Что же дальше, маленький человек
Қосымшада ыңғайлырақҚосымшаны жүктеуге арналған QRRuStore · Samsung Galaxy Store
Huawei AppGallery · Xiaomi GetApps

автордың кітабын онлайн тегін оқу  Что же дальше, маленький человек

Тегін үзінді
Оқу

Ханс ФАЛЛАДА

Москва, 2025

16+

Hans Fallada

KLEINER MANN — WAS NUN?

 

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2024

Перевод с немецкого Дарьи Андреевой

 

Фаллада, Х.

Что же дальше, маленький человек? / Ханс Фаллада; пер. с нем. Д. Андреевой. — М.: Синдбад, 2025.

ISBN 978-5-00131-654-1

Роман «Что же дальше, маленький человек?» относится к числу самых известных произведений немецкой литературы двадцатого века. Вышедший в Германии в 1932 году, он сделал Ханса Фалладу известным во всем мире, а на родине стал поводом для обвинения писателя в антинацистской деятельности, изъятия книги из библиотек и сожжения значительной части тиража.

В условиях цензуры текст первого издания был «правильно» отредактирован и стал короче авторской версии почти на четверть. Полный текст на немецком языке был опубликован лишь в 2016 году. Настоящее издание впервые на русском языке представляет читателям полную авторскую версию романа.

…Молодые влюбленные Йоханнес и Эмма решают связать свои судьбы и создают семью. Они верят, что любовь поможет им преодолеть все трудности. Но реальность оказывается намного сложнее, чем они себе представляли. Экономика страны в глубоком кризисе, более трети взрослого населения не имеет работы, по улицам маршируют отряды нацистских молодчиков. Жизнь молодой семьи превращается в отчаянную борьбу с нищетой и бесправием…

 

Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»

 

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2024

 

 

 

ЧТО ЖЕ ДАЛЬШЕ, МАЛЕНЬКИЙ ЧЕЛОВЕК?

Пролог

БЕЗЗАБОТНЫЕ

Пиннеберг узнает об Овечке кое-что новое и принимает серьезное решение

Сейчас пять минут пятого. Пиннеберг только что проверил. Белокурый молодой человек приятной наружности, он стоит перед домом номер 24 по Ротенбаумштрассе и ждет.

Итак, уже пять минут пятого, а Пиннеберг договорился встретиться с Овечкой без четверти четыре. Он засовывает часы обратно в карман и только сейчас бросает взгляд на табличку, висящую на двери дома номер 24 по Ротенбаумштрассе. Надпись гласит:

«Доктор Сезам.

Женские болезни.

Прием с 9 до 12 и с 4 до 6».

«Ну вот! Уже пять минут пятого. Только закурю, как Овечка, конечно, сразу появится из-за угла. Нет уж. Сэкономлю на сигарете. И без того сегодня опять придется потратиться».

Пиннеберг отводит взгляд от таблички. Ротенбаумштрассе застроена только с одной стороны, а с другой — за проезжей частью, за деревьями, за набережной — течет Штрела. Здесь она уже довольно широкая — скоро впадет в Балтийское море. Дует свежий ветерок, кусты покачивают веточками, тихонько шелестят деревья.

«Живут же люди, — думает Пиннеберг. — У этого Сезама наверняка комнат семь. Зашибает, поди, бешеные деньги. Сколько же он платит за жилье… Двести марок? Триста? Да кто его знает! Десять минут пятого!»

Пиннеберг лезет в карман, достает из портсигара сигарету и закуривает.

Из-за угла выпархивает Овечка: белая юбка в складочку, чесучовая блузка, шляпки нет, белокурые волосы растрепаны.

— Привет, милый. Раньше не смогла вырваться. Бурмейстерша сегодня очень сильно чудила. Сердишься?

— Ни капли. Вот только мы теперь просидим там целую вечность. Пока я жду, уже человек тридцать зашло, не меньше.

— Ну они же не все к врачу. И потом, мы ведь по записи.

— Видишь, как правильно мы сделали, что записались!

— Конечно, правильно. Ты всегда прав, милый! — На лестнице она сжимает ладонями его лицо и порывисто целует. — О господи, как же я рада, что ты снова со мной, милый. Подумать только — почти четырнадцать дней!

— Да, Овечка, — отвечает он. — Мне сразу расхотелось сердиться.

Дверь распахивается. Из полутемного холла на них гаркает белый призрак:

— Страховка!

— Да вы нас хоть впустите, — говорит Пиннеберг и подталкивает Овечку вперед. — И вообще, мы частным образом. По записи. Моя фамилия Пиннеберг.

При словах «частным образом» призрак поднимает руку и включает в холле свет.

— Господин доктор сейчас подойдет. Минутку, будьте добры. Пожалуйста, проходите туда.

Они идут к какой-то двери, минуя другую, полуоткрытую. За ней, по-видимому, общая приемная, где сидят те тридцать человек, которые зашли на глазах у Пиннеберга. Все видят их с Овечкой, и поднимается ропот:

— Да что же это такое!

— Мы раньше пришли!

— Зачем мы вообще платим страховые взносы?

— И побольше, чем этакие франты!

На пороге появляется медсестра.

— Тише, пожалуйста! Вы мешаете господину доктору! Вы все не так поняли. Это зять господина доктора с женой. Так ведь?

Пиннеберг польщенно улыбается, Овечка устремляется к нужной двери. На мгновение воцаряется тишина.

— Живей, живей! — шепчет медсестра, подталкивая Пиннеберга. — Какие же наглые пациенты приходят по страховке! Возомнили о себе невесть что — и это за гроши, которые платит больничная касса…

Дверь захлопывается, Овечка и ее милый оказываются среди красного плюша.

— Тут он, видимо, принимает частных пациентов, — замечает Пиннеберг. — Как тебе? По-моему, ужасно старомодно.

— Все это так гадко, — отзывается Овечка. — Мы ведь тоже обычно ходим к врачам по страховке. Вот так и узнаешь, что говорят у нас за спиной.

— Ну что ты переживаешь? — увещевает он. — Так устроен мир. Мы маленькие люди, с нами не церемонятся…

— Да как тут не переживать…

Дверь открывается, появляется другая медсестра.

— Герр и фрау Пиннеберг? Господин доктор просит вас немного подождать. С вашего позволения, я пока заполню карту.

— Да, конечно, — соглашается Пиннеберг, и тут же следует первый вопрос:

— Сколько вам лет?

— Двадцать три.

Дальше все пошло как обычно.

— Имя — Йоханнес. — Запнувшись, он добавляет: — Бухгалтер.

И продолжает более гладко:

— На здоровье никогда не жаловался. Ну, в детстве, конечно, болел чем положено, но не более того. Насколько я знаю, мы оба здоровы.

И снова, после небольшой заминки:

— Да, мать жива. Отец нет, умер. Отчего умер, не могу сказать.

Потом Овечка:

— Двадцать два. Эмма.

Теперь запинается она:

— В девичестве Мёршель. Здорова. Родители живы. Оба здоровы.

— Хорошо, одну минуту, пожалуйста. Доктор скоро освободится.

— К чему все это, — бурчит Пиннеберг, когда дверь захлопывается. — Мы же всего-навсего…

— Ты так замялся на бухгалтере.

— А ты на «в девичестве Мёршель»! — смеется он. — Эмма Пиннеберг, по прозвищу Овечка, в девичестве Мёршель. Эмма Пинне…

— Уймись! О боже, милый, мне очень нужно кое-куда… Как ты думаешь, где тут?

— Вечно с тобой одно и то же! Вместо того чтобы сходить зара…

— Да сходила я, милый! Правда сходила. Еще на рынке у ратуши. За целых десять пфеннигов. Но когда я волнуюсь…

— Овечка, потерпи немного. Если ты и впрямь…

— Милый, ну мне надо…

— Проходите, — раздается голос.

