теперь вынужден разграничивать «власть» на (1) «официальную», в том числе «публично признанную диктатуру» и (2) «невидимую», «никем не признанную» и «никому не навязываемую силою», власть убеждения и власть тайного общества, власть «которая будет именно тем могущественнее, чем более она останется незримою и непризнанною, чем более она будет лишена всякого официального права и значения» – «коллективная диктатурная организация» (Там же: 511)
любое локальное изменение, оставаясь локальным, логикой ситуации окажется вынужденным трансформироваться в направлении «государственности» (см.: Бакунин, 1989 [1873]: 328–330).
Итак, схематизируя, мы можем сказать, что Бакунин в ходе своей интеллектуальной эволюции вкладывает два принципиально разных содержания в понятие «федерализма»: (a) до середины 1860-х речь идет о форме государственного устройства, в первую очередь о возможной форме организации больших пространств, когда Бакунин пишет о «славянской» или «европейской федерации»; (b) напротив, к концу 1860-х годов, по мере оформления собственно анархической концепции, «федерация» оказывается противопоставляемой «государству» как таковому, а не, например, «деспотическому» – теперь уже само начало «государственности» понимается как зло, нечто, несовместимое со свободой – и «федерация» выступает как иной, альтернативный принцип социальной организации, свободный от «власти».
Здесь Бакунин приходит к тезису, что всякое государство является системой господства, воспроизводством неравенства – при этом сами формы этого неравенства могут быть различны, но это не меняет сущности.
А природа человека, всякого человека, такая, что дайте ему власть над собою, он вас притеснит непременно, поставьте его в положение исключительное, вырвите его из равенства, он сделается негодяем. Равенство и безвластие – вот единственные условия нравственности для всего человека.
Проблема теперь не в том, кто формирует аппарат управления, а в автономной логике власти – Бакунин теперь со всей определенностью видит врага не в конкретной власти (в «деспотических правлениях», с которыми он боролся в конце 1840-х и вновь стремился сражаться в начале 1860-х), а во власти как таковой
Да, странная вещь эта великая революция, впервые в истории провозгласившая свободу не только гражданина, но и человека: став наследницей монархии, которую она убила, она воскресила в то же время отрицание всякой свободы – централизацию и всемогущество Государства» (Бакунин, 1989 [1867]: 16–17).
Из этого тезиса Бакунин выводит противопоставление принципа Государства «принципу Федерализма», причем прямо связывая его с американским опытом как опытом реализованной свободы:
Безмерно тяжелое, страшное покровительство царизма могло бы убить в них то, что никогда не удавалось убить ни туркам, ни немцам, – славянскую душу, славянские языки и обычаи, их природную свободу, общинные и областные вольности, их традиционный социализм, ту экономическую солидарность, которая никого не исключает из права пользования землей, их прекрасное славянское братство…»
«Я спрашивал себя также: „Какая польза России в ее завоеваниях? […] Но русская или, вернее, великороссийская национальность должна ли и может ли быть национальностью целого мира? Может ли Западная Европа когда-[либо] сделаться русской языком, душой, сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык – которого сама Малороссия не могла еще позабыть, – свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того, чтоб совершенно потеряться и „слиться в русском море“, по выражению Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешение? Они то же, что приобрела Белоруссия вследствие долгого подданства у Польши: совершенное истощение и поглупление народа. А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной насильственной централизации [выд. нами. – А.Т.]. Россия сделается ненавистна всем прочим славянам так, как она теперь ненавистна полякам; будет не освободительницей, а притеснительницей родной славянской семьи; их врагом против воли на счет собственного благоденствия и на счет своей собственной свободы, – и кончит наконец тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ничего, кроме мучений и рабства! Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славянской жизни и славянской истории?“» (Там же: 300–301).