да, конечно, сейчас пойдем. Но… Не могли бы вы уделить мне еще минуту?
Лицо Константина переменилось из мечтательного в практическое, и Невельской понял, что весь разговор о предметах поэтических и потусторонних был всего лишь предлогом и что вот только теперь великий князь будет говорить о важном — о том, ради чего они, собственно, уединились подальше от чужих ушей.
— Я хотел спросить: что вы думаете об этом господине Семенове?
Невельской отозвался не сразу.
— А что я должен о нем думать, Ваше Императорское Высочество?
Константину не понравилась уклончивость наставника, и он стал выделять слова особенно отчетливым тоном, каким всегда говорил его отец, желая показать, что недоволен своим собеседником.
— Не кажется ли вам его появление на корабле в некоторой степени странным?
Этот загадочный господин Семенов действительно возник словно из ниоткуда. В Лиссабоне он взошел на борт перед самым отходом. Более того, подъем якорей на флагмане был задержан почти на два часа, как будто весь отряд русских кораблей ждал одного этого невзрачного штатского человека. Скрывшись в определенной ему каюте, ради чего пришлось потеснить двух лейтенантов, он почти не показывался в кают-компании. Обедал в обществе вице-адмирала, с остальными офицерами только здоровался, на палубе появлялся много-много что на десять минут. Морские красоты, по всей видимости, господина Семенова не волновали.
— Его и в списки велено не вносить, — продолжал великий князь. — И на довольствие он не поставлен. Вам Федор Петрович говорил о нем что-нибудь?
— Я не в том положении, чтобы командующий отрядом обсуждал со мною своих гостей.
Константин пожал плечами:
— А я, знаете ли, его спросил.
— И что господин вице-адмирал?
— Ничего. Просил только английским чиновникам в Портсмуте о присутствии этого человека не сообщать. Но пуще всего просил не говорить о нем с русскими. Вот это и есть самое странное, Геннадий Иванович. Вы не находите? Почему о господине Семенове нельзя знать русскому посланнику в Лондоне? То есть его как будто и нет на борту. И еще, вы знаете… — Константин понизил голос, хотя услышать его здесь, в трюме, могли только притихшие теперь куры и поросята. — Я сегодня увидел его на полуюте [15], решил поговорить с ним, так он ведь не сразу на свое имя отозвался. Что, если этот господин вовсе даже и не Семенов?
Невельской развел руками:
— Быть может, он просто задумался.
— Вы так считаете?! — пылко возразил Константин и набрал уже воздуху полную грудь, чтобы продолжать спор, но над головами у них в этот момент засвистела боцманская дудка, тут же послышались команды и следом за ними — топот нескольких десятков ног.
— Что это? — прервал сам себя великий князь.
— Аврал… — Невельской поднял голову и посмотрел в темный потолок у себя над головой, словно мог видеть через толстые доски. — Кажется, к маневру готовимся.
На палубе их встретили мощным ударом яркое солнце, пронизывающий атлантический ветер и окрики младших командиров. Могучее общее движение, охватившее корабль, уже успело сказаться на его курсе, словно невидимая огромная рука повернула его на восток, и палуба под ногами приняла ощутимый крен вправо. Вершина грот-мачты, рядом с которой стояли оба офицера, заметно отклонилась от вертикали, отчего матросы, ловко карабкающиеся по вантам, делали свое дело уже не над их головами, а, собственно, над бездной. Они парили над волнами подобно необычной стае каких-то летучих морских обезьян — цепких, невероятно быстрых и абсолютно бесстрашных.
— Смотри, куда прешь! — крикнул Невельской толкнувшему его матросу, который пробегал мимо.
Тот на ходу обернулся, и, несмотря на внезапную подслеповатость после темного трюма, Невельской узнал наказанного им незадолго перед стоянкой в Лиссабоне за какую-то провинность нижнего чина. Именно его имя он пытался припомнить недавно в театре. Во взгляде матроса полыхнула такая ненависть, что Невельской едва не физически ощутил от нее ожог.
— Что происходит? — крикнул великий князь стоявшему на шканцах вахтенному офицеру. — Где Самуил Иванович?
Офицер указал в сторону полубака [16], где командир «Ингерманланда» горячо спорил о чем-то с таинственным господином Семеновым.
Капитан 2 ранга Самуил Иоаннович Мофет происходил из шотландцев. Отец его, служивший в юности мичманом на британском флоте, был принят в русскую службу при императрице Екатерине Великой. И сам Невельской, и великий князь Константин Николаевич несли службу под его началом на разных кораблях уже добрый десяток лет, начиная с фрегата «Беллона». Федор Петрович Литке, лично ответственный перед императором за воспитание Константина, все это время поднимал свой флаг на том судне, которым командовал Мофет.
В эту минуту даже с расстояния практически в двадцать метров, отделявшего обоих офицеров от полубака, было отчетливо видно, что кровь неистовых горцев, помноженная на темперамент варяжских берсерков, вот-вот закипит в командире «Ингерманланда». Густой рыжий волос, произраставший обильно по всей его голове, физиономии, а также и телу, стоял дыбом буквально в каждой точке своего произрастания. Еще чуть-чуть — и вся эта буйная щетина от возмущения должна была пробиться прямо через сукно на рукавах его капитанской тужурки, окончательно обратив командира корабля в разъяренное доисторическое чудовище.
Вследствие неожиданной перемены курса корабль шел теперь почти в полный бейдевинд [17]. Продираясь через высокие волны, он, подобно выскочившему на поверхность библейскому киту с девятьюстами Ион во чреве, гулко плюхался в те бездны, которые без счета раскрывались перед ним одна за другой.
— Передать на «Менелай» и на «Князь Варшавский», чтобы курса ни в коем случае не меняли! — рычал тем временем командир на вытянувшегося рядом с ним, застывшего как изваяние мичмана. — Ни в коем случае! Сделаем крюк и наверстаем. Исполнять!
Мичман сорвался с места и ловкой кошкой взлетел на полуют, откуда приказ Мофета был тотчас передан на остальные суда соответствующим флагом, поднятым на кормовом флагштоке, и выстрелом из пушки.
— Что происходит, Самуил Иванович? — повторил свой вопрос великий князь, приближаясь вместе с Невельским к Мофету. — Почему поворачиваем?
Вместо ответа командир обеими руками энергично указал на стоявшего неподалеку господина Семенова и рывком поднял нисколько не защищавший от ветра воротник своей тужурки.
Господин Семенов, не обладая, видимо, еще «морскими ногами», изо всех сил старался удержать ровное и по возможности вертикальное положение на ходившей под ним ходуном палубе. Тело его по причине весьма ощутимой качки мотало из стороны в сторону и даже раза два бросило на такелаж [18], однако он не воспользовался этими моментами и не стал цепляться за снасти, как поступил бы любой посторонний на корабле человек, оказавшийся на борту при океанском волнении. Очевидно, господину Семенову было важно держать кураж перед уверенными, будто вросшими в палубу морскими офицерами. Тем более что рядом стоял великий князь Константин.
В этих тщетных попытках сохранить достоинство с неизбежностью проглядывало нечто смешное и до известной степени жалкое, и тем не менее господин Семенов имел какую-то необъяснимую власть над командиром флагманского корабля. Невзрачный, побелевший от внезапного приступа тошноты, но при этом желавший произвести впечатление бывалого, господин Семенов, насколько сумел понять из отрывистых объяснений Мофета Невельской, заметил в океане шлюпку, с которой отчаянно махали какие-то люди, и потребовал направить 74-пушечный линейный корабль к ней.
По курсу «Ингерманланда» теперь действительно приближалось одинокое утлое суденышко, набитое крайне оживленными людьми. Командир корабля считал, что это просто рыбаки, решившие сбыть свой улов, но господин Семенов настаивал на своем. Он уверял, что утром видел далеко в океане полузатонувший остов корабля и что в шлюпке, скорее всего, находятся моряки, спасшиеся после кораблекрушения. Мофет отчаянно сердился на необходимость подчиняться партикулярному, совершенно не военному и явно не морскому человеку, однако поделать с этим ничего не мог.
— Брандспойты готовь! — приказал он, решив хотя бы так отстоять свое командирское реноме.
Впрочем, всю эту перепалку Невельской воспринимал не очень внимательно. Его сильно отвлекала мысль о толкнувшем его матросе. Самый этот толчок, как видно намеренный, а также последовавший за ним полный ненависти взгляд являлись неслыханной на императорском флоте дерзостью, в качестве расплаты за которую ни обычных линьков, ни даже прогона сквозь строй могло не хватить. Случись подобное на британском военном судне, провинившегося ожидало бы как минимум килевание — когда штрафника при помощи канатов протаскивают два, а то и три раза под килем, начисто сдирая с него кожу об острые края ракушек, во множестве облепивших корпус ниже ватерлинии. На русских боевых кораблях, со времен Петра перенявших множество флотских обычаев у великих морских держав, подобное зверство не прижилось, и все же матрос, толкнувший офицера, рисковал превыше всякой меры.
Пораженный не столько его дерзостью, сколько бесстрашием и очевидным равнодушием к тому, что последует, Невельской то и дело задирал голову, пытаясь отыскать этого матроса на вантах или на реях, но никак не мог различить его среди десятков других, занятых своей работой нижних чинов. Ни совершенно понятного в такой ситуации гнева, ни случавшихся у него время от времени приступов ярости Невельской сейчас, к своему собственному удивлению, не ощущал. Напротив, он не мог избавиться от неясного чувства, что именно так все и должно было произойти, что он и этот матрос как-то связаны и что неприятное столкновение их нынче на палубе подготовлено не одной только предыдущей провинностью и экзекуцией, но чем-то гораздо бо`льшим, чем-то значительным.
— Странные люди эти птицы, — послышался неожиданно рядом с ним голос господина Семенова.
Невельской опустил голову и вопросительно взглянул на нетвердо стоявшего у самого борта таинственного пассажира, который успел переместиться подальше от грозного отпрыска шотландских нагорий.