В дверях стоит доктор Сезам — знаменитый доктор Сезам, о большом, а по мнению некоторых, даже добром сердце которого говорит полгорода и четверть округи. Он написал популярную брошюрку о половом вопросе, и именно поэтому Пиннеберг набрался смелости обратиться к нему и записаться на прием вместе с Овечкой.

И вот этот самый доктор Сезам стоит в дверях и говорит:

— Проходите.

Пиннеберг, переступая порог кабинета, бросает на него робкий взгляд. Человек изо дня в день занимается такими вещами, к нему толпами идут женщины…

Овечка думает: «Он похож на доброго папу, славного, но уставшего. Ему бы выспаться».

— Вы мне писали, герр Пиннеберг, — говорит доктор и роется на столе в поисках письма. — Вы пока не можете иметь детей, так как семье не хватает денег.

— Да, — говорит Пиннеберг, ужасно смущаясь.

— Вы пока раздевайтесь, — говорит врач Овечке и продолжает: — И вам нужно надежное средство. Чтобы надежнее некуда… — Он скептически смотрит на них через золотые очки.

— Я читал в вашей книжке, — говорит Пиннеберг, — эти пессуарии…

— Пессарии, — поправляет доктор. — Да, но не любой женщине они подходят. И потом, бывают всякие затруднения. Получится ли у вашей жены…

Он поднимает на нее взгляд. Овечка уже начала раздеваться, сняла часть вещей — блузку и юбку. Она высокого роста, со стройными ногами и широкими плечами.

— Что ж, к делу, — говорит врач. — Блузку для этого снимать вовсе не обязательно, деточка.

Овечка густо краснеет.

— Да уж оставьте, пусть лежит. Идите сюда. Минуточку, герр Пиннеберг.

Вдвоем они уходят в соседнюю комнату. Пиннеберг смотрит им вслед. Доктор Сезам не достает «деточке» даже до плеча, а в одних трусах Овечка кажется особенно высокой. Пиннеберг в очередной раз думает: какая же она красивая, лучшая девушка на свете, другой такой нет. Он работает в Духерове, а она здесь, в Плаце, и встречаются они от силы раз в четырнадцать дней, а потому его восторг всегда свеж, а аппетит просто неописуем.

Из-за стены доносится голос врача, время от времени он задает вопросы, какой-то инструмент звякает о поддон; этот звук он не раз слышал у зубного — очень неприятный.

Вдруг Пиннеберг вздрагивает — такого голоса он у Овечки еще не слышал. Она говорит очень громко, звонко, почти кричит:

— Нет, нет, нет!

И еще раз:

— Нет!

А потом тихо, но он понимает:

— Боже мой!

Пиннеберг делает три шага к двери — что все это значит? Что там творится? Но тут опять раздается голос доктора Сезама — слов не разобрать, и снова звякает инструмент.

Повисает долгая тишина.

Лето в разгаре, середина июля, ярко светит солнце. Небо густо-синее, к окну тянутся ветки, покачиваясь на морском ветру.

Пиннебергу вспоминается песенка из детства:

 

Ветер дует, задувает,

С детки шапочку срывает.

Ветер, шапку не воруй,

Лучше детку поцелуй!

 

В приемной гул голосов. Люди извелись от ожидания. «Мне бы ваши заботы. Мне бы…»

Овечка и врач возвращаются. Пиннеберг бросает на Овечку испуганный взгляд: какие у нее большие глаза, словно расширились от ужаса. Она бледна, но улыбается ему, сначала через силу, а потом все ее лицо расплывается в улыбке, проясняется, расцветает…

Врач стоит в углу, моет руки. Косится на Пиннеберга. И скороговоркой произносит:

— Поздновато, герр Пиннеберг, поздновато предохраняться. Теперь уже ничего не поделаешь. Судя по всему, пошел второй месяц.

У Пиннеберга перехватывает дыхание. Затем он с трудом произносит:

— Господин доктор, этого не может быть! Мы были очень осторожны. Этого просто не может быть. Скажи ему, Овечка.

— Милый! — отвечает она. — Милый…

— Факт остается фактом, — резюмирует врач. — Сомнений быть не может. И поверьте, герр Пиннеберг, ребенок украшает брак…

— Господин доктор, — произносит Пиннеберг, губы у него трясутся, — господин доктор, я получаю сто восемьдесят марок в месяц! Я вас умоляю, господин доктор!

Вид у доктора Сезама очень уставший. Он знает, что сейчас последует, он слышит это по тридцать раз на дню.

— Нет, — говорит он. — Нет. Об этом и речи быть не может. Вы оба здоровы. И не так уж мало вы зарабатываете. Даже совсем немало!

— Господин доктор!.. — в панике восклицает Пиннеберг.

Овечка стоит у него за спиной и гладит по голове:

— Ну, перестань, милый, перестань! Все образуется.

— Но это же невозможно… — вырывается у Пиннеберга, и он замолкает.

Входит медсестра.

— Господин доктор, вас к телефону.

— Ну вот, видите, — говорит врач. — Подождите, еще радоваться будете. А когда ребенок родится, сразу приходите ко мне. Тогда и позаботимся о предохранении. На грудное вскармливание не полагайтесь. Ну что ж… Крепитесь, деточка!

Он жмет Овечке руку.

— Я бы хотел… — начинает Пиннеберг и достает бумажник.

— Ах да, — говорит врач, уже стоя в дверях, и окидывает их оценивающим взглядом. — Скажем… пятнадцать марок, сестра.

— Пятнадцать… — протяжно повторяет Пиннеберг, глядя на дверь.

Доктор Сезам уже ушел. Помешкав, Пиннеберг достает купюру в двадцать марок, хмуро наблюдает, как выписывают чек, и забирает его.

Вдруг его лоб разглаживается.

— Больничная касса ведь возместит мне эти деньги, верно?

— Нет, не возместит, — отвечает медсестра. — Определение беременности страховка не покрывает.

— Пойдем, Овечка, — зовет он.

Они медленно спускаются по лестнице. Вдруг Овечка останавливается и берет его за руку.

— Не расстраивайся так, ну пожалуйста! Все образуется.

— Да. Да, — отзывается он, погруженный в свои мысли.

Они идут по Ротенбаумштрассе, потом поворачивают на Хоэштрассе. Здесь много домов и толпы людей, вереницами едут машины, уже продают вечерние выпуски газет — на Пиннеберга и Овечку никто не обращает внимания.

— Не так уж мало вы зарабатываете, говорит он, и забирает пятнадцать марок из моих ста восьмидесяти. Настоящий грабеж!

— Я справлюсь, — твердит Овечка. — Как-нибудь справлюсь.

— Да что уж там… — откликается он.

После Хоэштрассе они оказываются на Крюмпервег, и их оглушает тишина.

Овечка говорит:

— Теперь я все понимаю.

— Что именно? — уточняет он.

— Да ничего особенного… просто по утрам меня немного мутит. Да и вообще странно себя чувствую…

— Но по месячным ты должна была заметить?

— Я все ждала, что они начнутся. Все ведь первое время на это рассчитывают…

— А вдруг он ошибся?

— Нет. Не думаю. Похоже, он прав.

— Но ведь может такое быть, что ошибся?

— Нет, по-моему…

— Ну пожалуйста! Дослушай хоть разок, что я говорю! Ошибка возможна?

— Ошибка… Да вообще все возможно!

— Ну вот, может, и месячные завтра начнутся. Ух, я тогда ему напишу! — Он уходит в себя, мысленно пишет письмо.

За Крюмпервег начинается Хеббельштрассе, они неспешно бредут сквозь летний вечер, на этой улице растут красивые вязы.

— И свои пятнадцать марок назад потребую, — внезапно выпаливает Пиннеберг.

Овечка не отвечает. Она энергично ставит ногу на всю ступню и внимательно смотрит под ноги: теперь все по-другому…

— А куда мы, собственно, идем? — вдруг спрашивает он.

— Мне надо домой, — говорит Овечка. — Я не предупреждала мать, что задержусь.

— Ну вот еще! — восклицает он.

— Не ругайся, милый, — просит она. — Как я могла предупредить, если ты только сегодня утром позвонил мне на работу. Я посмотрю, может, смогу еще раз выбраться к тебе в половине девятого. Каким поездом ты хочешь уехать?

— В полдесятого.

— Ну вот, провожу тебя на вокзал.

— И больше ничего, — добавляет он. — Опять ничего. Ну и жизнь…

Лютьенштрассе — настоящая рабочая улица, здесь всегда полно детей, толком не попрощаешься.

— Не переживай так, милый, — говорит она, протягивая ему руку. — Я справлюсь.

— Да-да, — пытается улыбнуться он. — Ты у меня козырной туз, Овечка, и побьешь любую карту.

— И в полдевятого я приду. Обещаю.

— А сейчас? Даже не поцелуешь?

— Нет-нет, не могу, сразу сплетни пойдут. Выше нос, выше нос!

Она смотрит на него.

— Ну хорошо, Овечка, — соглашается он. — Ты тоже не переживай. Как-нибудь все устроится…

— Конечно, — отвечает она. — Я и не собираюсь отчаиваться. Ну, до встречи.

Она стремительно взбегает по темной лестнице, ее сумочка стучит о перила: тук-тук-тук…

Пиннеберг смотрит на ее чудесные ножки. Уже триста восемьдесят семь раз — а может, шесть тысяч пятьсот тридцать два раза — Овечка убегала от него по этой треклятой лестнице.

— Овечка! — кричит он. — Овечка!

— Да? — спрашивает она сверху, перегибаясь через перила.

— Погоди секунду! — кричит Пиннеберг. Несется по лестнице, останавливается перед ней, едва дыша, хватает за плечи. — Овечка! — произносит он, задыхаясь от бега и волнения. — Эмма Мёршель! А может, поженимся?

Мама Мёршель — герр Мёршель — Карл Мёршель. Пиннеберг в логове Мёршелей

Эмма Мёршель ничего не ответила. Высвободилась из его рук и присела на край ступеньки. Ноги вдруг перестали ее держать. Сидя на лестнице, она подняла взгляд на своего милого.

— О боже! — воскликнула она. — Ах, если бы, милый!

Глаза ее заблестели. Они у Овечки сине-зеленые, и теперь из них лился свет.

«Словно в ней зажглись свечи всех рождественских елок», — подумал Пиннеберг и до того растрогался, что сам смутился.

— Ну и хорошо, Овечка, — сказал он. — Давай поженимся. И по возможности скорее… а то как же… — Он бросает взгляд на ее живот.

— Милый, я тебе еще раз говорю: ты не обязан этого делать. Я и так справлюсь. Но ты, конечно, прав: гораздо лучше, чтобы у Малыша был отец.

— У Малыша, — повторил Йоханнес Пиннеберг. — Точно, Малыш…

На мгновение повисло молчание. В его душе шла борьба: сказать ли Овечке, что, делая ей предложение, он вовсе не беспокоился о каком-то Малыше, а только думал, что в такой летний вечер нет ничего хуже, чем три часа околачиваться на улице в ожидании своей девушки. Но все-таки он этого не сказал. Попросил:

— Ты лучше встань, Овечка. На лестнице такая грязь. А у тебя юбка белая…

— Да бог с ней, с юбкой, пропади она пропадом! Что нам до каких-то юбок! Я счастлива, Ханнес, милый мой! — Она вскочила и бросилась ему на шею.

И дом оказался к ним благосклонен: из двадцати жильцов, ходивших туда-сюда по этой лестнице, не показался ни один, хотя после пяти вечера наступает то самое время, когда кормильцы возвращаются домой, а их хозяюшки второпях бегут прикупить то, что забыли для ужина. Но сейчас на лестнице не было ни души.

Наконец Пиннеберг освободился из ее объятий и сказал:

— Обниматься мы теперь можем и наверху — как жених с невестой. Пойдем.

— Ты прямо сейчас хочешь пойти со мной? — засомневалась Овечка. — Может, лучше я подготовлю отца с матерью? Они ведь ничего о тебе не знают.

— Все равно это придется сделать, так что лучше не откладывать в долгий ящик, — возразил Пиннеберг — он не хотел оставаться один. — Да и потом, они же наверняка обрадуются.

— Ну как сказать, — задумчиво проговорила Овечка. — Мама-то да. А папа… Не принимай близко к сердцу. Папа любит ерничать, но при этом не пытается никого обидеть.

— Уверен, я все правильно пойму, — ответил Пиннеберг.

Овечка открыла дверь: маленькая темная прихожая, пропахшая луком. Из-за притворенной двери раздался голос:

— Эмма! Поди сюда!

— Сейчас, мама, — отозвалась Эмма Мёршель. — Только разуюсь…

Взяв Пиннеберга за руку, она на цыпочках провела его в маленькую комнатку с двумя кроватями, выходившую окнами во двор.

— Проходи, вещи оставь здесь. Да, это моя кровать, я тут сплю. На второй спит мама. Отец и Карл спят в соседней комнате. Ну, идем же. Постой — волосы! — Она быстро провела расческой по его лохматой голове. — К теще надо являться в приличном виде, милый!

Сердца у них колотились. Она взяла его за руку, они прошли через прихожую и толкнули дверь на кухню. У плиты сгорбившись стояла женщина и что-то жарила на сковороде. Пиннеберг увидел коричневое платье и большой синий фартук.

Женщина даже не взглянула на них.

— Сбегай в подвал, Эмма, принеси угля. Я Карла уже сто раз просила…

— Мама, — сказала Эмма, — это мой молодой человек — Йоханнес Пиннеберг из Духерова. Мы собираемся пожениться.

Женщина подняла голову от плиты. Лицо у нее было смуглое и морщинистое, с волевым, сурово сжатым ртом и очень светлыми, словно выцветшими глазами. Пожилая женщина из рабочего класса. Мгновение она разглядывала Пиннеберга — пристально и зло. Затем снова повернулась к своим картофельным оладьям.

— Ишь чего, — сказала она. — Будешь теперь своих кавалеров в дом водить? Иди принеси угля, жара совсем нет!

— Мама, — проговорила Овечка и попыталась засмеяться, — он правда хочет на мне жениться.

— Неси уголь, кому сказала! — рявкнула мать, взмахнув вилкой.

— Мама!

Женщина вскинула голову и медленно отчеканила:

— Ты еще тут?! Тумака ждешь?!

Овечка в смятении сжала руку Пиннеберга. Схватила корзину, крикнула с напускной веселостью: «Я сейчас!» — и дверь в прихожую захлопнулась.

Пиннеберг в растерянности стоял посреди кухни. Он с опаской покосился на фрау Мёршель, словно даже взгляд мог вывести ее из себя. Потом посмотрел в окно. В нем виднелись только синее небо да печные трубы.

Фрау Мёршель сдвинула сковородку, и конфорки загудели. Она поворочала в плите кочергой и пробурчала что-то себе под нос.

Пиннеберг вежливо переспросил:

— Что, простите?

Это были первые слова, которые он произнес у Мёршелей.

Лучше бы он молчал, потому что старуха накинулась на него, как коршун. В одной руке она держала кочергу, в другой — вилку, которой переворачивала оладьи. Она грозно размахивала ими, но страшно было не это, а ее лицо, которое дергалось и кривилось. А еще страшнее — свирепые, злобные глаза.

— Только посмейте опозорить мою девочку! — обрушилась она на него вне себя от ярости.

Пиннеберг попятился.

— Так я же хочу на ней жениться, фрау Мёршель! — робко пробормотал он.

— Думаете, я ничего не понимаю! — твердо сказала она. — А я уже две недели только и жду! Все думаю: когда она мне скажет, когда кавалера приведет? Только и жду! — Она перевела дыхание. — Моя Эмма девушка приличная, зарубите себе на носу, а не шваль какая-нибудь. Приветливая, слова грубого матери не скажет! А вы собрались ее опозорить?

— Нет, что вы… — испуганно шепчет Пиннеберг.