— Птицы, — повторил господин Семенов, указывая рукой на вершину грот-мачты, где в абсолютной недосягаемости даже для ловких матросов раскачивались несколько довольно крупных пернатых. — Вы ведь за ними наблюдали?
Невельской едва заметно кивнул, не сказав ни слова.
— Неужели им земли мало? Зачем они за нами летят?
К этому моменту было уже абсолютно понятно, что корабль напрасно изменил курс. Люди в шлюпке, как и говорил командир, действительно оказались рыбаками, рассчитывавшими на барыш. Теперь даже невооруженным глазом было видно, что в руках, воздетых над головами, каждый из них держит рыбу. Все они наперебой что-то кричали, размахивали своей рыбой и выглядели чрезвычайно довольными оттого, что к ним подходит большой, разодетый в паруса, как невеста — в пышное платье, военный корабль.
— Брандспойты! — коротко приказал Мофет, и к борту, за которым уже слышался плеск рыбацких весел, подвинулись матросы с пожарными трубами в руках.
В одном из них Невельской узнал того, кого он тщетно искал на вантах, но тот был занят организацией душа для назойливых рыбаков и даже не взглянул на офицера. В следующее мгновение и на палубе корабля, и внизу на шлюпке раздался дружный смех, после чего насквозь мокрые рыбаки с утроенной силой стали грести к едва видневшейся на горизонте полоске португальского берега. На западе солнце уже опускалось к океанской кромке, и этим уставшим людям надо было спешить, чтобы вернуться после дневных трудов к своим семьям, а прежде того — к земной тверди, до темноты.
12 Грот-мачта (нидерл. main mast) — обычно вторая мачта, считая от носа судна.
11 Кубрик (нидерл. koebrug) — общее жилое помещение для судовой команды.
10 Ванты (нидерл. want) — снасти стоячего такелажа, которыми укрепляются мачты.
9 Бушприт (нидерл. boegspriet, от boeg — «изгиб», «искривление», и spriet — «шест») — передняя мачта на судне, лежащая наклонно вперед.
8 Кливер (нидерл. kluwer) — косой треугольный парус.
7 Стаксель (нидерл. stagzeil) — парус треугольной формы.
16 Полубак — возвышение корпуса над верхней палубой носа корабля.
15 Полуют — возвышение корпуса над верхней палубой в корме корабля.
14 Лафет (нем. lafette) — станок на колесах, на котором устанавливается артиллерийское орудие.
13 Книппель (нидерл. knuppel) — артиллерийский снаряд, состоявший из двух чугунных цилиндров, ядер или полуядер, насаженных на концы железного четырехгранного стержня. Применялся для разрушения мачт, реев, вант, снастей и пр.
18 Такелаж (нидерл. takel, с фр. окончанием) — все снасти на судне, служащие для укрепления рангоута и для управления парусами.
17 Бейдевинд (от нидерл. bij de wind «при ветре») — курс парусного судна, когда ветер почти встречный. Идти в бейдевинд — лавировать, идя против ветра.
6 Крюйт-камера (нидерл. kruidtkamer, от kruidt — «порох», и kamer — «комната») — на кораблях место хранения пороха.
3 глава
Несуществующий, согласно судовым документам, господин Семенов еще дважды принуждал вахтенных офицеров менять курс в пути до Портсмута. В журнал сведения об этих маневрах велено было не вносить, поэтому среди офицеров сложилось мнение, что у господина Семенова назначено с кем-то секретное рандеву в открытом море. Однако перемена курса каждый раз ни к чему не вела, и тот, кого в условленных координатах, возможно, ожидал встретить загадочный гость вице-адмирала, в координатах этих не объявлялся.
Касательно принадлежности господина Семенова к определенному министерству в кают-компании возникли некоторые разногласия. Одни высказывались в том духе, что пассажир, скорее всего, проходит по дипломатическому ведомству графа Нессельроде [19], причем с самыми широкими полномочиями. Но им резонно возражали, что в таковом случае никто бы не стал скрывать от русского посланника в Лондоне факт присутствия на борту чиновника министерства иностранных дел. А из этого вытекало, что именно графу Карлу Васильевичу Нессельроде в первую голову не должно было стать известно о деятельности господина Семенова. И даже не просто о деятельности, но и о самом его существовании вообще.
Разговоры эти велись, разумеется, вполголоса, но весьма оживленно. Любой офицер императорского флота, начиная с румяных как девицы мичманов, знал, что вся европейская политика решается нынче на океанских просторах и по большей части — линейными кораблями, а потому не мог не интересоваться тем, в чем принимал ежедневное участие одним уже фактом своего утреннего пробуждения на военном судне. Обитатели кают-компании понимали, что появление господина Семенова на «Ингерманланде» было звеном большой политики. Таким же точно звеном, как и весь этот поход отряда русских кораблей в Средиземное море под предлогом сватовства великого князя Константина или, скажем, курсирование британских фрегатов у китайских берегов.
Недавнее поражение империи Цин [20] в Опиумной войне тревожило не столько проникновением англичан на китайские рынки, куда до этого доступ извне открыт был исключительно для одной русской пушнины, сколько тем, что чуть севернее театра военных действий лежали не разграниченные до сих пор между Китаем и Россией земли. После побед над цинскими джонками капитаны английских фрегатов стали все чаще устраивать якорные стоянки у побережья этих земель. И если бы только английские капитаны. Пять лет не прошло с тех пор, как Россия продала свои калифорнийские владения в Америке, — и уже до наших властей в Охотске стали доходить сведения о бесчинствах американских китобоев на берегах Татарского залива. Следом возникли даже французские суда, о которых в здешних краях не было слышно со времен Лаперуза. У всех великих морских держав объявилось тут внезапное и неотложное дело.
В силу своего особенного положения в экипаже «Ингерманланда» Невельской в этих обсуждениях прямого участия не принимал. Дистанция, возникшая между ним и остальными офицерами с того момента, когда Федор Петрович Литке возложил на него обязанности наставника великого князя, с каждым годом становилась все ощутимее, и к этому походу приобрела форму вежливого, но вполне явного отчуждения. Невельского это ничуть не тревожило, тем более что он уже не один раз выслушивал в Кронштадте предположения особо суетливых штабных офицеров о грядущем его назначении командиром фрегата «Паллада». А это значило, что дистанция между ним и кают-компанией скоро должна была стать естественной и приличествующей его положению. Теплых же человеческих связей с офицерским собранием «Ингерманланда» у него не установилось. Более того, Невельской, скорее всего, счел бы их утомительным и никчемным излишеством. Дружбы он ни с кем не водил. Начиная с Морского корпуса, держался особняком и всегда немного настороже. Быть может, причиной тому были малый рост и побитое оспой лицо, что при его гордости не позволяло ему навязываться, а возможно — строгое матушкино воспитание. Потеряв одним разом в оспенной эпидемии двадцать третьего года и отца, и мужа, а с ними еще и младенца Елизавету, выживших детей она сочла поводом для своей любви уже не вполне уместным. Так или иначе, ни с однокашниками в корпусе, ни потом с офицерами на кораблях Невельской дружбы своею волею не искал.
И все же теперь он прислушивался к негромким разговорам, которые велись во время обедов за мерно раскачивающимся длинным столом о европейской политике и о вероятном участии в ней господина Семенова. Офицеры предполагали, что их загадочному пассажиру надлежало вступить в какие-то секретные переговоры с такими же секретными личностями, назначенными для этих целей от других великих держав, однако у Невельского были свои, и весьма тревожные на сей счет соображения. Он подозревал, что появление господина Семенова на борту может быть следствием чрезвычайного происшествия с великим князем в Лиссабоне. Во всяком случае, эта теория вполне увязывалась с переменой его собственного положения на судне.
Почти сразу после выхода в океан Невельского без каких бы то ни было объяснений отстранили практически от всех его обязанностей по кораблю, и в образовавшееся у него теперь избыточное время он мог свободно предаваться самым разнообразным размышлениям — о вероятных причинах этой опалы, о мировой политике, о днях своей юности в Морском корпусе и прочих, оказавшихся странным образом связанными друг с другом вещах. Вспоминая гардемаринские времена, он думал о двух своих товарищах, известных в роте непримиримой враждой.
Оба они являлись прирожденными вожаками и, очевидно, хорошими в будущем командирами, а потому вокруг каждого клубилась целая клика менее заметных гардемаринов, которые были преданы своим сюзеренам до последней точки, стараясь при этом навредить враждебной группе сколько то было возможно. Противостояние в роте разделило ее на две примерно равные части, и Невельской, не входивший ни в одну из них, некоторое время ожидал, что наставники, дежурные офицеры или хотя бы учителя из штатских положат конец этому напряжению. Однако старшие, хоть и замечали не всегда приметные стычки между воспитанниками, оставили тем не менее все как есть.
Ердибенев и Зуев были фамилии тех двух гардемаринов. Невельской за прошедшие годы почти позабыл эти имена, но теперь, в связи с постоянными размышлениями о политике, вспомнил. В свете того, что сейчас происходило в Мировом океане между крупными европейскими дворами, ему вдруг стали понятны причины тогдашнего бездействия корпусных командиров. Если бы на планете противостояли друг другу только две решающие силы, как это было тогда в их учебной роте, а все остальные силы, и полусилы и четвертьсилы исполняли роль послушных и преданных миньонов, примкнувших к одному из двух лагерей, то повсюду воцарилось бы равновесие — такое же, какое потребно кораблю, чтобы оставаться в правильном положении, ходя по морю мачтами вверх, а не наоборот. На каждом участнике одного и другого лагеря лежала бы серьезнейшая ответственность, и ни один из этих миньонов не отважился бы предпринять даже самое незначительное враждебное действие против другого лагеря на свой собственный страх и риск. Любой в своих решениях и поступках соотносился бы прежде всего с интересами всей своей клики, и в первую голову — сюзерена, поскольку в случае ошибки ответ пришлось бы держать не перед врагом, а перед своими. И это означало бы, наконец, всеобщее прекращение войны.