— Как же, как же! — орет фрау Мёршель. — Так я вам и поверила! Я уже две недели дожидаюсь, когда она отдаст свои марлечки в стирку, — и ничего! Как вы могли, как?

Пиннеберг не знает, что сказать. «Конечно, она сходит с ума от страха», — думает он, и — что странно — больше на нее не злится и не боится ее. Он понимает, что это мать Эммы, что с другой матерью Овечка не стала бы такой, какая она есть.

— Ну… дело молодое… — мягко произносит он.

— Эх вы, — говорит она по-прежнему сердито, — заморочили голову моей девочке! — И вдруг снова как заорет: — Свиньи вы, мужики, все вы свиньи, тьфу на вас!

— Мы как с формальностями разберемся, сразу поженимся, — обещает Пиннеберг.

Фрау Мёршель вновь становится к плите. Жир шипит, она спрашивает:

— Вы кто вообще?

— Бухгалтер. В зерноторговой фирме.

— Конторщик, стало быть?

— Да.

— Лучше бы на заводе работали. А то норовите залезть повыше, а самим жрать нечего. Сколько получаете?

— Сто восемьдесят марок.

— Это после вычетов?

— Нет, всего.

— Ну и ладно, — говорит фрау Мёршель, — оно и хорошо, что не густо. Моя Эмма — девушка скромная, пусть такой и остается. — И вдруг снова злится: — На приданое особо не рассчитывайте! Мы люди рабочие. Белье разве что, которое она сама себе покупала. Может, я тоже кое-какого бельишка наскребу, надо с мужем поговорить.

— Все это ни к чему, — отвечает Пиннеберг.

— Да у вас у самого ничего за душой! И на бережливого человека вы не похожи — с таким-то костюмом…

Пиннебергу не приходится признавать, что она попала в точку, потому что возвращается Овечка с углем. Она в отличном настроении.

— Ну что, тебя еще живьем не съели, бедный мой муж? — интересуется она. — Мама у нас вечно кипит, как чайник!

— Язык попридержи, — косится на нее старуха. — А то все-таки получишь тумака. Ступайте-ка в спальню и там лижитесь сколько влезет. А я пока с отцом переговорю с глазу на глаз.

— Да ну тебя, — говорит Овечка. — Ты хоть оладий моему молодому человеку предложила? У нас сегодня, между прочим, помолвка!

— А ну брысь отсюда! — рычит фрау Мёршель. — И не вздумайте запираться! Я к вам буду заглядывать, чтобы глупостями не занимались.

И вот они сидят на белых стульях за маленьким столиком, друг напротив друга.

— Мама — простая рабочая, — говорит Овечка. — В выражениях не стесняется, но без задней мысли.

— О, еще с какой задней мыслью! — с усмешкой отвечает Пиннеберг. — Только представь: твоя мать прекрасно знает, что сказал сегодня врач.

— Мама целыми днями дома, — объясняет Овечка. — Она всегда все знает. Отцу однажды повысили зарплату, а он не хотел говорить об этом матери, потому что она оставляет ему очень мало денег. Но не прошло и двух недель, как мама обо всем узнала.

— Кажется, она согласна, — осторожно говорит Пиннеберг.

— Конечно, согласна. Раз готова поговорить с отцом, значит, согласна. По-моему, ты ей понравился.

— Ты так думаешь? — сомневается Пиннеберг. — Что-то не похоже!

— Просто мама такой человек. Ей только дай побраниться. И чем больше она тебя любит, тем больше ругается. Я давно все это пропускаю мимо ушей.

На миг повисает молчание, оба благонравно сидят, положив руки на стол.

— Еще же кольца нужно купить, — задумчиво говорит Пиннеберг.

— О боже, точно! — восклицает Овечка. — Ну-ка скажи, тебе какие больше нравятся — блестящие или матовые?

— Матовые! — отвечает он.

— Мне тоже! Мне тоже! — радуется она. — Вот здорово! Но сколько они стоят?

— Не знаю. Марок тридцать?

— Так дорого?

— Ну, если золотые покупать.

— Само собой, золотые! Давай снимем мерки.

Он придвигается к ней. Они отматывают от катушки нитку. Снять мерку оказывается не так просто. Нитка то впивается в палец, то болтается на нем.

— Разглядывать руки — к ссоре, — говорит Овечка.

— А я и не разглядываю, — отвечает он. — Я расцеловываю! Расцеловываю твои ручки, Овечка…

В дверь с силой барабанят костяшками.

— Выходите! Отец пришел!

— Идем! — отвечает Овечка и вырывает руки. — Надо привести себя в порядок. Отец вечно отпускает шуточки.

— А какой он вообще, твой отец?

— Ох, ну вот сейчас сам увидишь. А впрочем, какая разница? Ты же на мне женишься — на мне, на мне, на мне, а не на отце и не на матери.

— На тебе с Малышом.

— На мне с Малышом, да. У него будут очень славные безалаберные родители. Даже четверть часа не могут прилично просидеть …

На кухонном столе — колбаса и пять белых фаянсовых тарелок с орнаментом в синюю шашечку по краю. Пять скверных жестяных приборов. Тарелка с двумя солеными огурцами. Три стакана и три бутылки пива.

За кухонным столом сидит худощавый мужчина в серых штанах, серой жилетке и белой тенниске — без куртки, без воротничка. На ногах у него тапочки. Желтое морщинистое лицо, маленькие острые глазки за съехавшим пенсне, седые усы, почти белая эспаньолка.

Он читает «Фолькштимме», но едва Пиннеберг с Эммой показываются на пороге, опускает газету и рассматривает молодого человека.

— Значит, это вы намерены жениться на моей дочери? Очень рад, пожалуйста, присаживайтесь. Вон там, да, чтобы лицо было на свету. Впрочем, подумайте хорошенько.

— Что? — бормочет Пиннеберг.

Овечка, повязав фартук, помогает матери. Фрау Мёршель бурчит:

— Где этот негодник шляется? Оладьи остынут!

— Сверхурочная, — лаконично отвечает герр Мёршель. И подмигивает Пиннебергу. — У вас, поди, тоже сверхурочная работа бывает?

— Да, — говорит Пиннеберг. — Частенько.

— Но, поди, не платят?

— Увы. Начальство говорит…

Что говорит начальство, герра Мёршеля не волнует.

— Вот видите, этим-то вы и отличаетесь от нас — пролетариев с развитым классовым сознанием: Карл сверхурочной работы даром делать не будет.

— Герр Кляйнхольц говорит… — опять начинает Пиннеберг.

— Что говорят начальники, молодой человек, — замечает герр Мёршель, — мы давно знаем. Нас это не интересует. Нас интересует, что они делают. У вас же, наверное, и договор есть?

— Да, но я верю… — начинает Пиннеберг.

— Вера — это к церкви. Договор наверняка есть. И в нем сказано, что сверхурочная работа должна оплачиваться. Так почему же вы ничего не получаете?

Пиннеберг пожимает плечами.

— Потому что вы, служащие, неорганизованные, — объясняет ему герр Мёршель. — Между вами нет товарищества, нет солидарности. Вот с вами и делают что хотят.

— Я организованный, — бурчит Пиннеберг. — Я состою в профсоюзе.

— Ой, Эмма, ой, мать! Да наш юноша, оказывается, член профсоюза! Кто бы мог подумать! Такой модник — и член профсоюза! — Мёршель склоняет голову на плечо и, прищурившись, смотрит на будущего зятя. — И как же называется ваш профсоюз, голубчик ты мой? Расскажи нам!

— Объединение германских профсоюзов служащих, — говорит Пиннеберг, злясь все больше.

Мёршель сгибается пополам от хохота.

— ОГПС! Мать, Эмма, держите меня, он называет это профсоюзом, цветочек наш! Желтую контору, которая пытается усидеть на двух стульях! Господи, дети, насмешили так насмешили…

— Но позвольте, — сердится Пиннеберг, — наш профсоюз вовсе не желтый! Наниматели нас не финансируют. Мы сами платим взносы.

— Вашему начальству вы их и платите! Желтым бонзам! Ну, Эмма, парня ты себе нашла что надо. Огэпээсника! А вы хотя бы знаете, молодой человек, с каким лозунгом ваш профсоюз выходил на последние выборы в рейхстаг?

— Ни с каким. Мы вне политики.

— У нас они сказали: голосуйте за демократов, а в десяти деревнях отсюда говорили: голосуйте за Бюргерский блок1. Вне политики… Хе-хе…

Пиннеберг бросает беспомощный взгляд на Овечку, но та отводит глаза. Она-то, поди, привыкла, но даже если так, ему от этого не легче.

Герр Мёршель не унимается:

— Ваша фамилия — Пиннеберг? Конечно, фамилией попрекать нельзя, ее не выбирают. Но все же — Эмма Пиннеберг… надо бы еще пораскинуть мозгами, Эмма…

— Мне нравится, отец.

— Блаженная ты! Так вот, герр Пиннеберг, я тридцать пять лет состою в партии…

— В какой партии?

— Партия у нас одна. СДПГ2. Остальные… ну, вроде вашего профсоюза. И благодаря партии я из рабочего стал тем, кем являетесь вы, — конторским служащим. Я работаю в партбюро. В конторе, стало быть. Именно благодаря партии я стал организованным, благодаря ей я уже давно не делаю сверхурочной работы даром, благодаря ей я был и остаюсь настоящим пролетарием.

— Понятно, — бормочет Пиннеберг.

— Служащие… Уши бы мои этого не слышали, — говорит Мёршель. — Думаете, вы лучше нас, рабочих!

— Я так вовсе не думаю.

— Думаете-думаете. А с чего вы это взяли? С того, что получки дожидаетесь не неделю, а целый месяц? С того, что вам не платят за переработки, срезают оклад ниже минимального тарифа, а вы даже бастовать не в состоянии, вы все штрейкбрехеры…

— Но дело ведь не только в деньгах, — возражает Пиннеберг. — Мы мыслим иначе, чем большинство рабочих, у нас другие запросы…

— Мыслят они иначе, — повторяет Мёршель, — иначе мыслят… Мысли-то у вас самые что ни на есть пролетарские…

— Не соглашусь, — отвечает Пиннеберг. — Вот, к примеру, я…

— Вот, к примеру, вы, — подхватывает Мёршель, сощурившись и глумливо ухмыляясь. — Аванс-то вы, к примеру, взять не забыли?

— Что? — растерянно бормочет Пиннеберг. — Аванс?

— Ну да, аванс. — Он ухмыляется еще шире. — У Эммы, у дочки моей, аванс-то взяли! Не очень-то красиво, молодой человек. Больно пролетарские замашки…

— Я… — начинает Пиннеберг, багровея.

Ему хочется хлопнуть дверью и рявкнуть: «Да ну вас всех!»

Но тут вмешивается фрау Мёршель:

— Да прекрати ты! Что сделано, то сделано. Тебя это не касается.

— А вот и Карл пришел! — кричит Овечка, услышав, как хлопнула входная дверь.

— Так подавай на стол, жена, — говорит Мёршель. — Но все-таки правда на моей стороне, зятек, спросите хоть у пастора, некрасиво это…

Входит молодой человек, хотя слово «молодой» применимо только к его возрасту: вид у него довольно потасканный, физиономия еще более желтая и желчная, чем у старика Мёршеля.

— Вечер добрый! — бурчит он и, не обращая на гостя ни малейшего внимания, снимает куртку и жилетку, а следом и рубашку.

Пиннеберг наблюдает за ним с растущим изумлением.

— Сверхурочная? — спрашивает старик.

Карл Мёршель снова что-то бурчит в ответ.

— Потом искупаешься, Карл, — говорит фрау Мёршель. — Иди есть.

Но Карл уже открыл кран и самозабвенно моется, голый до пояса, что смущает Пиннеберга — ведь тут Овечка. Впрочем, ее это ничуть не смущает — видимо, привыкла.

Зато Пиннеберга многое смущает. Убогие фаянсовые тарелки с потемневшими сколами, холодные картофельные оладьи с солеными огурцами — жалкое подобие обеда, успевшее нагреться бутылочное пиво, которое выставлено только для мужчин, да и вся эта кухонька, и моющийся Карл…

Пиннебергу все виделось иначе. После холостяцких обедов всухомятку он мечтал о белой скатерти, о чистой, приличной посуде, о нарядной хозяйке… Он смотрит на Овечку.

«У нас такого не будет», — думает он. Ему хочется, чтобы она хоть раз взглянула на него, но она вполголоса говорит с матерью, что-то про глажку и стирку.

Карл садится за стол, ворчит:

— Еще и пиво?

— Это жених Эммы, — поясняет фрау Мёршель. — Они собираются пожениться.

— А, — говорит Карл. Вопрос для него исчерпан. Он обращается к отцу: — Завтра меня не буди, скажу, что заболел.

— С чего это? — спрашивает старик. — Когда это ты разбогатеть успел? Мать уже две недели ждет денег на хозяйство.

— Пусть Эмма платит побольше, раз завела себе богатея-буржуя. А то твои социал-фашисты опять нас подставили на фабрике.

— Социал-фашисты… — повторяет старик. — Кто тут фашист, так это ты, советский прихвостень!

— Опять за свое, — говорит Карл, — а сами-то, крейсерные вояки…3

И начались споры.

Коалиция в веймарском парламенте, включавшая в себя партии правого и центристского толка. — Здесь и далее, если не указано отдельно, примечания редактора.

Социал-демократическая партия Германии.

В 1928 г. в рейхстаге развернулась дискуссия о строительстве тяжелых крейсеров между националистически настроенными группами и левыми партиями, полагавшими, что деньги следует пустить на социальные проекты. Разногласия привели к правительственному кризису. — Прим. переводчика.

Сцена в ночи о любви и деньгах

На свой поезд Пиннеберг торопиться не стал — уедет утренним, четырехчасовым. Все равно успеет на работу.

Они сидят вдвоем на темной кухоньке. В одной комнате спит отец семейства, в другой — фрау Мёршель. Карл ушел на собрание КПГ4.

Сдвинув два кухонных стула, они сидят спиной к остывшей плите. Дверь на маленький балкон распахнута, ветер слегка колышет занавеску. За ней — раскаленный двор с горланящим радио, а над ним — ночное небо, темное, с бледными звездами.

— Я мечтаю, — говорит Пиннеберг, сжимая руку Овечки, — чтобы у нас дома было красиво. Ну, знаешь, — силится объяснить он, — светлые комнаты, белые шторы и везде ужас как чисто!

— Понимаю, — говорит Овечка. — Понимаю, что у нас тебе не нравится, ты к такому не привык.

— Да я же не об этом, Овечка.

— Нет-нет. Почему не сказать прямо — ведь и в самом деле все плохо. Плохо, что Карл с отцом постоянно цапаются. И что отец с матерью вечно на ножах — тоже плохо. И не прибрано, и мужчины стараются спрятать от матери деньги, а она кладет им порции поменьше… все это плохо.

— Но почему они так живут? У вас три человека зарабатывают, бедствовать вы не должны.

Овечка не отвечает на вопрос.

— Я здесь словно чужая, — признается она вместо этого. — Чувствую себя Золушкой. Отец и Карл приходят с работы и отдыхают. А мне еще и стирать, и гладить, и шить, и штопать. Да и ладно бы! — восклицает она. — Я же не против! Но все это как бы само собой разумеется, меня же за это и шпыняют, и ругают, хоть бы раз кто-нибудь похвалил. А Карл еще и ведет себя так, будто это он меня кормит, потому что больше зарабатывает… Я, конечно, получаю не так уж много, но сколько нынче платят продавщице?

— Скоро все это останется в прошлом, — обещает Пиннеберг. — Совсем скоро.