Когда же друзья и противники то и дело меняются местами и когда вчерашний союзник примыкает к враждебной партии, становясь вдруг соперником лишь по одной той причине, что сейчас ему это выгодно, мир обращается в крайне зыбкое и ненадежное место. Англичане, американцы, французы, русские, турки — у всех свои интересы, и все складывают свои политические узоры. Края этих узоров почти никогда не совпадают, отчего неизбежны хаос и непредвиденные ситуации. Тревожное происшествие с великим князем в Лиссабоне, из которого удалось выйти только благодаря решительной и, вполне вероятно, излишней жестокости, могло оказаться не случайным нападением на беспечного иностранца, а спланированной атакой на представителя русского императорского дома. Невельской понимал, что нападавшие не могли знать заранее об их внезапном походе в театр, однако в случае присутствия на борту «Ингерманланда» заинтересованного осведомителя злодеи могли получить весточку о том, что великий князь покинул корабль. Проследить за его перемещениями по городу дальше уже не составило бы никакого труда.
Сидя без дела в своей каюте или вышагивая по палубе рядом с великим князем, Невельской без конца переворачивал в голове одну и ту же мысль: надо ли рассказать вице-адмиралу о нападении на Константина? Мысль эта была ощутимо тяжелой и занимала все пространство его ума. Разрешиться каким-то определенным выводом она положительно не хотела. С одной стороны, доложить о происшествии требовалось немедленно, поскольку за ним действительно могло стоять что-то серьезное — вплоть до государственной измены и заговора, но, с другой стороны, такого рода доклад ставил под угрозу его дальнейшую карьеру.
Десять лет в роли вахтенного офицера при великом князе подошли к своему завершению. Константину исполнилось восемнадцать, и это не могло не радовать Невельского. Разумеется, с великим князем было значительно проще, пока он оставался ребенком и не заглядывался на увлекательных девиц в европейских театрах, но зато теперь, по достижении совершеннолетия, он должен был возглавить морское ведомство и весь флот, а это, в свою очередь, позволяло Невельскому рассчитывать на самостоятельную службу, которая уже не будет находиться в такой прямой и порою душной зависимости от царской семьи. Фрегат «Паллада», куда штабные сплетники прочили его командиром, два раза снился ему в этом походе, и на сердце у Невельского теплело всякий раз, когда он припоминал эти сны.
Сообщить сейчас командующему отрядом о том, к чему привело нарушение устава и прямого адмиральского приказа в Лиссабоне, означало практически перечеркнуть грядущее назначение на «Палладу». Риск оказаться в реальной опале, а не в такой, каковая ему теперь, возможно, лишь чудилась, останавливал Невельского, не давал ему обратиться с рапортом к вице-адмиралу. Федор Петрович Литке со своей стороны, даже если что-то проведал о неприятном казусе, тоже не спешил расставлять все точки в этом деле. Заведенные обычным порядком каждодневные доклады Невельского сразу после отхода из Лиссабона были отменены.
Тем временем на корабле открылась холера. В матросском кубрике слегли сразу несколько человек. Двое из них умерли в жестоких и неопрятных мучениях уже на следующий день после начала болезни, и настроение в экипаже стало тяжелым. Нижние чины угрюмо смотрели на офицеров, считая, что те никогда не болеют по причине хорошего стола. Два или три раза Невельской ловил на себе темный от ненависти взгляд того матроса, которого он наказал перед Лиссабоном и который потом толкнул его на палубе во время маневра. Вестовой доложил, что фамилия матроса — Завьялов и что происходит он, как и сам господин лейтенант, из-под Костромы.
Столкнуться с холерой так тесно Невельскому довелось впервые. Ни на одном боевом судне под флагом вице-адмирала Литке ничего подобного еще не случалось. Постоянное присутствие на борту великого князя гарантировало поставку на флагман воды и продуктов наилучшего качества. Однако на сей раз что-то пошло не так, и это тоже наводило на размышления. При определенной наклонности ума и здесь можно было усмотреть чей-то злой умысел.
Все, что Невельской знал о холере, было почерпнуто из рассказов его однокашника. Небывало жарким летом тридцать первого года Петербург охватила эпидемия, от которой каждый день умирало по шестьсот человек. Сам Невельской провел то лето на гардемаринской практике в экипаже «Великого князя Михаила» [21], совершавшего поход в Ревель, а затем в Либаву, и по этой причине счастливо избежал всех ужасов. Однокашник его был отставлен от практики в наказание за постоянные дерзости и дурное поведение, вследствие чего и оказался свидетелем тех страшных событий.
По его рассказам, заболевший в корпусе надзиратель из числа старых матросов сначала жаловался на тяжесть в животе, затем у него открылся понос, а потом — рвота. Кожа скоро сморщилась и посинела, голос пропал, глаза глубоко провалились. Через день старик умер, но поняли это не сразу. В болезни своей он уже до такой степени выглядел мертвецом, что разницу уловить было невозможно.
Однокашник Невельского рассказывал потом по ночам в дормитории [22] притихшим от благоговейного ужаса гардемаринам о пустынных петербургских улицах, о невыносимом зное, буквально выжигавшем город, о зловонных трупах на тротуарах и бесконечных обозах, которые при факельном свете везли в тягостной духоте каждую ночь куда-то за город сотни и сотни гробов.
Крепкие, налитые здоровьем после летнего похода под парусами восемнадцатилетние парни слушали своего неосторожного товарища, и слово за словом он незаметно становился в их глазах не просто свидетелем, но и соучастником всех этих преступлений смерти. Весть, хорошая она или дурная, неизбежно пропитывает того, кто ее принес, и в конце концов он сам становится этой вестью.
Неосторожность гардемарина заключалась вовсе не в том, что он дерзил офицерам и был за то отстранен от корабельной практики, а в том, что он поведал своим счастливым до этого момента товарищам о смерти в ее самом простом, самом далеком от героического, будничном и бесхитростном виде — в том виде, в котором она собирает свою элегическую жатву каждую осень, за тем исключением только, что речь тут велась не о листьях, падающих с деревьев.
Впрочем, неосторожный сказитель ничего этого не подозревал. Очарованный всеобщим вниманием, он продолжал свою мрачную повесть. К середине лета, когда жара достигла небывалых для Петербурга температур, люди стали сходить с ума. Кто-то пустил слух, что холеру с целью извести русских людей нарочно завезли врачи-иностранцы — будто бы они заманивают беззащитный народ в свои больницы и там губят вредными отравами. Слух этот оказался заразнее, чем сама холера, — и вскоре любого, кто носил при себе раствор хлорной извести, чтобы протирать руки, могли схватить прямо на улице, объявив отравителем, и прилюдно заставить этот раствор выпить до дна. Врачей стали избивать, холерные кареты сжигали, больницы громили одну за другой. Простой люд бесчинствовал, защищая себя от напасти, как умел и как подсказывала ему извечная и страшная его простота.
Неизвестно, что знали о той жуткой эпидемии матросы из экипажа «Ингерманланда», но в переходе до Портсмута среди них царило весьма подавленное настроение. Эта подавленность иногда перерастала в плохо скрываемое недовольство, и наказания у грот-мачты стали гораздо более частым явлением, чем до стоянки в Португалии. Нижние чины еще не роптали в открытую, однако разговоры в кают-компании все чаще сводились именно к этому предмету. В отличие от британского флота, на русских кораблях бунты оставались редким явлением, причиной чему служила, конечно, сравнительная мягкость экзекуций — наши линьки́ из обычных канатов не шли ни в какое сравнение со свирепой «девятихвостой кошкой» с металлическими крючьями на концах, оставлявшей тело британского моряка навсегда изуродованным.
И все же, когда Невельской обнаружил у себя в каюте следы пребывания постороннего человека, он сразу решил, что это мог быть только Завьялов. Зародившаяся после наказания ненависть была подстегнута теперь общей нервозностью, которая возникла на судне из-за холеры, и матрос, очевидно, слегка тронулся умом.
— Да это, наверно, я не так ваши книги составил, — пытался переубедить Невельского испуганный вестовой. — Виноват. Но… Сами ведь знаете — не ходят через кают-компанию матросы. Одни офицеры тут.
— Давай, — махнул рукой Невельской. — Попробуй еще раз вытащи книгу оттуда.
Он уже успел вернуть на полку обнаруженный на кровати том и со злой усмешкой наблюдал, как его вестовой дергает книгу за корешок, пытаясь вытянуть ее из тисков других книг.
— Нейдет, — ваше высокоблагородие, — засопел вестовой. — Больно туго стоят.
— Сам ты «высокоблагородие»!.. Сколько раз повторять?! Не дай бог на людях ко мне так обратишься! Да не порви, дубина… Хватит, я кому говорю!
Вестовой послушно отступил от полки.
— Ну?! — Невельской хлопнул его по затылку. — Ты же сам их так плотно поставил.
— Ну так… чтоб не попадали, ваше благородие. А то чуть качнет — и сразу по всей каюте. А я потом собирай. Опять же — вещь дорогая… Наверно… Порвется, помнется — я потом отвечай.
— То есть ты бы запомнил, если бы это ты ее с полки снял?
— Да уж как есть бы запомнил! — с готовностью подтвердить любую положительную мысль своего командира вытянулся вестовой.
Он очень хотел быть полезным.
— Хорошо, иди… Только смотри, другим матросам не говори ничего об этом.
— Да больно нужны им ваши книги! — вестовой крутнулся, чтобы уйти, но тут же понял, что позволил себе лишнего, и стушевался. — Я это к чему… Холера в кубрике, ваше благородие… Там сейчас об другом у всех голова болит.
О чем болит голова у матросов, Невельского в данный момент занимало не в самой значительной степени. Он был настолько сбит с толку внезапной немилостью командования, что даже холера, притаившаяся на нижних палубах «Ингерманланда», отступила для него на второй план. И дело заключалось не в опале самой по себе, а в том, почему она не разрешалась ожидаемым и привычным образом. Это «почему» не давало ему покоя, не находило ответа и длилось, неподвижно зависнув подобно огромной морской птице, которая может часами парить рядом с вершиной грот-мачты.
Если бы все шло согласно заведенному порядку, Невельскому уже давно было бы сказано, в чем состоит его провинность и каким именно образом ему предстоит за нее отвечать. Однако на этот раз правила со всей очевидностью переменились. Темная тревожная птица возникла над его головой, не собираясь почему-то ни улетать, ни садиться на палубу. Прямое обвинение, выскажи его вице-адмирал, было бы, несомненно, для Невельского предпочтительней. Тоска и тягучее ожидание непонятных последствий томили ему сердце. Он чувствовал, что на его счет готовится нечто совсем новое, и в свете этого нового даже утрата командирской должности на фрегате «Паллада» уже не казалась ему чрезвычайной.
Охватившее его предчувствие подтвердилось ураганным приступом лихорадки, из-за которой на два часа он слег у себя в каюте. Стуча зубами от бешено растущей температуры, он пытался согреться под несколькими одеялами, вспоминал мать и отгонял суеверные мысли. Такое было с ним уже прежде. За две недели перед эпидемией оспы, унесшей отца, деда и сестру, он свалился точно так же внезапно с высокой температурой буквально на один час, после чего сразу пришел в себя и продолжал резвиться на дворе как ни в чем не бывало. Никаких других болезненных симптомов у него не возникло. Наверняка он вскоре забыл бы о том случае, если бы после эпидемии убитая горем матушка не подошла однажды к его кровати, где он сам лежал почти при смерти, покрытый с ног до головы язвами, словно маленькое морское чудовище под толстою чешуей, и, наклонившись к самому его лицу, не произнесла отчетливо, почти по слогам:
— Это все ты.
В чем она его обвиняет, маленькому Невельскому было тогда невдомек, но с годами Федосья Тимофеевна сумела постепенно вбить в его испещренную оспинами голову, что если он даже и не был причиной того несчастья, то уж во всяком случае вестником его явился наверняка. После потери близких на нее временами стали накатывать совершенно неконтролируемые приступы ярости, жертвами которых чаще всего оказывались ее дворовые. Выживший ее сын несколько раз безуспешно пытался их защитить, пока в один прекрасный момент не понял своим детским, но уже знакомым с правилами смерти умом, что должен быть благодарен этим несчастным. Вся ее кажущаяся беспричинной ярость предназначалось ему, и только ему одному. Бесправные крестьяне служили просто громоотводом. К своему пятнадцатилетию он успел раз или два вполне осознанно пожалеть о том, что не умер в ту эпидемию вместе со своими родными, и тысячу раз — о том, что накануне несчастья с ним приключилась внезапная лихорадка, принятая его матушкой за дурной знак.
Через тринадцать лет приступ повторился. По странному завитку судьбы это снова произошло в родном имении, где он отсутствовал целых семь лет. Приехав в самом начале 1836 года после окончания Офицерских курсов домой в Дракино, Невельской свалился едва ли не на пороге с ураганной температурой, которую как рукой сняло через час. Федосья Тимофеевна отреагировала решительно и ничуть не стесняясь. В считанные часы она собрала необходимый ей скарб и укатила на санях к новым родственникам. Незадолго до приезда сына она выдала дочь Марию за кинешемского помещика Павла Антоновича Купреянова, вышедшего в отставку капитаном 2 ранга, и теперь у нее было убежище на случай новых страшных предзнаменований. Вчерашний мичман и без пяти минут лейтенант остался в родном поместье один, гадая, чем закончится его отпуск и каких бед ему ожидать, если матушка все же окажется права на его счет.
По возвращении в Петербург через два месяца Невельской узнал о своем производстве в лейтенанты, а также о назначении в эскадру Федора Петровича Литке на фрегат «Беллона», которым командовал Самуил Иоаннович Мофет. В обязанности ему вменялись персональная опека и обучение морскому делу девятилетнего на тот момент великого князя Константина. Выходило, что отчасти Федосья Тимофеевна не ошиблась. Внезапные и необъяснимые лихорадки ее сына действительно имели характер провидческий, сообщая о важной перемене в его судьбе. Однако, в отличие от печального дара Кассандры, они далеко не всегда возвещали о трагедии. Новое назначение открывало перед Невельским самые блестящие перспективы, какие только были возможны для офицера в Российском Императорском флоте.
Третий приступ свалил его совсем недавно, когда отряд под флагом вице-адмирала отправлялся из Кронштадта в этот средиземноморский поход. Перед самым выходом в море Невельской должен был сопровождать Литке и великого князя в Академию наук на открытие Русского Географического Общества, но в итоге они отправились туда без него. Из-за высокой температуры, беспричинно и жестоко трепавшей его в течение часа, он вынужден был остаться в своей каюте. Это случилось 7 октября 1845 года, и вплоть до апрельского происшествия в Лиссабоне он был уверен, что на сей раз никакого предзнаменования в осеннем его лихорадочном приступе уже нет. Во всяком случае, ничего значительного за все это время с ним не произошло. После кровавого столкновения в португальской столице он свое мнение переменил. Суеверие матушки, похоже, имело под собой основания. Сотрясаясь теперь всем телом от озноба на узкой корабельной кровати, Невельской ломал голову над тем, какие сюрпризы судьба могла уготовить ему сейчас.
22 Дормиторий (лат. dormitorium) — спальное помещение.
21 Великий князь Михаил Павлович (1798–1849) — четвертый сын Павла I и Марии Федоровны. Младший брат императоров Александра I и Николая I.
20 Империя Цин (Дайцин гурунь, «Золотая империя») — историческое государство, которое представляло собой созданную и управлявшуюся маньчжурами империю, располагалось в Азии и занимало территории Маньчжурии, Монголии, Китая и Средней Азии. Существовало в 1616–1912 гг.
19 Нессельроде Карл Васильевич (1780–1862) — министр иностранных дел Российской империи при трех императорах — с 1816 по 1856 год.
4 глава
Тем временем в Петербурге кое-кто уже просто изнывал в ожидании средиземноморского отряда. Кораблям оставалось пройти небольшое расстояние до Англии, затем — до Кронштадта, но материнское сердце императрицы Александры Федоровны [23] было не на месте. Дурные сны тревожили ее почти каждую ночь, раздражение днем зачастую находило себе выход в некрасивых сценах с участием близких, и только в присутствии мужа она внутренне собиралась и могла не думать о сыне. Маленького Константина по воле отца увозили от нее в море вот уже более десяти лет, однако ни один предыдущий поход, она чувствовала это, не был таким опасным, как нынешний. Что-то нависло над ее сыном, назрело, и Александра Федоровна просыпалась по ночам от жутких кошмаров. Скрыть свою панику от окружающих, а самое главное — от мужа, представлялось ей совершенно необходимым, поэтому она выдумывала себе одно занятие за другим.
Где-то в конце апреля императрице пришла в голову затея со Смольным. Образ невесты, из-за которой устроили для ее сына этот непривычно долгий средиземноморский поход, вызывал у нее приступы если не злобы, то явного неудовольствия, и чтобы преодолеть нарождавшееся в ней неприятное и тяжелое чувство по отношению к девушкам вообще, она, в полном соответствии со своей прямолинейной прусской природой, отправилась туда, где их было особенно много. В беседе с начальницей Смольного института государыня предложила устроить торжественный прием для своего сына и офицеров идущей домой эскадры совместно с кадетами и гардемаринами Морского корпуса. Идея начальнице крайне понравилась, и Александра Федоровна отбыла из института в значительно более приподнятом состоянии духа, нежели то, в каком она туда прибыла.
Тревога за сына, темной птицей угнездившаяся в ее сердце, нашла себе выход в странной и неожиданной форме. Супруга российского императора обрела вдруг вновь свою детскую дурную привычку, от которой смогла отучиться лишь в возрасте двенадцати лет. Тогда, на похоронах ее матушки, безвременно угасшей от унижения, горя и нищеты королевы Луизы [24], она в самых горьких за свою коротенькую жизнь слезах пообещала отцу, что никогда, ни за что на свете не станет больше теребить мочку уха, поскольку бедную матушку это без меры огорчало. Отец лишь потерянно кивнул тогда в Берлинском соборе. Он знал, что привычка у дочери возникла от страха во время бегства из Кенигсберга зимой 1806 года, и упрекать ее, разумеется, никогда бы в этом не стал. Преследуемая войсками Наполеона королева со всеми детьми бросилась в ту ночь на Куршскую косу, куда в зимнее время ни один здравомыслящий человек не заезжал, и каким образом они все там выжили, одному только Богу было понятно. Рыдая в соборе так сильно, что все ее хрупкое тельце сотрясалось от безутешной макушки до охваченных горем крошечных пят, будущая императрица российская лепетала, что не хочет больше огорчать матушку, пусть даже та теперь умерла и никогда не увидит, но все равно, все равно …
Александру Федоровну, которая по дороге из Смольного не заметила, как в задумчивости прихватила пальцами правую мочку, расстроил, конечно, этот факт, однако еще сильнее она расстроилась при мысли о том, что бессознательность жеста мистическим образом связала ее рано ушедшую мать с плывущим где-то по морю Константином, ведь думала она теперь только о нем, и значит, мальчику точно угрожает опасность. Чтобы избежать невольного повторения жеста, императрица, на несколько мгновений ставшая совсем не Александрой Федоровной, а маленькой и грустной Шарлоттой из разоренной французами Пруссии, надела свои кружевные перчатки и для верности даже стиснула обеими руками сетчатый ретикюль [25]. За окном кареты уже мелькали окна Зимнего дворца. С целью избавления от дурных предчувствий она постаралась сосредоточиться на предстоящем приеме в Смольном.
— Да, конечно, устраивай, на здоровье, — по-русски ответил ей муж, не очень любивший, когда она о чем-то спрашивала его по-немецки, но на этот раз чутко уловивший неистребимое желание супруги заговорить именно на родном языке.
— Правда? — обрадовалась она.
— Да сколько угодно. Только мне позволь не участвовать.