— Да ведь дело не в этом! — восклицает она в отчаянии. — Не в этом дело! Понимаешь, милый, они меня всю жизнь презирают, только и слышу, какая я дура. Конечно, я не такая уж умная. Многого не понимаю. Да и не красавица…

— Ты настоящая красавица!

— Ты первый, кто так говорит. Когда мы ходили на танцы, меня никто не приглашал. А когда мать сказала Карлу, пусть, мол, друзей попросит, он ей: «Да кому охота танцевать с такой мымрой?» Честное слово, ты первый…

Пиннебергом овладевает неприятное чувство. «Ей-богу, — думает он, — зачем она мне все это рассказывает? Я всегда считал ее красавицей, гордился, что она со мной. А может, она и впрямь некрасивая?»

Но Овечка не умолкает:

— Пойми, милый, я не жалуюсь. Просто хочу хоть разок высказать все как есть, чтобы ты знал: я тут чужая, мое место — рядом с тобой. Только с тобой! И я тебе страшно благодарна, не только за Малыша, но и за то, что вызволил Золушку…

— Ну что ты, — говорит он. — Ну что ты!

— Нет, погоди. Раз ты хочешь, чтобы у нас было светло и чисто, тебе придется немножко потерпеть, я и готовить-то толком не умею. А если что-то вдруг не так, говори мне об этом прямо, и я обещаю, что никогда-никогда не буду тебе врать…

— Конечно, Овечка, конечно. Все будет хорошо.

— И давай никогда-никогда не будем ссориться. О боже, милый, как же мы будем счастливы вдвоем! А потом и втроем — с нашим Малышом.

— С нашим? А если родится девочка?

— Наш Малыш — мальчик, я тебе точно говорю — маленький сладенький Малышок.

Немного погодя Пиннеберг и Эмма встают и выходят на балкон. Туда, где над крышами раскинулось небо с россыпью звезд. Некоторое время они молча стоят в обнимку.

А потом возвращаются на землю — туда, где тесный двор с россыпью светящихся оконных проемов и кваканьем джаза.

— Давай тоже купим радио? — внезапно предлагает он.

— Да, обязательно. И мне не будет так одиноко, пока ты на работе. Но только потом. Нам сейчас столько всего покупать придется!

— Да, — соглашается он.

Тишина.

— Милый, — мягко начинает Овечка. — Можно задать тебе вопрос?

— Какой? — нерешительно отзывается он.

— Только не сердись!

— Не буду, — обещает он.

— У тебя есть сбережения?

Пауза.

— Немного, — неуверенно признается он. — А у тебя?

— Тоже чуть-чуть. — И добавляет скороговоркой: — Но совсем-совсем чуть-чуть!

— Сколько? — уточняет он.

— Нет, ты первый скажи, — отвечает она.

— У меня… — начинает Пиннеберг и запинается.

— Ну, говори же! — упрашивает она.

— Совсем мало, правда. Наверное, даже меньше, чем у тебя.

— Нет-нет, этого быть не может.

— Может. Я уверен.

Пауза. Долгая пауза.

— Ну, спрашивай, — просит он.

— Хорошо, — говорит Овечка и набирает в грудь побольше воздуха. — У тебя больше, чем… — Она снова замолкает.

— Чем сколько? — подталкивает он.

— Ой, ладно! — смеется она. — Чего я стесняюсь? У меня на сберкнижке сто тридцать марок.

Он говорит гордо и с расстановкой:

— Четыреста семьдесят.

— Вот здорово! — радуется Овечка. — Выходит ровно шестьсот марок. Милый, да это же куча денег!

— Ну как сказать… — тянет Пиннеберг. — По-моему, не так уж много. Но холостяцкая жизнь ужасно дорогая.

— А я из своего жалованья в сто двадцать марок семьдесят отдаю родителям за квартиру и еду.

— Вряд ли у нас получится сразу найти квартиру в Духерове, — размышляет он.

— Так давай снимем комнату с мебелью.

— А сэкономленные деньги тогда отложим на новую обстановку.

— Только вот меблированные комнаты, боюсь, стоят очень дорого.

— А что делать, Овечка, иначе не получится.

— Но мне непременно нужна отдельная кухня! Две хозяйки на одной кухне — это вечные склоки.

— Давай все посчитаем, — предлагает он.

— Давай. Посмотрим, что у нас выйдет. Будем считать так, словно никаких сбережений у нас нет.

— Да, постараемся их не трогать, лучше будем копить. Итак, сто восемьдесят марок…

— После свадьбы тебе должны повысить зарплату.

— Вот в этом, знаешь, я не уверен… По договору может быть, и должны, но начальство у меня странное…

— А что нам до его странностей?

— Овечка, давай пока исходить из ста восьмидесяти. На эту сумму мы можем рассчитывать наверняка.

— Хорошо, — соглашается она. — Теперь всякие отчисления.

— Да, — говорит он. — С ними ничего не поделаешь… Налоги — шесть марок, страховка по безработице — две марки семьдесят пфеннигов. Страхование служащих — четыре марки. Потом медицинская страховка — пять марок сорок пфеннигов. И профсоюз — четыре пятьдесят…

— Ну, профсоюз — это уже лишнее…

Пиннеберг отвечает не без раздражения:

— Только ты не начинай! Хватит с меня и твоего отца.

— Хорошо, — уступает Овечка. — Итого вычитаем двадцать две марки шестьдесят пфеннигов. На проезд ты не тратишься?

— Слава богу, нет.

— Тогда остается сто пятьдесят семь марок. Во сколько нам обойдется жилье?

— Вот этого я пока не знаю. Комната и кухня с обстановкой. Сорок марок точно выйдет.

— Ну, пускай сорок пять, — решает Овечка. — Остается сто двенадцать марок сорок пфеннигов. Сколько, по-твоему, будет уходить на еду?

— Это скорее к тебе вопрос.

— Мать всегда говорит, что в день тратит по полторы марки на каждого.

— Итого девяносто марок в месяц, — говорит он.

— Остается еще двадцать две марки сорок пфеннигов, — заключает она.

Они смотрят друг на друга. Овечка торопливо добавляет:

— И это мы еще уголь не посчитали. И газ. И свет. И почтовые расходы. И одежду. И стирку.

Он подхватывает:

— А иногда ведь хочется и в кино сходить. И съездить куда-нибудь в воскресенье. И сигаретку я выкурить люблю.

— И еще что-то надо откладывать.

— Хотя бы двадцать марок в месяц.

— Тридцать.

— Но как?

— Давай посчитаем еще разок.

— Налоги меньше не станут.

— И комнату с кухней дешевле мы не снимем.

— Разве что марок на пять.

— Что ж, посмотрим. Но без газет ведь тоже нельзя.

— Верно. Может, из расходов на еду марок десять вычесть?

Они снова смотрят друг на друга.

— Даже так по двадцать марок откладывать не получится.

— Кстати, — говорит она, — ты всегда должен ходить в отутюженных вещах? Я не умею гладить рубашки.

— Да, начальство требует. Погладить рубашку стоит шестьдесят пфеннигов, воротничок — десять.

— Значит, еще пять марок в месяц, — подсчитывает она.

— И новые подметки.

— Еще и подметки, точно! Это тоже ужасно дорого.

Пауза.

— Давай еще раз посчитаем.

Через некоторое время опять:

— Итак, вычеркнем еще десять марок на еду. Но меньше семидесяти никак нельзя.

— А другие как же справляются?

— Не представляю. При этом многие получают гораздо меньше.

— Ничего не понимаю.

— Видимо, мы в чем-то ошиблись. Давай попробуем еще раз.

— Послушай, — вдруг говорит Овечка, — а ведь когда я выйду замуж, можно потребовать, чтобы мне выплатили рабочую страховку?

— Точно! — оживляется он. — Получится не меньше ста двадцати марок. А твои родители, думаешь, ничего не подарят?

— Может, белья немного. Да мне и не надо от них ничего…

— Конечно. — Он успел пожалеть о своем вопросе. — Конечно, не надо.