— О! Милый Никс! Мы отлично справимся без тебя.
— Нисколько не сомневаюсь, птичка. Но и калача московского не бери. Он дуться станет на брата. Барышни к морякам очень неравнодушны.
«Московским калачом» Николай I прозвал своего старшего сына Александра [26], считавшегося в семье престолонаследником от момента рождения. У старших братьев Николая Павловича законных сыновей не имелось. Наследник российского трона родился в Москве и с легкой руки отца среди домашних был известен под этим смешным именем. Жену из-за ее хрупкого сложения, а также по причине особой нежности император именовал то «птичкой», то по-французски «белым цветком». Самого себя мог иногда назвать «дядей с длинным носом».
Повеселевшая Александра Федоровна упорхнула из кабинета мужа, оставив его за тем занятием, которое прервала и о котором в своих тревогах не удосужилась поинтересоваться. Супруг ее читал статью сочинителя Тютчева [27], обращенную к немецкому журналисту. Дождавшись, когда за женой закроется дверь, он продолжил чтение, однако ни проницательность автора, ни его несомненное политическое остроумие уже не в силах были полностью удержать внимание императора.
— Молодец… — бормотал он, пробегая глазами строки о том, что попытки защитить Россию от нападок западных клеветников точно так же бессмысленны и нелепы, как потуги уберечь от полуденного зноя при помощи раскрытого зонтика вершину горы Монблан. — Это совсем неплохо …
Однако мысли его после вторжения любимой Бланш Флер сами собой съезжали на другое. Николай Павлович думал о матери. Покойная Мария Федоровна [28] тоже любила бывать в Смольном. Возможно, поэтому она и предпочла окружить своими симпатиями его «птичку», а не супругу старшего брата Александра [29]. Неспроста же она, как говорили, уложила в сундук траурное платье для той невестки, отправившись ей навстречу в Калугу после смерти своего первого — и долгие годы, разумеется, главного — сына в Таганроге в 1825 году. Впрочем, насчет симпатий и антипатий матушки Николай Павлович особых иллюзий не питал с раннего детства. Граф Ламсдорф, назначенный ему в воспитатели, мог запросто треснуть его за непослушание головой о стену, и происходило это с полного ведома и одобрения заботливой родительницы. Мария Федоровна регулярно читала отчеты графа о подобных методах воспитания, после чего ненавистный Ламсдорф неоднократно поощрялся ею за особое рвение в педагогике.
И все же Николай Павлович допускал, что это была любовь. Иначе отблеск чего он уловил в их последнюю встречу? Вернувшись тогда из действующей армии, которая после двухмесячной осады взяла наконец турецкую крепость Варна, он застал мать на самом пороге смерти. О дурном ее состоянии он получил известия в Одессе, откуда до этого не собирался возвращаться домой, но тут сразу же помчался в Петербург. Родных застал в маленькой часовне Зимнего дворца. Все собрались там к обедне по случаю дня рождения государыни-матери. Услышав его голос в передней, они выбежали навстречу, а затем уже все вместе опустились на колени вокруг кресла разбитой болезнью Марии Федоровны. Умирающая императрица потянула нежданно прибывшего сына за руку, и тот поднялся с пола. Николай ожидал какого-нибудь вопроса, поэтому склонился поближе к ней, но она молча продолжала тянуть его к себе, пока он не уступил и не отдался целиком во власть ее безмолвной материнской воли. Через мгновение он сидел у нее на коленях, обхватив себя за плечи, стараясь быть невесомым, а она все гладила и гладила его по пыльному рукаву, поскольку до головы дотянуться сил у нее уже не оставалось.
Мария Федоровна умерла через десять дней после возвращения сына из армии. Николай Павлович в свои тридцать два года снова ощутил себя маленьким и вспомнил все свои горькие чувства, которые охватывали его всякий раз, когда матушка велела графу Ламсдорфу увести его прочь. Правда, дверь у него за спиной закрылась теперь навсегда. На похоронах он старался убедить себя, будто уехал в действующие войска исключительно по той лишь причине, что после восстания на Сенатской площади [30] прошло всего три года, и ему непременно требовалось завоевать доверие своих офицеров и своих солдат. Отчасти это ему удалось, и угрызения совести были приглушены сознанием собственного значения для армии, народа и государства.
Николай Павлович поднялся из-за стола, подошел к огромному сводчатому окну и долго смотрел на Адмиралтейство. Вид этого здания успокаивал его, придавая уверенности в своих силах, решениях и поступках. Дождавшись, когда незваное чувство вины оставит его, он сделал несколько шагов по кабинету, а затем склонился над большим столом, стоявшим перпендикулярно тому, за которым он работал. На зеленом сукне была развернута карта Российской империи. Взгляд государя скользнул по ней вправо и остановился на восточных рубежах. Николай Павлович взял со стола карандаш, обвел им Сахалин и часть прилегавшего к нему на севере материка, после чего поставил в этом овале три вопросительных знака.
В Смольном после отъезда императрицы приключился форменный переполох. Начальница института вызвала к себе милейшую Анну Дмитриевну. Милейшая Анна Дмитриевна вызвала младших инспектрис. Младшие инспектрисы вызвали классных дам. И только одни классные дамы не вызвали никого, потому что воспитанниц решено было оставить пока в неведении.
Милейшая Анна Дмитриевна предложила некоторое время держать в секрете грядущий прием, поскольку воспитанниц, особенно если надлежащим образом их не подготовить, подобная новость могла «смутить». Произнося это слово, она с большим значением посмотрела на занимавшую вот уже почти семь лет пост начальницы института Марию Павловну, и та сразу с ней согласилась. Эти семь лет давали Марии Павловне то преимущество, посредством которого она могла избежать неприятных ошибок, неминуемых при меньшем опыте руководства одним из самых необычных учебных заведений Российской империи. Девочек обучали по большей части либо дома, либо нигде, поэтому, собрав их в таком количестве в одном месте, любой состав педагогов рисковал однажды столкнуться с тем же примерно явлением, какое повергает в трепет жителей приморского селения, застигнутого врасплох гигантской волной. По отдельности каждая из маленьких волн — это лишь радость для глаз и еще один повод восхититься совершенством вселенной. Однако стоит им по известной одному океану причине совпасть в своем ритме, обратившись в единое беспощадное целое, — и участь несчастных на берегу останется лишь оплакать. За семь лет своего напряженного труда Мария Павловна выучилась уважению к этой дремлющей до поры до времени могучей девичьей силе и знала, что волна должна просто идти за волной.
Сейчас важно было не встревожить воспитанниц, потому что в Смольном за долгие годы сложился близкий к религиозному культ семейства Романовых. Все, что касалось великих князей, княжон и даже отпрысков от морганатических союзов [31], обретало в стенах института черты божественной избранности, осенявшей воспитанниц волнующим и до головокружения сладостным чувством если не принадлежности, то уж во всяком случае той близости к венценосцам, на которую не могла рассчитывать ни одна обыкновенная девушка извне. Когда же речь, как теперь, шла о самых близких членах семьи императора, от воспитанниц можно было ожидать каких угодно эксцессов. Прежде доходило даже до воровства с тарелок и порчи верхней одежды. Трофеи потом засушивались до состояния мощей либо пришивались к изнанке собственного платья и в любой момент были наготове, чтобы насмерть сразить всех жалких и никчемных особ, подобным сокровищем не обладавших. Прежняя начальница института передала Марии Павловне в свое время сведения о четырех как минимум попытках самоубийства среди воспитанниц, причиною коих была единственно упущенная возможность хоть что-то стащить с тарелки зазевавшегося сына, брата или дочери государя. Почившая восемнадцать лет назад матушка нынешнего, как, впрочем, и предыдущего самодержца российского, знала об этой страсти смолянок, а потому, собираясь в гости к своей лучшей (после княгини Ливен, разумеется) подруге Юлии Федоровне Адлерберг, которая была тогда начальницей Смольного, непременно одевалась в шубу самой на тот момент нелюбимой из своих фрейлин, после чего невинно улыбалась, когда возвращала истерзанную девицами вещь ее опечаленной хозяйке.
— Девочкам пока ничего не говорить, — твердо повторила милейшая Анна Дмитриевна, и все три сидящие перед нею за партами младшие инспектрисы кивнули в ответ как одна. — Господи, там ведь еще эти мальчики будут из Морского корпуса… А у них военная форма… Ума не приложу, как нам быть! Ну да ладно, известите пока классных дам. Я сама составлю список участниц.
«Милейшей» Анну Дмитриевну называли в институте все — от начальницы до самой последней пепиньерки [32]. Сложилось это не в силу душевных свойств, дарованных ей от природы, а по причине большого количества племянниц. Шесть из них ее стараниями содержались и обучались в Смольном на казенный счет, и потому буквально с каждым сотрудником института она была сердечна и мила до невозможности. Временами ей хотелось, конечно же, придушить иную из своих нерадивых коллег, но старшей племяннице Елене уже исполнилось двадцать, и, чтобы сделать ее не очень заметной среди тринадцатилетних девочек ее класса, Анне Дмитриевне приходилось использовать все имеющиеся в ее распоряжении прекрасные струны души.
Уже к вечеру того дня, когда императрица нанесла свой визит в Смольный, всем в институте стало понятно, что новость о грядущем приеме утаить от воспитанниц не удалось. Попытки уберечь их от волнений были изначально обречены на провал. Обостренное почти тюремным положением чутье этих девочек безошибочно подсказало им: государыня просто так не приедет. У такого события должна быть причина, при этом очень весомая, а значит, готовится что-то крупное. И в этом непременно примет участие императорская семья.
За обедом предположений было высказано так много, а еды по причине постного дня было так мало, что даже привычные к многолетнему недоеданию старшие девушки испытывали головокружение. День по расписанию был «французский», но уже к середине до невозможности скудной трапезы все наперебой говорили только по-русски. В самом начале спора они еще нервно передавали друг дружке большой и уродливый язык, вырезанный из картона для тех, кто осмеливается нарушать правило, однако после второй или третьей девушки, которая послушно повесила его себе на шею, они просто сжимали его в руке, а затем и вовсе затолкали куда-то под стол.
— Нас повезут во дворец, — бормотала, закатывая глаза, неестественно бледная княжна Долицына. — Вот увидите! Мне давеча папенька намекал.
Большинство остальных девушек тоже не сияли румянцем, но в их случае бледность была результатом натурального течения жизни, приключившейся с ними по воле их бессердечных родных. Они плохо ели, редко бывали на солнце, мало гуляли и много грустили, тогда как дочь князя Долицына и светлейшей княжны Суворовой грустила в основном только для виду. Питалась она отдельно от всех и весьма обильно, а лицо густо покрывала белилами, чтобы не выделяться среди однокашниц. Чувство меры, впрочем, всегда подводило ее, поэтому она выделялась в другую сторону — гробовщик, ненароком заглянувший на занятия в Смольный, наверняка счел бы ее своим скорым клиентом.
— Никуда нас не повезут, — отвечала ей княжна Утятина, и в голосе ее больше слышалось раздражение, чем несогласие.
Отец этой худой зеленоглазой девицы тоже был князем, но не генерал-майором, как у Долицыной, а только прапорщиком. Однако этот привычный для нее жизненный перекос на чужую сторону сейчас полностью затмевался тем, что увлеченная общим порывом Долицына явилась обедать со всеми. По мнению охваченной ревностью княжны Утятиной, это было нечестно. Порыв принадлежал тем, кто жил общей жизнью, а раз уж кто-то питается отдельно, то пусть и не вмешивается, и так ведь все знают, кто в этом выпуске окончит с екатерининским шифром [33]. Материального выражения все эти чувства, разумеется, не находили ни в словах, ни в поступках, но молчаливо при этом сильно имелись в виду. То есть, если княжна Утятина и называла княжну Долицыну «бессовестной душечкой» или того хуже — «душечкою поганой», то происходило это исключительно в глубине ее маленького сердца, расстроенного общей несправедливостью жизни, а также наличием обязательных постных дней в Смольном по средам и пятницам — даже когда у всех остальных православных никакого поста нет.
Почти все девушки за столом так или иначе принимали участие в этом треволнении — одни множили версии грядущего, другие с головой бросались в омут конфликта двух княжон, становясь либо «утятинками», либо «долицынками», и только одна маленькая блондинка с правильными чертами лица и выразительными голубыми глазами сосредоточенно ковыряла вилкой кусок отварной рыбы, прозванной вечно голодными смолянками «мертвечиной». Временами, когда высказывалась какая-то уже совсем очевидная глупость, ей не удавалось удержать улыбку, однако взгляд ее при этом оставался таким же сосредоточенным, отчего и внешнее, и внутреннее существо в ней делилось ровно напополам. Эта девушка умела быть сразу двумя девушками — очень серьезною и той, что смеется.
— А почему Катя Ельчанинова все время молчит? — с вызовом вдруг сказала княжна Долицына, заметив ту самую улыбку после своего очередного и на сей раз уже совершенно бредового предположения.
— Я не молчу, — ответила блондинка. — Я слушаю.
— А это два разных дела?
— Да. — Катя с уверенностью кивнула. — Молчат, когда сказать нечего или когда мнением других не дорожат. А слушают, когда интересно.
— И что же вам интересно? — с подозрением нахмурила бровки княжна.
— Все, — пожала плечами Катя. — Мне, вообще, все в жизни интересно.
К своим пятнадцати нежным и отчасти печальным годам Екатерина Ивановна, как любил называть ее в детстве недавно умерший батюшка, знала о себе немного: туманным оставался для нее собственный характер, неясными — устремления, непонятно было, сильный она человек или слабый, красивый или же нет, и на что ей рассчитывать дальше. Все это пребывало пока в смутном и таинственном состоянии, но в одном своем качестве она уже теперь была уверена наверняка. Катя знала, что она другая.
То есть она, конечно, не сомневалась, что она такая же девочка, как и все остальные воспитанницы Смольного, и что ее ожидает примерно такая же судьба, однако в чем-то существенно важном она от них отличалась. Ее, к примеру, не замечали дурные люди. Классная дама, пришедшая к ним около года назад и в первые же дни определенная всеми воспитанницами как существо самое неприятное, была крайне удивлена, обнаружив Катю среди своих подопечных через несколько месяцев после своего появления в институте. Она буквально не видела ее более полугода. Смотрела на Катино лицо, на ее платье, на безукоризненный передник, и вместо всего этого видела пустой стул. То же самое происходило во время свиданий с родителями. Некоторые из них пытались даже пройти сквозь нее, считая, что перед ними ничего нет, и всякий раз после таких происшествий она узнавала об этих людях что-нибудь стыдное. По ночам девочки в дортуарах [34] испытывали иногда особенно острое одиночество и в такие моменты могли шепотом поведать о своих родителях такое, о чем при дневном свете у них бы вряд ли язык повернулся сказать.
Сознавая свою странность, Катя и в институтском быту не вела себя как остальные воспитанницы. Многолетние традиции Смольного совершенно не коснулись ее. У Екатерины Ивановны, к примеру, напрочь отсутствовал предмет обожания, который просто обязана была избрать себе каждая смолянка, переходившая в старший класс. Ни император, ни учителя, ни классные дамы не стали для нее «божеством», чьи инициалы она должна была повсюду вырезать ножиком или выкалывать булавкой. Она не проходила через ритуальные мучения, чтобы оказаться «достойной» своего предмета — не ела в знак любви к нему мыла, не пила уксус, не пробиралась по ночам в церковь и не молилась там за него, не чинила никому перья, не дарила бесконечных подарков, не шила тетрадки — словом, жила какой-то совершенно неправильной и непонятной здесь жизнью.
Все эти странности происходили с нею по причине абсолютно недетского и как будто скрытого от остальных понимания того, чем на самом деле являлись воспитанницы Смольного института. Почти каждая девочка, живущая тут, была не нужна своим родным. У одних, как у Кати, родители давно жили врозь. Других, как княжну Долицыну, поместили сюда от неловкости перед обществом, потому что мама ее была вовсе не княгиня, а тоже княжна. Третьих по смерти родителей просто-напросто некому было кормить, и только совсем небольшой отряд четвертых пребывал здесь в полной гармонии, поскольку происхождение их было столь невысоким, что сам статус «благородных девиц» уже являлся для них главной наградой в жизни. Приличное общество, производившее на свет этих девочек, рассматривало их по той или иной причине как побочный продукт, и ровно поэтому полагало, что, в отличие от их сверстниц более чистой породы, предназначенных для дальнейшего ее улучшения, этим вполне можно было дать образование. Оно, с одной стороны, служило подспорьем для них, чтобы выжить, а с другой — помогало понять и принять тот очевидный для просвещенного человека факт, что главные роли в обществе теперь не для них.
Иван Иванович Бецкой [35], стоявший у истоков Смольного, сам был внебрачным ребенком, и, если бы не принадлежность к мужескому полу, он с легкостью мог разделить безвестную судьбу большинства своих будущих протеже. Тем не менее жизнь его сложилась в итоге наилучшим для него образом, а суровый, почти казарменный быт воспитанниц института, возможно, и не был никоим образом связан с его личным желанием подвергнуть остальных незаконнорожденных, сирых и прочих беспомощных всем тем испытаниям, через которые в детстве пришлось пройти ему самому. Неизвестно, практиковались ли в кадетском корпусе Копенгагена, куда отправил его отец, утренние обливания ледяной водой и какая температура поддерживалась в комнатах кадетов зимой, но в Смольном девочки спали под тонкими одеялами при температуре не выше шестнадцати градусов, а воду для каждодневного обливания доставляли им в огромных бочках прямиком из Невы. В зимние месяцы служители с этой целью не давали замерзнуть широкой проруби рядом с институтом, и по ночам в дортуары долетало иногда влажное чавканье их топоров.
Вполне возможно, что Иван Иванович действительно был ни при чем. Многолетнюю пытку холодом могла ввести Екатерина II [36], надоумившая Бецкого в 1764 году основать «воспитательное общество благородных девиц». Известно, как она жаловала императрицу Елизавету Петровну [37] за отнятого у нее тотчас же после родов сына и за душную ее заботу о нем. Государыня держала новорожденного Павла [38] в колыбельке, обитой изнутри мехом черно-бурой лисы, укрывать велела двумя одеялами, окна у него в комнате открывать не позволяла вообще. Екатерина заставала младенца мокрым от пота, вялым, плаксивым и красным. Малейший сквозняк приводил ко всем, какие только были возможны, простудам, и долгое время несчастная мать страдала от мысли, что сын ее — не жилец. Так она выучилась ненавидеть тепло, а девочкам в Смольном пришлось годами мириться с холодом.
Впрочем, на следующее утро после визита Александры Федоровны воспитанницы выстроились к обливанию без привычных жалоб, отнекиваний, отговорок и хмурых лиц. Все лица и личики, напротив, светились ожиданием чего-то удивительного и даже как будто волшебного, словно каждая из этих Золушек только что побеседовала со своей личной феей, и та уже рассказала про платье, про туфельки и про бал. Девочки в длинных ночных рубашках переступали босыми ногами по влажному кафелю, шушукались, по очереди подходили к бочке, зажмуривались, несильно вздрагивали и, получив на голову и плечи ковшик невской воды, спешили вернуться к подругам. Мало кто уходил переодеваться в сухое, поэтому очень скоро у выхода в коридор сделалась небольшая толпа из промокших и оживленно перешептывающихся наяд. Одни лишь «парфетки» [39], целиком посвятившие себя достижению совершенства и не имевшие, следовательно, никакой возможности нарушать заведенный порядок, уходили с прямыми от злости спинками прочь, хотя остаться им, конечно, хотелось до слез и даже, наверно, еще сильнее.