— А что насчет твоей матери? — спрашивает она. — Ты мне никогда о ней не рассказывал.

— Рассказывать нечего, — отрезает Пиннеберг. — Я ей не пишу.

— Вот как, — тянет она. — Понятно.

Снова тишина.

И снова они встают и выходят на балкон. Почти все огни во дворе погасли, город затих. Где-то вдалеке сигналит машина.

Он говорит в задумчивости:

— Еще на стрижку нужно восемьдесят пфеннигов.

— Ой, хватит! — отмахивается она. — Все как-то справляются, и мы справимся. Все образуется.

— Вот еще что, Овечка, — говорит он. — Давай я не буду выделять тебе деньги на хозяйство? Просто будем в начале месяца класть все деньги в вазу, и каждый будет брать оттуда сколько нужно.

— Давай! — подхватывает она. — И будем на всем экономить. Может, я даже сама научусь гладить рубашки…

— Сигареты за пять пфеннигов — тоже пустая трата денег, — заявляет он. — Есть и за три вполне приличные.

— А когда у нас будет своя квартира, купим красивый спальный гарнитур…

— Но только не в рассрочку, — поспешно уточняет Пиннеберг.

— Еще чего! Не хватало в долги влезать. От долгов одни печали.

— А нам печали ни к чему. Печали — это ужасно.

— Да, — соглашается Овечка. — Знаешь, когда месячные все не начинались, у меня, конечно, мелькала мысль, но я гнала ее от себя…

— И ведь мы соблюдали осторожность.

— Именно. Мне было так ужасно одиноко, так страшно…

— Все это в прошлом. Теперь мы никогда не будем одиноки…

Вдруг он разражается хохотом.

— Что такое? — спрашивает Овечка. — Милый, отчего ты смеешься? Скажи!

— Я знаю, на чем мы точно сможем сэкономить…

— На чем? Ну же, говори!

— На презервативах.

Но она не смеется, нет — она испускает вопль:

— О боже, милый, мы же совсем забыли про Малыша! Сколько денег на него уйдет!

Он рассуждает вслух:

— Разве такому маленькому ребенку много нужно? К тому же есть пособие по родам, по грудному вскармливанию… Думаю, в первые годы на него вообще ничего тратить не придется.

— Даже не знаю… — сомневается она.

В дверях появляется белый силуэт.

— Вы ложиться собираетесь? — осведомляется фрау Мёршель. — Спать осталось всего три часа.

— Сейчас, мама, — говорит Овечка.

— Теперь уже все равно, — продолжает старуха. — Я с отцом лягу. Так что веди его к себе, этого твоего…

Дверь захлопывается, так что какого «твоего», остается непонятным.

— Но мне что-то не хочется. — Пиннеберг немного задет. — Честно говоря, у твоих родителей и правда не очень уютно…

— Боже, милый! — смеется Овечка. — Радоваться надо! Карл, пожалуй, прав: ты буржуй…

— Вовсе нет! — протестует он. — Если твои родители не возражают… — И он снова колеблется: — И если доктор Сезам не ошибся.

— Ну так давай сидеть на этих стульях до утра, — говорит она. — У меня уже все болит!

— Ну что ты, Овечка! — тут же раскаивается Пиннеберг.

— Да нет, если ты не хочешь…

— Я баран, Овечка! Я такой баран!

— И хорошо, — говорит она. — Значит, мы подходим друг другу.

— Вот и посмотрим, — говорит он.

Коммунистическая партия Германии.

Часть I

В ГОРОДКЕ

Супружество начинается, как положено, со свадебного путешествия, но как насчет сотейника?

Поезд, отходящий в эту августовскую субботу, в два часа десять минут, из Плаца в Духеров, в купе для некурящих третьего класса увозит герра и фрау Пиннеберг, а в багажном вагоне — «немаленькую» корзину с Эмминым добром, мешок с Эмминым постельным бельем — только с ее, «себе пускай сам покупает, мы-то при чем» — и ящик из-под маргарина, в котором едет Эммин фарфоровый сервиз.

Поезд торопится покинуть город Плац, на вокзале никого, последние пригородные домики остаются позади, и начинаются поля; некоторое время состав бежит вдоль берега сверкающей Штрелы, где мальчишки купаются в чем мать родила — ну, что с мальчишек взять… А потом — леса, березки по обеим сторонам железной дороги, и Пиннеберг объясняет супруге, что зеленые насаждения защищают местность от искр, летящих из паровозных труб.

В одном купе с ними едет угрюмый мужчина, который никак не может решить, чем заняться: то ли почитать газету, то ли посмотреть в окно, то ли понаблюдать за молодыми. Он с удивительной скоростью бросает одно занятие и переходит к другому, и стоит молодоженам подумать, что на них никто не смотрит, как он в очередной раз застигает их врасплох.

Пиннеберг демонстративно кладет правую руку на колено. На пальце весело поблескивает кольцо. В конце концов, ничего постыдного они не совершают, так что пусть этот смурной тип глазеет сколько угодно. Но тот смотрит не на кольцо, а на пейзаж за окном.

— Хорошо все-таки смотрится колечко, — говорит Пиннеберг. — И не догадаешься, что просто позолоченное.

— А я, знаешь, странно себя с ним чувствую. Все время ощущаю его на пальце. Кажется, так бы на него и смотрела.

— Ты просто пока не привыкла. Кто давно женат, те вообще о нем забывают. Могут потерять и не заметить.

— Это не про меня! — негодует Овечка. — Я его замечать не перестану, никогда-никогда.

— Я тоже, — заявляет Пиннеберг. — Ведь оно напоминает мне о тебе!

— А мне — о тебе!

Они склоняются друг к другу, все ближе и ближе. И снова отодвигаются — мрачный сосед смотрит прямо на них без тени смущения.

— Он не из Духерова, — шепчет Пиннеберг. — Я бы его знал.

— Ты там всех знаешь, что ли?

— Спрашиваешь! Я же раньше работал у Бергмана в магазине мужского и женского платья. Еще бы всех не знать.

— А почему ты оттуда ушел? Ведь эта профессия как раз по тебе.

— Не поладил с начальством, — коротко отвечает Пиннеберг.

Овечке хочется расспросить его, она чувствует, что у этой истории есть второе дно, но сдерживается. Придет время — и она все узнает. Теперь-то они в официальном браке.

Он, по-видимому, думает о том же.

— Твоя мать, наверное, давно уже дома, — замечает он.

— Да, — откликается Овечка. — Рассердилась на нас, потому и не пошла провожать на вокзал. Мол, бог знает что, а не свадьба — она так и сказала, когда мы вышли из загса.

— Ей же деньги сэкономили. По-моему, это омерзительно — все эти застолья, где гости грязные шуточки отпускают.

— Конечно, — говорит Овечка. — Просто маме это было бы приятно.

— Мы не для того поженились, чтобы сделать приятное твоей матери, — резко отвечает он.

— Конечно, не для того… Но, знаешь, насчет грязных шуточек, тут бы мать никому спуску не дала, она таких вещей не терпит. Особенно в мой адрес…

— Почему именно в твой?

— Ну как почему… ты же сам понимаешь, милый.

— Да по тебе еще и не видно ничего.

— Пока еще не видно, да. Но сегодня вечером сам убедишься — оно уже начинает проявляться. Мне кажется, я как-то раздалась…

— Хм, — отзывается он.

Это известие его не очень радует. В конце концов, в Духерове всего двадцать две тысячи жителей, и его многие знают.

— Но почему над тобой кто-то должен подшучивать, — снова начинает он, — если еще ничего не видно?

— Господи, милый, слухи-то уже поползли. Мы ведь так поспешно объявили о свадьбе. В магазине Бурмейстерша тоже мне сказала: «Все недотрогу корчили, а на деле, оказывается, совсем не такая!»

— Вот мерзавка, — возмущается Пиннеберг.