В числе причин подобного энтузиазма была и стоявшая в Петербурге вот уже несколько дней теплая погода, из-за которой вода в Неве успела прогреться до необычного в мае состояния, почему бочка посреди умывальной комнаты не пугала никого так, как всегда, но все же главным поводом к ажитации среди девочек явилось другое. За ночь незримые институтские боги, поселившиеся в Смольном со дня его основания и неустанно заботившиеся о воспитанницах, успели довести до сведения всех и каждой истинную причину визита императрицы. Физически это проявилось в том, что кто-то, скорей всего, проболтался, а кто-то подслушал, или одна из классных дам не удержалась и намекнула своим фавориткам — так или иначе к моменту утренних обливаний все уже знали о грядущем приеме в Смольном с участием воспитанников Морского корпуса и царской семьи. Девочки редко покидали институт, почти не видели посторонних, поэтому новость произвела тот примерно эффект, что бывает в казармах гвардии при объявлении войны, — все были в полном восторге.
Само возвращение средиземноморского отряда кораблей как непосредственный повод для надвигающегося великого события, воспитанниц если и волновало, то далеко не в той степени, что мысли о кадетах и гардемаринах, а главное — о «божествах». У многих девочек имелся свой предмет обожания в императорском доме, и теперь все они страшно беспокоились относительно собственного участия в приеме. Еще нужно было непременно обсудить, какое «божество» приедет, а какое нет, будет ли общий с гардемаринами танец, что приготовить «божествам» в подарок, — словом, разойтись они никак не могли. Выйти из умывальной комнаты и разделиться на свои отдельные жизни сейчас было для них равносильно святотатству — все равно что разрезать огромную и прекрасную картину великого художника на маленькие кусочки, а потом разнести эти фрагменты по своим классам и дортуарам, имея возможность любоваться крохотной частичкой того полотна, которое целиком созерцать они могли только все вместе.
Среди наяд в мокрых рубашках выделялась княжна Долицына. Рубашка ее была совершенно сухой, и она все никак не могла заставить себя шагнуть под ледяной ковш. То и дело она становилась в очередь к бочке, а затем, приблизившись к ней, со вздохом разочарования отходила прочь. В обычный день она бы вообще сюда не зашла, но сегодня принять участие в обливании было необходимо. В институте княжна слыла «отчаянной», то есть такой, которая не соблюдает всех правил — может быстро пройти по коридору или громко разговаривать в классе, однако в свете грядущего события этот статус, ничуть не беспокоивший ее раньше, мог сильно ей навредить. В ближайшие дни начальница института должна была утвердить список воспитанниц для участия в совместном приеме, и не попасть в заветный список означало погибнуть.
— Хотите, я вам свою рубашку отдам? — предложила ей Катя Ельчанинова, отходя от бочки и заметив очередной маневр княжны. — Я могу еще раз облиться, мне не трудно.
Долицына с подозрением уставилась ей в лицо, но не обнаружила на нем следов насмешки. Ельчанинова смотрела на нее ровным открытым взглядом и, судя по всему, действительно предлагала помощь. С мокрых волос ее по щекам и губам красиво сбегали крупные сверкавшие капли.
— Благодарю вас, не стоит, — поджала губы княжна. — Мне надо самой.
— Как хотите.
Екатерина Ивановна кивнула и направилась к выходу. Она хоть и не была «парфеткой», задерживаться в умывальной комнате тоже не стала. Ей ничуть не хотелось шушукаться с остальными насчет приема. Ночью она видела дурной сон про каких-то туземцев и людоедов, пытавшихся ее изловить, отчего до сих пор чувствовала себя скверно, однако даже не это являлось причиной невольной ее отчужденности. По смерти батюшки ее все чаще тревожили мысли о будущем. До выпуска из института оставалось чуть более двух лет, и многое указывало на то, что матушка по состоянию своего здоровья тоже вряд ли дождется этого события. Из родных у Кати были еще дядя и сестра, но их собственное положение в обществе не позволяло увидеть в них жизненной опоры. Катя явилась бы для них обузой, а значит, рассчитывать в дальнейшем ей приходилось на одну лишь себя. На фоне подобных мыслей экзальтация девочек в умывальной комнате выглядела в ее глазах если не глупостью, то уж во всяком случае ненужной и вычурной наивностью.
В свою очередь княжна Долицына, не бывавшая во всю свою жизнь даже одной секунды в состоянии наивности, уходить все же не спешила. Нынешней весной она дважды меняла свой статус «отчаянной» на положение «мовешки» [40], то есть такой особы, для которой моветон [41] — привычное дело, поэтому облиться сейчас ей надо было непременно. В марте она отличилась тем, что на общей молитве развязала банты на передниках у двух стоявших на коленях воспитанниц младшего класса и связала их между собой, что привело в результате к падению, хохоту, крикам, слезам и неразберихе. В апреле классная дама застала княжну за порчей институтской Библии. Все места в Священном Писании, где упоминалась седьмая заповедь, были в Смольном тщательно заклеены полосками плотной бумаги, но Долицыной так хотелось своими глазами прочесть слово «прелюбодеяние», что она при помощи украденной из столовой вилки взялась отколупывать эти отвердевшие за долгие годы «фиговые листочки». При этом она почему-то не ограничилась одним экземпляром. До того, как ее застали за актом непристойного вандализма, княжна успела расковырять восемь Библий. Очевидно, ей было важно донести слово Божье во всей его целостности до максимального числа воспитанниц.
Осенив себя крестным знамением и выдохнув, как будто собиралась шагнуть в прорубь, Долицына снова встала в конец очереди. Именно в этот момент за спиной у нее произошла самая безобразная за последние десять лет в институте сцена. Буквально в метре от княжны стояла одна из тех девочек, что упали не так давно на молитве из-за привязанных бантов. Глаза ее темнели двумя сгустками ненависти. Проходившая мимо этой девочки Катя, которая уже открыла дверь, чтобы выйти из умывальной комнаты, невольно задержала движение, поняв, что сейчас произойдет непоправимое.
Девочку с горевшими глазами, насколько помнила Ельчанинова, звали Даша. Она была дочерью известного поэта Тютчева и вместе со своей сестрой состояла в «сером» классе. Воспитанницы этой группы носили серые платья с белыми передниками и по старшинству следовали за выпускным «белым» классом. Возраст их в среднем был двенадцать-тринадцать лет. Все, что произошло в следующие несколько минут рядом с бочкой для обливания, в официальном отчете потом было уклончиво отнесено на счет вероятной эпилепсии. В частных же разговорах и классные дамы, и учителя, и сама начальница больше склонялись к мотиву ревности, возникшей между воспитанницами из-за участия в грядущем приеме. Однако ревность, если она имела место, была тут совершенно иного рода. Припадок у Даши Тютчевой, в результате которого она нанесла заметные телесные повреждения стоявшей рядом с ней Лене Денисьевой, а также и самой себе, действительно напоминал эпилептический, и потому сильно напугал всех девочек, но, пожалуй, в гораздо большей степени их напугала отчетливая направленность этого припадка. Даша так яростно, так прямо и с такой нескрываемой ненавистью атаковала Денисьеву, что сомнений быть не могло: она хотела нанести максимальные повреждения. От серьезных увечий жертву неожиданного нападения уберегла, пожалуй, только значительная разница в возрасте. Денисьевой недавно исполнилось двадцать лет, и это преимущество сыграло решающую роль в исходе их столкновения. Если бы девушки оказались ровесницами, Тютчева имела бы неоспоримое превосходство — и в силу своего первенства в атаке, и по причине схожего с безумием состояния.
Об истинной подоплеке этого происшествия во всем институте догадывались только двое — милейшая Анна Дмитриевна и Катя Ельчанинова. Правда, знали они разные части этой истории, но если бы им удалось объединить свои фрагменты, картина могла проступить почти целиком. Лена Денисьева была родной племянницей милейшей Анны Дмитриевны и обучалась в одном классе с маленькими девочками исключительно благодаря протекции тетки. Она, разумеется, не находила себе подруг среди окружавших ее детей, а потому невольно тянулась к воспитанницам выпускного класса, хотя даже те в среднем были на пять лет моложе ее. Тем не менее она по очереди предлагала каждой из них свою дружбу, и Катя оказалась тем самым человеческим существом, которое этих предложений наконец не отвергло. В порыве признательности Денисьева показала ей тетрадь со своими литературными опытами, где среди прочего Катя прочла следующее: «Если бы Вы знали мое подлинное к Вам отношение, Вы бы не приходили больше сюда… Вы бы прилетали как облако — парили бы над землей и влетали в Смольный сразу через окно дортуара во втором этаже». Из прочитанного Катя сделала вывод, что Денисьева влюблена и что чувства ее на обычное институтское «обожание» совсем не похожи.
Полюбив занятия музыкой, Екатерина Ивановна на каком-то своем еще детском уровне придумала для себя понимание счастья. Все окружавшие ее люди — от воспитанниц до классных дам — часто о нем говорили, уверенно предлагая самые различные варианты, но Катю в них всегда настораживала именно эта уверенность. Твердая формула счастья, облеченная в конкретные образы и желаемые материальные объекты, казалась ей неживым предметом, из которого ускользнула правда, и только музыка до известной степени совпадала с ее представлением о счастье. Неуловимость этого состояния, сама его мимолетность, вызывали в ней то же самое ощущение, какое возникает при легком сдвиге акцента с сильной доли такта на слабую. Катя чувствовала, что не только счастье, но и вся жизнь — ее секрет, ее сила и в то же время летучесть — кроются где-то там, в этом несовпадении ритмического акцента с метром. После прочтения навязанного ей чужого дневника она явственно ощутила тот самый сдвиг, то самое смещение, куда угодила счастливая и неспособная скрыть свое счастье Лена Денисьева.
Со своей стороны, милейшая Анна Дмитриевна, никогда не читавшая дневника великовозрастной племянницы, уловила приближение грозы по другим приметам. Проверяя журналы родительских посещений, она обратила внимание на участившиеся с некоторых пор визиты поэта Тютчева. По сравнению с остальными родителями он стал бывать в Смольном слишком часто. Первое время он появлялся в сопровождении своей новой жены, приходившейся мачехой его дочерям, но та была уже очень беременна и потому вскоре сочла более ненужным казаться заботливой матерью для двух сирот.
Разговоры старшей инспектрисы с классными дамами не выявили никаких проблем у дочерей коллежского советника Тютчева. Девочки ни на что не жаловались, не имели конфликтов, более того — они даже не всегда приходили вместе на свидания к зачастившему вдруг отцу. У милейшей Анны Дмитриевны сложилось впечатление, будто их тяготили эти его приходы, и в итоге они решили поделить их между собой, как наскучившие дежурства. Чтобы разобраться во всем самой, она стала присутствовать на каждом свидании с родителями. Ничего необычного, кроме самого факта постоянных визитов Тютчева, там не происходило. Со своими девочками он общался в рутинной манере. Не выглядел обеспокоенным, не расспрашивал об их положении. Он скорее даже скучал от необходимости говорить с ними и нисколько не удивлялся тому, что они приходят поодиночке.
Милейшая Анна Дмитриевна стала подозревать дурное, когда заметила реакцию Тютчева на появление Лены Денисьевой в комнате для свиданий. Она сама назначила старшую свою племянницу на эти дежурства, сделав их постоянными, чтобы все в институте видели, как она с нею строга. Та не была еще пепиньеркой, однако возложенные на нее обязанности исправляла с необходимым и должным тщанием. Все родители были ею довольны, а самым из них довольным выглядел всегда поэт Тютчев. При ее приближении он вставал, помогал сдвинуть стул или участливо придерживал дверь, торопливо пройдя иногда для этого лишний десяток метров и оставив будто не заметившую его ухода, давно молчавшую и смотревшую куда-то в окно дочь. Впрочем, больше всего милейшую Анну Дмитриевну обеспокоило даже не это. Она вдруг увидела, до какой степени изменилась дочка ее рано овдовевшего брата. Робкая прежде, боявшаяся из-за своего неподходящего возраста в институте буквально всех и вся, Лена Денисьева заметно преобразилась. Страхи оставили эту девушку, как оставляют они человека, понявшего, что смерть — это всего лишь старшая сестра сна, и если главная тревога ночью — боязнь не уснуть, то, значит, и в жизни основным опасением должна быть мысль, что ты никогда не умрешь, и само приближение к смерти тогда служит отрадой.
Помимо всего подмеченного и угаданного милейшей Анной Дмитриевной, эта некрасивая история содержала еще много такого, о чем ни старшая инспектриса, ни Катя Ельчанинова не знали и знать не могли. Внезапное нападение Даши Тютчевой на великовозрастную одноклассницу имело более глубокие корни и продиктовано было далеко не одними визитами в Смольный ее поэтически настроенного отца. Федор Тютчев являлся человеком поэтического склада в самом широком смысле — не ограниченном его профессиональными занятиями литератора. Жизнь клубилась вокруг него посильней и намного жарче, нежели в любой романтической поэме. Женщина, родившая ему трех девочек, две из которых отданы были теперь на воспитание в Смольный, потеряла для него интерес уже в самые первые годы их совместной жизни. Тютчева унесли куда-то в поднебесную высь бурные воды нового чувства, а его супруге не осталось более ничего, кроме попытки заколоться бутафорским ножом. Ударив себя несколько раз в грудь и в шею кинжалом от маскарадного костюма, она все же сумела пораниться до крови и тем самым, очевидно, пробудила к жизни по-настоящему темные силы. Когда Тютчев умчался вслед за новой вечной любовью в Турин, жена его собрала трех своих маленьких дочек, уселась вместе с ними на пароход, намереваясь порадовать мужа воссоединением всей семьи, но в итоге едва не сгорела заживо. Если бы не путешествующий на том же пароходе юный литератор Тургенев, она, скорее всего, погибла бы в страшном пожаре, который охватил судно недалеко от Любека. Тургенев помог спасти и детей. По приезде в Турин выяснилось, что денег у Тютчевых практически не осталось, в то время как новая и, разумеется, опять вечная любовь поэта располагала весьма значительным состоянием. Неясно: по причине ли этой внезапной нищеты, унижения, ревности, перенесенного на горящем корабле ужаса или просто потому, что так было удобно всем остальным, — но буквально через три месяца Элеонора Тютчева в жесточайших страданиях умерла, а ее безутешный супруг, поседевший, как говорили, за одну ночь у ее гроба, женился на богатой и красивой баронессе уже на следующий год. Девочек весьма скоро определили в Смольный, и на третьем году их обучения в классе у них появилась Лена Денисьева. Проникнутый поэзией до корней волос Тютчев неожиданно превратился в заботливого отца, и в конце концов его дочь бросилась в умывальной комнате на свою одноклассницу. Двенадцатилетняя Даша Тютчева в силу малого возраста могла и не знать обо всех этих давних событиях, однако события эти своим неприятным чередом все же произошли, никуда не исчезли, но накопились, а затем обнаружились в ее жизни, стали каким-то образом ей ясны, и охватившая ее от этой ясности невыносимая тревога привела наконец к безобразной сцене во время обливания.
На следующий день после происшествия были названы имена девушек, участвующих в совместном приеме по поводу возвращения средиземноморской эскадры. Технически отряд из трех кораблей эскадрой назвать было нельзя, но для обитательниц института это являлось простительным допущением. Слово «эскадра» пленяло их гораздо сильнее, чем какой-то глупый и незначительный «отряд», в котором не слышалось ни крика чаек, ни шелеста парусов, ни тяжелой поступи мужских шагов по палубе и по трапам.
Княжна Долицына, за свои прегрешения не попавшая в список избранных, прорыдала до самого вечера. Начала она в столовой, куда снова пришла на общий завтрак в расчете услышать свою фамилию, продолжила на уроках, не отвечая на змеиное посвистывание классной дамы, не успокоилась во время обеда, придя на него зачем-то опять вместе со всеми, хотя для нее, как всегда, был накрыт отдельный стол, а затем залила горючими слезами подушку себе, Кате Ельчаниновой и еще двум девочкам в дортуаре. Утомленная этим неостановимым потоком Катя попросила ее наконец прерваться хотя бы на полчаса и отправилась к милейшей Анне Дмитриевне.
На стук в дверь Кате никто не ответил. Решив, что в кабинете никого нет, она вошла, чтобы дождаться старшую инспектрису у нее на рабочем месте, но уже в следующее мгновение застыла от неловкости на пороге открытой двери. Кабинет не был пуст. За столом, низко опустив голову, сидела Лена Денисьева, а прямо над нею тяжелым коршуном нависала милейшая Анна Дмитриевна. Их разговор был настолько тих, что Катя не услышала его из коридора, но при этом настолько напряжен, что слова, произнесенные старшей инспектрисой Смольного института, ложились на поникшие плечи девушки, словно гири, и Катя отчетливо разобрала их, стоя довольно далеко.
— Под монастырь подведешь, гадина …
— Простите, — шевельнулась на пороге Катя.
Милейшая Анна Дмитриевна подняла красное от напряжения лицо.
— Что вам?
— Я… — Катя беспомощно замолчала.
— Вы разве не видите — мы разговариваем?
— Да-да, извините… Я просто хотела …
— Что вы хотели?
Катя набрала в грудь воздуха и одним разом выпалила:
— Нельзя ли, чтобы княжна Долицына вместо меня участвовала в приеме?
Милейшая Анна Дмитриевна некоторое время неподвижно смотрела на нее, а затем, не задав ни одного вопроса, кивнула.
— Можно… Только сейчас, пожалуйста, закройте дверь.
34 Дортуар (фр. dortoir от dormir — «спать») — общая спальня в институте.
33 Екатерининский шифр — металлический вензель царствующей императрицы; вручался на выпуске лучшим институткам. Носился на левом плече на банте из белой в цветную полоску ленты.
32 Пепиньерка (от франц. pepiniere — «питомник») — девушка, окончившая среднее закрытое учебное заведение и оставленная в нем для педагогической практики.
31 Морганатический союз — официальный брак, заключаемый персоной королевского, или иного высокого титула, с простолюдином, т. е. лицом, не принадлежащим к знати.
30 Восстание на Сенатской площади — восстание декабристов 14 декабря 1825 г. Поводом для восстания послужила сложившаяся ситуация с престолонаследием после смерти императора Александра I.
29 Император Александр I Павлович (1777–1825) — император и самодержец Всероссийский (с 1801 г.), протектор Мальтийского ордена (с 1801 г.), великий князь Финляндский (с 1809 г.), царь Польский (с 1815 г.), старший сын императора Павла I и Марии Федоровны, брат Николая I.
28 Мария Федоровна (София Мария Доротея Августа Луиза Вюртембергская, 1759–1828) — вторая жена императора Павла I, мать императоров Александра I и Николая I.
27 Тютчев Федор Иванович (1803–1873) — один из крупнейших русских поэтов. В 1822–1839 гг. был чиновником русского посольства в Мюнхене, а с 1844 г. и до конца жизни служил в цензурном ведомстве.
36 Екатерина II Великая (урожденная София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская, 1729–1796) — российская императрица в 1762–1796 гг.
35 Бецкой Иван Иванович (1704–1795) — общественный деятель, педагог, в 1762–1779 гг. — личный секретарь Екатерины II. По его инициативе был создан Смольный институт благородных девиц (1764).
23 Александра Федоровна (урожденная принцесса Фридерика Луиза Шарлотта Вильгельмина Прусская, 1798–1860) — супруга российского императора Николая I, мать Александра II, императрица российская.
26 Александр II Николаевич (1818–1881) — император Всероссийский, царь Польский и великий князь Финляндский (1855–1881) из династии Романовых. Старший сын Николая I и императрицы Александры Федоровны. Александр II осуществил отмену крепостного права и провел затем ряд реформ (земская, судебная, военная и т. п.). Вошел в русскую историю как Александр II Освободитель. Убит террористами после нескольких покушений.
25 Ретикюль (фр. réticule, лат. reticulum — «сетка») —