— Еще какая, — продолжает Овечка. — Мне эта Бурмейстерша в страшных снах является. Знал бы ты, сколько она меня шпыняла, гнобила, всю душу вымотала… И зло на мне срывала, и обходилась несправедливо — все ради того, чтобы выслужиться перед начальством…

— Как мне это знакомо! — с уверенностью восклицает Пиннеберг. — В большинстве случаев хуже хозяев только сами работники — им только дай насолить товарищу!

— Именно! — горячо соглашается Овечка. — Сколько я от этой Бурмейстерши натерпелась…

— Но теперь всему этому конец, — напоминает он. — Все позади, Овечка!

— О боже, милый, да! Мне до сих пор не верится, что никто больше не будет придираться и ругаться… Полная свобода. Боже правый…

— Теперь я твой начальник, фрау Эмма Пиннеберг, — строго произносит он.

— Да! Ты мой начальник. Ты…

Они приникают друг к другу. Старик ворчит. Они снова отодвигаются.

— До чего мерзкий тип, — говорит Овечка, даже не понижая голоса. — Сидел бы себе, старикашка, читал свою газету, а нас оставил в покое.

— Потише, Овечка.

— А что? Как есть, так и говорю.

— Прошу тебя!

Пауза.

— Знаешь, — снова заговаривает Овечка, — мне не терпится увидеть нашу квартиру!

— Надеюсь, она тебе понравится. Выбор в Духерове невелик.

— Ханнес, опиши мне ее еще раз.

— Хорошо, — соглашается он и принимается рассказывать то, что уже не раз рассказывал: — Как я уже говорил, дом на отшибе. Вокруг много зелени…

— Как здорово!

— Но само здание — это, конечно, просто доходный дом. Застройщик Мотес разместил его на окраине, думал, что со временем там вырастет целый район. Но никто больше не стал там строиться.

— Почему?

— Не знаю. Далеко, наверное: до города добираться двадцать минут. Мощеной дороги нет.

— Давай все-таки про квартиру, — напоминает она.

— Внизу магазин: колониальные товары, хлеб, мыло, все что душе угодно. Все под рукой; когда тебе понадобится что-то купить, не придется бегать в город.

— Это я еще посмотрю, — отзывается она. — Надо будет сравнить цены с городскими. В таких лавочках цены накручивают без зазрения совести.

— Ну, тут уж сама разберешься. Не думаю, что там дороже, чем в других местах. На первом этаже живет агент Нуссбаум. Чем занимается, в точности не знаю. Ездит по деревням, я так понимаю: оценка, продажа…

— Словом, человек не нашего круга.

— Жена у него славная — на вид, по крайней мере. Конечно, для нас они слишком важные люди, вряд ли станут водить дружбу с мелким служащим. На втором этаже живет редактор Калибе, из «Духеровского вестника».

— Тоже женат?

— Да.

— Дети есть?

— Не знаю. Хотя, кажется, у них там стояла коляска.

— Что они за люди?

— Не могу сказать. Он вечно пропадает в городе и, по-моему, пьет не просыхая.

— Фу! Ну а теперь про нас.

— Погоди. Сперва про нашего квартирного хозяина, точнее, хозяйку — вдову Шарренхёфер.

— Какая она?

— Ну что тут скажешь… На первый взгляд, вполне приличная женщина, знавала лучшие времена, но вмешалась инфляция… Ох и плакалась же она мне!

— Только не это!

— Ну не вечно же она будет жаловаться на жизнь. И вообще, разве мы с тобой не решили, что жить будем сами по себе? Зачем нам чужие люди? Нам и друг друга хватит.

— Конечно! Но если она будет навязываться?

— Навряд ли. Это очень приличная старушка, убеленная сединой. Ужасно переживает за свои вещи — они, по ее словам, все хорошие, достались ей от покойной матери. Поэтому на диван садиться следует осторожно, старые добрые пружины могут не пережить нагрузки.

— Но разве можно всегда держать это в голове? — размышляет Овечка. — Если я на радостях или, наоборот, в расстроенных чувствах, в слезах, захочу броситься на диван, вряд ли я вспомню о старых добрых пружинах!

— Придется, — строго говорит Пиннеберг. — Деваться некуда. Еще там на шкафчике стоят часы под стеклянным колпаком — заводить их нельзя ни тебе, ни мне, это может делать только она.

— Значит, пусть забирает свою рухлядь! Мне не нужны часы, которые не разрешается заводить.

— Ну, это мы как-нибудь решим. В конце концов, можем сказать, что бой часов нам мешает, и попросим их забрать.

— Вот сегодня вечером и скажем! Я же не знаю, что там за капризные часы такие — может, их ночью надо подводить… Ладно, расскажи мне вот что: поднимаешься по лестнице, и вот она, дверь. А за ней…

— За ней прихожая, она у нас общая. Сразу налево первая дверь — там наша кухня. То есть это не совсем настоящая кухня, изначально это, наверное, было просто мансардное помещение, крыша там скошена, но газовая плитка имеется…

— С двумя горелками, — грустно добавляет Овечка. — Я пока смутно себе представляю, как буду управляться. На двух горелках обед не приготовишь. У матери их четыре.

— И с двумя люди живут.

— Но, послушай, милый…

— Будем готовить совсем по-простому, двух горелок хватит за глаза.

— Да, конечно. Но суп варить надо — уже одна кастрюля. Потом мясо — вторая. И овощи — третья. А еще картошка — четвертая. Пока две кастрюли стоят на огне, две другие успеют остыть. Вот тебе и пожалуйста!

— Да, — задумывается он. — Даже не знаю…

И внезапно в ужасе восклицает:

— Выходит, тебе понадобятся четыре кастрюли?

— Понадобятся, — горделиво подтверждает она. — И не только. Еще нужен сотейник.

— О боже, а я купил всего одну!

Овечка неумолима:

— Значит, придется купить еще четыре.

— Но зарплаты на это не хватит, придется опять брать из сбережений!

— Что поделаешь, милый, сам посуди. Что нужно, то нужно. Без кастрюль никак не обойтись.

— А я-то думал! — с горечью говорит он. — Думал, мы будем откладывать на будущее — а мы с самого начала принимаемся сорить деньгами…

— Но как же без кастрюль!

— Сотейник — это уже излишество, — раздраженно заявляет он. — Я тушеное вообще не ем. Совсем! Никогда! И ради того, чтобы изредка что-нибудь потушить, покупать целую кастрюлю… Ну уж нет!

— А рулеты? — спрашивает Овечка. — А жаркое?

— Кстати, вода в кухню не подведена, — уныло признается он. — За водой тебе придется ходить на кухню фрау Шарренхёфер.

— О боже! — в очередной раз восклицает она.

Дорога от Плаца до Духерова занимает три с половиной часа, но будь она даже в два раза дольше, молодожены бы и не заметили. В какой-то момент они поднимают глаза и обнаруживают, что остались в купе одни. Хмурый сосед куда-то делся. Пиннеберги смутно припоминают, что еще какие-то люди входили и выходили, но когда им было присматриваться?

На первый взгляд супружество выглядит проще некуда: двое женятся, заводят детей. Живут вместе, стараются относиться друг к другу как можно лучше и идут по жизни рука об руку. Поддержка, любовь, дружба, еда, сон, работа, хозяйство, прогулки по воскресеньям, кино по вечерам. Просто как дважды два.

Но стоит приглядеться внимательнее, и история под названием «супружество» распадается на тысячи мелких затруднений. Сам брак отходит на второй план, превращается в данность, условие, — а вот с сотейником, к примеру, что делать? И говорить ли сегодня вечером фрау Шарренхёфер, чтобы забрала из комнаты часы? Вот в чем загвоздка.

Они оба об этом догадываются. Но оба страшно рады, что в купе, кроме них, наконец-то никого нет. Сотейник и часы забыты, супруги приникают друг к другу, поезд грохочет. Время от времени они переводят дух и снова сливаются в поцелуе. Наконец поезд начинает замедляться, намекая: Духеров.

— О боже, уже приехали! — хором восклицают они.